О предстоящей работе я имел самое смутное представление. Понимал, конечно, что задача не легкая и беспрецедентная. Удивлялся, как это Борис Дмитриевич решился поручить ее мне — аспиранту. Ведь трое других членов экспертной группы были крупными, известными учеными, моими учителями. Профессор Алексей Петрович Смирнов работу в Институте совмещал с постом заместителя директора Государственного Исторического Музея — одного из важнейших в стране и был лучшим специалистом по средневековой археологии Среднего и Нижнего Поволжья. Меня немного раздражало его пристрастие к грубоватым и безвкусным анекдотам, но, несмотря на это, я его очень уважал и любил. Помню, как еще до войны, будучи студентом, пришел я в его шикарный, обставленный старинной мебелью красного дерева кабинет в Историческом Музее и, запинаясь, попросил разрешения посмотреть в фондах коллекции из курганных раскопок, производившихся во второй половине прошлого века графом Уваровым.

Каково же было мое смущение, когда он — тогда уже известный ученый, заместитель директора одного из крупнейших музеев мира — не только разрешил мне посмотреть коллекции, но взял ключи и ради меня — никому не ведомого студента — спустился со мной в подвал и часа два показывал мне коллекции, сопровождая их важными и интересными комментариями, очень расширившими мои весьма скромные познания. Я не только тогда испытал к нему чувство глубокой благодарности и восхищения — это на всю жизнь послужило для меня уроком обращения с младшими коллегами и студентами…

Крупным ученым и оригинальнейшим человеком была не молодая уже Анна Васильевна Збруева. Невысокого роста, с утиным носиком, спутанными пепельными волосами, серыми, часто моргающими глазками, она имела совершенно невзрачный вид. Это, однако, была цельная и очень одаренная натура.

Специалистом она была по одной из ярчайших археологических культур раннего железного века в нашей стране — Ананьинской культуре, распространенной по обоим берегам Камы. Вела там раскопки в очень трудных условиях, особенно для женщины, да еще и немолодой. И всегда с блестящим успехом. А на ее доклады, имевшие к тому же часто весьма интригующие названия (например, "Пустая Морквашка"), приходили сотрудники из всех подразделений нашего института. То, что она показывала и рассказывала, было не только захватывающе интересно, но и вызывало гордость за людей, которые еще в 1 тысячелетии до нашей эры, в таких, казалось бы, забытых Богом Местах, так много и хорошо умели делать, создали не только высокую для своего времени цивилизацию, но и своеобразное, ни на что другое не похожее искусство. Выводы ее были всегда неожиданными, парадоксальными, даже дерзкими, и при этом неопровержимыми. Но такой она была, когда "Аполлон требовал ее к священной жертве". Зато в обычное время… Смех и грех… Старая дева, целомудренная до обалдения, едва ли не терявшая сознание от анекдотов Алексея Петровича, она была в обыденной жизни потрясающе непрактична, рассеянна, наивна. Однако только человек, забывший Бога и собственную мать, мог бы позволить себе ее обидеть. Во всяком случае, у нас в институте таких не находилось. Да и ее необыкновенной добротой никто у нас не злоупотреблял, хотя деньги то и дело одалживали.

Еще один член нашей экспертной группы, Валерий Николаевич Чернецов, был не только старшим научным сотрудником нашего института в звании профессора, но и главным шаманом народа манси — одного из самых замечательных народов Русского Севера.

Получилось это так: еще учась в 20-е годы на этнографическом отделении исторического факультета Ленинградского университета, он обратил внимание на необычайно высокую (до 80 %) смертность среди студентов недавно открытого в Ленинграде Института народов Севера. Студенты умирали от пустяковой простуды, расстройства желудка и т. д. Он много времени провел в этом институте, расспрашивая студентов, но совершенно безрезультатно. Тогда, по окончании Университета, он решил поехать в Ханты-мансийский национальный округ (с одним из выживших студентов-манси он подружился) и выяснить все на Месте.

На Севере он совершенно влюбился в манси, в их благородство, талантливость, чистоту и другие прекрасные качества. Очень полюбил и их быт, и суровую природу Севера. А, с другой стороны, был потрясен тем, как русские — служащие различных факторий и просто заезжие авантюристы и преступники всех мастей — обманывают и обкрадывают манси, спаивают их, заражают венерическими болезнями и т. д. Даже когда русские власть имущие хотели сделать для манси благо, оно оборачивалось злом. Вот пример: строили из привозного леса или из кирпича целые поселки и едва ли не насильно заставляли манси из чумов переселяться в эти поселки и жить вперемешку с русскими. А в тундре нет болезнетворных микробов. Поэтому у манси полностью отсутствовал иммунитет к ним. Так, походя, открылась и тайна высокой смертности студентов Института народов Севера.

Всей душой полюбив манси и полный сочувствия к ним, Валерий Николаевич остался в Ханты-Мансийском национальном округе и прожил там 18 лет. Он боролся со всякими злоупотреблениями и преступлениями по отношению к манси, при этом не раз подвергая опасности собственную жизнь, писал для них различные бумаги (манси были бесписьменным народом), представлял их интересы перед русской советской администрацией, в судах и т. д.

Специально он окончил фельдшерские курсы и лечил манси. Полюбил мансийку и женился на ней. Был потрясен красотой мансийских легенд, которые сохранили этому народу его историю в мифологизированном виде. Он создал для манси письменность и, поскольку манси его уже почитали в каждом чуме, стал эту письменность понемногу внедрять. Однако он прекрасно понимал, что целый ряд мансийских легенд и мифов доступен только посвященным. Поэтому он не противился, когда манси ему предложили вступить в один из их родов, а потом и во фратрию. Вскоре его избрали шаманом, а затем и великим шаманом народа манси. Это не только открыло перед ним самые сокровенные предания и легенды народа, но сделало его советы и вообще его слова еще более весомыми. Однако через 18 лет пребывания у манси он тяжело заболел и вынужден был вернуться в Россию, где, увы, очень скоро умерла его мансийская жена. Самому же Валерию Николаевичу врачи категорически запретили не только жить на Крайнем Севере, но даже на короткое время приезжать туда. Он очень тосковал. В конце концов занялся археологией Урала — все-таки поближе к его любимому Северу. Через несколько лет он женился на Ванде Мошинской — моей приятельнице еще со студенческой скамьи. Я очень любил эту семью, а когда и сам женился, мы стали дружить домами.

Однажды, зная, что Валерий Николаевич — глубоко верующий христианин, я спросил его, как же он это совмещает с деятельностью великого шамана. Валерий Николаевич ответил, что никакого противоречия здесь нет, что он и в этом звании выполняет обеты христианского послушания и что это далее помогает ему проникнуть в психологию унижаемого народа с тем, чтобы лучше помогать ему. Был он и сам похож на мансийца — невысокий, крепкий, смуглый лицом, овеянным всеми северными ветрами, с мягкими, неторопливыми движениями, и обычно (не во время камлания) тихим голосом. Манси продолжали считать его своим великим шаманом и приезжали к нему в Москву по множеству разных дел, за советами и помощью. Он был замечательно добрым, милым человеком, но было в нем множество необъяснимых странностей, порою ставивших в тупик не только его друзей и учеников, но и Ванду.

Всех троих коллег по экспертной группе я считал своими учителями. Да и действительно, у них было чему поучиться. Прежде всего — археологии. Русская археологическая школа была одной из сильнейших в Европе и кое в чем могла соперничать даже с непревзойденной английской школой. И это после большевистской революции, когда русские археологи вынуждены были работать в условиях гонений на науку и на Ученых, не говоря уже о массовом терроре, при очень плохой технической оснащенности, при минимальных средствах, часто в труднейших обстоятельствах.

Конечно, это было благодаря их талантам, энтузиазму, бескорыстной преданности науке, высокой работоспособности, наконец, сопротивлению гонениям. Однако, как это ни странно, развитию археологии, во всяком случае теоретической, в какой-то мере и до определенного времени способствовала и официальная идеология. Так, в Петербурге до революции и в двадцатые годы работал выдающийся языковед и археолог Николай Яковлевич Марр. Теоретические его положения, вплоть до разгрома их Сталиным в конце сороковых годов, считались в советской науке основополагающими. Так вот, согласно теории стадиальности, разработанной Марром, все народы в развитии своей материальной и духовной культуры проходят определенные, сходные стадии, причем переход из одной стадии в другую может происходить скачкообразно при полном и резком изменении облика культуры. Эта теория подрывала основной метод археологов в прослеживании истории того или иного этноса — по преемственности в развитии основных элементов материальной культуры. Однако мы знаем из опыта, что этнос и культура — далеко не всегда совпадающие понятия, что один и тот лее этнос может иметь на разных этапах своего развития материальную культуру совершенно разных обликов и, наоборот, материальная культура одного и того же облика может существовать одновременно у нескольких этносов. Теория Марра, если, конечно, ее не абсолютизировать, давала возможность создать некоторые ориентиры в этом хаосе. Далее, марксистская диалектика исторического развития с ее выделением роли революционных скачков в процессе эволюционного развития, также позволяла по-новому осмыслить ряд исторических феноменов. Другое дело, что став в России государственной идеологией, марксизм омертвел, стал убивать ту самую мысль, которую он на заре своего существования будил. Да и по существу, ничего марксистского в "идеологии’ новых правителей России не осталось — это были сугубые прагматики, не брезговавшие никакими средствами для упрочения своей власти.

