— Что же мне все-таки напоминает его шея? — вот уже минут пять старался сообразить я, уставившись на заместителя директора нашего Института археологии Евгения Игнатьевича Крутшова. И вдруг меня озарило: увеличенную до неприличия конфету "Раковая шейка" (тогда повсюду в Москве продавались такие конфеты). Ну, конечно же, — такая же темно-красная, толстая, перепоясанная тугими темными обручами морщин. Вот только начинена она была отнюдь не шоколадом. Это, однако, дела не меняло. Наконец-то я сообразил и довольно улыбнулся этому. Тут же раздался возмущенный голос Крутшова:

— Мало того, что Вы нас совершенно не слушаете, Вы еще позволяете себе и усмехаться нашим словам!

— В этом обвинении концы с концами не сходятся. Если я, как Вы выразились, усмехаюсь Вашим словам, то выходит, что я Вас слушаю, а если не слушаю, то получается, что вовсе не по поводу Ваших слов усмехаюсь.

— Видите ли, Георгий Борисович, — осторожно и как бы даже застенчиво промямлил наш директор, член-корреспондент Академии Наук СССР Александр Дмитриевич Удальцов, нерешительно пощипывая седую бородку-эспаньолку и глядя на меня небесно-голубыми глазами, — мы с вами не на семинаре по диалектическому материализму. Мы собрались по совсем другому делу. Давайте его и решать.

— Это вы собрались, — уточнил я, — я никуда не собирался. Просто вы меня вызвали, а я только ответил на обвинение, выдвинутое Вашим заместителем. Кроме того, элементарная логика никогда не помешает. Это еще Гегель писал. Что же касается дела, то вот уже час, как я не могу понять, в чем его суть.

Удальцов уставился на меня, и я в который ’уже раз удивился тому, как такие ясные глаза могут быть у этого доносчика, хитрого и глубоко бездарного человека. Кстати, после его смерти именем его была названа одна из магистральных улиц в престижном юго-западном районе Москвы. Правда, еще при его жизни, в Академии была широко известна эпиграмма:

Ах, друзья, в конце концов, Кто такое Удальцов? Не пора ли кончить всуе Говорить об этом… члене-корреспонденте Академии Наук СССР?

Впрочем, автор эпиграммы поплатился за нее шестью годами концлагеря и так бы и сгинул там, если бы не смерть великого вождя всех народов, нашего незакатного солнца…

— Как это Вы не можете понять, в чем дело? — пытаясь взять рассудительно-миролюбивый тон, сказал секретарь нашего партбюро Петр Дмитриевич Либеров, невысокий и далеко не молодой человек с каким-то стертым лицом, — дирекция института и партбюро просят Вас уговорить Рабиновича — Вашего, друга еще с университетских времен, а ныне начальника Московской экспедиции нашего Института, добровольно подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. Что же здесь такого непонятного? — с тупым удивлением спросил он, — Что мы уже больше часа с Вами бьемся и никак втолковать не можем?

— Все непонятно, — напуская на себя еще большую тупость, чем Либеров, что, впрочем, давалось мне без всякого труда, когда я (всегда не по своей воле) попадал в этот кабинет, — вот именно, что все непонятно. Почему я должен просить Михаила Григорьевич это сделать? Он что — плохо работает? Наоборот. Уж как вы его хотели скомпрометировать. Специально для проверки работы его экспедиции создали комиссию в основном из людей к нему недоброжелательных. Для видимости объективности включили туда и меня. Председателем назначили "истинно русского патриота", как любит выражаться Крупнов, профессора Алексея Петровича Смирнова. И что же? Комиссия, перед которой была тайно поставлена задача скомпрометировать Рабиновича, прежде всего благодаря глубокой порядочности Алексея Петровича, дала блестящий отзыв о его работе. Почему же институт должен лишиться такого сотрудника?

— Скажите, Георгий Борисович, — не отвечая на мой вопрос, сладенько спросил директор, — а откуда Вам известно, что перед комиссией была поставлена именно такая задача?

— Подзабыл, — глядя ему прямо в глаза и чувствуя поднимающуюся ярость, ответил я.

Секретарь партбюро безнадежно махнул рукой и пробормотал:

— Вы всегда недооценивали значение политического фактора и сути стратегии нашей партии.

— Ну, почему же, — успокаивающе усмехнулся я, — очень даже оценивал, именно поэтому…

— Да перестаньте, наконец, — не скрывая раздражения, крикнул Крупное, — Вы нас за нос водите, ведь ясно же, в чем дело.

И все более возбуждаясь, он стал в который раз перечислять свои лживые и демагогические доводы Мне стало скучно, и я перевел взгляд на четвертого члена дирекции, за все это время не произнесшего ни одного слова — нашего ученого секретаря Татьяну Сергеевну Пассек, доживавшую, впрочем, в этой должности последние дни. Бархатные темно-синие глаза ее, в которые я так любил смотреть, были опушены, лицо, одновременно бледное и очень свежее (сочетание, встречающееся только у потомственных петербуржанок) побледнело еще более обычного. Напряжение вылаваои и сильно сцепленные между собой пальцы обеих рук, и насупленные, густые, — как говорили на Руси, соболиные — брови. Мне стало очень жалко ее, но что я мог сделать в таких обстоятельствах?

— Ну, поняли, наконец? — между тем, кончив свою речь, зло спросил Крупнов.

— Ничего не понял, — безмятежно ответил я, — раскопки в Москве — труднейшее дело. Я бы, например, ни за что за них не взялся.

Тут я увидел, как торжествующе блеснули глаза Крупнова, понял, что допустил промах, который может мне дорого обойтись, но слово — не воробей… Мне ничего не оставалось, как продолжать:

— Михаил Григорьевич сумел преодолеть все препятствия, у него блестящие результаты в Зарядье. Да институт за него обеими руками должен держаться, а не выгонять!

— Позвольте, — решил прибегнуть к наглядной агитации директор и ткнул пальцем в какую-то точку на зелёном сукне своего письменного стола, — Вот Москва, — тут он многозначительно поднял палец, — а вот — Рабинович, — и он снова ткнул пальцем в ту тачку, — как же это получается?

— Если в Ваших словах заключается какой-то намёк, то я его не понимаю, — тем же тоном ответил я, — а если нет — тем более не понимаю. Да почему это я должен уговаривать Рабиновича подавать заявление об уходе?

— Да потому, что он еврей, — не выдержал, наконец, Крупнов, — теперь понимаете?

— Вот теперь понятно, — почти весело сказал я.

— Так Вы поговорите с Рабиновичем? — спросил Удальцов, и облегченно вздохнув снова принявшись пощипывать бородку.

— Нет, не поговорю.

— Это почему же? — мгновенно еще более побагровев, спросил Крупнов.

— Да потому, что я — не член Союза Михаила Архангела и записываться в него не собираюсь! — И, понимая, что вот-вот сорвусь, вышел из кабинета директора, сильно хлопнув дверью. Следом за мной выскочила Татьяна Сергеевна и, прижимая руки к груди, сминая свою белоснежную блузку, прошептала не свойственной ей горячей скороговоркой:

— Голубчик, Георгий Борисович, ну как Вы с ними разговариваете! Ведь это же бандиты. Они вас уничтожат.

— Ничего, кривая вывезет, — бодрясь, погладил я ее по рукаву черного жакета. — Кроме того, Вы же знаете — на себе испытали — человек может отступать только до определенной черты, иначе он уже не будет иметь права считать себя человеком. Они загнали меня до этой черты. У меня просто не было другого выхода.

А теперь возвращайтесь в кабинет, пока они чего-нибудь не заподозрили.

— Вечером приходите ко мне с Майей пить чай, — тихо сказала она, — Вера Сергеевна, Иван Яковлевич и я будем очень рады. И да хранит Вас Господь, голубчик. — Туг она дважды крепко поцеловала меня и скрылась за дверью директорского кабинета…

А теперь немного о дальнейшей судьбе моего друга Миши Рабиновича и о том, как все это отразилось на мне.

В 1951 году наша мерзкая дирекция все-таки уволила его. Миша довольно долго был без работы, но потом неглупая женщина, директор Музея истории к реконструкции Москвы, сообразила, что она может "за здорово живешь" обзавестись специалистом высочайшего класса по истории и археологии Москвы, и приняла Мишу на работу в качестве своего заместителя. На новой работе зарплата у него была мизерная, но больше всего Миша страдал от невозможности заниматься полевой археологией, что он страстно любил и отлично умел делать.

