Весной 1896 года подоспел черед короноваться Николаю II — Императору и Самодержцу Всероссийскому, Великой, Малой и Белой Руси, Московскому, Киевскому, Владимирскому, Нижегородскому, Царю Астраханскому, Казанскому, Польскому, Сибирскому, Херсонеса Таврического, Грузинскому, Государю Псковскому, Великому князю Финляндскому, Литовскому, Туркестанскому, Армянской области, Государю и обладателю Черкасских и Горских князей, величавшемуся герцогом и на иных территориях, даже расположенных вне его правления, к примеру Шлезвиг-Гольштейна и Ольденбурга, Наследнику Норвежскому и прочая, и прочая, и прочая. По традиции, еще с 1547 года, со времен Ивана Грозного, венчание на царство Русских государей, происходило в Москве, в кремлевском Успенском соборе, и отмечалось пышными празднествами. Древняя столица, и без того прославленная лепотой, сверкавшая куполами всех своих сорока сороков, к этим дням стала "зело украсно украшенной".

На коронацию из многих стран мира прибыли монархи, главы государств и выдающиеся сановники. Даже среди них выделялся чрезвычайный посол китайского императора, знаменитый Ли Хун-Чанг. Посланец богдыхана привлек всеобщее внимание не только и даже не столько пышностью и великолепием облачений как его самого, так и свиты, а также пышностью придворных церемоний (китайских), сколько своей славой великою реформатора, который очень энергично, — но, увы, как оказалось позже, не слишком успешно — пытался поднять экономическую и военную мощь Срединной и Поднебесной империи до уровня наиболее развитых и могучих государств мира.

Восточные реформаторы обычно кончают плохо. Судьба Ли Хун-Чанга не была исключением. Чего только не поставили ему в вину перед казнью! Даже эту поездку в Россию, во время которой якобы он при тайных переговорах, за большую взятку от российских властей, предал интересы Китая. Но тогда, в мае 1896 года, до этого было еще не так близко. В Москве Ли Хун-Чанга на всех уровнях принимали восторженно, и он отвечал москвичам и вообще россиянам соответственно.

Это не прошло незамеченным. Не успел еще чрезвычайный посол вступить на родную землю, как в России сложили нехитрую песенку, распевавшуюся на улицах и в домах обеих столиц, песенку, начинавшуюся куплетом:

"Лу Хун-Чанг вернулся из поездки в край родной, Восхищенный чудною, прекрасною страной."

…Да, читатель, — такой она была, наша Россия…

Счастлива та страна, в которой преобладает средний класс — и чем более он преобладает, тем более она счастлива. После великих реформ Александра II, а затем реформ С.Витте и П.Столыпина, Россия быстро развивалась именно в этом направлении, да тут вышла незадача…

В мае же 1896 года вообще безмерно гостеприимная, хлебосольная Москва не знала, как лучше потрафить приглянувшемуся ей высокому китайскому гостю. Естественно, не желало ударить в грязь лицом и купечество. Так, например, один из самых богатых людей в России — чаеторговец Высоцкий (где еще в мире, даже в самом Китае, пили столько чая, как в России?), наняв отменных мастеров, лучший из своих московских магазинов, находившийся на Мясницкой улице, наискосок от Главного почтамта, отделал в китайском стиле и по архитектуре и по внутреннему убранству, поместив там, например, такие прекрасные старинные китайские вазы, которые могли бы быть украшением дворца богдыхана. Ли Хун-Чанг в магазине побывал, чайку отведал и, "быв им вельми утешен", возгласил о сем принародно, к восторгу не только чаеторговца, но и иных москвичей… Но это все так — для затравки, для выдумки, что ли. Правда, о строительстве, которым занимался Высоцкий, речь еще впереди.

Но прежде напомним об одном фольклорном чудище времен сразу послереволюционных: "Чай — Высоцкого, сахар — Бродского (известный торговец, промышлявший сим деликатным продуктом), Россия — Троцкого". И первый и второй были разгромлены пришедшими к власти большевиками. Третий в 1940 году убит ледорубом по приказу Сталина. Непотребным было это фольклорное чудище хотя бы потому, что, находясь в самой верхушке большевистских узурпаторов власти, Троцкий в отношении своих классовых врагов — Высоцкого и Бродского, имел лишь ограниченный ассортимент приказов-синонимов: поставить К стенке, пустить в расход или на распыл, шлепнуть, ликвидировать, обезвредить, или "выражаясь поэтически", "отправить в штаб к Духонину" (после захвата Власти коммунистами тогдашний главнокомандующий русской армией генерал Духонин был в своей ставке растерзан пьяными солдатами).

Так что троицу эту объединяло только одно — все трое были евреями. А посему сие произведение фольклора свидетельствует лишь о его сочинителях и особенностях их представления об истории России.

И остался от Высоцкого только изрядно обветшалый магазин конца прошлого века на Мясницкой, очаровавший высокого китайского сановника. А уж чем в нем торговали — так лучше было туда вовсе и не заглядывать…

Ровно через шестьдесят лет после упомянутых коронационных торжеств — в мае 1956 года — произошло куда более скромное событие. Я собирался вылететь из Москвы в Кишинев для руководства новым сезоном полевых работ созданной мною в Молдавии археологической экспедиции. Состояние здоровья у меня было не из лучших — незадолго до того перенес я тяжелую полостную операцию, за три недели до вылета довольно сильно обжег грудь и лицо при взрыве газовой колонки в ванной, да и всякого другого хватало. Однако я нимало не колебался, резонно рассчитывая, что сам воздух экспедиции — азарт поисков и открытий, ученики и сотрудники, прекрасная природа Молдавии — могут только благотворно сказаться на моем здоровье. Жена с дочкой и двухмесячным сыном, а также моя мама находились на даче, а я оттуда уехал в Москву, чтобы успеть до вылета сделать в течение нескольких дней неотложные дела.

Утром, за день до вылета, находясь дома, я неожиданно почувствовал страшную слабость и нараставшую непонятную тревогу. Мое поколение (первое послереволюционное, выпуска 1917 года — то самое, которому Хрущев обещал, что оно будет жить при коммунизме) с детства приучено было к разного рода тревогам и страхам. Однако же они всегда имели вполне определенный источник, паче всего боязнь ареста агентами ВЧК-НКВД-ОГПУ-КГБ (за что — это уже другой вопрос, да и, право же, второстепенный, если не сказать праздный). А тут тревога, к тому же все возраставшая, была непонятна и тем еще больше подогревала сама себя. С трудом добравшись до телефона, я вызвал врача из нашей поликлиники Академии наук. Вскоре приехал спокойный и милый пожилой армянин, который внимательно выслушал меня, сказал: "У вас нелады с сердцем. Вызываю кардиографа".

После того, как девушка лаборантка сняла кардиограмму и уехала, он, подняв указательный палец, распорядился: "Снимок кардиограммы будет готов завтра утром (так тогда у нас делали кардиограммы) — а Вы пока что лежите в постели, вставать нельзя даже в уборную. Все Вам нужное я приготовлю. Завтра ждите моего звонка. Телефон ставлю на столик возле Вашей кровати. Туда же кладу лекарства и записку, как и когда их принимать. Не хочу Вас пугать, но отнеситесь ко всему этому серьезно".