Но в науке все это сказалось не сразу, и теоретические изыскания Марра и других марксистских ученых на протяжении ряда лет способствовали развитию беспокойной ищущей мысли. Об этом свидетельствует хотя бы то, что под влиянием русской советской археологии безусловно находился, сам об этом писал и говорил, как я думаю, самый выдающийся археолог XX века — шотландец Гордон Чайльд, с которым я познакомился во время его приезда в Москву. Именно под влиянием русской советской археологии Гордон Чайльд по-новому осмыслил одну из интереснейших эпох в истории человечества — энеолит, ввел ныне общепринятый термин "неолитическая революция". Гордон Чайльд приезжал на археологические конференции в Москву и потом всячески пропагандировал советскую археологию. Кончилось все это плохо. В 1968 году, после вторжения советских войск в Чехословакию, Гордон Чайльд — эта чистая душа — покончил жизнь самоубийством.

Однако было время, когда не только студентам, но и иностранным коллегам было чему поучиться у русских археологов.

Ну, а обо мне и говорить не приходится. Однако учился я у своих старших товарищей по институту далеко не только археологии. По существу, вся их психология, их нравственность, их идеалы, находились в полном противоречии с официальной коммунистической советской теорией и практикой: они основывались на тех моральных и нравственных ценностях, которые были выработаны человечеством на протяжении тысячелетий его развития, и прежде всего на тех заповедях, которыми людей одарило христианство.

Именно в этом отношении работа бок о бок с Членами экспертной группы, когда мы на протяжении почти двух месяцев общались почти круглосуточно, Когда мы все были напряжены до предела, а наши Чувства совершенно обострены, эта работа дала мне Необычайно много…

Впрочем, начало было удручающим. Нерешительно вертя в руках только что полученный международный ценник, я спросил Смирнова, как мы сможем им пользоваться, если в нем нет прямых аналогов тем памятникам, которые нам предстоит обследовать. Алексей Петрович насупился и пробурчал:

— Однажды археологи XXX века нашли в раскопе кусок каменной стены XX века с трехзначной надписью. Изучая ее, эпиграфист сказал: "Так, первый знак напоминает римскую цифру десять. Что ж, люди XX века любили отмечать всякие юбилеи. Второй знак напоминает римскую же цифру пять. Это как: будто подтверждает мою гипотезу. Но вот третий знак?" После долгого раздумья он в сердцах воскликнул: "А хуй его знает, что это такое!" Увы, мой друг, это — все, что я могу ответить на ваш вполне уместный вопрос…

Наступил день отъезда…

В грозных мандатах Шверник предписывал всем государственным учреждениям, общественным организациям и частным лицам оказывать нам всемерное содействие: вне всякой очереди, по первому требованию предоставлять жилье, все виды транспорта и связи, обеспечивать продуктами питания и нужными для работы материалами. Кроме того, мы получили по несколько банок еще не виданных американских консервов с беконом и какао (раньше я знал только банки со знаменитой тушенкой), которые, впрочем, оставили семьям, полагая, что с такими мандатами мы и так не пропадем. На вокзале военный комендант предложил нам ехать в генеральском вагоне, где нам будет предоставлено отдельное купе и вообще все удобства Однако Алексей Петрович сказал, что его любовь к генералам дальше анекдотов не распространяется и что он предпочитает ехать в обычном вагоне, а мы его дружно поддержали. Комендант посмотрел на нас с недоумением — рейтинг генералов был тогда очень высок — далее пожал плечами и выписал нам литер в общем плацкартном вагоне. Это был обычный зеленый вагон довоенного, и даже, наверное, дореволюционного времени; мы в страшной тесноте и толчее влезли в него и с трудом кое-как расположились. В каждом открытом купе (а других в этом вагоне и не было) находилось по 16 человек. В основном купе на двух нижних полках сидело по четыре человека, на вторых и багажных полках — лежало по одному. На боковых полках — на нижней сидело по трое и один лежал на второй. А тут еще вещи…

Поезд тронулся, и вагон сразу же начал жить своей особой жизнью. Помните, конечно, у Блока:

"Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели. Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели…"

Вагонов первого и второго класса (желтых и синих) в нашем поезде не было видно, разве что роль их играл коричневый генеральский вагон в конце состава. Все остальные вагоны, как и наш, были зелеными.

У нас действительно плакали и пели. Но не только. Еще ели, пили водку, курили, трепались, смеялись, спорили. Но и это не было главным занятием. Почти все пассажиры обоего пола были молодыми, преобладали военные: кто ехал на фронт, кто в отпуск с фронта, и все в одном направлении, что само по себе было загадочным. Во всяком случае, все находились в состоянии нервного возбуждения и различных степеней опьянения.

Ну, вот и совокуплялись. Вернее даже не в самих вагонах, а в тамбурах. Проводники напрочь закрыли двери вагонов и открывали их, только чтобы выпустить приехавших. Так что в тамбурах нечего было опасаться помех, а время поджимало, и вообще не известно, что будет завтра. Вот в тамбуры и отправлялись пары, иногда по три одновременно. Тамбуры были буквально раскалены от распаренных тел, хотя там, конечно, не раздевались — так, приспускали, расстегивали. В открытых дверях тамбуров неотлучно стояли проводники — то краснолицый седой Сергей Иванович, то щербатый рыжеватый Сережа — следили, чтобы пары не заходили в уборные, что создало бы для других пассажиров непреодолимые трудности, хотя и так добраться туда было не просто. Своеобразная ситуация "тамбур — уборная" в общем была вполне понятна и никаких нареканий или проблем не выдвигала. Для всех нас, кроме Анны Васильевны. Она уже много часов сидела у окна, и лицо ее становилось все более несчастным. Тут к ней наклонился Алексей Петрович и, поводя своим горбатым носом, стал что-то шептать ей на ухо, отчего Анна Васильевна страшно покраснела. Так или иначе, стороны достигли соглашения, и Анна Васильевна, уже едва переставляя ноги, добралась до вожделенного места. Перед ней шествовал Алексей Петрович, который не только расчищал ей путь, но и закрыл от нее вид на тамбур. Так поступал он и в дальнейшем, каким-то образом улавливая нужный момент.

С нами ехали в основном солдаты и офицеры чинами не выше капитана. Видимо, для старшего комсостава были предназначены другие вагоны. Вот капитан Сеня Колюжный, совершив очередной челночный рейд в тамбур с миловидной девушкой, сержантом-связисткой, и, настроившись на философский лад, спросил меня:

— Жора, как ты думаешь, сколько времени лейтенант остается живым на передовой?

— Откуда я знаю, Сеня? Ну, конечно, недолго.

— Нет, брат, ты человек ученый — обязан знать, — даже с некоторым ожесточением сказал Сеня.

— Ну, извини, не знаю.

— Вот так вы, интеллигенты. Да вы просто не хотите знать. А я вот подсчитал — два часа, а даже солдат больше шести часов.

— Да Господь с тобой, быть того не может, — вырвалось у меня.

— Может. Так оно и есть, в среднем, конечно, — я подсчитал. На передовой младшие и лейтенанты обычно взводами командуют. В атаку они взводы ведут. А в кого немец прежде всего целит — в них. Вот и получается. Я точно подсчитал. Конечно, бывает — в затишье иной и 10 суток проживет, 240 часов значит. Но и он мне статистики не испортит. Потому как в наступление под ураганным огнем его сотни других подправят…

Да… мой короткий опыт пребывания на фронте меня на эти мысли не натолкнул…

Вот, значит, откуда, распространенная тогда поговорка: "Меняю мужа-лейтенанта на инвалида-спекулянта".

Выходит, не один Сеня занимался этой статистикой.

В таковых и подобных рассуждениях доехали мы до предместий Сталинграда. Уже километров за 10 до станции по обе стороны железной дороги громоздилась искореженная военная техника: различных видов танки, артиллерийские орудия, грузовики, бронетранспортеры. Они иногда вздымались на несколько метров, закрывая все вокруг. В вагоне притихли. Большинству пассажиров эта картина говорила многое. А иван-чай, бурьян, репейник, чертополох, проросшие между гнутым, опаленным, уже начавшим ржаветь железом, действовали еще более угнетающе…

Подойдя к развалинам вокзала, наш поезд, страшно завизжав железом и заскрипев чуть ли не каждой доской, остановился. Затем его отвели на запасной путь. Старшина — начальник охраны (тогда поезда ходили с охраной из 8—10 человек) сказал, что надо пропустить воинские эшелоны, и мы сможем снова тронуться в путь не раньше, чем часа через четыре. Мы вышли на кое-как утрамбованную щебенку — туда, где, видимо, когда-то был перрон. Здание вокзала было полностью разрушено. Я так и не понял, где размещались привокзальные службы, военная комендатура, телеграф… Вокруг, на всем обозримом пространстве, то в одиночку, то группами торчали скелеты домов — с опаленными стенами, с пустыми глазницами окон, и лишь с остатками кое-где лестниц и межэтажных перекрытий.