Я в это время руководил Прутско-Днестровской археолого-этнографической экспедицией Академии Наук СССР и Академии Наук Молдавской ССР (тогда она ещё называлась Молдавский филиал Академии Наук СССР). Экспедиция была большая и имела несколько, как теперь выражаются, спонсоров: Институты Археологии и Этнографии Академии Наук СССР, Институт Истории Академии Наук Молдавской ССР, Одесский Археологический музей, Ленинградский артиллерийский музей, Музеи по договорам давали мне деньги на раскопки, часть оборудования и материалов, откомандировывали на сезон полевых работ нескольких своих сотрудников, Я же, после камеральной обработки полученных во время раскопок материалов и написания научного отчета, обязан был передавать музеям часть открытых во время раскопок экспонатов. Остальное музеи не интересовало, и в работу экспедиции они никак не вмешивались. Пользуясь этим, я зачислил Мишу к себе в экспедицию в качестве начальника Белгород-Днестровского отряда, с оплатой по Одесскому музею. Очень щепетильный, Миша, хотя и был счастлив, что снова сможет вести раскопки, но долго не соглашался, тряс своей огромной рыжей бородой (от чего еще в Университете получил прозвища Агенобарба или Барбароссы) и говорил: "Нет. Не могу я ставить тебя так сильно под удар".

Я, конечно, настоял на своем. В 1952 году последовал и удар. Как-то, придя на работу в Институт, я увидел вывешенный на доске приказ, согласно которому меня снимали с руководства Прутско-Днестровской археолого-этнографической экспедицией и назначали начальником Московской археологической экспедиции. Да, в коварстве этому приказу не откажешь. Мало того, что меня лишали созданной мною экспедиции — моего детища, главного дела моей научной жизни — но еще и назначали начальником Московской экспедиции взамен уволенного из института Миши. Смотрите, мол, — заступался за дружка, а когда того уволили, занял его место. Было от чего прийти в отчаянье. Все мои переговоры с дирекцией нашего института, все заступничества других спонсоров Прутско-Днестровской экспедиции ничего не дали. Крупнов открыто и нагло ухмылялся, встречая меня, а секретарь партбюро Либеров назидательно сказал: "Вас же предупреждали".

Тогда я решился на непростой шаг: обжаловать решение нашей дирекции академику-секретарю Отделения исторических наук Академии Наук. Это был шаг не легкий, но и не безнадежный. Дело в том, что этот пост как раз тогда совсем недолгое время занимала академик Анна Михайловна Панкратова, которую я немного знал еще с тех времен, когда учился в школе. До 1933 или 1934 года (точно не помню) история считалась у нас буржуазной наукой, в школах и вузах она не преподавалась. Вместо нее преподавали нечто аморфное, большевистско-восхвалительное, под названием «обществоведение». Так вот известный историк профессор (впоследствии — академик) Б.Д. Греков полулегально, при Институте Красной Профессуры вел для нескольких школьников занятия по истории. В число этих школьников входил и я. К нам захаживали и иногда вели занятия некоторые историки, среди них и Анна Михайловна, а все мы были наперечет, Я не следил, да и не мог следить за карьерой Анны Михайловны. Думаю, — для того, чтобы стать академиком, она немало грехов приняла на душу. Однако было в ней что-то очень человечное, притягательное. Недаром послужила она прототипом трагической героини поэмы Наума Коржавина "Танька".

Академиком-секретарем она стала благодаря одному из непредсказуемых курбетов сталинского деспотизма.

Как-то в журнале "Вопросы истории" напечатала она статью о Шамиле, довольно объективную. Было время, когда, стремясь заручиться особенной преданностью нерусских народов ленинско-сталинской империи, были подняты на щит и всячески воспевались как герои национально-освободительных движений казах Амангельды Иманов, кавказцы Кенесары Касимов, Шамиль и другие вожди народов, боровшихся против порабощения их царской Россией. Но вот ситуация коренным образом изменилась — особенно после зверской расправы, учиненной Сталиным в конце войны над целым рядом народов, и введения им множества прежних имперских реалий. А историки, которые вечно не поспевали за поворотами взглядов великого вождя, продолжали "дудеть в прежнюю дуду", И вот в «Правде» появились статьи, в которых те же Иманов и Касимов объявлялись предателями России, всадившими нож в спину русского народа в период тяжких для него испытаний, наемниками иностранных государств. Тут уж историкам стало не по себе. Один из них, азербайджанец, защитивший докторскую диссертацию по национально-освободительному движению в Закавказье, даже покончил жизнь самоубийством. Не избежал развенчания и сам Шамиль. В статье, опубликованной в той же «Правде», сам он был объявлен английским и турецким шпионом и наймитом, а его мюриды — носителями черных реакционных феодально-мусульманских нравов. Над Анной Михайловной Панкратовой нависла страшная опасность. Незадолго до того была арестована и сведена с ума в сталинских застенках известнейший ученый с мировым именем — академик Лина Самойловна Штерн. Так что звание академика не предохраняло от ареста и любой расправы. Анна Михайловна это хорошо понимала. Она уехала на дачу, выключила телефон и радио и коротала время, читая английские детективы и ожидая ареста.

Наконец раздался сильный стук в дверь. Анна Михайловна молча встала с дивана и, подойдя на негнущихся ногах, открыла. Но это были не они. Это была страшно возбужденная соседка, которая закричала;

— Аня! Поздравляю, ты избрана членом ЦК

— Ты с ума сошла, — раздраженно ответила Анна Михайловна, — я даже не делегат съезда, да и вообще это невозможно. Ты что, не знаешь ситуации?

— Знаю, знаю, — снова закричала соседка, — но сама только что слышала об этом по радио.

— Не верю, — решительно и с досадой сказала Анна Михайловна, — глупости ты болтаешь.

Однако через некоторое время соседке принесла, газеты и она снова прибежала с. «Правдой» в руках. Анна Михайловна сама прочла среди списка новых членов ЦК КПСС (на этом XIX съезде партия и получила это новое наименование): "Панкратова Анна Михайловна- Академик."

Что же произошло? То, что я сейчас расскажу, конечно, — «апокриф». Однако он упорно муссировался в кругах историков не только, но и партработников высоких рангов. Да иначе и трудно объяснить то, что произошло.

Завершал работу XIX съезд КПСС. Секретарь Сталина генерал-лейтенант Поскребышев (тупая и жестокая скотина) принес Сталину на утверждение список вновь избранных членов ЦК. Сталин внес кое-какие изменения, а потом недовольно сказал:

— Почему среди новых членов ЦК так мало женщин? Надо ввести еще хотя бы одну и при том достойную.

— Мудрое замечание, товарищ Сталин, — залебезил Поскребышев, — только вот кого?

Сталин, подумав, предложил:

— Надо ввести академика Анну Михайловну Панкратову. Это произведет хорошее впечатление, а в руках мы ее прочно держим.

— Но, — решил напомнить Поскребышев, — она же реакционерка. Она воспевает Шамиля. Представила его как героя.

— Идиот, — ответил Сталин, — он и есть герой. Сделай, как я сказал, и убирайся.

Вот такие дела. Руководство Академии Наук прекрасно поняло, что в той ситуации сделать Панкратову членом ЦК КПСС мог только лично Сталин. Стремясь всячески продемонстрировать солидарность с решением великого вождя, оно и назначило Анну Михайловну академиком-секретарем Отделения Исторических Наук, и сделало ее членом Президиума Академии.

Уповая на ее справедливость и давнее знакомство, я и поплелся на прием к новоиспеченному академику секретарю.

Анна Михайловна приняла меня незамедлительно, внимательно выслушала, а потом, близоруко щурясь, устало сказала:

— Вот мерзавцы! Но вы не расстраивайтесь. Это дело я улажу.

На другой день в коридоре Института я встретил Крупнова. Судя по тому, что шея у него была уже даже не красной, а синей, а морщины — черными, и по тому, как он на меня посмотрел, улаживание состоялось. Задыхаясь от злости, он потребовал, чтобы я пришел к нему в кабинет и там, даже не пригласив сесть, заорал:

— Вы как смели обращаться к члену ЦК через голову секретаря партбюро?

— Я обращался не к члену ЦК, — ответил я, с возможными удобствами располагаясь в кресле, — а к академику-секретарю Отделения Исторических наук — вашему непосредственному начальству — с жалобой на вас, На это я как научный сотрудник Академии имею полное право.

Корчась от злости, Крупнов молча указал мне на дверь, и я с удовольствием выполнил это его начальственное указание. В тот же день появился приказ, восстанавливавший меня в прежней должности. Для руководства Московской археологической экспедицией, видимо боясь новых «проколов» со своими сотрудниками, — пригласили из Иванова местного археолога Дубинина — бездарного ученого, подхалима и наушника.

Анна Михайловна скоро покинула пост академика-секретаря, да и правильно. Не по ней была эта придворная должность. Мне же в том же 1952 году снова пришлось побывать в этом кабинете, на этот раз по другому поводу.