Странно, но после его визита я сразу почувствовал себя гораздо лучше. А главное, прошла проклятая, непонятная тревога, хотя слабость еще осталась.

Проснувшись на другое утро, я почувствовал себя совсем хорошо и вспомнил, что билет на самолет до Кишинева лежит у меня в кармане пиджака. "Э… была не была," — решил я, собрал нехитрые свои пожитки и вызвал такси. В самолете я неожиданно почувствовал снова откуда-то появившуюся слабость и даже на какое-то время потерял сознание. Потом пришел в себя, хотя некоторая слабость еще оставалась.

Встречавшие меня в кишиневском аэропорту ученики по моему виду определили, что что-то не так, хотя я и пытался уверить их, что все в порядке. Они принесли раскладушку, уложили меня на нее, поставили раскладушку в наш автофургон, и мы поехали километров за 150 в экспедиционный лагерь. Он размещался на берегу Днестра в реликтовом дубово-буково-грабовом лесу с красными и темно-фиолетовыми кустами кизила и терновника. Недели три я руководил работой экспедиции, в основном лежа в палатке или возле нее на той же раскладушке. Потом стал все больше и больше расхаживаться и к середине ноября, когда закончился наш сезон полевых работ, был, что называется, уже в полной форме.

Приехав в Москву, в первый же день позвонил в поликлинику тому самому врачу, перед которым чувствовал себя немного виноватым. Он, однако, очень обрадовался, но и сказал с укоризной:

— Вы меня извините, конечно, но Вы — совсем ненормальный. Кардиограмма показала, что у Вас — инфаркт правой боковой стенки сердца. За Вами тогда выехала для немедленной госпитализации санитарная машина, но Вас и след простыл, и вообще в квартире никто не отзывался. Я уж думал, не скончались ли Вы. Короче, высылаю за Вами санитарную машину.

С трудом я убедил его, что прошло уже несколько месяцев и что я очень хорошо себя чувствую, но если ему так уж надо, то жена немедленно отвезет меня к нему на нашей машине.

В своем кабинете Артем Багратович долго прислушивался к моему сердцу, как кошка к мыши, а потом заявил категорически:

— Да, Вам повезло. Хотя все это могло кончиться совсем плохо. Но в больницу я Вас все-таки немедленно положу.

В ответ на мой протестующий жест он добавил одновременно зазывно и твердо:

В нашу больницу для выздоравливающих в Болшеве.

Пришлось согласиться, причем он настоял, чтобы я ехал в санитарной машине, и очень строго о чем-то проинструктировал сопровождающую медицинскую сестру. Жена же, встревоженная, как я ее ни успокаивал, поехала в Болшево на нашей "Победе".

…Ну вот, а теперь самое время вернуться к чаеторговцу Высоцкому.

В то время, о котором сейчас пойдет речь, Высоцкий был вдовцом и имел единственную дочь, необыкновенно красивую девушку, очень им любимую. Неожиданно дочь заболела туберкулезом. После безуспешных попыток вылечить ее в России, Высоцкий стал возить ее по лучшим врачам, больницам и санаториям мира. Все было бесполезно. Состояние девушки ухудшалось с каждым днем и гибель ее стремительно приближалась. Высоцкий был в полном отчаянии и обратился к известному доктору Боткину, тому самому, который в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, был зверски убит коммунистами вместе с Николаем И, императрицей, цесаревичем, четырьмя великими княжнами и еще тремя близкими императору людьми.

Боткин, и до того не раз осматривавший больную, сказал Высоцкому: "Милостивый государь, как я уже имел несчастие вам докладывать, вылечить вашу дочь невозможно. Однако вполне возможно замедлить процесс развития болезни и на более или менее значительное время продлить ее жизнь. Для этого я рекомендую вам, во-первых, прекратить ее возить куда бы то ни было. Для нее лучше всего именно тот климат, который существует там, где она родилась и выросла. Во-вторых, купите где-нибудь под Москвой, в сухом месте с незагрязненным воздухом земельное владение, постройте там двухэтажный (не более того) дом, непременно деревянный, чтобы стены его дышали, озаботьтесь подъездными путями, другими коммуникациями, наличием всех удобств и поселите там вашу дочь на постоянное жительство. Я же беру на себя пользовать больную. При соблюдении всех этих условий, мы продлим ее жизнь".

Высоцкий послушался и неподалеку от Москвы, к северу от нее, близ деревни Болшево, построил замечательно красивый и удобный двухэтажный особняк, куда и поселил дочь, да и сам проводил там все свободное время. Доктор оказался прав. Развитие болезни замедлилось, и девушка прожила еще несколько лет, к счастью для нее все же не дожив до 1917 года.

Захватив власть, коммунисты, естественно, «национализировали» и болшевский дом Высоцкого. Дом переходил от одного учреждения к другому и в конце концов стал владением Академии наук СССР, которая, выстроив вокруг дома несколько уродливых одноэтажных жилых корпусов, превратила его в загородную больницу для выздоравливающих при своем Лечебно-санаторном управлении.

Осенью 1956 года Болшевскую больницу решил проинспектировать главный ученый секретарь Президиума Академии наук СССР (была такая должность, учрежденная по приказу Политбюро ЦК КПСС, чтобы противостоять возможным проявлениям строптивости со стороны Президентов Академии — подобные случаи бывали) академик Александр Васильевич Топчиев.

Приехав в больницу, Топчиев внимательно все осмотрел, поговорил с больными, с врачами, с обслуживающим персоналом, а затем затребовал все истории болезней находящихся в Болшеве на излечении. Оказалось, что среди них не было ни одного научного сотрудника, а только жены академиков, сотрудники аппарата Президиума Академии и члены их семей. Топчиев распорядился до конца этого же дня выписать всех без исключения больных и на место их, по направлению двух московских академических больниц, принять научных сотрудников. Вот в их числе оказался и я.

Прежде чем продолжать повествование, мне хотелось бы объяснить столь необычное для советского чиновника, хотя бы и увенчанного академическим званием, поведение. Топчиев — азербайджанец, был специалистом по нефти, то есть получение академического звания для него не было так уж обязательно сопряжено с полной безнравственностью и угодничеством, как для советских ученых гуманитариев.

Далее, на дворе стоял 1956 год. Расстрел в каком-то бункере Берии и нескольких его приспешников особого впечатления не произвел. Великий кормчий и не таких, как этот мингрельский выскочка, запросто ставил к стенке. Но вот, «секретный» доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии… Народ десятилетиями морили голодом, гноили в тюрьмах, концлагерях, ссылках, расстреливали по темницам, а то и в собственных жилищах, натравливали одну часть на другую, плевали в лицо, да еще заставляли вопить о том, как он счастлив… Перед этим униженным и ограбленным народом, слегка забрезжила надежда, которая, казалось, уже совсем умерла, а она, как известно, умирает самой последней. «Секретный» доклад читали по стране во всех учреждениях и на предприятиях. В Институте археологии Академии наук, где я тогда работал, его с большим вдохновением на общем собрании Института прочел наш археолог Николай Мерперт. Впрочем, четыре года назад, он с таким же вдохновением и тоже на общем собрании сотрудников института читал речь товарища Сталина на XIX съезде КПСС. Да вот только теперь речь-то была не товарища Сталина, а о товарище Сталине и узнали мы о нем много новенького. При всей ограниченности задач, да и возможностей Хрущева, реализованных в этом докладе, он всколыхнул всю страну.