Молча вышли мы на то, что когда-то было привокзальной площадью. Вокруг громоздились только развалины. Но — вот чудо: в центре площади находился почти полностью сохранившийся огромный круглый цементный фонтан, украшенный цементным же хороводом играющих детей, у которых были отбиты только носы, а у одной фигурки — и рука.

Улиц, площадей, мостовых, тротуаров и в помине не было. Однако там и сям виднелись петлявшие, то поднимавшиеся, то опускавшиеся, уже нахоженные прямо по развалинам уходящие куда-то вглубь этих развалин тропинки.

Вскоре нам попался пожилой вислоусый майор — начальник штаба саперного батальона, одного из тех, что занимались здесь расчисткой и прокладкой коммуникаций. Звали его почему-то Клавдий. Хотя и безмерно усталый, майор гостеприимно отвел нас ъ распоряжение своего батальона. Здесь на хорошо выровненной площадке стояли палатки, столы и лавки под брезентовыми навесами, трещавший бензиновый движок, несколько бульдозеров и скреперов; повсюду валялись лопаты, кирки, мотки проволоки и проводов различного сечения, гигантские катушки кабеля. Дымили полевые кухни. На отдельной площадке стояли несколько «виллисов» и "студебеккеров".

Клавдий Петрович накормил нас горячим и вкусным обедом из американских консервов — гречневой кашей с кусочками тушеного мяса и жареным луком, — напоил крепчайшим чаем. От него мы узнали, что среди развалин живет, в основном в подвалах разрушенных домов, довольно много людей, которые неизвестно чем питаются и вообще непонятно как существуют.

— Неужто вы им не помогаете? — ужаснулась Анна Васильевна.

— Как не помогаем? — уныло ответил Клавдий Петрович. — Конечно, помогаем. Да разве всех накормишь?

Еще от него мы узнали, что как раз около фонтана был убит в бою Хосе Ибарури — офицер Красной армии, сын Долорес Ибаррури.

…Ветер гулял над развалинами Сталинграда, принося запах то щебенки и раскаленного известняка, то лебеды и иван-чая, то тухлой рыбы, то какой-то гнили и вовсе черт знает чего…

Страшно было далее подумать о том, какого труда потребует расчистка и восстановление города… Сколько жизней там погребено…

Наконец, мы тронулись в путь. Снова несколько километров тянулись груды искореженной военной техники.

Когда, наконец, гремя, поезд, миновал это чудовищное кладбище и вновь открылись жаркие приволжские степи, все вздохнули с облегчением.

А я вспомнил, как морозной зимой 42–43 года пошел на вокзал провожать знакомых ребят из Военно-воздушной академии имени Жуковского. Тогда шел самый разгар Сталинградской битвы. Вот и сняли с учебы слушателей 1 × 2-го курсов этой Академии и отправили в Сталинград. Нет, не летчиками — в пехоту. Они знали, что обречены. Немцы уничтожали большую часть подходивших пополнений еще на берегу Волги или на переправе (так стало и с ними — мне рассказали). Умные, талантливые, молодые (других в Академию не брали), красивые…

Поджидая отхода поезда, они вместе с провожающими сгрудились на перроне и негромко пели:

Есть одна хорошая песня у соловушки, — Песня панихидная по моей головушке. Цвела — забубённая, росла, ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая… Пейте, пойте, в юности, бейте в жизнь без промаха, Все равно любимая отцветет черемухой.

С тех пор прошло полвека, а эта песня, на слова Есенина все еще звучит в моей душе.

… Доехав, наконец, до Краснодара и распрощавшись с дорожными знакомыми, вышли мы из страшной вагонной духоты на перрон, где было чисто, свежо и прохладно.

Здесь встретил нас седой стройный генерал-майор, с неснимающейся черной перчаткой на левой руке. «Протез» — догадался я.

А генерал, вежливо и приветливо поздоровавшись, представился:

— Василий Дмитриевич Сухотин. Руковожу местным отделением комиссии. Так что нам с Вами предстоит вместе поработать.

Тонкие, интеллигентные черты лица Василия Дмитриевича, его естественная и дружелюбная манера держаться произвели впечатление на всех нас, даже на Алексея Петровича.

Кроме генерала, нас встречал загорелый дочерна мужчина средних лет, увидев которого, Алексей Петрович оживился и, знакомя нас, сказал:

— А это археолог Никита Владимирович Анфимов, директор Краснодарского музея, мой старый приятель.

Никита Владимирович тут же пригласил нас жить в музее.

— Хоть и не очень-то комфортно, но спокойно, — пояснил он.

Однако Василий Дмитриевич сказал, что в гостинице нам будет удобнее, и мы, свободно разместившись в трофейном «опель-адмирале», туда и направились.

Краснодар поразил меня красотой и каким-то даже странным для военного времени благополучием Разрушенных домов попадалось очень мало. Аккуратные, ухоженные дома, в основном одноэтажные я двухэтажные, обычно имели впереди зеленые палисадники, а сзади — фруктовые сады. Вдоль тротуаров зеленели каштаны и липы.

Огромный красный неуклюжий пятиглавый собор — из тех, что во множестве строились на Руси во второй половине XIX века — также со всех сторон, кроме западной, был обсажен деревьями.

На улицах было полно народа, в том числе и молодежи, чего в центральных русских городах в то время не наблюдалось. Тут я обратил внимание на одну странную особенность. У всех красивых молодых женщин на левой щиколотке были марлевые повязки шириной примерно по 10 сантиметров.

Когда я попросил разъяснений у Василия Дмитриевича, он довольно мрачно ответил:

— Девушкам, работавшим во время оккупации в офицерских публичных домах, немцы татуировали на левой ноге своего орла со свастикой. Свести такую татуировку невозможно — только, может быть, пере садкой кожи.

— Бедняжки, — расстроилась Анна Васильевна.

— Да Вы их не жалейте, — пробурчал Никита Владимирович, — это в солдатские публичные дома девушек загоняли силой. В офицерские они поступали на работу только добровольно.

Однако Анна Васильевна снова упрямо повторила: «Бедняжки», вызвав у Никиты Владимировича даже нечто вроде замешательства.

Но вот мы подъехали к двухэтажному зданию гостиницы — как разъяснил нам Василий Дмитриевич, пока единственной, работавшей в городе.

Директор гостиницы — лысоватый толстяк с добрым бабьим лицом, на котором особенно нелепо выглядели черные чаплиновские усики — весь взмок, когда прочел наши мандаты. Однако через несколько секунд он лучезарно улыбнулся Алексею Петровичу, отер руки о свою гимнастерку, на которой красовались три золотых и одна красная нашивка (три тяжелых и одно легкое ранение), орден Красной звезды и медаль За отвагу", и сказал:

— Все будет сделано, товарищ профессор, только вот придется подождать несколько минут. Но отдельного номера даме мы предоставить не сможем. В вашем же номере угол отгородим ширмочкой — у нас есть такая — орехового дерева и с инкрустациями. Вы с товарищами либо здесь в коридорчике обождите, либо в нашем садике.

Мы действительно немного погуляли по чистому веселому гостиничному садику, но когда вернулись, номер наш еще не был готов. А по коридору слонялись без видимого дела несколько штатских людей разных возрастов. Один из них — пожилой, худющий человек в очках и синем френче полувоенного образца — попросил меня дать ему закурить. Я дал. А потом спросил, что он и другие люди в коридоре здесь делают.

— Да вот, понимаешь, — сумрачно ответил он, — жили мы здесь в номере, 12 человек, все командировочные, все по брони. Так нелегкая принесла какое-то начальство из Москвы. Нас и выбросили. Теперь сами не знаем, что делать. Хоть под забором ночуй.

У Алексея Петровича, который слышал этот разговор, лицо окаменело. Он знаком подозвал к себе директора и ледяным тоном ему сказал:

— Через 10 минут Вы обратно поселите всех, кого Вы из-за нас выгнали из номера, и извинитесь перед ними. Если опоздаете хоть на минуту, я прямо отсюда позвоню Швернику и доложу ему о Ваших безобразиях — тогда берегитесь. Засекаю время. — и он действительно посмотрел на часы.

Толстяк позеленел, пробормотал: "Так точно, товарищ профессор", — и куда-то убежал со всех ног. А Алексей Петрович обратился к директору музея: "Если ваше любезное приглашение остается в силе, то мы не преминем им воспользоваться".

— Ну, конечно, милости прошу, — отозвался Анфимов и не без злорадства добавил: — Я же говорил…

С гостиничным номером status quo bellum было восстановлено даже раньше, чем через 10 минут, и мы снова сели в машину и направились в музей. Анфимов сказал Анне Михайловне:

— Мужчины будут жить в сухом и чистом полуподвале, а Вас мы поместим в маленькую комнату на первом этаже, где фонды. Вот только, — немного замялся он, — эта комната находится рядом с уборной.

— Это ничего, это ничего, — поспешно ответила Анна Васильевна, и я понял, что она все-таки изрядно настрадалась в поезде.