В "Госкультпросветиздате" (впоследствии — издательство "Советская Россия") я был составителем и Редактором серии "По следам древних культур". Я задумал ее как серию сборников, в которых ведуну археологи страны в живой и доступной форме должны были рассказать о тех областях археологии, а которой они работали. В каждом сборнике предполагалось поместить по 10–12 статей, тематически связанных между собой. Уже был опубликован и тут же переведен и издан в ряде стран, — например, во Франции — , сборник по Кавказу и Закавказью. Готовился к сдаче а печать сборник "Древняя Русь", в стадии редактирования находился сборник "От Волги до Тихого Океана". Неожиданно меня вызвал к себе в кабинет новый заместитель академика-секретаря Отделения исторических наук, член-корреспондент Академии Наук Петр Николаевич Третьяков. В вашем Институте он заведовал сектором этногенеза, а работу археолога он совмещал с должностью одного из инструкторов сектора науки ЦК КПСС и хотя бы поэтому был Человеком весьма влиятельным. Меня он знал хорошо, поскольку по его приглашению в 1949 году я принимал участие в его экспедиции в Житомирской и Новоград-Волынской областях Украины, да еще некоторое время работал в его секторе. Человеком он был неглупым, но, как говорится, полностью продавшим душу дьяволу. Когда-то довольно способный ученый, он уже давно махнул рукой на настоящую науку и был озабочен только тем, чтобы в возможно более пристойной и наукообразной форме популяризировать указания своего чекистского начальства. Прежде всего поэтому, собственно, я и ушел из его сектора.

Так вот, усадив меня и глядя на меня своими ничего не выражавшими (их, видимо, в ЦК учили так смотреть) серыми глазами, он спросил:

— Это правда, что в сборник из серии "По следам древних культур", который должен скоро пойти в печать, "Древняя Русь" Вы включили статью Рабиновича об археологии Москвы?

— Да, это так, — ответил я.

— Так вот, — не допускающим возражения тоном заявил Третьяков, — статью надо изъять. Это не пожелание, а требование. Наличие статьи Рабиновича в таком сборнике может сыграть роль ложки дёгтя в бочке меда. Понятно?

– ’Госкультпросветиздат" в систему Академии Наук не входит, — ответил я, — и работу по сборнику я веду не по плану Академии. Так что ничего Вы от меня по сборнику требовать не можете. Если Вас не устраивает соавторство с Рабиновичем в этом сборнике то можете забрать обратно Вашу статью. Мне будет жалко — статья неплохая, — но сборник получится и без нее.

Повторяю, Третьяков хорошо знал меня. Он поглядел на меня с холодным бешенством и проворчал;

— Идите. Пусть все останется как есть.

Сборник так и вышел и тоже был переведен на ряд языков и издан за рубежом — в частности, в Польше.

Ну, а Рабинович? Через некоторое время его взял на работу директор Института Этнографии Академии Наук, член-корреспондент Академии Сергей Павлович Толстов, фигура неоднозначная, скорее трагическая, и не чуждая благородным порывам, как, впрочем, и чудовищно-злодейским деяниям. О нем еще не раз придется говорить в этом повествовании. Так или иначе, с возвращением в Академию Наук материальная сторона жизни Рабиновича наладилась. Вот только возможности заниматься кровным своим делом — раскопками Москвы — он уже никогда больше не получил. Впрочем, в свое время меня тоже лишили экспедиции.

Вернемся, однако, к моим злоключениям в 1952 году. К сожалению, на том, что я уже описал, они не кончились.

Коммунистическая система калечила, ломала и губила людей не только в тюрьмах и лагерях, но и "на воле". Лживая и безнравственная в самой своей основе ("морально и нравственно то, что полезно для революции", "диктатура не ограничена никакими законами"), — она утверждала правомерность массового и индивидуального террора, полную не только политическую и социальную, но и экономическую зависимость любого советского гражданина от «государства» — узурпировавшей власть банды преступников, именовавшей себя партийной коммунистической номенклатурой или "слугами народа". Декларируемая «демократия», "власть трудящихся", якобы осуществлявшаяся через Советы разных уровней, фактически была господством этой мафиозной банды преступников. Это господство, осуществлялось экономическим и внеэкономическим принуждением и террором — прежде всего через всесильное и совершенно не подконтрольное обществу "государство в государстве" мощнейший аппарат тайной полиции, способной арестовывать, держать в заточении, пытать и казнить любое количество людей без суда и нормального следствия. Профсоюзы и другие организации, якобы призванные защищать интересы людей, на деле стали орудиями коммунистического террора. Наушничество и доносительств были возведены в ранг высшей доблести. Коммунистическая система уже самим фактом своего существования унижала человеческое достоинство, разрушала человеческую личность, отвергала те моральные и нравственные ценности, которые заключены в религии, выработаны человечеством путем проб и ошибок на протяжении его истории. Кроме того, была специально разработана и осуществлялась через партийные, советские, профсоюзные, комсомольские и другие организации система подавления и разложения человеческой личности, долженствующая превратить людей в стадо покорных, не рассуждающих, готовых на любую подлость циников и подонков. Для этого всячески раздувались в людях страх, тщеславие, корыстолюбие, зависть, национальное чванство, антисемитизм и другие низменные чувства…

Выступая на похоронах моего старого друга — долголетнего члена редколлегии "Нового мира" при Твардовском и члена Художественного совета Театра на Таганке, талантливого писателя и замечательного человека Александра Моисеевича Марьямова, — я сказал примерно следующее: "Бывают не только ситуации, но и целые эпохи, когда просто для того, чтобы быть и оставаться порядочным человеком, требуется огромное мужество. Саше Марьямову этого мужества хватило на вою жизнь".

После экого выступления ко мне подошел мой (ныне, увы, тоже покойный) друг Александр Шаров и, пожав мне руку, проговорил:

— Ты сказал главные слова.

Так вот этого мужества на всю жизнь хватало далеко не всем.

Долго стоял несокрушимо, но в конце концов был почти совсем сломлен мой главный учитель археологии, замечательнейший человек и ученый — Артерий Владимирович Арциховский. Мне уже приходилось неоднократно поликовать о нем свои впечатления и воспоминания (рассказ «Граница» и др.). Поэтому здесь для его характеристики я приведу только два факта.

На исторический факультет Московского университета (тогда он был имени М. Н. Покровского) я поступил в 1935 году, с твердым намерением стать дипломатом. Первые два года обучения у блистательных наших профессоров были, может быть, лучшими годами моей жизни. Но в 1937 году все изменилось. Наш факультетский профессорский корпус был разгромлен. Одни профессора были расстреляны, другие — заключены в тюрьмы и концлагеря или отправлены в ссылки, третьи — просто уволены. Их место заняли, как правило, невежественные, тупые партийные ставленники, разные там почетные чекисты и т. д., над которыми мы, студенты, просто смеялись. Одним из немногих уцелевших из старого профессорского корпуса был Артерий Владимирович Арциховский.

Между тем я, еще не очень-то разбираясь в событиях, происходивших в стране, еще с пеленой коммунистической утопии на глазах, все-таки "ни за какие коврижки" не мог поверить, что мои любимые профессора оказались врагами народа.

Да, "что-то там не благополучно в датском королевстве". Во всяком случае, становиться дипломатом у меня пропала всякая охота.

Смутные мысли, раньше подавлявшиеся, все настойчивее появлялись в моей голове; вставали тревожные, требовавшие ответа, совсем непростые вопросы. Душу бередили воспоминания, — например, о сценах коллективизации, свидетелем которых я был в одном из русских хуторов под Весьегонском и в украинском селе Новые Санжары на Полтавщине. Снова требовали объяснения Торгсин, процесс Промпартии, слухи о причинах смерти Фрунзе и многое другое. А спросить было не у кого. Отец, которого я очень любил, страшась за меня, либо отмалчивался, либо говорил какие-то вымученные, ничего не значившие слова Мне было его жалко, и я перестал его донимать. Друзья сами были в таком же положении, как и я. Кого же спрашивать, что делать? Неясно.

В это время, в зимний семестр 1937—38 годов, Арциховский начал читать курс лекций "Введение в археологию". Мой однокурсник и друг Шура Монгайт и я влюбились в Арциховского, а через него — и в археологию. Решили стать археологами — и в 1938 году под руководством Арциховского работали на раскопках в Новгороде, после чего наше стремление еще более окрепло.

Однажды осенью 1938 года я, как уже не раз случалось, был в гостях у Арциховского. Мы разговаривали о русской поэзии, которую оба очень любили, читали друг другу наизусть стихи. Вдруг Арциховский спросил меня:

— Георгий Борисович (он всех студентов величал по имени-отчеству), какого вы мнения о Сталине?

Опешив от такого поворота разговора, я стал мямлить что-то маловразумительное.

Тогда Артерий Владимирович, сверля меня взглядом сверкающих черных глаз, сказал громко и четко:

— Сталин — палач и убийца.

Я обомлел. Ведь шел 1938 год. Я даже не подумал, что Арциховский таким образом вручил свою судьбу двадцатиоднолетнему мальчишке-студенту. Впрочем, я бы пошел на любые муки, но не выдал бы его. А Арциховский стал высказывать без обиняков то, что смутными мыслями и образами бродило у меня в голове, лежало на сердце, то, что я старательно и безнадежно старался гнать от себя. А потом он сказал:

— Вы знаете, что я родом из Новочеркасска. Во время Октябрьской революции я учился в одной из местных гимназий. Так вот, я пошел добровольцем в армию Каледина и сражался с большевиками. Был одним из номеров артиллерийского расчета. После ранения и победы красных пришлось скрываться. Уехал в Москву и здесь затерялся.