Думаю, что многие в России тогда находились в состоянии радостного возбуждения, надежды, желания сделать что-то нужное, справедливое, истинно гражданственное, хорошее и полезное для своей страны и народа. Может быть, что это чувство не обошло и некоторых советских чиновников, и Топчиев был в их числе… Впрочем, скорее все это было уж и не так возвышенно, а просто он получил соответствующий приказ откуда-то сверху.

Так или иначе, мы были, наверное, первыми рядовыми учеными, переступившими порог этой больницы. Переступили и в изумлении таращили глаза. В великолепном доме из мореного черного дуба, в палатах на одного или двух больных на столах в хрустальных вазах находились цветы, яблоки, апельсины, бананы… В столовой, помещавшейся в бывшей придомной синагоге, где все еще красовались магиндовиды в цветных витражах окон, хорошенькие официантки с белыми узорчатыми накрахмаленными наколочками на головах, предлагали на завтрак, обед, полдник и ужин меню с богатым выбором всевозможных изысканных блюд и т. д. Впрочем, через несколько дней после нашего поступления в больницу, все это великолепие, включая и официанток с наколочками, исчезло, еда стала обычной больничной жвачкой.

Знакомясь с больными, я быстро установил, что небольшая часть из них состояла из таких же сердечников, что и я, перенесших инфаркты, приступы ишемической болезни и другие сердечно- сосудистые заболевания. Нас здесь действительно подлечивали.! Большинство же страдали, как тогда стыдливо и лицемерно официально называли, профболезнью, то есть Получили смертельную дозу радиационного облучения. Это были люди разного возраста и степени научной подготовки: от студентов-практикантов, наткнувшихся в геологических экспедициях на месторождения урановых руд, до убеленных сединами старцев, облученных на своих рабочих местах в лабораториях. Лучевую болезнь и тогда не умели лечить, и сейчас не умеют. Применяющаяся в настоящее время пересадка спинного мозга очень редко и ненадолго дает положительные результаты. Но сейчас, по крайней мере, разработаны и далее кое-где внедрены действенные меры профилактики и защиты от облучения. Тогда — в сороковые-пятидесятые годы и таких мер почти не применяли, во всяком случае у нас.

В Болшевской больнице этих «профбольных» никто и не пытался лечить. Их пичкали только разными транквилизаторами, психотропными лекарствами, старались поднять жизненный тонус и, в то же время, удерживать в спокойном состоянии. Об этом мне рассказала медсестра.

Столкнувшись вплотную с таким большим количеством смертников, да еще внешне никак на них не похожих, я ужаснулся…

В столовой за четырехместным столиком, на который мне указала сестра-хозяйка, нас оказалось только двое. Моя соседка была женщиной лет двадцати пяти-двадцати семи, со смуглым лицом и румянцем во все щеки, с пышными каштановыми волосами и странными серебряными, очень живыми, как чешуя форели, глазами.

Солнечные лучи, проходя сквозь цветные витражи, играли на ее удивительно привлекательном лице. Набравшись куража, я сказал:

— Судя по всему вы не сердечница. Значит профболезнь, так?

Она утвердительно кивнула.

— Тогда, пожалуйста, пересядьте на другое место. Я читал, что для облученных прямой солнечный свет особенно вреден.

Женщина улыбнулась.

— Вы так сказали потому, что хотите, чтобы я сидела поближе к вам?

— Хочу, — честно ответил я, — но сказал я это, потому что действительно вам вредны прямые солнечные лучи.

Женщина послушно пересела и снова улыбнулась.

— Меня зовут Лида, фамилия Прозорова. Физик-ядерщик.

Я тоже представился.

После завтрака (тогда еще весьма изысканного) Лида предложила:

— Пойдем в лес на лыжах?

Я замялся.

— Понимаешь, я все-таки после инфаркта…

— Бедняга, — с таким искренним сочувствием сказала Лида, что у меня защемило сердце — я подумал о ней самой. — Ну, тогда просто пойдем в лес, погуляем.

В солнечном лесу, со свежим сияющим снегом было прекрасно. На ветках огромных елей еще не скопилось много снега и иголки на них еще не потемнели. Вокруг нас порхали всевозможные птицы: большие синицы, зеленые, с черными галстучками и белой манишкой московки в нарядных синих шапочках, с коротенькими клювиками, серо-палевые поползни с уплощенной головкой и туловищем, с крепенькими лапками, нарядные снегири с красной грудкой и в серых сюртуках. Неподалеку, с шумным криком, то взлетали над деревьями, то пропадали в их чаще разноцветные сойки, каждая из которых была по размеру в несколько раз больше и синиц, и поползней и снегирей.

— Знаешь, что значит это скопище соек и их постоянный крик? — спросила Лида. Я отрицательно замотал головой.

— Это значит, что рядом лось, вот они вокруг него и хлопочут. — так как у меня, видимо, вытянулось лицо, добавила: — Лось первым никогда не нападает. Только не надо подходить к нему слишком близко.

— Да, да, конечно, — быстро согласился я, — и никакая экспериментальная проверка не нужна.

— Вот видишь, как я убедительно говорю, — улыбнулась Лида, но я не принял шутки и довольно сердито ответил: — Просто мне рке доводилось видеть лосей. А потом, однажды, при раскопках древнерусского городища мы нашли лосиные рога. Так экспедиционный остеолог сказал, что они весят больше 20 килограмм. Да еще на голове у такой махины…

— Ну, ладно, ладно, — Лида примирительно погладила меня по плечу. Потом она достала из кармана коричневой дубленки кусок хлеба, наверно захваченный из столовой, раскрошила его, и положила крошки на вытянутую ладонь левой руки. И вот чудо — почти сразу же на ее ладонь стали слетаться певчие птички. Некоторые из них, схватив крошку хлеба, тут же улетали, впрочем, лишь на несколько секунд, другие просто сидели и клевали хлеб у нее на руке.

— Вот это да! Почему они тебе так доверяют?

Лида негромко засмеялась.

— Да у меня с нашими певчими птичками с детства свои особые отношения.

Эти ее слова мне потом, кстати сказать, очень пригодились.

Так она вошла нераздельно в этот ликующий солнечный зимний лес, так была красива, выглядела такой счастливой и здоровой, что я, со стыдом, понимая всю бестактность, да и бесполезность этого вопроса, все-таки спросил, лицемерно пропустив слово «с-мертельную»: "Неужели ты тоже получила дозу?"

Лиза ответила как-то отстраненно легко.

— Ты вот о чем. Да. Получила. Три смертельных дозы. Ну и что? Разве лес от этого менее хорош, а жизнь менее прекрасна?