По дороге я думал о том, как сильно испугался директор, а ведь фронтовик был, и не из робких — медаль "За отвагу" просто так не получишь. И это не первый раз наблюдал я, что люди нормальные и даже очень храбрые на фронте во всю "празднуют труса" на «гражданке». Видимо, с оружием в руках, имея перед собой врага и цель, человек чувствует себя в большей безопасности от наших хозяев — хотя это иллюзия, один СМЕРШ чего стоит. А вот демобилизовавшись, он снова сознает себя в полной их власти, проявления которой непредсказуемы…

Полуподвал, находившийся под основным зданием музея, и в самом деле оказался сухим и чистым. Окна его, на три четверти выходившие в специальные ниши, только сантиметров на 30 возвышались над землей, так что света было не слишком много. Анфимов с моей помощью притащил со склада три матраца, которые мы положили прямо на пол. Из своей квартиры, помещавшейся тут же при музее, он принес подушки, одеяла, чайник, ложки и кружки. А дощатый некрашеный стол и лавки в полуподвале и так были…

На другое утро мы собрались в просторном кабинете Сухотина, помещавшемся в трехэтажном белокаменном особняке с затейливой, стиля модерн, лепниной на фасаде, возведенном, видимо, в конце XIX века. Кроме нас, в кабинете было еще трое офицеров и один Штатский — работники комиссии — а также элегантная девушка-секретарша.

Василий Дмитриевич усадил нас за длинным столом, перпендикулярно примыкавшим к его обширному письменному и роздал нам отпечатанный на хорошей бумаге международный ценник памятников истории, археологии, искусства и культуры, а также карты-двухверстки Краснодарского края с отметками в виде разноцветных кружочков. Затем он сказал примерно следующее:

— Вам предстоит большая работа. Ценник имеет только вспомогательное значение. Он поможет вам, как в английских судах, по аналогии определить ценность того или иного памятника и стоимость нанесенного ему ущерба. На картах помечены объекты, входящие в вашу компетенцию, может быть и не все (это вы установите сами), но, безусловно, подавляющее большинство. Вам предстоит работа как в самом Краснодаре, так и в большей части Краснодарского края — в различных станицах, деревнях и их окрестностях. Полагаю, необходимо, для лучшей вашей ориентировки, ознакомить вас с особенностями истории края самых последних лет. Краснодар был захвачен немцами 11 августа 1942 года. Оккупация города и края продолжалась немногим более года. Политика оккупационных властей здесь была совсем иной, чем в центральной России. После тотального уничтожения евреев, коммунистов и лиц, занимавших мало-мальски заметное официальное положение, немцы террористических актов по отношению к местному населению не проводили. Более того они стремились всячески подчеркнуть свое благорасположение. Например, целые армейские немецкие подразделения выделялись для помощи крестьянам в полевых работах. Может быть, тут сыграло роль то, что кто-то убедил Гитлера, будто казаки-де — особая нация арийского происхождения, потомки остготов. Был даже создан из кубанских казаков пронемецкий кавалерийский корпус, командовать которым был поставлен кубанский же казак из эмигрантов — генерал Марков. В этом отношении немцы проявили к кубанским казакам большее доверие, чем к донским, у которых таким же корпусом командовал немецкий генерал фон Паннвиц.

Казаки из корпуса генерала Маркова вели себя по отношению к местному населению гораздо более жестоко, чем немцы. Так, были физически уничтожены все родственники солдат и офицеров, служивших в Красной армии; различным реквизициям и притеснениям подвергалось русское — не казачье, а иногда и казачье — население.

Когда немцы перешли в этом регионе к обороне, они от Краснодара до Тамани создали мощный оборонительный вал, который назвали "Голубой линией". Вал этот поручили оборонять прежде всего корпусу генерала Маркова. Корпус сражался с огромным ожесточением — его солдаты и офицеры знали, что ждет их и их близких в случае победы Красной армии. "Голубую линию" никак не удавалось прорвать, и тогда советское командование создало кавалерийский кубанский казачий корпус, командовать которым поставило кубанского же казака генерал-лейтенанта Кириченко. Корпус "Голубую линию" взял и расправился с марковцами и их близкими со страшной жестокостью.

Исходя из всего этого, не удивляйтесь, если в станицах к вам будут относиться недружелюбно и даже враждебно. Старайтесь проявлять понимание, терпение и терпимость. Однако хочу вас честно предупредить: у местного населения с начальством из центральной России (а вас будут принимать именно за таковое) — старые и далеко не дружеские счеты. Могу выдать каждому по пистолету и запасу патронов.

Алексей Петрович от оружия от имени всех нас отказался, сказав, что оружие археолога — лопата. Затем он поблагодарил Василия Дмитриевича, а тот спросил, есть ли у нас вопросы. Единственный вопрос задал я. Я спросил:

— Вот, рассматривая карты, я увидел ряд названий станиц, совершенно не казачьих: Советская, Светлая, Отрадная и другие. Я сам по отцу — из донских казаков и казачьи названия знаю. Откуда же такие, чуждые, появились здесь, на Кубани?

Василий Дмитриевич помрачнел и ответил, явно волнуясь, хотя и стараясь подбирать слова.

— Видите ли, у Советской власти с казаками с самого начала как-то не сложились отношения. В ответ на активное непризнание со стороны казаков уже во время гражданской войны на них был обрушен ряд массированных репрессий, так называемое «расказачивание». Затем, в начале 30-х годов, во время коллективизации, в случае убийства уполномоченных по проведению коллективизации (а такие бывали), те станицы, в которых произошло убийство, окружали войска НКВД. Затем жителей уничтожали, опустевшие станицы переименовывали и заселяли новыми людьми.

Так что, повторяю, не удивляйтесь недружелюбному отношению и старайтесь проявлять терпимость.

Да… хорошенькие условия для работы нас ждут.

Василий Дмитриевич знал, что говорит. В этом мы убедились на следующий же день, выехав на работу в сельскую местность. Такие уютные, богатые станицы, с прекрасными приусадебными садами, с чистыми — ослепительно белыми, зелеными и голубыми — хатами, нас встречали с нескрываемой враждебностью. Можно было пройти по прямой и обычно очень длинной главной улице станицы, в каждой хате прося напиться воды, и хорошо, если в двадцатой или тридцатой дадут. А чаше всего недобро посмотрят и молча захлопнут дверь. А на ночевку можно было устроиться только у тех солдатских вдов, чьи мужья погибли, сражаясь в Красной армии. Невольно появилось какое-то чувство вины перед станичниками, хотя лично никто из нас "ни сном, ни духом" ничем их не обидел…

Однажды вечером мы остановились на ночлег в станице Отрадной. Анна Васильевна и Валерий Николаевич на ночь расположились в хате, а мы с Алексеем Петровичем — на сеновале. Там дышалось вольготнее. Видимо, сказалось нервное напряжение от работы в таких условиях и от воспоминаний о том, как поступили с жителями этой станицы во время коллективизации, и я как-то чуть не с надрывом сказал Алексею Петровичу:

— Ну, что за несчастная страна такая — наша Россия! Почему каждый свой шаг, в каком бы направлении он не предпринимался, она должна оплачивать кровью, и почти всегда — кровью невинных людей?

— Да, — невесело согласился Алексей Петрович, — такая наша судьба.

Но я продолжал:

— Это же просто страшно. Вот, возьмите юнкеров и студентов, погибших во время революции при обороне «Метрополя» в Москве! Ну, зачем понадобилось убивать этих ребят-юнкеров? Разве нельзя было с ними найти общий язык? Не захотели. А ведь они просто за судьбу русской культуры боялись.

После очень долгого молчания Алексей Петрович, наконец, проговорил каким-то глухим, изменившимся голосом:

— Юнкеров там было совсем мало. В основном — студенты Московского Университета.

— Да нет же, — возразил я, — юнкеров было большинство. Я по этому вопросу источники читал.

Опять после долгого молчания, раздался из темноты голос Алексея Петровича, на этот раз, совершенно спокойный:

— Вы источники читали, а я сам — один из этих студентов, оборонявших "Метрополь".

Я обомлел. Немного придя в себя спросил:

— А что было потом?

Алексей Петрович ответил ровным голосом. Как будто о ком-то другом:

— Ранен был. Посчитали за убитого. Потом все-таки дознались, бросили в подвал со стражником. Изволите ли знать, новой власти с самого начала царских тюрем не хватило. Людей стали запирать в подвалы. Но и подвалов не хватило. Тогда стали по подвалам посылать специальные комиссии. Они определяли: кого к стенке, а кого выпустить, чтобы освободить подвалы для новых заключенных. Так вот, председателем той комиссии, которая инспектировала подвал, где обитал я, оказался мой гимназический приятель. Он без лишних слов приказал меня выпустить.

…Снова, как после признания Арциховского, испытал я чувство признательности за доверие и к этому моему учителю, а также восхищение им. Вот ведь что получается: и в Новочеркасске и в Москве…

Вряд ли это случайность. Кажется, начинает проясняться кое-что из того, что "творится в Датском королевстве"…

Тогда я только почему-то спросил его:

— Вы бы и вправду позвонили Швернику, если бы директор гостиницы за 10 минут не водворил постояльцев обратно?

Смирнов рассмеялся:

— Разве я похож на такого человека? Да у меня и телефонов Шверника нет и не было…

А последний мой разговор с Алексеем Петровичем состоялся несколькими десятилетиями позже — в больнице Академии наук, за три часа до его смерти. И он, и я знали, что он умирает. Я лежал в этой же больнице, уже не с первым инфарктом, был многоопытным сердечником. Понимал, что у него обширный, развивающийся инфаркт и что остановить его развитие уже невозможно.