Господи! Что бы там ни было после, за этот разговор, — может быть, главный в моей жизни — до сих пор коленопреклоненно благодарю моего учителя, память которого священна для меня. Нашу, ставшую общей с ним, тайну его молодости я хранил до самой его кончины, да и потом рассказал о ней только двум близким людям и вот сейчас пишу о ней впервые.

Другой факт. По окончании Университета я был рекомендован в аспирантуру кафедрой археологии, которой заведовал Арциховский. Определенные права на это у меня были. Я получил диплом с отличием. Моя работа "Нумизматические материалы по истории борьбы Москвы с Тверью" получила вторую премию на общеуниверситетском конкурсе студенческих научных работ, хотя среди претендентов были авторы работ о Ленине, Сталине и т. д. Однако партком истфака мою кандидатуру категорически отверг — так сказать, по идеологическим мотивам. Тогда Арциховский заявил примерно следующее: "Не знаю почему, но вы присвоили себе право вмешиваться в отбор будущих аспирантов. Однако кому быть моим ассистентом, решаю только я сам. Я беру Федорова ассистентом на кафедру археологии и, если деканат мое решение не утвердит, уйду вместе с ним из Университета".

И меня, единственного со всего курса, зачислили ассистентом истфака МГУ.

Да, он был большим и сильным человеком, Артерий Владимирович Арциховский, и Софье Власьевне (так мы между собой называли Советскую власть) пришлось немало потрудиться, чтобы все-таки надломить его.

Гораздо проще ей было с еще одним из моих учителей — Борисом Александровичем Рыбаковым. Выходец из старообрядческой купеческой (позже нэпманской) семьи, некогда талантливый ученый, он, впрочем, с самого начала был не слишком разборчив в средствах. Ради эффектного вывода в статье или в докладе он мог и подтасовать факты; а уж тезис "так могло быть — значит так и было" — стал одним из основных его «методологических» приемов с самою начала его научной деятельности. Однако при этом он был безусловно одарен, способен к ярким, парадоксальным выводам и наблюдениям. Но тщеславен безмерно. Находка для коммунистической системы. Вступил в коммунистическую партию. Стал все более вхож на Старую площадь — в ЦК КПСС. Охотно выполнял все исходившие оттуда указания — вне зависимости от того, соответствовали ли они истине или нет. Он всячески поддерживал невежественных партийных бонз, желавших стать академиками. За это он был ласкаем, поощряем, облагодетельствован. Ордена, звания. Член-корреспондент Академии Наук, академик, Герой социалистического труда, академик-секретарь Отделения исторических наук, член Президиума Академии Наук СССР, директор сразу двух академических институтов — Археологии и Истории, неоднократный лауреат ленинской и сталинской премий и т. д. Но проституирование таланта — опасное дело. На подлинную научную работу уже не оставалось времени, да, видимо, и охоты. Все более наглая фальсификация, чтобы угодить начальству, да и себе самому, хотя бы непрофессионалам казаться действующим, дерзающим ученым. Роскошные издания глубоко лживых, фальсификаторских книг с красивыми рисунками, на глянцевой бумаге. А содержание их — все позорнее. Поэтому он перестал делать доклады по археологии в Институте археологии — как ни раболепны сотрудники а все-таки… Поэтому вообще уход от археологии в фольклор, летописание и т. д., где, впрочем, его «труды» вызывали у специалистов только брезгливую усмешку. Поэтому — бешеная ненависть ко всем талантливым людям, стремление даже физически их уничтожить. Например, беспардонная издевательская травля выдающегося археолога Юрия Владимировича Кухаренко, тяжело больного сердечника, закончившаяся его гибелью. Поэтому — зоологический антисемитизм, ложь, злобная клевета, опора на бездарей и уголовников и т. д.

Но в 1952 году все это было еще "в зачатке". Мы поддерживали отношения и даже бывали в гостях друг у друга. Как-то за ужином у него дома, Рыбаков мне сказал:

— Георгий Борисович! У Вас в экспедиции слишком много евреев и полуевреев. Вам надо от них избавиться.

Я опешил. Если бы этот разговор происходил в Институте, я бы нашел что ему ответить. Но я сидел у него дома, ужинал за его столом…

— Я ведь подбираю людей в экспедицию по тому, какие они люди и работники, а не по национальностям, — промямлил я.

— Придется вам учитывать и этот фактор, — непреклонно сказал Рыбаков. Но к этому моменту я уже пришел в себя.

— Как мне воспринимать Ваши слова, как приказ или как дружеский совет? — осведомился я.

— А как вам легче?

— Конечно, как приказ.

— Ну, вот и воспринимайте как приказ.

— Тогда, будьте любезны, — в письменной форме, по всем правилам: дата, номер, параграф, подпись.

— Не буду я ничего писать, — позеленев, зарычал Рыбаков.

— А я устных приказов не выполняю.

— Смотрите, пожалеете.

— Посмотрим.

Кажется, это был мой последний визит в его дом. Однако санкции против меня толком «развернуть» не успели. Через несколько месяцев, 5 марта 1953 года, произошла, как выразился придворный писатель Константин Симонов, "великая утрата" — Сталин "дал дуба", а вслед за тем, 4 апреля, появилось Сообщение МВД, реабилитировавшее врачей-евреев, этих якобы "убийц в белых халатах". В «Сообщении» осуждалась национальная рознь и люди, ее возбуждающие; так что явным антисемитам пришлось временно прикусить языки…

Впрочем, дирекция и секретарь партбюро все-таки изыскали способы и средства, чтобы хотя бы частично рассчитаться со мной. Но об этом — позже…

…Вечером того бурного дня, который начался в кабинете директора Института археологии по поводу моего друга Миши Рабиновича, мы с женой на квартире Татьяны Сергеевны пили чай в "чайной комнате" Кроме нас, в чаепитии принимали участие мать Татьяны Сергеевны, какая-то необыкновенно умиротворенная старушка, похожая на персонаж из сказок братьев Гримм, и ее муж, главный художник Московского Художественного театра Иван Яковлевич Гремиславский, сын гримера Гремиславского — одного из ближайших и многолетних соратников Станиславского и Немировича-Данченко. Иван Яковлевич — безупречно воспитанный, интеллигентный — как пришел в неописуемый восторг, когда впервые увидел свою будущую красавицу жену, так и пребывал в этом состоянии до конца жизни. И в тот вечер то и дело он бросал восхищенные взгляды на Татьяну Сергеевну, и во взглядах этих, помимо любви и нежности, можно было заметить и любование художника такой прекрасной натурой или моделью.

Квартира Гремиславского-Пассеков находилась в большом, заселенном актерами и другим театральным людом, дом на улице Немировича-Данченко (бывшем Большом Козихинском переулке), выходящем на Тверскую улицу и прославленном в студенческой песне одной из самых распространенных еще с дореволюционных времен:

Есть в Москве на Тверской переулок такой, Он Козихой Большой называется. От зари до зари, лишь зажгут фонари, Там студенты толпою шатаются…

В этом доме жили Сергей Образцов и другие знаменитости. Каждая квартира была своеобразной, содержала множество ценностей и произведений искусства. И все же, полагаю, эта квартира выделялась из всех. В громадной светлой комнате — гостиной, столовой и кабинете Татьяны Сергеевны (одна мастерская Ивана Яковлевича располагалась на верхнем этаже этого же дома, другая в здании театра), в горнице Веры Сергеевны, в узкой и длинной чайной комнате (в этой семье чаепитие было своего рода священнодействием, которым распоряжался Иван Яковлевич, большой знаток и любитель сего напитка), в спальне супругов, даже в подсобной комнате, на стенах висели великолепные картины известнейших художников, стенды с удивительными историческими реликвиями, на полу и на столах стояли скульптуры и муляжи и т. д. В то же время квартира была не загроможденной, очень просторной и какой-то радостной. Я очень любил в ней бывать и делал это по несколько раз в месяц.