Я был смущен, но в то же время испытал какое-то, просто чудовищное в этих обстоятельствах, облегчение…

Лида умерла, как и предсказывали врачи, через два с небольшим года… Но вспоминаю я ее по большей части именно такой, какой она была тогда — во время нашей первой совместной прогулки в сияющем зимнем лесу, в окружении веселых, быстрых, вольных разноцветных птичек, красивую и счастливую, несмотря ни на что…

Мы очень быстро подружились тогда, я и не заметил, как перешли на «ты». Я никогда больше не задавал дурацких вопросов, связанных с ее облучением. Да и она заговорила об этом еще только один раз… А вообще-то она о себе охотно рассказывала. Русская, она родилась и выросла на Полтавщине, в прославленном Гоголем Миргороде. Отсюда, видимо и мягкое, украинское «г» в ее говоре и любовь к украинским песням, которые она не чинясь и даже с охотой не раз мне «спивала». По окончании школы уехала из Миргорода в Москву и поступила по конкурсу в физико-технический институт на Долгопрудной, один из самых престижных в стране, готовивший физиков-атомщиков. Для девушки из допотопного захолустного Миргорода, это само по себе было уже необычайным подвигом… Еще будучи студенткой, вышла замуж за своего однокурсника Володю. По окончании учебы работала в одном из институтов Академии наук. А потом… Впрочем, как писал Дюма: "Для того, кто попадает в Бастилию нет больше потом…"

Мы были с ней у меня в палате, когда вдруг ее. блестящие серебряные глаза потускнели, со щек сошел румянец, а полные вишневые губы, покрылись морщинками и стали коробиться. Я помог ей лечь на постель и сказал:

— Я на минуту. Только позову врача.

— Не надо, — с трудом сказала Лида, — он все равно ничего не сможет сделать. На этот раз само пройдет. Лучше сядь и расскажи мне что-нибудь. Ты так хорошо рассказываешь.

— А что тебе рассказать? — несколько смешался я.

— Ну, расскажи мне сказку, — все так же с трудом проговорила Лида.

А я подумал: вот он, шанс, которого я так долго! Ждал.

Лида была умным человеком и конечно понимала, что она обречена. Но я был уверен, что в глубине души она все-таки на что-то надеется. А на что, собственно, она могла надеяться? Только на чудо. Вот и надо поддержать в ней эту надежду. И, кажется, наконец представлялся случай. Его нельзя упускать.

— Хорошо, расскажу тебе сказку о тебе, — пытаясь быстро собраться с мыслями, сказал я.

— Обо мне, — удивилась Лида, — ну, что ж, это занятно. Расскажи.

Я было испугался. Но уж очень хотелось как-то поддержать Лиду. Я взял себя в руки и начал, сам толком не зная, куда меня заведет эта, еще неизвестная мне, сказка:

— Это было летом 1932 года возле Миргорода. Тебе было четыре года и ты жила с родителями в местечке Червона Гирка. На Украине тогда, в результате насильственной коллективизации и реквизиций в деревнях всего продовольствия, царил страшный и все усиливающийся голод. Вымирали от него целые деревни и городки, дело доходило до каннибализма. А еще самый-то главный голод был впереди.

Твой папа каждый день ходил за две версты в город на службу, главным образом, потому, что там давали хоть какие-то продовольственные пайки. В тот день мама, собрав разные вещи, отправилась в расположенную поблизости деревню. Думая, что может быть сможет сменять эти вещи на хлеб или картошку. Перед уходом, мама тебе строго настрого велела никуда с участка не уходить. Но вот щеколду на деревянной калитке, сама-то повернуть забыла. А был ясный, теплый солнечный день. Ты и не заметила, как вышла из калитки и побрела по лесу, который достигал почти до самого вашего участка. Тебе попалась в траве душистая красная ягодка — земляника. Ты сорвала ее и съела. Она оказалась очень вкусная, и ты, в поисках новых ягод, стала все больше углубляться в лес. Неожиданно ты услышала отчаянный писк. Ты пошла на этот писк и увидела маленькую пеструю птичку, которая запуталась в силке, поставленном очень низко на кусте. Ты подошла и освободила птичку. Она отряхнулась, сидя на твоей руке, взлетела и запела песню благодарности, с переливчатым трехоборотным свистом.

— А какой породы была эта птичка? — спросила Лида, и я с радостью увидел, что краски возвращаются на ее лицо, глаза светлеют, да и голос у нее стал крепче.

— Точно не знаю, но похоже на пеночку. Они кажется любят и понизу летать.

— Правильно, — подтвердила Лида, — тем более, что трехоборотный свист кроме пеночки умеет выводить только соловей, а он не пестрый и вообще ты бы его сразу узнал. Ну, извини, что прервала. Продолжай.

— А ты брела все дальше и дальше в лес и, наконец, вышла на небольшую полянку. Посредине горел костер, над которым в довольно объемистом котле кипела вода. Вокруг костра расположились трое мужчин, судя по одежде, впрочем сильно поношенной и даже оборванной, — городские. Вид у них был изможденный. Один из них, совсем еще молодой, увидев тебя, радостно сверкнул черными глазами и, поведя нечесаной с колтунами головой, обрадовано сказал, потянувшись к валявшемуся на земле возле него топору:

— А вот и навар сам к нам пожаловал.

Другой, лежавший у костра, в когда-то синей свитке, с деревянным протезом от колена правой ноги, спросил оторопело:

— Хиба ж у тебя рука поднимется на дите малое?

— Заткнись, культяпный, — зло ответил молодой, берясь за топор, — а то я тобе другу ногу пидровняю.

Ничего не понимая, но охваченная ужасом, ты молча застыла на месте. Вдруг раздался щебет и так низко, чтобы только не обжечься паром, над костром с кипящим котлом пронеслась давешняя пеночка. Пролетая, она уронила в котел какое-то зернышко и уселась, запев свою песенку на стоящем рядом тополе. В котле сразу лее что-то заскворчало. Третий из лежа-1Цих у костра, седоусый, в потертом гарусном жилете, заглянув в котел удивленно и радостно сказал:

— Та шоб вам повылазило, пивням, выбрали ну лаяться. А котел-то полон овсяной каши.

Так оно и оказалось, и все трое, обжигаясь, стали Деревянными ложками черпать из котла неведомо откуда появившуюся кашу.

Песня пеночки вывела тебя из столбняка, и ты пошла вслед за этой птичкой, перелетавшей с дерева на дерево, поджидавшей тебя, если ты приостанавливалась. Так ты и вышла к вашему дому…

Тут я увидел, что серебряные глаза Лиды блеснули, как будто осветив палату, и хотя это продолжалось всего несколько мгновений, я понял, что значит этот блеск. Я правильно рассчитал. Лида страстно хотела жить и в глубине души надеялась на то единственное, на что ей оставалось надеяться — на чудо. Вот я и рассказал ей, что такое чудо возможно и никакого значения не имеет, что это была сказка.

Лида села на кровати, улыбнулась и спросила: — А что было потом?