Алексей Петрович был, как почти всегда, безукоризненно вежлив, благожелателен, спокоен. Он расспрашивал меня о моих планах, советовал, улыбался, хотя дыхание его уже было частым и поверхностным. Я с ужасом, который всячески старался скрыть, отвечал, сам не зная что. Только когда я поцеловал его и собрался, наконец, идти в свою палату, пообещав рано утром наведаться, он неожиданно спросил:

— Мне есть кому передать. Вот вам. А у вас есть кому?

— Есть, — ответил я, придя в себя, — свеча не погаснет…

Утром, когда я пришел в палату Алексея Петровича, то увидел пустую, заново застеленную кровать…

…В Краснодар мы вернулись почти через месяц, совершенно измученные, и наш музейный полутемный (полуподвал показался нам райской обителью по сравнению с залитыми солнцем станицами, в которых, однако, нам всюду мерещилась заливавшая их кровь…

… Однажды мы с Валерием Николаевичем вернулись в музей вечером после выполнения очередного задания, измученные и усталые до последней степени. Печать этого лежала даже на желтом невозмутимом лице Валерия Николаевича. Алексей Петрович за ужином нам сказал: "Высокочтимые коллеги. Завтра до обеда вы будете отдыхать. А так как я не имею возможности вас контролировать, то сделайте одолжение и не покидайте до обеда территорию музея".

Нужно сказать, что "высокочтимые коллеги" даже не нашли в себе сил для возражений. А Анфимов сразу после ужина (он теперь всегда питался с нами) принес толстую архивную папку с грифом «Секретно» и сказал, что советует нам ее завтра с утра посмотреть: там есть много интересного.

На другой день, сразу после завтрака, когда все ушли, мы с Валерием Николаевичем стали рассматривать содержимое папки. Оно и впрямь было весьма любопытным. Вот нетолстая брошюра на русском языке в твердом картонном переплете с разноцветной картинкой на обложке. Наверху большими буквами напечатано: "ПОД ЗНАМЕНАМИ СЛАВЫ". Ниже изображен солдат гитлеровской армии в серо-зеленом Мундире. В руках у него древко развевающегося нацистского знамени — красного с. белым кругом с черной свастикой в центре. Одной ногой солдат твердо уперся в землю, другой попирает советское знамя — тоже красное, но с серпом и молотом.

В брошюре по-русски, высокопарно и весьма косноязычно объявлялось, что войска фюрера вступают в Россию с великой миссией, освободит от жидо-большевистского рабства, несут народам России свободу и благоденствие. "Русскую армию" и народ от имени фюрера призывали не оказывать германской армии и ее союзникам из всех стран Европы никакого сопротивления, а, наоборот, — всячески содействовать им для собственного блага и процветания, и т. д.

Да, что-то не попадались нам эти брошюры на фронте — ни в Литве, ни в Калининской области, куда наш полк вынужден был отступить. Зато мы своими глазами видели, какое именно "благо и процветание" несут гитлеровские войска нашему народу.

А вот листовка, с фотографией наверху. На фотографии — прекрасно и пышно накрыт стол с различными винами и закусками. А за столом сидит советский офицер и несколько немецких. Дальше идет обращение к советским солдатам и офицерам, подписанное старшим сыном Сталина — нелюбимым им Яковом Джугашвили. Как, мол, ему хорошо в немецком плену! Надо всем советским солдатам и командирам сдаваться или просто "переходят на сторону немцев, у которых им будет обеспьечена жизнь, свобода, достойные условия существований, а часы жидо-большевитстских узурпаторов власти в России так и эдак уже сочтен к ничто не остановить победоносний шаг великая армия фюрера…", ну и все в таком роде. Оно конечно — Яков Иосифович Джугашвили был грузином, но все-таки русский язык, надо полагать, он знал получше…

В папке были материалы времен начала войны и периода фашистской оккупации Краснодара. Неожиданно Валерий Николаевич аккуратно вытащил из папки какой-то листок, взял фотоаппарат, зажег настольную электрическую лампу, навел ее луч на листок, сфотографировал листок и затем также аккуратно водворил его на место. Все это он проделал молча, с непроницаемым, как и обычно, лицом.

Когда он фотографировал, я заглянул ему через плечо. Это был знаменитый, страшный приказ номер 227, подписанный Сталиным 28 июля 1942 года. По этому приказу отступавшие без воли командующего солдаты и части фактически объявлялись вне закона и подлежали расстрелу на месте, без суда и следствия. Приказ прочли во всех армейских подразделениях, но, конечно, на руки солдатам и обычным офицерам не давали. Видимо, он хранился у особистов.

Почему-то я не спросил Валерия Николаевича, зачем ему понадобилось фотографировать этот приказ… Голова у меня кружилась…

Но вот пришел директор музея и, увидев нас, на несколько мгновений почему-то опешил. Впрочем, он быстро справился с удивлением и обратился к Валерию Николаевичу: "А я и не заметил, как вы прошли вперед". Потом он сказал мне: "Профессор Чернецов больше часа развлекал меня в моем кабинете замечательными историями. Попросите его, если вы еще не знаете, рассказать, например, про академика Карпинского".

Я механически ответил: "Да, да, непременно. Большое спасибо". Анфимов, слегка пожав плечами, ушел.

Тут я воззрился на Валерия Николаевича.

— Как же так? Анфимов говорит, что вы целый час развлекали его рассказами наверху в его кабинете, а мы все это время провели здесь вместе?

— Все в порядке, Жора, все в порядке, — успокаивающе сказал Валерий Николаевич, — в свое время я вам все объясню.

А я припомнил, что об этой его не просто странной, но совершенно необъяснимой особенности, — находиться одновременно в нескольких местах — мне рассказывала знавшая его еще по Ленинграду моя Подруга и коллега, талантливый этнограф и скульптор Жанна Дегтяренко, пережившая ленинградскую блокаду, но потом погибшая во время страшного ашхабадского землетрясения. Однако, зная характер Валерия Николаевича, я смирился и покорно попросил:

— Что это за история с академиком Карпинским? Расскажите пока хотя бы ее, пожалуйста.

Валерий Николаевич улыбнулся и ответил:

— Охотно. Так вот, слушайте: произошло это, когда я еще учился в Ленинградском университете, — если не ошибаюсь, в 1926 году. Ленинград то и дело «чистила» "чека". «Вычищали» дворян, интеллигенцию, купцов, бывших офицеров, священослужителей и ряд других категорий, среди которых потенциально могли появиться противники большевистской власти. По отношению к «вычищаемым» применялись различные меры — от расстрела до ссылки — но в любом случае, в Ленинграде им уже больше жить не доводилось. «Чистки» были групповые и индивидуальные. Так вот, в поисках новой жертвы посолиднее решили расправиться с академиком Карпинским — одним из крупнейших естествоиспытателей, ученым с мировым именем. "Сказано — сделано". Все стало развиваться по уже отработанному сценарию. Сначала в ряде центральных и ленинградских газет появились «разоблачительные» статьи. Карпинского там обвиняли в мракобесии, в игнорировании трудов классиков марксизма, в частности, такой основополагающей для естественных наук работы Энгельса, как "Диалектика природы" в полном противоречии с которой находятся его, Карпинского, псевдонаучные обскурантские пасквили.

После опубликования этих статей, последовал и второй акт — собрание научной общественности под руководством «товарищей» из ЦК ВКП(б), на котором Карпинский должен был быть «разоблачен», "пригвожден" и т. д. Ну, а уж затем последовал бы заключительный акт, наиболее мягкий вариант которого — ссылка.

Собрание шло, как и было задумано: все нужные речи, с полагающимся в таких случаях пафосом, были уже произнесены. Наконец, также по ритуалу, слово было предоставлено жертве — для того, чтобы сразу после ее выступления выпустить на трибуну крепкого «товарища», который изобличит преступника в двурушничестве, в нежелании разоружиться и т. д.

Однако тут произошло нечто совершенно несусветное.

Поднявшись на трибуну, Карпинский сказал совершенно спокойно:

— Что же, может быть, все, что вы здесь говорили, и правильно. Может быть, я действительно мракобес и обскурант. Вот только не пойму, как вы можете меня во всем этом обвинять на основании того, что я сам написал?

В зале раздались негодующие голоса, а председательствующий строго сказал:

— Вас обвиняют в игнорировании классической работы Энгельса "Диалектика природы", в полном противоречии с ней.

— Так я именно эту работу и имею в виду, — сохраняя полное спокойствие, сказал Карпинский, и продолжал в мертвой тишине зала: — В конце прошлого века я жил в Лондоне. В то время там обитало много иностранцев, в том числе и Энгельс, с которым я был довольно хорошо знаком — не раз мы встречались с ним в Британской библиотеке. Однажды он увидел меня на улице, остановил, поздоровался:

— Здравствуй, Саша.

Я ему ответил:

— Здравствуй, Федя (так, или Федором Федоровичем, называли Энгельса русские друзья и знакомые).

Как дела?