Воспользуюсь случаем, чтобы немного рассказать об удивительном роде Татьяны Сергеевны. Ее бабушка по матери (мать Веры Сергеевны) была известной детской писательницей и общественной деятельницей второй половины XIX века. Ее псевдоним — Надежда Толиверова — составлен из имен ее детей — сына Толи и дочери Веры. Необыкновенная жизнь и судьба ее описаны в книге «Воспоминания» писателя Ал. Алтаева. Писательницей она была хорошей, но куда большую известность получила как борец против всякого деспотизма. Эта борьба привела ее в ряды соратников Джузеппе Гарибальди, сражавшегося за объединение Италии и за освобождение ее от Австро-Венгерской империи. Невероятно красивая, обаятельная, талантливая, безумно смелая, она очень скоро стала другом Гарибальди и одним из самых популярных его сподвижников, вместе с ним принимала участие в знаменитом гарибальдийском "походе на Рим". Когда же Гарибальди был арестован, заточен в одной из камер замка Святого Ангела в Риме и ждал казни, Толиверова проникла к нему в камеру под видом его невесты, пришедшей на прощальное свидание. По ее настойчивой просьбе Гарибальди переоделся в ее наряд и, благополучно выбравшись из замка, снова возглавил национально-освободительную борьбу своего народа. Галантные итальянцы не сделали Толиверовой ничего плохого — тем более, что даже среди тюремщиков было много тайных сторонников Гарибальди. А он на память о совместной борьбе, подарил ей свою красную рубашку, и с тех пор она хранилась в семье. Нужно сказать, что с разрешения Татьяны Сергеевны я несколько раз примерял эту рубашку — ничего, подходяще. Да, если бы дело было только в рубашке. А еще от этой знаменитой бабушки сохранился ее портрет в полный рост работы Верещагина. Портрет этот висел в передней квартиры Гремиславских-Пассеков и, думаю, нет человека, который, попав в эту квартиру, не обратил бы на него внимания.

Когда в начале 60-х годов мне довелось побывать в Италии с несколькими товарищами по институту, во время осмотра Пантеона пояснения нам давал один наш итальянский коллега. Так вот, показывая на гробницу первого короля объединенной Италии Виктора-Эммануила, он, к удивлению некоторых из моих товарищей, сказал, что дорогу к престолу королю проложил именно Гарибальди. Это совершенно не вязалось с нашей официальной историографией, представлявшей Гарибальди едва ли не как последовательного марксиста…

Еще более знаменитым был род Татьяны Сергеевны со стороны отца.

Как рассказала мне мой друг Нина Карсов, родившаяся и выросшая в Польше и далее успевшая отсидеть в тюрьме при коммунистическом режиме за свои демократические убеждения, род Пассеков был хорошо известен в Польше еще с позднего средневековья. Сама фамилия Пассек происходит, вероятно, от ласкательного, уменьшительного имени Павел. Пассеки принадлежали к дворянскому роду. Их "родовое гнездо" находилось недалеко от Варшавы на Мазовщине. В XVI веке часть из них переселилась на Волынь, еще одна часть — на земли возле Смоленска. В XVII–XVIII веках, когда эти земли вошли в границы Российской империи, Пассеки получили российское дворянство.

В XVII веке жил и творил классик польской литературы Ян Хризостом Пассек, оставивший в частности, хорошо известные ныне «Мемуары», в которых повествуется о его жизни: поездке в Данию, участии в войне против Московии, а затем и в польском посольстве в Москве.

При императрице Елизавете Петровне из этого обрусевшего дворянского рода выходили просвещенные гвардейские офицеры. Многое сделали Пассеки в России и на других поприщах.

Лейб-гвардии Преображенского полка офицер Петр Богданович Пассек был именно из этого рода.

Ко времени царствования Петра III и подготовки Дворцового переворота Петр Богданович уже имел чин капитан-поручика. Молодой офицер был горяч, блестяще образован и настроен решительно против императора. Хотя в Петре III и текла кровь его великого предка Петра I, но воспитанный при голштинском дворе, он открыто презирал все русское, издевался над!1равославным духовенством, публично хвастался, что 80 время Семилетней войны (1755–1761 годы) передавал секретные сведения в ставку врага — немецкому Командованию. Он сделал своих голштинских унтер-офицеров, парикмахеров и т. п. русскими генералами; он превозносил прусского короля Фридриха Великого, утверждая, что был бы счастлив стать офицером его армии. Петр III позорно перечеркнул все победы России над Пруссией в Семилетней войне (включавшие и взятие Берлина в 1761 году), ради интересов голштинского двора втянул Россию, в бессмысленную войну с Данией, а дни и ночи коротал в пьяных кутежах и дебошах, намеренно оскорбляя все русское. Это не могло не вызвать негодования русского общества — прежде всего образованного, в том числе и офицерства. Указ об упразднении Тайной канцелярии, о вольности дворянской, а также другие указы Петра III, направленные на некоторое улучшение правового и имущественного положения русского дворянства, не смягчили негодования по отношению к нему со стороны того лее дворянства. Возник заговор, ставивший целью свержение Петра III и возведение на престол его опальной жены Екатерины Алексеевны, которую император не раз грозился сослать в монастырь или заточить в темницу. Сам он открыто жил со своей любовницей, толстушкой графиней Елизаветой Романовной Воронцовой, которую даже сулил возвести на престол.

Екатерина Алексеевна — будущая великая императрица Екатерина II — в отличие от не любящего и нелюбимого мужа, не имела ни капли русской крови. Она была чистокровной немкой. Однако, попав в Россию и приняв православие, она стала подлинно русской императрицей и писательницей, горячо полюбила Россию и, как мало кто другой из русских государей, способствовала ее возвышению и расцвету.

Оставив в стороне теневые стороны ее царствования, скажем сейчас лишь о ее выдающемся таланте государственного деятеля. Не последнее значение Б этом имело ни разу не обманувшее ее умение разбираться в людях, привлекая к себе сердца, умы и шпаги самых ярких, смелых, одаренных. К числу таких относился и лейб-гвардии капитан-поручик Петр Богданович Пассек, ставший одной из центральных фигур заговора, на который Екатерина решилась, исходя из интересов России, да и из своих личных. Собственно, арест Петра Пассека и послужил поводом для немедленных и решительных действий заговорщиков. Став самодержавной императрицей, Екатерина сделала Петра Богдановича камергером своего двора, генералом, кавалером многих высших орденов. При Павле I Петр Богданович был в опале. Снова был возвращен ко двору с воцарением Александра I, но вскоре вернулся в родовое поместье, где и скончался в 1804 году…

Во второй половине XIX века двое Пассеков, известных профессоров, были в разное время ректорами одного из старейших университетов Европы — Дерптского (Юрьевского), ныне Тартусского…

Татьяна Петровна Пассек — двоюродная сестра Герцена, талантливый литератор, обладавший острым и наблюдательным умом — пользовалась огромным уважением своих современников, да и потомков. Она создала ряд литературных произведений, в числе которых знаменитые «Воспоминания», выдержавшие ряд изданий, переведенные на многие языки и не потерявшие своего художественного и познавательного значения и до сего дня…

Названная в ее часть, Татьяна Сергеевна родилась в Петербурге в 1903 году в обеспеченной и высокоинтеллектуальной дворянской семье. Она получила блестящее образование и воспитание. Детство и отрочество ее были вполне благополучными. Однако после Октябрьской революции с каждым годом и даже месяцем над ней нависала все большая опасность. Петербург то и дело подвергали «чисткам». Попавшие в проскрипционные списки либо уничтожались, либо были обречены на жалкое и страшное существование в тюрьмах, лагерях и ссылках. «Вычищали» прежде всего дворян и интеллигенцию. Татьяна Сергеевна Носилась к обеим этим категориям и, казалось, Упасть ее была предрешена. Где-то в страшных омутах ГУЛАГа на долгие годы сгинул любимый ею человек хитроумный, изящный, блестящий Борис Латынин. Очередь была за ней. Однако тут в Петербург на гастроли приехал Московский Художественный Театр и с ним его главный художник Иван Яковлевич Гремиславский. Увидев Татьяну Сергеевну, он сразу и на всю жизнь в нее влюбился. Они поженились, поселились в Москве. Здесь Татьяна Сергеевна продолжала заниматься археологией, которой увлеклась еще с юности. Археология тогда официально считалась буржуазной лженаукой, и заниматься ею приходилось полулегально. Московские коллеги приняли Татьяну Сергеевну очень радушно. Она посвятила себя изучению энеолитической культуры блестящей крашеной керамики IV–III тысячелетий до нашей эры, распространенной на гигантских просторах лесостепей, степей и пустынь Евразии, в частности, одному из самых ярких вариантов этой культуры, ареал которой находится в Днепро-Дунайском бассейне (в России эта культура называется — Трипольской, в Румынии — культурой Кукутень). Постепенно она стала ведущим специалистом по этой культуре. После официального признания археологии она защитила кандидатскую, а затем и докторскую диссертации, труды ее были широко известны специалистам и у нас и за рубежом. К несчастью, после неудачной операции, она лишилась возможности иметь детей, и на ней знаменитый род Пассеков (по крайней мера эта его ветвь) пресекся…

Я познакомился с Татьяной Сергеевной еще будучи студентом, в 1938 году, и начал с того, с чего начинали свое знакомство с ней все мужчины — влюбился в нее. Когда это чувство прошло, осталась на десятилетия, до самой ее кончины, прочная и доверительная дружба, даже в течение длительного времени полевых археологических работ в одной или в соседних экспедициях. После моей женитьбы мы дружили семьями, и моя жена работала у нее в экспедиции и сняла о ней и о ее работе очень хороший документальный научно-популярный фильм, который многократно демонстрировался на различных конференциях и конгрессах и в сокращенном виде вышел на широкий экран…

…Конец этой семьи был ужасен. Сначала от рака крови — лейкемии — умер Иван Яковлевич. Затем от рака с метастазами по всему телу в страшных мучениях скончалась Татьяна Сергеевна. Вера Сергеевна, ненадолго пережившая единственную дочь, после смерти ее находилась почти все время в полубезумном состоянии от горя. Семья снова собралась вместе на старом Новодевичьем кладбище…

Но это было уже в конце семидесятых годов уходящего века…

Осенью 1938 года моего друга и однокурсника Шуру Монгайта и меня пригласил к себе наш учитель Артемий Владимирович Арциховский на вечеринку, посвященную окончанию сезона полевых археологических работ.