— Ну, как что? Вернувшись и не дождавшись маму, ты уснула и когда довольная мама (ей удалось наменять порядочно картошки), разбудила тебя, что бы накормить свежесваренной дымящейся бульбой, ты ей ни слова не сказала о том, что с тобой приключилось в лесу, чтобы не волновать, да и не сердить маму тем, что ты нарушила ее просьбу не уходить с участка.

— А может быть мне это все приснилось? — задумчиво спросила Лида.

— Вот уж нет, — торжествуя ответил я, — пеночка-то с тех пор каждое утро прилетала чтобы спеть тебе песенку, а во время прогулок сопровождала тебя, перелетая с дерева на дерево…

— Ты можешь мне честно ответить на один вопрос? — с каким-то вновь появившимся напряжением спросила Лида.

— Конечно могу. Я на все твои вопросы отвечаю честно.

— Дело в том, — задумчиво и сдержанно сказала Лида, — что под Миргородом действительно есть местечко под названием "Красная горка" и я там, когда была девочкой, не одно лето прожила с родителями. Откуда ты это узнал?

— Да ниоткуда. Я просто дал первое название, которое пришло в голову, — меня уже невозможно было сбить с толку. Лида посмотрела на меня долгим испытующим взглядом.

С тех пор мы с ней еще больше сблизились и отношения у нас становились все более доверительными…

Впрочем, я все-таки был с ней не во всем откровенен. Так, например, я не посвятил ее, конечно, в ту сверхзадачу, которую поставил перед собой, рассказывая сказку. Не стал я ей говорить, какое, на всю жизнь оставшееся воспоминание, натолкнуло меня на этот сюжет… В 1932 году мне было 15 лет. Я жил в Москве, учился в школе. В городе был голод — не голод, но изрядное недоедание. Все продукты по карточкам. Хлеб только черный, плохого качества: влажный, кисловатый. После сравнительно недавно задушенного НЭПа было особенно муторно. Утешало, что мы первые, терпя лишения, строим новое, невиданное еще общество, которое будет обществом всеобщего счастья. Но есть все-таки хотелось…

Однажды я проходил по Страстной площади и остановился возле аптеки, которая находилась наискосок от кинотеатра «Палас». В витрине аптеки помимо обязательных огромных стеклянных шаров, заполненных разноцветной жидкостью и каких-то никелированных инструментов, был выставлен вполне натуральный человеческий скелет. Когда я глазел на него, ко ладе подошел взрослый мркчина в дореволюционной еше студенческой фуражке с темно-зеленым околыш-ком и негромко спросил, указывая на скелет:

— Вы знаете, кто это висит?

Я пожал плечами.

— Это украинец висит, — так же негромко сказал бывший студент и неспешно пошел своей дорогой, оставив меня в некотором недоумении… К несчастью, вскоре это недоумение полностью рассеялось…

…В течение нескольких лет папа брал меня с собой на Украину, где в одном из сел Полтавщины он любил проводить отпуск.

Мы жили всегда у одной и той же хозяйки — вдовой крестьянки красавицы Матильды или Матуси, как все ее ласково звали. Небольшая белая хата ее была еле видна в сильно разросшемся вишневом саду. От глиняного чистого пола, который хозяйка регулярно подмазывала, горьковато и волнующе слегка пахло полынью и чебрецом. Село было богатейшее. Вокруг простирались благодатные поля, где нередко сидевшие в овсах и пшенице огромные дрофы и другие птицы, подпускали к себе совсем близко. В неширокой реке было полно рыбы. Отец как-то на донку вытащил такого сома, что я сел на него верхом, а он подпрыгивал подо мной, как сноровистая лошадь. Особенно любил я бывать на базаре, где прямо на земле, или на телегах высились горы всевозможных овощей и фруктов, да и полно было всякой иной снеди. Не знаю имелось ли на весь базар хоть пара-другая весов. Яйца продавались корзинами, птица, поросята, овцы, козы — штуками, а за любые овощи или фрукты — заплати пятачок и бери сколько сможешь унести.

Но вот наступило время "великого перелома". Тут уже стало не до поездок на Украину, да и куда бы то ни было. Осенью 1933 года под вечер кто-то постучал в нашу входную дверь. Папа открыл и прямо на него молча свалился какой-то оборванный скелетообразный мужчина. Папа отнес его в столовую, положил на диван, стал приводить в сознание. С трудом мы узнали в нем весельчака бандуриста Остапа из того самого села на Полтавщине. Когда Остап пришел в сознание, был вымыт, одет, обут, накормлен и напоен чаем, он рассказал страшную историю своего родного села Новые Санжары. Упрямые хохлы не спешили записываться в колхоз, особенно после статьи товарища Сталина "Головокружение от успехов". Тогда части НКВД выгребли из села все продовольствие, а через некоторое время и окружили его плотным кольцом. В тех, кто пытался сунуться за околицу — стреляли без предупреждения. Когда съели не только всех кошек, собак но и сбрую и древесную кору, "уси и вмерли" — горестно сказал Остап.

— А Матуся? — с ужасом спросил я.

Остап только развел руками. Я вспомнил всегда ласковую Матусю, ее прищуренные в улыбке быстрые, и озорные глаза и горько заплакал…

Сам Остап был ранен при попытке выбраться из села и сочтен за убитого. Расстрелянных сбрасывали в ров и лишь слегка присыпали землей. Ночью он пришел в себя, выполз изо рва и чудом добрался до нас через все преграды…

…Когда он у нас немного оправился и откормился, отец отправил его в Рязанскую область в бывшее имение, а ныне совхоз Корзинкино, директор которого был старинным папиным приятелем. Но эта тема страшна и неисчерпаема. Вернемся в Болшево…

Мы все больше времени проводили с Лидой и такой она была жизнерадостной, неугомонной, пленительно женственной, что я все чаще просто забывал о том, что с ней происходит и что ее ждет в недалеком будущем. А когда все же вспоминал, это было как сильнейший удар электрическим током. Но вспоминал я все реже и реже. А тут еще выяснилось, что она совершенно не знает русских поэтов Серебряного века — моих любимейших из любимых. Из всех из них она даже и читала только об Ахматовой, и то одну ждановскую пошлятину о метаниях между будуаром и молельной… А об остальных и вовсе не слышала. Бог мой, я даже восхитился такой tabula rasa. Я обрушил на нее целый светоносный ливень, целый драгоценный поток, открыл перед ней наше волшебное русское северное сияние. Марина Цветаева и Максимилиан Волошин, Николай Гумилев и Анна Ахматова, Осип Мандельштам и Владислав Ходасевич, Георгий Иванов и Вячеслав Иванов, Владимир Соловьев и Иван Бунин, Зинаида Гиппиус и Иннокентий Аненский, Александр Блок и Валерий Брюсов, Борис Пастернак и еще Десятки любимых еще со школьной скамьи (но не на Ней сидя, узнанных).

Лида оказалась на редкость благодарным и восприимчивым слушателем. Вскоре она и днем и ночью заставляла меня читать наизусть моих любимых поэтов, причем ночью глаза ее горели в темноте зеленым огнем, как у кошки.