— Да вот, пишу большую работу. Наверное, будет называться "Диалектика природы". Кстати, как раз сейчас дошел до разделов, которые прямо по твоей специальности, — оживился Энгельс. — Будь любезен, просмотри эти разделы, ты ведь знаешь, я в этом не специалист. Если понадобится — исправь, пожалуйста. Я согласился. Энгельс в тот же день занес мне рукопись. Через некоторое время я позвонил ему и сказал:

— Извини, Федя, но все, что ты в этих разделах написал — это позавчерашний день и вообще ерунда какая-то.

Энгельс ничуть не обиделся, но, конечно, огорчился и попросил меня:

— Саша, сделай одолжение, напиши эти разделы сам. Тут уж я буду за них спокоен.

Я выполнил его просьбу, и именно в написанном мной виде эти разделы вошли в книгу "Диалектика природы". Вот так-с, милостивые государи. А Энгельс прислал мне письмо, в котором горячо поблагодарил меня за эту, в сущности небольшую, услугу. Письмо сохранилось. Я предчувствовал, что оно может понадобиться, и захватил его с собой. Могу огласить его, переводя с английского языка, на котором оно написано. А может быть это угодно сделать кому-либо из предыдущих ораторов? — И он вытащил из кармана и развернул письмо. Однако желающих "из предыдущих ораторов" не нашлось. Когда миновал шок, вызванный словами Карпинского, травля его не только была полностью прекращена, но он был избран первым в советское время президентом нашей Академии Наук…

История и в самом деле была удивительная, но у меня не шло из головы то, что случилось у нас утром. Зная характер Валерия Николаевича, я промолчал. Нужно было ждать, пока он сам все расскажет…

Наша работа подходила к концу, да и слава Богу — все больше и больше накапливалась усталость, и по утрам мы вставали вовсе не со свежими силами. У меня часто и подолгу стала болеть голова, да и на каждом из нас так или иначе сказывалось утомление…

Однажды по просьбе Василия Дмитриевича я зашел к нему после обеда, чтобы помочь разобраться с некоторыми архивными документами. Когда эта работа была закончена, он почему-то попросил меня рассказать о моей короткой военной жизни. Я рассказал о том, как наш полк в 1940—41 годах принимал участие в оккупации Литвы — о том, что включение Литвы в СССР было насильственным, что в результате этого Литва была страшно разорена, да еще и тяжело пострадала от репрессий. Рассказал и о том, что по крайней мере с марта 1941 года каждый солдат в полку знал, что немец скоро на нас нападет — мы ведь видели, что творилось по ту сторону демаркационной линии, разделявшей в Прибалтике у Клайпеды наши и немецкие войска. Рассказал о глупейших мерах начальства, препятствовавших командиру нашего полка майору Маслову привести полк в боеспособное состояние; о первых, сокрушительных налетах германской авиации; об отступлении остатков полка в Калининскую область, куда, впрочем, не только немецкая авиация, но и сухопутные части скоро «пожаловали»; о моей контузии…

Василий Дмитриевич выслушал меня молча, но, как мне показалось, с пониманием и сочувствием. После некоторой паузы он спросил:

— Что же ты не спрашиваешь, солдат, почему я сейчас не на фронте?

— А чего тут спрашивать?

— Это, положим, верно, — горько усмехнулся он, — танкист без руки — не танкист, а мне еще там же, на Курской дуге, легкие опалило. Через полминуты в танке начинаю задыхаться. А ведь я не штабной — я полевой командир: с 1914 года — в строю, с 15-го — офицер.

— Ничего, Василий Дмитриевич, — сказал я, — война к концу идет. Вот и союзники в Нормандии высадились. Теперь Гитлер попляшет. И нам до Германии — рукой подать. Близка победа, а после нее заживем как люди. Все так думают.

— И вы тоже? — как-то странно спросил Василий Дмитриевич.

Не раз потом, даже через несколько лет, вспоминал я взгляд, который он на меня кинул в ответ на утвердительный кивок…

Когда я в тот день, уже на закате, вернулся в музей, в нашем полуподвале я застал только Валерия Николаевича. Он молча стоял на голове, упершись руками и затылком в свой матрац. Я было онемел от изумления, но он, предупреждая мой вопрос, сказал:

— Так я отдыхаю. Несколько минут в таком положении равноценны трем часам крепкого сна. Не обращайте внимания на мою позу. Давайте поговорим.

Не без труда, обретя некоторое спокойствие, я мрачно сказал:

— Вот, сколько не пытаюсь доискаться до истоков того, что у нас происходит — не могу, не получается.

— А Вы не ищите истоков, ищите смысл, — посоветовал Валерий Николаевич, не меняя позы, — нельзя искать то, чего нет.

— Как это? — не понял я.

— Да очень просто, — отозвался он и, перевернувшись, сел, наконец, на матрац, — никаких истоков нет. Все закольцовано. Если бы можно было хотя бы на миг остановить коловращение жизни и смерти, то Вы бы убедились, что в каждой из бесчисленных точек кольца — и истоки, и итоги, а значит ничего этого нет. Не наш промысел. А вот смысл искать надобно и служить ему тоже. По совести.

И эти слова Валерия Николаевича я потом не раз имел причины вспомнить. Вспомнил их и в семидесятых, когда присутствовал на его панихиде в церкви в Обыденском переулке в Москве, Седой, невысокого роста священник с поразившей меня проникновенностью и знанием говорил о христианском служении Валерия Николаевича, о защите им униженных и оскорбленных братьев наших на Крайнем Севере, о праведности его, не мирившейся со злом, но светом правды и добра, злу препятствовавшей..

По завещанию Валерия Николаевича некоторые из записанных им мансийских легенд, к которым он получил доступ как великий шаман народа, могут быть опубликованы только через 50 лет после его смерти. Я-то до этого не доживу, но он и так унес с собой много из того, что я очень хотел бы узнать, но теперь уже не узнаю…

…За два дня до нашего отъезда в Москву произошло то, что не только потрясло меня, но и предопределило многое в моей последующей жизни…

Как-то вечером Алексей Петрович вернулся из штаба комиссии чем-то озабоченным и довольно мрачно сказал:

— Утром за нами заедет штабная машина. Нам предстоит принять участие в тяжелой процедуре. Как вы знаете, фашисты здесь для уничтожения населения, преимущественно еврейского, применяли "Gasenwagen" ы, или, по нашему, — душегубки. Нелюди запихивали людей в герметично закрытые автофургоны, внутрь которых были выведены трубки для выхлопных газов мотора автомобиля. Потом их везли на окраину Краснодара, где были заранее приготовлены рвы. Из фургонов вынимали уже трупы. После заполнения рвы кое-как засыпали. Бог нас миловал, и большинство рвов было обнаружено и обследовано до нашего приезда. Но вот, несколько дней назад случайно был открыт еще один такой ров. Собственно, не совсем случайно. Окрестные жители обнаружили, что на жертвах иногда попадались золотые кольца, серьги, часы. Вот они и занялись, так сказать, археологическими раскопками. Один такой удачливый раскопщик попался милиции на рынке, где он пытался продать добычу, и быстро во всем признался. Василий Дмитриевич приказал воинской команде взять ров под охрану и вскрыть его, а группе медицинских экспертов произвести нужные обследования. Эта работа закончена. Завтра утром медицинские эксперты должны доложить Василию Дмитриевичу о своих выводах, и комиссия подпишет соответствующее заключение. Так вот — он хочет, чтобы и мы при этом присутствовали и даже, как члены комиссии, поставили свои подписи. Миссия тяжелейшая, но у нас нет иного выхода, да и не след нам от этого уклоняться.

Мы молча восприняли это сообщение. Расспрашивать о чем-либо не хотелось…

Утром с нами увязался и сторож Семеныч. Он, кряхтя, уселся в автобусе на одно из задних мест и в Дороге решил развлечь нас рассказом о том, как всего Несколько месяцев назад в Краснодаре повесили пятерых военных преступников — как раз из тех, что орудовали здесь с душегубками.

— Спозаранку круг площади полгорода собралось, — начал он, — а на площади — большая виселица, высокая, это, — авторитетно пояснил он, — чтоб народу видать было. — И продолжал: — Ас верхнего бревна пять веревок свешивается, и у каждой по петельке на конце. А под виселицей пять грузовиков стоят с откинутыми задними бортами. И сзади лесенки приставлены, чтобы все было в аккурате, как у людей. Но вот подъехал воронок и из него пятерых вывели. У каждого ручки сзади связаны, а по бокам — два солдатика. Ну, они, конечно, как вышли, так сразу и на виселицы уставились. Четверо русских было и один немец. Ну, наши-то ничего — народ крепкий. А вот фриц как виселицу увидел, так и головка на бок. А ты не балуй, не балуй, — назидательно сказал Семеныч и усмехнулся, — а то как безобразить, так за мое почтение, а как отвечать, так кишка тонка. Ну, поста вили их в кузове грузовиков, солдатики не отстают — по бокам стоят. Полковник приговор прочитал. Завязали им глаза, петли на шеи надели, шоферы моторы включили. А солдатики их под руки держат, чтобы значит не ослабли. Тут капитан поднял пистолет, выстрелил в воздух, все пять грузовиков и поехали вперед, а эти пятеро так и заболтались, запрыгали. Больше суток и провисели. Пришлось около виселицы караул держать, а то народу казни мало, очень он на них обижен был. Дай волю — на кусочки бы разорвал. Так-то, — назидательно закончил Семеныч.