— Будут начальнити этспедиций, (буквы «к» и «г» он не произносил), — пояснил он, — мужчины и только одна остальная (слово «женщина» он без самой крайней необходимости тоже не произносил — видимо из идейных соображений), но достойная.

Мы очень обрадовались и пришли задолго до начала вечеринки, чтобы помочь ему накрыть стол. Арциховский жил в Кречетниковском переулке, неподалеку от Смоленской площади в красивом старинном доме, просторные квартиры которого после революции были превращены в коммунальные. Он занимал одну комнату, но огромную (примерно 40 квадратных метров), в которой находились его сиротская кровать и несколько книжных шкафов и стульев, а посередине возвышался большой письменный стол. В центре стола красовался старинный чернильный прибор: темно-серая мраморная доска на бронзовых ножках и две таких же мраморных фигурных чернильницы, с бронзовыми крышками. Незадолго до этого Арциховский блестяще защитил докторскую диссертацию на тему "Древне-Русские миниатюры как исторический источник", и мы с Шурой недорого купили на Тишинском рынке эту чернильницу и преподнесли ее шефу по поводу успешной защиты. Арциховский подарку очень обрадовался и сказал нам, что он налил в одну чернильницу «трасные», а в другую — зеленые чернила и будет ими записывать в специальную книжку только гениальные мысли. Через некоторое время мы спросили Артемия Владимировича записал ли он что-либо в заветную книжицу. Он ответил, что записал, и много, потому что зеленые и красные чернила это стимулируют. Однако когда мы попросили его прочесть, он отказался, пояснив, что сейчас еще рано, что только время может показать действительно ли мысли «дениальные» и действительно ли вино хорошее, а "тат может отазаться, что и мысли — чушь собачья, и вино — бурда".

Пришлось смириться. Однако чернильница по-прежнему красовалась посередине стола. Но теперь ее пришлось "отправить в ссылку" — на подоконник, мы с Шурой принялись накрывать.

Боже, что это был за стол!

Бутылки разной формы, цветов и размеров со всевозможными видами выпивки; черная и красная икра в глубоких хрустальных вазах со столовыми ложками в каждой; нарезанная большими кусками, целая севрюга горячего копчения; копченые же угри и миноги, разного сорта ветчины и колбасы; черные и зеленоватые оливки; огромная фаршированная щука; жареный поросенок со всеми полагающимися к нему аксессуарами; заливной поросенок (последние три блюда, как мы потом узнали, специально приготовила сестра Арциховского); яблоки и груши необыкновенных размеров, вкуса и аромата, продолговатые дыни, какие-то длинные, тугие, тоже очень ароматные коричневые жгуты — вяленая дыня, (Сережа из «Ты-зыл-Тумов» привез, как туманно пояснил нам учитель), и множество другой снеди. У нас, еще несколько лет назад стоявших в длинных очередях за осклизлым черным карточным хлебом, да и сейчас не так уж избалованных на студенческих пайках, глаза разбежались. Но вскоре стали собираться гости, и тут уж нам с Шурой стало не до еды.

Вот вошел и сразу как бы заполнил собой комнату высокий громкоголосый человек в синем костюме и желтых кожаных до колен крагах, которые раньше я видел только в кино и на картинках.

— Сердей Владимирович Тиселев, — представил его нам Арциховский, — лучший специалист по археологии Южной Сибири, Алтая и Тувы.

Киселев захохотал громовым хохотом и густым басом проворчал, ухмыляясь во весь свой большой рот с крепкими рельефными губами: "Ну, ты и скажешь, Тема, — лучший! А где другой, не лучший?" — на каковое замечание, впрочем, наш учитель и ухом не повел. А мы любовались Киселевым. Лицо его с большими и грубыми чертами, изрезанное морщинами, на первый взгляд казалось даже свирепым, но стоило приглядеться, как сквозь неровную сетку морщин отчетливо проступали ум, доброта, насмешливость и, главное, страстная заинтересованность жизнью. Не успели мы рассмотреть Киселева, как вошел новый гость. Он был тоже высокого роста, широкоплечий, в гимнастерке, перехваченной в тонкой талии узким кавказским ремешком. Лицо с очень правильными красивыми чертами было темно-коричневого цвета и на нем особенно выделялись довольно большие, пшеничные, лихо закрученные на концах усы.

— Сердей Павлович Толстов, лучший специалист по археолодии Средней Азии, — представил его наш учитель.

Толстов принял это представление как должное, крепко пожал нам руки, присел к столу, налил и тут же выпил стопку водки.

А нас с Шурой Арциховский представлял так же однообразно:

— Мои ученити, — и тут он называл наши имена, отчества и фамилии.

Но вот вошли сразу несколько гостей. Горбоносый, тонкими чертами, необыкновенно приветливый и Деликатный Алексей Петрович Смирнов — специалист По археологии Среднего и Нижнего Поволжья, естественно тоже «лучший»; ’’лучший специалист по палеолиту"- невысокий, простоватый на вид, но с явной хитринкой на бледном широком лице, украшенном небольшой бородкой и усиками — Михаил Вацлавович Воеводский; еще один — невысокий, но словно стоящий на ходулях, также с бородкой и усиками, необычайно, как-то ненатурально церемонный — Владимир Дмитриевич Блаватский. Этот "лучший специалист по античной археолодии" был на несколько лет старше остальных — ему было сильно за сорок. Бориса Александровича Рыбакова — лысоватого, с большим вислым носом и горевшими карими глазами, наш учитель еще летом в Новгороде представил как "лучшего специалиста по славянской археолодии". Но тут пришла Татьяна Сергеевна Пассек, и я уже надолго перестал замечать кого-либо, кроме нее. Я уставился на нее, и только сознание того, что это невежливо, заставляло меня на время отводить взгляд. Сразу после ее прихода Артемий Владимирович провозгласил: "Прошу к столу!

Это, впрочем, было совершенно излишне — все и так давно сидели за столом, да и негде больше было сидеть в этой комнате, разве что на кровати.

Когда рюмки наполнили, Арциховский громко провозгласил: "Архо!"

Торжественно чокнулись и выпили. После этого тосты следовали один за другим, перемежаясь рассказами о наиболее важных открытиях, сделанных в экспедициях, забавных и интересных случаях из экспедиционной и музейной жизни. «Архо», как пояснил мне сидящий рядом Киселев, значит сокращенно «Археология». Это был как бы пароль и этим возгласом перекликались археологи на разведке — в лесу и в других местах.

А пили и друг за друга, и несколько раз за Татьяну Сергеевну, и за какие-то, неведомые нам с Шурой, археологические культуры.

Все эти начальники археологических экспедиций, работавшие в самых различных регионах страны — от Черного моря до Тихого океана и от Якутии до Таджикистана — прошли немалые испытания. В течение ряда лет они вынуждены были заниматься любимой наукой полулегально, ютясь по музеям и различным "культурно-просветительным" учреждениям. Они сохранили верность археологии, получили теперь возможность заниматься ею открыто и торжествовали.

Тут встает такой вопрос: ведь шел 1938 год. В кровавой сталинской мясорубке уже погибли десятки миллионов людей: так называемые «кулаки» из деревень и так называемые "враги народа" отовсюду. Погибло много археологов, особенно петербургских. Предстояли новые миллионные жертвы. Чудовищный механизм террора только раскручивался. Время ли было заниматься наукой, да еще и торжествовать по этому поводу? Не надо ли было бросить все, звонить во все еще уцелевшие колокола, призывать к восстанию, самим браться за оружие, идти пусть и на неизбежную, но достойную человека гибель? Сейчас, когда я пишу эти строки, мне уже исполнилось 75 лет, земной путь мой заканчивается, но я до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Знаю только одно: люди эти — все они стали моими учителями, а некоторые и друзьями — тогда не предали человеческое в человеке, не дали остановиться взыскующим истины умам и сердцам, а душам погрузиться в черную безысходность отчаянья. И за это им низкий поклон и вечная память…

Вернемся, однако, к осенней вечеринке 1938 года У Арциховского. Хотя из-за впечатления, произведенного на меня Татьяной Сергеевной, я слышал все "в полуха", кое-что я все-таки запомнил. Приведу здесь только одну историю, рассказанную Алексеем Петровичем Смирновым, — историю довольно неприличную, но никого, кроме нас с Шурой, не удивившую, так как все давно знали его пристрастие к генеральским анекдотам.