Она безошибочно в: этом сказочном богатстве вылавливала бриллианты чистейшей воды и могла подолгу перебирать их, пробовать на вкус, на звук, на смысл, на чувства. Так было, например, со строчками Мандельштама:

"На стекла вечности уже легло Мое дыханье, мое тепло"

И нужно сказать, что, я цепенел, когда она уже в который раз в своей протяжной манере, вслух наизусть читала эти строки…

Для меня было большой нечаянной радостью вслушиваться в стихи любимых поэтов через нее. О нет, она не открывала мне какой-то новый, особый, ранее скрытый от меня смысл в этих стихах. Она просто делала и мое восприятие более ярким, глубоким, острым, волнующим.

…Сколько раз она вслух перечитывала строки из стихотворения Ахматовой:

"В Кремле не надо жить — преображенец прав — Здесь рабства древнего еще кишат микробы: Бориса дикий страх и всех Иванов злоба, И самозванца спесь взамен народных прав…"

…Вот сейчас, сию минуту я вспомнил это четверостишие и подумал: "Да, конечно, и понимаю и понимал, что это написано о навсегда, навечно, но, Боже мой, неужели эти строки написаны где-то в 1940 году, а не сегодня — на исходе 1992 года?"

..А на одно из стихотворений Блока она тут же сочинила песню и не раз ее пела. Как она пела? Я не берусь этого передать. А все-таки, читатель. ты можешь получить об этом представление. Только тебе придется самому спеть эту песню, причем неважно, есть у тебя голос и слух или нет.

Вот эта песня:

"Опять, как в годы золотые Три стертых треплются шлеи И вязнут спицы расписные В расхлябанные колеи
Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые, Как слезы первые любви.
Тебя жалеть я не умею И крест свой бережно несу. Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу.
Пуская заманит и обманет, Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты.
Ну что ж, одной заботой боле, Одной слезой река полней, А ты все та же: лес да поле Да плат узорный до бровей.
И невозможное возможно, Дорога долгая легка, Когда блеснет в дали дорожной Мгновенный взгляд из-под платка, Когда звенит тоской острожной Глухая песня ямщика."

Я прошу прощения у великой тени Александра Александровича, если в чем-то погрешил против текста его произведения, но записал именно песню, которую пела Лида.

А теперь, читатель, если ты не знаешь этого стихотворения наизусть — держи текст перед собой, а коли знаешь, так и того проще, про себя молча спой эту песню…

Ну вот, так она и пела. Только громко…

…Нас навещали друзья, моя жена и муж Лиды — белобрысый, с открытым мужественным лицом, тоже физик, как и она, разве что только не облученный. Все Перезнакомились друг с другом и отношения установились самые добрые.

…Обычно по утрам я прогуливался по больничному саду, нередко в обществе Лиды. Однако как-то раз, когда она не появилась в саду, я не удивился — случалось, она спала почти до самого завтрака. Но вот, когда она не пришла в столовую, я заволновался. Наскоро поев, сунулся было в ее палату, но на двери была прикноплена записка: "Больную Прозорову прошу не беспокоить. Смоленский".

Абрам Исаакович Смоленский был главным врачом Болшевской больницы. В его кабинете, он жестом пригласил меня сесть и, не о чем не спрашивая, сказал своим скрипучим голосом:

— Больной Прозоровой было очень плохо. Вызванная из Москвы реанимационная бригада занималась ею всю ночь и недавно только уехала. Сейчас больная, получив большую инъекцию снотворного, спит и не надо ей мешать.

— А когда проснется?

— Тоже не надо. Я скажу, когда можно будет. А пока ей очень вредны любые эмоции, — жестко сказал Абрам Исаакович, ероша свою седеющую черную шевелюру и, слегка смягчившись, добавил: — Ей досталось в эту ночь и это не могло не отразиться на ее внешности. А как вы думаете, какая женщина в этом состоянии захочет видеть кого-нибудь, кроме врача?

— Она поправится?

— На этот раз — наверное, да, — возвратился к прежнему тону Смоленский, — но вообще-то я не специалист в этой части.

— А где есть такие специалисты?

— Не знаю, — уже совсем свирепо ответил Смоленский и посмотрел на меня налитыми кровью глазами, — может быть, в аду.

Я понял, что он вместе с реанимационной бригадой тоже провел всю ночь у кровати Лиды и что это, значит, не от злости, а от усталости. Все-таки с некоторым вызовом спросил:

— Почему в аду?

Абрам Исаакович посмотрел на меня как на полного кретина и проскрипел:

— Сначала их заставили делать топливо для этого адского котла. Да среди профессионалов он, кажется, так и называется — «котел». А потом их в этот самый котел и швырнули. Вы думаете, начальству нужны первопроходцы после того, как они сделали свое дело? Если так, то вы очень глупо думаете. Теперь первопроходцы им опасны — слишком умны и беспокойны. Они еще смогут сыграть "все назад", или чего доброго начать каяться. Нет. Им теперь нужны те, которые любят деньги и исполнят, что прикажут. А я — старый еврей, который давал клятву Гиппократа, поклялся лечить людей, так что мне остается? Сидеть сложа руки и наблюдать, как они гибнут в адском котле и сколько еще погибнет! У меня нет сил, чтобы хоть одного вытащить из котла, а хоть бы и появились — не дали бы.

Я совершенно опешил и лишь немного придя в себя, осторожно спросил:

— Так вы полагаете, что их нарочно облучили?

Абрам Исаакович поглядел на меня, как на совершенно безнадежного и сказал устало:

— Да, нет, конечно, не нарочно. Просто всем было наплевать, как они работают, — важен был результат. А тот, кому было не наплевать, кто понимал и предвидел, тот потирал руки. Ну, теперь-таки вы довольны? Можете даже настучать, если есть настроение.

Я вскочил со стула, но не успел и рта раскрыть, как он пробормотал:

— Это я так. Извините. Я знаю, с кем говорю. А теперь идите. Я устал. Забудьте об этом разговоре. А больная Прозорова на этот раз оправится. Только напрасно не надейтесь. Дело решенное.

…Несколько раз в течение этого дня подходил к Лидиной палате, но Абрам Исаакович, видимо, не Надеясь на силу убеждения, учредил у двери пост — посадил на стул несокрушимую медсестру Нюру — фронтовичку, известную тем, что к ней ни на какой козе не подъедешь.

К вечеру появился Володя. Он без стука вошел ко Мне и, не здороваясь, сердито воскликнул:

— Представьте себе — этот еврей не пустил меня к ней!

— Здравствуйте, Володя. Садитесь, — холодно ответил я, — вас не пустил не еврей. Вас не пустил врач. Ведь он сделал это не по национальным, а по медицинским соображениям.

Володя молча несколько раз моргнул, а потом, залившись краской, как-то жалобно сказал:

— Простите, ради Бога. Я вообще веду себя как последний хам.

— Ладно, ладно, мне и то не по себе, — ответил я, — однако Абрам Исаакович сказал, что на этот раз она, наверное, поправится.

— А может быть…? — затаив дыхание спросил Володя.