— Какой ужас, какая дикость, — мрачно сказал Алексей Петрович, — вот так людей в зверей превращают, такими указами.

Дело в том, что в прошлом году был опубликован Указ Верховного Совета СССР о введении смертной казни через повешение за особо тяжкие военные преступления. В Краснодаре и была совершена первая публичная казнь по этому Указу…

Валерий Николаевич сказал, как и обычно, тихо и точно:

— В священной книге буддистов «Дхаммападе» написано: "Ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она…"

Эти его слова прозвучали в прифронтовой полосе в 1944 году.

Но вот мы приехали, вышли из автобуса, и я сразу же почувствовал резкий сладковатый, тошнотворный запах. Я то хорошо знал еще с фронта, откуда такой запах появляется…

На опушке веселого лиственного леса, с поющими пеночками и другими птицами, раскинулся большой ров — длиной более 70 и шириной около 5 метров. Вокруг рва стояло и ходило довольно много людей, все в военной форме, некоторые с лопатами. Поодаль стоял и деревянный стол, несколько лавок, стульев, маячили три автобуса, черная «эмка». Большинство офицеров прижимало к носу и рту носовые платки различной степени свежести. А запах и в самом деле был очень трудно переносимым.

К нам подошла группа офицеров во главе с Василием Дмитриевичем, как всегда подтянутым, стройным, невозмутимым.

Поздоровавшись, он представил нам немолодого, седого, как и он сам, но толстого подполковника медицинской службы:

— Вот, познакомьтесь, Натан Яковлевич Броневой — руководитель группы медицинских экспертов нашей комиссии, — и, обратившись к подполковнику, попросил его: — Натан Яковлевич, расскажите, пожалуйста, коллегам о результатах ваших исследований.

— Так точно, товарищ генерал, слушаюсь, ответил подполковник, и сразу же пояснил: — После снятия верхней засыпки рва нами было выборочно обследовано 119 трупов, произведено 14 патологоанатомических вскрытий. Все исследованные люди были убиты более двух лет назад. Подавляющее большинство — отравлены выхлопными газами автомашин и доставлены ко рву уже мертвыми. Некоторые были убиты Возле рвов огнестрельным оружием или ударами по голове железными предметами. Общее количество сброшенных в ров людей — приблизительно около двух тысяч. Более точные исследования не могут быть проведены без кислородных масок и антисептических костюмов, а их в наличии не имеется.

— Зачем Вы словно оправдываетесь, — мягко сказал Василий Дмитриевич, — Вы и Ваши люди проделали огромную, тяжелейшую работу. Большое Вам спасибо.

Подполковник попытался вытянуться и ответить, как положено по уставу, но Василий Дмитриевич остановил его движением руки и сказал:

— Ничего этого не нужно, и вообще оставьте этот тон.

— Не оставлю, — закричал Натан Яковлевич и видно было через расстегнутый китель, как кожа на его груди еще больше покраснела и седые волосы на ней как будто зашевелились, — слышите, товарищ генерал, не оставлю! Я же человек, и я еврей. Что же мне, по-вашему, надо себе пулю в лоб пустить?

— Я все понимаю, — так же мягко, как и прежде, сказал Василий Дмитриевич, — ладно, ладно. Идите в автобус и отдохните.

— Слушаюсь, — откозырял подполковник и, заплетаясь, пошел к автобусу.

А мы с моими товарищами и с Василием Дмитриевичем подошли ко рву. Он был почти полон. Тела лежали в беспорядке, некоторые в каких-то совершенно неестественных позах. Одежда, часто покрытая темными пятнами, сохранилась довольно хорошо, но трупы уже наполовину сгнили. Особенно страшными были лица. У многих они, словно маски, как бы сдвинулись набок в жутких гримасах, частично обнажив кости черепа. Вот старик с уже совсем искореженным лицом в синей суконной шубе. "Зачем ему летом понадобилась шуба?" — подумал я про себя и тут же, тоже про себя, сам себя и поправил: — "А откуда я знаю, что их убивали летом? Может быть, как раз зимой?"

А вот женщина, прижимающая одной рукой грудного ребенка. От лица остались только какие-то ошметки. Однако маленький ребенок, завернутый в желтое байковое одеяло, хорошо сохранился. Мне это особенно удивительно, потому что по раскопкам древних могильников я знаю, что кости детей истлевают гораздо полнее, чем кости взрослых. Во всяком случае, судя по ребенку, женщина была молодой. Это подтверждает и еле видная в засыпке прядь золотисто-рыжих волос — наверное, ее. А вот одноногий богатырь высоченного роста. Неужели и он, не сопротивляясь, дал затолкать себя в душегубку?

Но тут я почувствовал, что тошнота не только подступает к горлу, но вот-вот бросится в голову, и отвел взгляд ото рва. На самом краю его стояла Анна Васильевна. Ее обычно выпуклые, розоватые щечки втянулись. Лицо стало землисто-серым. Неожиданно она широким жестом — как мне показалось, во всю длину рва — осенила лежавших в нем крестным знамением. Потом она встала на колени и принялась молиться. Это была заупокойная молитва. Я отчетливо услышал слова: "…упокой души рабов своих…"

А ведь шел 1944 год. За молитву, тем более публичную, можно было поплатиться не только свободой, но даже и жизнью…

Это товарищ Сталин благосклонно принимал высшее духовенство, преподнес драгоценную икону Грузинской Божьей Матери, а иерархи благолепно возглашали молитвы за его здравие. Но, как говорили еще древние римляне, "quod licet Jovi, non licet bovi". Хотя и рассказывали, что митрополит Ленинградский и Новгородский Алексий (будущий патриарх) отказался покинуть свою паству в осажденном немцами Ленинграде и разделял с блокадниками их тяготы; поговаривали, что в партизанских отрядах сражается немало приходских священников. Ну, так это другое дело. А Так по-прежнему за веру по головке не гладили, а особенно так называемых "работников идеологического фронта"… У меня в голове вдруг зазвучали слова из романса Вертинского, написанного им в память юношей, убитых в ноябре 1917 года при защите от красногвардейцев гостиницы «Метрополь» в Москве: "…никто не подумал, просто встать на колени и сказать этим мальчикам, что в бездарной стране…" Пластинку с этим романсом я часто слышал у моего друга Гриши Минского, к тому времени уже давно убитого фашистами на фронте… Неожиданно я почувствовал прилив каких-то неведомых мне сил и обернулся. Все офицеры убрали платки ото ртов; все они, видимо, вслед за генералом Сухотиным и вышедшим из автобуса подполковником, вытянулись по стойке «смирно» и взяли под козырек. Так они и простояли все время, пока Анна Васильевна молилась…

В это утро я получил еще один урок от моих учителей — из тех уроков, что на всю жизнь…

..Днем наша группа разделилась. Валерий Николаевич и Алексей Петрович пошли на один объект, а мы с Анной Васильевной — на другой, находящийся в нескольких километрах от Краснодара. Это был большой сарматский курган, в котором фашисты устроили пулеметное гнездо, сильно повредив основное погребение. Мы его обследовали довольно быстро, в общем-то "наобум Лазаря", определили сумму причиненного ущерба и поплелись домой, избрав по карте самый короткий путь. Вскоре нам попался ручей с очень чистой холодной водой. У меня была в рюкзаке кружка, я дал напиться Анне Васильевне, с удовольствием попил сам и пару кружек вылил себе на голову — южное солнце уже пекло вовсю. Анна Васильевна от такого освежения категорически отказалась, видимо, считая это неприличным. И тут встала проблема — как перебраться через ручей? Собственно, проблема эта существовала только для Анны Васильевны, обутой в легкие туфельки. Я, в моих кирзовых солдатских сапогах, через ручей перешел бы запросто.

— Давайте я вас в два счета через ручей перенесу, — предложил я. Однако Анна Васильевна покраснела и сказала даже с некоторым возмущением:

— Ни в коем случае. Вы просто с ума сошли!

Я приуныл. Что же нам — так и сидеть здесь, в становящейся все более жаркой степи, до скончания века? Уговоры мои, однако, не действовали. Тогда, не видя другого выхода, испытывая ничуть не меньшее, чем обычно, почтение к Анне Васильевне, я просто схватил ее в охапку и перенес через ручей. Боже мой! Когда я на другом берегу опустил ее на землю, у нее был такой несчастный вид, как будто я ее по крайней мере изнасиловал. Все время обратной дороги я потратил на то, чтобы приносить свои глубочайшие извинения, и на утешения. Так за разговорами время и прошло. Но когда мы вернулись в музей, где нас уже поджидали наши товарищи, снова нахлынули на нас все утренние переживания. Никто в тот день не захотел ни обедать, ни ужинать… А когда, наконец, легли спать, то долго ворочались, хотя обычно засыпали сразу же…

…Я проснулся, как от толчка, и сел на своем матраце. Передо мной стояла она %u2022- совсем еще молодая женщина. Левой рукой она обнимала мирно спавшего, посапывавшего ребенка, завернутого в желтое одеяло. Пышные золотистые волосы ее свободно падали на плечи, на длинное волнистое белое платье.