— Как вы изволите знать, а нашим молодым коллегам позволю себе объяснить, — начал Алексей Петрович Смирнов, — Исторический музей, находящийся на Красной площади, был построен Иваном Егоровичем Забелиным на пожертвования, собранные им у частных лиц. Человек он был примечательный — из обыкновенного смотрителя Оружейной палаты в Московском Кремле самоучкой превратился в одного из самых образованных археологов и историков. Его книги "Домашний быт русских царей", "Домашний быт русских цариц", а также книги и статьи по археологии Москвы, сохраняют свое научное значение и до сего дня. Так вот, став директором его же попечением выстроенного музея, Иван Егорович обнаружил, что на строительство ушли все собранные деньги и приобретать экспонаты решительно не на что. Тогда он обратился к друзьям и знакомым с покорнейшей просьбой помочь заполнить залы музея экспонатами. Просьба не осталась безответной, однако при этом подбор экспонатов носил в достаточной степени случайный характер. Так, в одном из залов был выставлен огромный мраморный древнеримский, извините великодушно, Татьяна Сергеевна, — фаллос. Какой-то купец обрел его в Италии за большие деньги, но дома его за это непрерывно срамила и пилила жена и, отдав фаллос в музей, он с облегчением вздохнул. Однако экспонатов все же было мало. Тогда Забелин обратился за помощью к богатейшему купцу и меценату Коршу (между прочим, основателю театра его имени в Петровском переулке, в здании которого ныне помещается филиал МХАТа). Корш, до того уже многократно жертвовавший на музей, пожелал лично убедиться в том, насколько обоснованы жалобы друга, и вместе с ним отправился на осмотр. Когда они дошли до зала, где был выставлен фаллос, Корш громогласно заявил (еще раз, Бога ради, простите, Татьяна Сергеевна): "Иван! Что же ты врешь, что у тебя ни хуя нет. Вот же он!" Однако деньги дал.

В тот момент я возненавидел Алексея Петровича за этот рассказ, но, взглянув на Татьяну Сергеевну, вздохнул с облегчением — она была очень увлечена тихим разговором с Блаватским и, видимо, ничего не слышала. Так до сих пор и не знаю — было ли это лишь уловкой или на самом деле она не слышала…

Потом археологи принялись петь песни. Одну из лих — старинный латинский студенческий гимн "Gaudeamus igitur…" — мы с Шурой хорошо знали. Ему обучил нас на уроках латинского языка профессор Кубицкий, бывший до Октябрьской революции ректором Московского Университета. Вместе с нашим славным профессором мы не раз на уроках латыни распевали этот гимн. Зато другие — старинные студенческие песни: "Быстры, как волны, все дни нашей жизни…", "От зари до зари…" и еще многие, мы слышали впервые, и они нам очень понравились. Вскоре все они вошли в репертуар песен на наших студенческих вечеринках. Бог мой, как не были они похожи на те песни, что передавались по радио, звучали в кинофильмах и в залах перед комсомольскими собраниями!..

Между тем вечер у Арциховского шел своим ходом. Уже изрядно выпивший Толстов прекрасно прочел впервые тогда мной услышанное стихотворение Языкова:

"Свободы гордой вдохновенье, Тебя не ведает народ. Оно молчит — святое мщенье И на царя не восстает. Под адским игом самовластья, покорны страшному ярму, Сердца не чувствуют несчастья И ум не верует уму. Я видел рабскую Россию — Перед святыней алтаря, Гремя цепьми, склонивши выю, Она молилась за царя."

В стихотворении речь шла о царской власти, но на ум приходило совсем другое…

Потом Толстов, уже с налитыми кровью глазами, объявил:

— А сейчас я прочту "Плач Ярославны".

Однако Артемий Владимирович тихо и грозно сказал:

— Нет, сегодня ты едо читать не будешь. А то я тебя задушу, Сердей!

Толстов смирился и сел на свой стул, а другой Сергей — Киселев — объяснил мне, давясь от смеха:

— Он как напьется до потери сознания, норовит прочесть наизусть из "Слова о полку Игореве" знаме нитый "Плач Ярославны". А после обязательно начинает приставать к Татьяне Сергеевне. Когда такое случалось на вечеринках в Институте, ей приходилось несколько раз прятаться то в уборной, то в фотолаборатории, то на складе, словом — там, где двери запираются. А сегодня Тема решил этого не допустить.

Я бросил взгляд на Татьяну Сергеевну. Она безмятежно улыбалась соседу и о чем-то с ним болтала.

Когда вечеринка закончилась и гости стали расходиться, Арциховский сказал Татьяне Сергеевне, и сказал очень громко:

— Вас проводят и доставят домой в целости и сохранности мои ученики.

Мы с Шурой это и сделали, причем по дороге я мечтал о том, чтобы на нас кто-нибудь напал и я мог бы показать на что я готов ради спасения Татьяны Сергеевны.

Много раз после этого я провожал ее домой. Расскажу, пожалуй об одном, особенном случае, когда неясно, собственно, было, кто кого провожал.

Это произошло поздней осенью 1945 года, уже после войны, когда мы с Шурой были аспирантами Института истории материальной культуры (так тогда назывался наш Институт Археологии) Академии Наук СССР.

Москва была голодной и холодной — по крайней мере та Москва, к которой имел отношение я. Того, что можно было купить после стояния в длинных очередях по карточкам, нехватало даже чтобы не умереть с голоду. В поисках дополнительного источника питания приходилось всячески исхитряться. Я, например, какое-то время по совместительству (пока меня не выгнали) служил в Московском Художественном Театре в качестве рабочего сцены; это давало дополнительную «рабочую» карточку на хлеб. Однако возможности добывания еды были крайне ограничены. Из-за голодной дистрофии я несколько раз прямо на улице терял сознание. Это происходило и в присутствии моей будущей жены, с которой я незадолго до того познакомился. По причине той же голодной дистрофии на обеих ногах у меня появились незаживавшие гнойные трофические язвы диаметром до 6–8 сантиметров. Иногда они снаружи подсыхали, но под тонкой корочкой скапливался гной и, прорвавшись, заливал носки и брюки. Ноги приходилось постоянно бинтовать, не говоря уже о боли. Врачи рекомендовали рыночные продукты, но там с моей семисотрублевой аспирантской стипендией на рынке делать было нечего. Буханка плохого черного хлеба стоила 130–150 рублей. Мои коллеги по Институту находились в таком же или лишь немногим лучшем положении. Решили собрать деньги и отправить нас с Шурой в Рязанскую область в деревню Старая Рязань за картошкой. Когда-то на месте этой деревни находился большой и богатый город Рязань — столица одного из самых процветавших русских княжеств. В 1237 году орды Батыя взяли Рязань штурмом, перебили жителей, разграбили, а затем разрушили и сожгли город, который с Тех пор так и не восстановился. Столица Рязанского княжества переместилась в княжеский замок Переяславль Рязанский, на который и перешло название города. А деревушку, появившуюся на месте бывшей столицы, стали называть Старая Рязань. Для археологов это был клад — возможность вести раскопки на не застроенных позже огромных площадях в одночасье разрушенного и сожженного, а потому хорошо сохранившегося для археологии древнего города. Летом Шура побывал там, провел обследования и небольшие, очень эффективные раскопки, завел многочисленные знакомства. Вот и решили ехать именно туда — знакомые не побоялись бы продать картошку, а иначе в результате доносов можно было надолго загреметь в тюрьму или лагерь, а то и получить «вышку» за спекуляцию: еще действовали «законы» военного времени.

Мы выехали в начале ноября, добрались до Старой Рязани и закупили 7 тонн картошки по вполне приемлемой цене. Но дальше начались непредвиденные сложности. Отвезти картошку в Москву нам подрядился шкипер самоходной баржи — дурной старик, пивший "по черному" со своим одноногим механиком. А вот как доставить картошку на берег Оки, как погрузить? В деревне — одни бабы, старики и инвалиды. У Шуры было искривление позвоночника. Пришлось мне сбросить ватник и на своих плечах перетаскивать эти семь тонн. А ведь это ни много, ни мало — 140 мешков…

Когда я перенес примерно сотню мешков, у меня произошло выпадение и ущемление надпупочнои грыжи. Я корчился от боли, Шура ничем не мог мне помочь, да и вообще помощи ждать было неоткуда. Я разделся до пояса и принялся сам вправлять грыжу, время от времени останавливаясь и пережидая, пока рассеется тьма в глазах от боли. Закончив сей труд (я не только не чувствовал холода, наоборот, меня все время кидало в жар), я передохнул немного, потом прямо на голом теле туго затянул свой солдатский ремень над местом выпадения грыжи и благополучно перенес на берег остальные мешки. Упал на них спиной и, блаженствуя, несколько минут глядел на темневшее небо. Однако вскоре возникла новая трудность. Куда-то сгинул одноногий механик, а без него шкипер категорически отказался вести баржу. Мы было впали в полное отчаянье, тем более, что холодало, пошел снег и появилась опасность, что с таким трудом приобретенная и подготовленная к погрузке картошка замерзнет. Ясное небо (несмотря на легкий снегопад), яркие звезды — все это предвещало усиление холода.