— Не знаю, — развел я руками, — мне иногда кажется, что этот дом — корабль чудес. Ведь и тот, кто его строит и та, для кого строили, надеялись на чудо. И большинство из нынешних больных на него надеются. Может быть, оно и вправду произойдет.

Володя, слегка хлопнув меня по плечу своей огромной лапищей, отправился к Нюре, уговаривать ее передать Лиде записку, а также авоську с гранатами, яблоками, мандаринами и грушами.

От тех фруктов, что лежали в вазах в палатках при нашем поступлении в больницу, давно не осталось следа и запасы их не возобновлялись. Видимо, снабжением больницы занимались какие-то чиновники из хозяйственного управления Президиума Академии наук, а они-то хорошо знали, кому чего положено давать по их табелям о рангах…

Володя вернулся через несколько минут, возбужденный и повеселевший:

— Конечно, эта фурия меня не пустила, но письмо и фрукты передала, а мне дала записку от Лиды — вам привет. Вроде все идет на лад. Можно я вам оставлю свой домашний и служебный телефоны? Если что — позвоните, пожалуйста. И еще раз извините за давешнее. Ей Богу, я по идее не расист и не хам. Я теперь только через сутки смогу приехать.

Все это он выпалил одним духом, обнял меня и исчез.

На другой день после обеда, когда я сидел в библиотеке, туда заглянул Смоленский и молча мне кивнул.

Ни «поста», ни записки у Лидиной палаты уже не было.

Постучав, я вошел, и Лида поднялась мне навстречу из кресла.

Это было поразительно. Не прошло и двух суток после сильнейшей встряски, а она выглядела такой же, как обычно. Даже румянец сохранился.

Усадив меня и не дав мне сказать ни одного слова, она спросила:

— Цикл стихов Блока «Кармен» явно посвящен какой-то определенной женщине. Ты не знаешь, кому именно?

— Знаю, — медленно ответил я, поняв, что она не хочет сейчас говорить о себе, — знаю. Эта женщина — талантливая певица Любовь Александровна Андреева-Дельмас, на четыре года моложе Блока. В течение многих лет она была его другом. Кажется, жива и до сих пор.

Да… все-таки видны следы пережитого… Лицо оживленное, даже радостное, но румянец сполз к скулам и, как говорят на Востоке, в уголках глаз притаилось страдание…

Впрочем, Лида не дала мне углубиться в наблюдения. Она почти тут же спросила:

— А вот стихотворение Мандельштама "Мастерица виноватых взоров" посвящено, судя по последней строфе, Марии. Ты знаешь, кто это?

И она прочла:

"Ты, Мария, — гибнущим подмога, Надо смерть предупредить, уснуть. Я стою у твердого порога — Уходи, уйди, еще побудь."

На этот раз я не просто знал, а знал порядочно. Я рассказал ей о Марии Сергеевне Петровых — удивительном человеке и поэте, живущей по большей части на даче в Голицыне под Москвой. Даже прочел единственное стихотворение Марии Сергеевны, которое я помнил — "Назначь мне свидание…"

Лиде стихотворение очень понравилось и она страшно захотела познакомиться с Марией Сергеевной. Мы условились, что после выхода из больницы съездим к ней в Голицыно. Увы, этому плану, как и многим другим, не было суждено осуществиться…

…Прошло еще несколько дней, и Лида оправилась настолько, что снова встала на лыжи и вообще как будто ничего и не было. Если я заводил речь об ее самочувствии, то она только отмахивалась. Зато на другие темы говорила охотно и откровенно. Меня поразила точность и беспощадность, с которой она оценивала наших хозяев, как недавних, так и нынешних и, вообще, какая-то ее политическая зрелость, что ли, если выражаться языком партийных функционеров. Причем она была не единственным знакомым мне физиком, который этим отличался. Таким был, например, мой близкий друг Гера (Герцен Исаевич) Копылов — доктор физико-математических наук, живший и работавший много лет в Дубне и не один сезон проведший у меня в экспедиции в качестве рабочего в Молдавии, на Украине, на Карельском перешейке. Физики знали его прежде всего как крупного специалиста по элементарным частицам, диссиденты, да и вообще либеральная интеллигенция — как талантливого и острого поэта-сатирика и автора блестящих саркастических эссе о нашей светлой социалистической действительности. Псевдонимы, к которым он в этой своей ипостаси прибегал, скрывали подлинную фамилию автора разве что от «работников» КГБ. И таких физиков знал я немало. Откуда они появлялись, именно такие физики, как и почему среди них большинство были музыкально одаренными людьми, я и до сих пор не ведаю. Думаю только, что именно они послужили хотя бы отчасти той питательной средой, которая породила феномен Андрея Дмитриевича Сахарова, и то, что он сумел сказать "urbi et orbi", они думали, делали и говорили.

Однажды Лида обратилась ко мне с совершенно ошеломившей меня просьбой. Мы сидели вечером в гостиной второго этажа у столика под торшером и болтали о всякой всячине. Вдруг, Лида, прервав сама себя, сказала без обиняков с обычной для нее прямотой:

— Володя хочет иметь от меня ребенка. Не просто хочет — требует, далее угрожает, что бросит меня, если я не соглашусь. Я понимаю — ему хочется, чтобы от меня осталось что-то живое, на память что ли.

— За чем же дело стало? — довольно бестактно спросил я.

Лида, однако, ответила совершенно спокойно:

— Врач сказал, что еще некоторое время я могу забеременеть, но нет никакой гарантии, что не родится какой-нибудь мутант. Если так произойдет, то какая же память останется обо мне? И потом, как он (для меня это уже не актуально), как он сможет посмотреть в глаза этому несчастному мутанту, если у него вообще будут глаза?

Я молчал, совершенно подавленный и в голове моей заплясала бешенная и страшная круговерть, как в "Dance macabre" Сен-Санса.

Лида продолжала спокойно, но теперь было видно, чего ей стоило это спокойствие:

— Володя совершенно зациклился на своей идее. Я никак не могу его отговорить. Пожалуйста, попробуй это сделать ты.

— Да ты что? — опешил я, — разве можно постороннему, пусть и другу семьи, говорить на такие интимные темы? Он меня и слушать не захочет.

— Захочет, — убежденно ответила Лида, — он тебя очень уважает, да и вообще…

— Да нет, Лидочка, он просто даст мне по морде и правильно сделает. Окажись я на его месте, я бы именно так и поступил.

Однако Лида стояла на своем:

— Да, может быть, но ты на своем месте, а он на своем. Так что поговори.

Она не отставала от меня с этим весь вечер, и я начал уже колебаться. На другое утро приехала моя жена, и я, с разрешения Лиды, рассчитывая на поддержку жены, рассказал ей, в чем суть дела. Но получилось наоборот. Жена целиком встала на сторону Лиды, а я, хорошо зная ее точный и ясный ум, сдался. К обеду прикатил и Володя. Выйдя из столовой, я сказал ему:

— Мне нужно поговорить с вами на важную тему с глаза на глаз. Пойдемте в сад.