Хотя в нашем полуподвале было темно, особенно теперь — глубокой ночью, я видел каждую пушинку на ее руках. От нее, особенно от больших карих глаз, исходил не яркий, но проникновенный свет. С трудом подавив желание поцеловать ее босые ноги, я сказал: "Как хорошо, что ты пришла".

Ее облик мне кого-то напоминал, но я никак не мог вспомнить, кого именно, хотя мучительно старался это сделать.

Женщина слегка улыбнулась и ответила:

— Я знала, что ты меня ждешь.

— Господи, спасибо. Никогда не видел такой красавицы, как ты, — сказал я, — буду помнить каждую твою черточку до конца жизни.

Женщина снова улыбнулась:

— Через несколько секунд ты забудешь, как я выглядела, но это неважно. Важно то, что ты видел. Постарайся запомнить, нет, не меня, — то, что было. А мне пора возвращаться.

— Куда? — тупо спросил я.

— Туда, — спокойно ответила женщина, — где ты меня в первый раз увидел. — И стала исчезать, словно таять в воздухе.

Тут я вспомнил. Я вспомнил полуистлевший труп молодой женщины, прижимавшей к себе ребенка, завернутого в желтое одеяло. Прядь золотисто-рыжих волос, торчавшую из грязной засыпки рва. Я закричал и, наверное, крик мой был страшен: "Какой местью отомстить мне за тебя?"

Она ответила тихо, уже невидимая: "Разве тебе мало попалось трупов в Литве, в Калининской области и здесь — во рве? Не надо никакой мести, просто запомни."

Тут я понял, что она окончательно исчезла, и снова закричал.

Сразу же почувствовал, как меня обнимают сильные, ласковые руки, и услышал голос Валерия Николаевича:

— Жора, значит она к вам тоже приходила. Я так и думал.

— Откуда вы это знаете? — опешив, спросил я.

— Ну. Это, можно сказать, моя профессия.

Я понял, что он усмехнулся, а он продолжал:

— Да, и вы, и я должны запомнить. А сейчас, мой дорогой, выпейте немного водки.

В кромешной тьме музейного полуподвала ничего не было видно, но я почувствовал, как у моих губ оказалась полная алюминиевая крышка от фляжки, и жадно выпил ее содержимое.

Больше в эту ночь после эксгумации мне не удалось уснуть…

…Когда мы подвели итоги нашей работы, оказалось, что ущерб, нанесенный гитлеровцами в этом крае памятникам археологии, архитектуры, культуры и искусства огромен. Во многом непонятными оставались и побуждения гитлеровцев. Когда, например, они крали золотые шедевры греко-скифского искусства из кубанских курганов или разрушали для военных или хозяйственных нужд храмы или те же курганы, это еще можно было понять (но не в смысле "понять, значит простить"). Однако когда без всяких причин производилось разрушение или уничтожение прекрасных творений рук человеческих, то это вызывало не только возмущение, но и недоумение. Ведь все это делали сыны поистине великого народа — немецкого. Я не раз вспоминал совет нашего директора Грекова: "Не ожесточиться" и с большим трудом пытался ему следовать. Впрочем, разве не уничтожали в еще больших масштабах свои собственные святыни на протяжении десятилетий и сыны другого, тоже поистине великого народа — русского?

В чем же дело? В чем причина?

Затмение ли нашло? Бес ли, сидящий в каждом человеке, попутал?

Кровавые бойни ли привели к тому, что, как сказал поэт, оказались "развязаны дикие страсти под игом ущербной луны", или еще какие-нибудь причины? Не знаю. Во всяком случае — уверен, что причины надо Искать не вовне, а внутри, среди каждого из этих Народов, в самих его сыновьях. Ведь человеконенавистническая идеология и практика социализма в обеих этих странах — марксистско-ленинский социализм и Коммунизм в России и национал-социализм в Германии — откуда бы они ни пришли, нашли в этих странах, среди самих этих народов, множество сторонников. Иначе и невозможно было бы торжество этих бесовских «идеологий» на Святой Руси и в высококультурной, умеющей работать, думать и мечтать, Германии.

Да, на Руси перед революцией скопилось немалое количество острых проблем — прежде всего земельная. Да, послевоенная Германия была унижена и оскорблена Версальским договором, а народ ее — ограблен. Да, обе эти страны жестоко пострадали в результате военной и послевоенной разрухи первой мировой войны. Но разве в социализме, в его самой кровавой ипостаси, был выход для великих народов этих стран?

Что заставило народ Германии поверить своему фюреру, когда он провозгласил германцев высшей расой, которой раболепно должны служить все другие народы?

Что заставило другой великий народ поверить Сталину, когда он объявил, что любой советский человек на голову выше всех обитателей капиталистических стран?

Какая гордыня обуяла эти два народа, которые столетиями проходили страшные испытания железом и кровью, непотребные искушения, и сохраняли нетленными свои духовные святыни?

Ответ на эти вопросы не прост, но необходим для того, чтобы осмыслить прошлое и настоящее и осветить путь в будущее.

Во всяком случае, к чему приводит крайний национализм, представление о каких-то исключительных правах и привилегиях, оба эти народа испытали на своей шкуре, заплатив жизнями своих лучших сынов. Казалось бы, XIX и начало XX веков были временем безраздельного торжества евро-североамериканской цивилизации, ее победной поступи на пути прогресса, чему с разной степенью успеха старались следовать и народы других континентов. Без внимания оставались предупреждения лучших умов, — Николая Бердяева, отца Павла Флоренского, Джорджа Оруэлла и других провидцев — что цивилизация без веры хуже чем мертва — безнравственна. Только в конце второй мировой войны или после нее человечество с ужасом обнаружило, что для цивилизации совершенно все равно, что создавать: отравляющие вещества или озонаторы; газовые камеры и крематории для концлагерей или современные отели с кондиционерами, регуляторами температуры, всеми возможными удобствами; атомные бомбы или атомные электростанции; использовать ли лазер для блага человека или для его погибели. Потерпело крах прежнее представление о том, что любые достижения цивилизации служат раздвижению границ познания, приближают постижение истины — вне зависимости от того, как используются эти достижения на практике.

Новая глубина открылась в евангельском диалоге, когда временщик, носитель самой рационалистической цивилизации того времени — римской — Понтий Пилат спросил вечного, надрационального Христа: "Ч-то есть истина?" И, естественно, не получил ответа на этот вопрос, потому, что вечные истины — надрациональны, они принадлежат не цивилизации, не науке, а религии и ее предикату — культуре. Цивилизация творит для своего времени, а культура и ее неотъемлемое слагаемое — искусство — для вечности.

Цивилизация живет только во времени, причем на самом кратком его отрезке, беспощадно выбрасывая на свалку то, что еще вчера было ее гордостью и высшим достижением. Такова судьба, например, созданных прежде моделей телевизоров, магнитофонов, компьютеров, автомобилей и т. д.

А посему цивилизация сама по себе, цивилизация без веры, способна только во много раз увеличить зло, существующее в мире, сделать поистине ужасными, апокалиптическими, последствия вмешательства человека в природу, в любые проявления жизни на земле. Недаром оба социализма — и советский, и национал-социализм — по самой природе своей атеистичны, враждебны вере.

Таким образом, цивилизация без веры — мощное орудие социалистической утопии, захватившей власть. Развитие цивилизации — всестороннее в Германии и интенсивное, но узкомилитаристское, подчиненное военно-промышленному комплексу в России, только способствовало утверждению обоих социализмов.

Ну, а как обстояло дело с культурой, которой не бывает без веры — в обоих социалистических государствах-левиафанах? Отношение ее фюреров и вождей к культуре было совершенно иным, чем к цивилизации. Кто-то из ближайшего окружения Гитлера — кажется, Геббельс — сказал, что когда он слышит слово «культура», то хватается за револьвер. И это в полной мере соответствовало истине. Национал-социалистическая культура имела в качестве лучшего своего художника и архитектора самого Гитлера, лучшего поэта — автора слов нацистского гимна "Хорст Вессель", лучшего композитора — автора музыки к тому же гимну, лучшего писателя — сломленного и продавшегося престарелого Гауптмана, лучшей актрисой — Марику Рокк и т. д.

Подобная же эрзац-культура, но только с более лицемерным наименованием ("национальная по форме, социалистическая по содержанию") существовала и в Советском Союзе.

Именно выхолащивая во всех национальных анклавах само содержание культуры — личностное, национальное — заполняя вакуум бездарными славословиями коммунистических заправил, пробуждая в людях самые низменные чувства — национальное и социальное чванство и нетерпимость, тщеславие, корыстолюбие (семена межнациональной розни), социалистические режимы вырастили и в России и в Германии миллионы людей, совершенно лишенных веры и культуры, беспредельно жестоких и подлых. Совершенно неправильно было бы думать, что социалистический массовый террор в Германии и в Советском Союзе осуществлялся кучкой заговорщиков или лишь партийно-государственной номенклатурой. Нет, в этот террор, как во время «мира», так и в военное время, в своих странах и за их пределами были вовлечены миллионы людей, соответствующим образом воспитанных, развращенных, потерявших человеческое лицо.

Поэтому воспитание в вере и ее непременной эманации — культуре — важнейшее условие гуманного развития человечества и в конечном итоге существования и цивилизации, и самой жизни на земле.