Тут мы заметили, что на противоположном берегу Оки, где раскинулся городок Спасск, у пристани пришвартован огромный теплоход. Мы решили попробовать уговорить капитана теплохода отвезти в Москву нашу злосчастную картошку. Отцепили одну из лодок, болтавшихся у берега и, гребя фанерками, переправились на другой берег Оки. Классный теплоход "Лазарь Каганович" действительно шел в Москву. Это был его последний в этом году рейс — навигация заканчивалась.

Молодой, щеголеватый капитан выслушал нас сочувственно, но в ответ на нашу просьбу только беспомощно развел руками:

— У меня же пассажирский теплоход, не грузовой, — проникновенно сказал он, — я не имею права брать на борт груз. Кроме того, теплоход ходит строго по расписанию, нарушать его я не могу, а до отплытия осталось совсем немного времени.

Видя наше немое отчаянье, капитан, подумав, нерешительно сказал:

— На воде я никому не подчиняюсь, но покатеплоход пришвартован, есть человек, приказы которого я обязан выполнять. Это начальник пристани. Если он прикажет — я приму вашу картошку. Идите к нему, ребята.

Мы вошли в тесный кабинет начальника пристани, расположенный в конце дебаркадера. За заваленным бумагами столом сидел в расстегнутом кителе лысоватый человек с красными от бессонницы глазами. Он безучастно выслушал нас и так лее безучастно сказал:

— Не могу я дать такого приказа. Пассажирским теплоходам строго запрещено брать груз. Это всё.

Мы с Шурой вышли и стали думать, что делать. Кто-то из нас предложил дать взятку. На том и порешили. Установили даже размер взятки — тысячу рублей. Вот только кто будет давать? Опыта по этой части у нас не было никакого, да и приобретать его не хотелось. Кинули жребий и он, к несчастью, достался мне.

Я набрался решимости, как перед прыжком с вышки, снова вошел в кабинет и молча положил на стол тысячу рублей.

— Это что? — мрачно спросил начальник пристани.

— Деньги. Вам, — упавшим голосом ответил я.

И тут смирный, немолодой начальник пристани взорвался:

— Как вам не стыдно! — закричал он, — вы что думаете, что если вы работаете в Академии Наук, то вы — люди, а все остальные нелюди? А у меня двое детей и я институт кончил. Забирайте ваши паршивые деньги и уходите отсюда.

Я бы убежал, куда глаза глядят, но у меня не было другого выхода и я стал бормотать:

— Наши сотрудники собрали последние деньги. В Москве очень голодно. А картошка замерзнет на берегу…

И все в таком роде.

Начальник пристани, несколько успокоившись, все же непреклонно сказал:

— Уходите из моего кабинета.

Когда я вышел, забрав деньги, никаких пояснений Шуре давать не потребовалось. Видимо, по выражению моего лица он и так все понял. В полном отчаянье, мы привалились на корточках к перилам дебаркадера и застыли. Через несколько минут из своего кабинета вышел и, не глядя на нас, куда-то ушел начальник пристани, но нам было уже все равно. Неожиданно с борта теплохода в аллюминевый рупор страшным голосом заорал боцман:

— Которые здесь из Академии Наук! Быстро на борт. Убираем трапы. Отдаем швартовы.

Этот вопль показался нам с Шурой райской песней. Мы быстро взбежали на палубу. Белоснежный красавец теплоход "Лазарь Каганович", сверкая огнями, отошел от причала и, к полному недоумению пассажиров, поплыл не в сторону Москвы, а к противоположному темному берегу Оки. Там матросы бросили сходни и молниеносно, с молодецким гиканьем, перетащили нашу картошку на корму и хозяйственно прикрыли ее плотным брезентом. Теплоход снова развернулся и на этот раз взял курс на Москву. Мы, пошатываясь, стояли на палубе, когда подошел старик боцман и сипло сказал:

— Сергей Александрович просил передать вам ключи от вашей каюты — номер 18, — и протянул нам ключи. Видимо, так звали капитана, и боцман решил, что мы с ним знакомы. Добравшись до отличной двухместной каюты, совершенно обессиленные, мы рухнули на койки, и тут нас наконец «достали» все испытания, выпавшие нам в этот день. Нас обоих стала бить крупная дрожь: стучали зубы, тряслось все тело, что-то булькало внутри. Неожиданно раздался стук в дверь, и в ответ на наше приглашение вошел матрос с подносом, покрытым белоснежной салфеткой, в одной руке и двумя одеялами, перекинутыми через другую

— Сергей Александрович прислал, — сказал он, хотя никаких пояснений не требовалось. Мы мгновенно выпили по стопке водки, съели большие порции жареного мяса с гречневой кашей — лукуллово пиршество по тем временам. Дрожь прошла. Мы пошли благодарить капитана. Он выслушал нас, усмехнулся и вдруг с какой-то детской гордостью сказал:

— Может вы хотите с борта кому-нибудь телеграмму послать? Пожалуйста. У нас для этого есть все, что нужно.

Бесстыдно крадя текст у Ильфа и Петрова, мы составили телеграмму на имя директора нашего института (тогда им был, к сожалению недолго, академик Борис Дмитриевич Греков) такого содержания: "Погрузили картошку бочками. Миллион поцелуев. Монгайт. Федоров." Потом Борис Дмитриевич говорил нам, что он недоумевал и смеялся, читая эту телеграмму.

Благополучно доплыв до Москвы и надежно укрыв картошку в одном из портовых пакгаузов, мы отправились по домам. Едва я успел умыться, как позвонил приятель, поздравил с успешным завершением такого трудного и нужного дела и сказал, что сегодня — вечер нашего Института.

И вот я, смертельно усталый, вместо того, чтобы завалиться спать, поплелся на этот вечер. Там я изрядно выпил, сразу же опьянел, и, кроме того, возбужденный и обрадованный поздравлениями коллег, перестал чувствовать усталость. Я начал горячо объяснять моей приятельнице, высокой, необыкновенно добродушной и флегматичной Лидии Алексеевне, какой замечательный прекрасный человек Татьяна Сергеевна Пассек и как я ее люблю. Лидия Алексеевна, покуривая, довольно долго терпеливо слушала, а потом спокойно сказал: — Это все правильно и хорошо, что вы говорите. Но почему вы говорите это мне? Скажите это самой Татьяне Сергеевне.

— Прекрасная мысль, — одобрил я и, пошатываясь, пошел к Татьяне Сергеевне. Та, увидев в каком я состоянии, опасаясь каких-либо эксцессов, поспешно сказала:

— Вот что, голубчик, я устала и хочу домой. Проводите меня, пожалуйста.

Мы пошли к выходу, и я услышал, как за моей спиной один из моих учителей — Сергей Владимирович Киселев (тогда уже ставший заместителем директора нашего Института) сказал своей жене Лидий Алексеевне:

— Лидасик! Пойдем за ними. Там будет что-нибудь интересное.

Увы, он не ошибся. Мы прошли совсем немного, как навстречу нам попался человек в шикарной шубе с бобровым шалевым воротником. В руках он держал большую корзину с цветами. Когда он поравнялся с нами, я запустил руку в эту корзину и вытащил оттуда довольно пышный букет, который галантно преподнес Татьяне Сергеевне. Сзади раздался оглушительный хохот Киселева, человек в шубе застыл с разинутым ртом, а бедная Татьяна Сергеевна оказалась в весьма двусмысленном положении. Брать цветы, добытые таким способом, — стыдно, не брать — Бог его знает, как я на это прореагирую. Она все же взяла цветы и пролепетала: "Благодарю вас".

Вскоре меня на свежем воздухе совсем развезло. Я с трудом держался на ногах, и значительную часть пути Татьяна Сергеевна почти тащила меня на себе. Наконец мы добрались до ее дома и она, облегченно вздохнув, поблагодарила меня и стала прощаться. Но не тут-то было. Я заявил:

"Нет, нет. Я доведу вас до самой двери вашей квартиры."

Мы зашли в лифт, и я в приступе галантности не позволил ей нажимать кнопку лифта, а сделал это сам. Татьяна Сергеевна жила на пятом этаже, но я был в таком состоянии, что никак не мог попасть пальцем в кнопку с цифрой 5. То нажимал 9, то 3, то еще какую-нибудь. Словом, когда я наконец попал-таки в нужную кнопку и мы вышли из лифта, на лестничной площадке стояли Иван Яковлевич и Вера Сергеевна, которые с изумлением наблюдали, как их жена и дочь в два часа ночи катается с аспирантом в лифте вверх и вниз…

На другое утро, испытывая мучительный стыд, пересиливая себя, я отправился к Татьяне Сергеевне извиняться. Она открыла мне дверь, но я не успел произнести ни одного слова, как она сказала:

— Ничего этого не нужно. Я все понимаю. Лучше пойдем пить чай.

После этого она поцеловала меня и мы пошли в "чайную комнату"…