Володя взглянул на меня с некоторым недоумением. Мы медленно гуляли по заснеженной аллее и я, время от времени, искоса поглядывал на него на предмет того, не развернется ли он сейчас и не стукнет ли меня как следует. В этом отношении все обошлось благополучно, однако, и во время моего монолога и после него он не произнес ни одного слова и лицо его оставалось бесстрастным. Мы молча вернулись в гостиную, где нас ждали Лида и моя жена, которые, думаю, по нашим физиономиям, мало что могли прочесть вразумительного. Жена вскоре уехала — у нее был подготовительный период к началу съемки нового кинофильма и ей в этот вечер предстояла, как режиссеру-постановщику, встреча с какими-то актерами, которых она хотела попробовать на роли. Володя остался в больнице до позднего вечера, и я решил, что для всех будет лучше, если я не стану мешать им с Лидой выяснять отношения.

А на другое утро мне еще до завтрака понадобилось по неотложным экспедиционным делам съездить в Москву, и вернулся я только к вечеру. Поужинав в столовой, поднялся в просторную гостиную второго этажа, откуда слышались звуки музыки.

Несколько пар танцевали вальс и среди них я с удивлением и радостью увидел Лиду и необычайно церемонного Абрама Исааковича. А он, кстати, жил в одном из барачных корпусов возле больницы и большую часть суток проводил в доме Высоцкого.

После танца, он, едва дав мне поздороваться с Лидой, позвал меня к себе в кабинет и там, усадив в кресло, проскрипел:

— Вы не знаете в чем дело? Больная Прозорова возбуждена, радостна и, если позволите, в ней чувствуется и какое-то умиротворение. Я спрашиваю не из праздного любопытства, а как врач, пользующий эту больную.

Пришлось мне рассказать Абраму Исааковичу всю эту историю. Он пожевал толстыми губами и сказал сварливо:

— Как я понимаю, вы не из тех, кто сидит в президиумах, вы из тех, кто сидит в лабораториях и вы копаетесь не в личных делах сотрудников, а в земле, I в ваших раскопах. Так вы должны иметь понятие. У больной Прозоровой нет ни одного шанса. А тот, кто ей все расписывал об ее семейных утехах, не знаю, кто он по профессии, может портной и далее хороший портной, может быть сапожник, но он не врач, не больше врач, чем я балерина. Больная Прозорова действительно пока еще может забеременеть, но родить она никого уже не может. Она умрет во время беременности, в лучшем случае (как вам нравится это — "в лучшем" во время родовых схваток.

Я невольно подумал про себя: "Э, брат, а ты вовсе не такой уж не специалист по этой части, как мне говорил", и, пожав руку Абраму Исааковичу, ушел из его кабинета, радуясь, если так можно сказать, тому, что на этот раз "все уладилось".

Однажды солнечным декабрьским утром я у себя в палате лениво перечитывал экспедиционные дневники, находясь на дальних подступах к составлению отчета о летних полевых археологических работах. Раздался стук в дверь и тут же вошел один из моих учеников — лаборант Боря. Едва поздоровавшись, он тревожно сказал:

— В Молдавской Академии какая-то заваруха. Снова столкнулись левобережные с правобережными, а пострадать может наша экспедиция. Если здоровье позволяет, вам надо немедленно ехать в Кишинев, лучше лететь.

— Здоровье позволяет. А в чем там дело? Ты поподробнее не можешь?

— Подробнее я и сам не знаю. Звонил Пашка, умолял вас приехать, а он зря делать этого не стал бы.

— Да, это верно, посиди пока я оформлю выписку из больницы и кое с кем попрощаюсь. Апельсины на столе.

Я быстро выписался, попрощался с врачами и медсестрами, с Абрамом Исааковичем, но Лиды нигде не нашел.

— Она на горных лыжах ушла, — без слов поняв кого я ищу, пояснила сестра-хозяйка Маша, — наверно к трамплину.

— Понимаешь, Боря, — виновато сказал я, вернувшись в палату, — мне тут нужно обязательно еще с одним человеком попрощаться, а он ушел. Да тут неподалеку. Так что ты еще посиди. Почитай чего-нибудь.

— Я на машине, — с досадой сказал Боря, — может подъедем?

— Нет, туда только на своих на двоих добраться можно.

— Тогда я с вами пойду, — решительно сказал Боря, а то вы с ней до вечера прощаться будете.

— Откуда ты знаешь, что речь идет о женщине? — удивился я.

— Тоже мне, загадка мировой истории, — фыркнул Боря и натянул свою цветастую фасонистую куртку и аляску.

Довольно большой трамплин, на который пошла Лида, находился и в самом деле неподалеку, на опушке леса возле реки.

Мы шли быстро по твердой, давно наезженной лыжне, Дорогу я знал хорошо, так как не раз сопровождал туда Лиду, хотя сам на лыжи так и не встал. Боря насмешливо рассказывал мне институтские новости. Но вот, за поворотом реки я увидел Лиду.

Она только что прыгнула с трамплина и сейчас летела по воздуху, прижав руки к телу и склонившись к острым концам лыж. В облегающем синем с белым тренировочном костюме, в такой же шапочке, из-под которой выбилась прядь каштановых волос, с лицом, вдохновленным скоростью и ощущением полета.

Через несколько секунд она исчезла за лесистым холмиком.

Постояв, я сказал Боре:

— Все. Пошли к машине.

— Да-а-а, — протянул Боря и больше до самой Москвы не сказал ни слова..

… Видел ли я Лиду после больницы? Да.

— И тогда когда…?

— Да.

— Почему же…?

— Не хочу. Ведь это их рук дело. Они к этому привели.

А Лида? Пусть не в моей памяти, пусть лишь в твоей памяти, читатель, она останется такой, какой была и какой должна была быть: в полете, во всем блеске своей молодости, красоты, отваги, упоения жизнью.

И, да свершится Божий суд над теми, кто обрек и послал на смерть ее и множество других совсем ни в чем неповинных людей.

Мой старый друг Леша Кадыков — добродушный (иногда мог быть и свирепым) русский богатырь с лицом римского патриция, был выдающимся и разносторонним инженером-строителем. Помимо кинотеатра «Россия», участия в строительстве Московской кольцевой автомобильной дороги, Дворца съездов в Кремле, он вел строительство некоторых совсем необычных объектов. Вот что он мне рассказал об одном из них в лесу под Звенигородом на большой поляне ему приказали построить целый ряд бетонных бункеров. К тому времени, когда он принял строительство, туда уже была подведена линия высоковольтной передачи и узкая бетонная дорога со знаком, запрещающим въезд на нее и даже постовым в будке.

Работа велась очень спешно, круглосуточно, в три смены. Леша очень много времени проводил и днем и ночью на строительстве. Даже его могучий организм, не сломленный заключением в одном из Интинских лагерей ГУЛАГа, с трудом выдерживал огромную нагрузку строительства. Бункеры были с очень толстыми (около двух метров) стенами, специалисты проверяли надежность швов. В каждом бункере монтировалась большая электрическая мощная печь и подъездные рельсы к ней. Едва были закончены первые два бункера, как в печи включили ток и по ночам в закрытых машинах к ним стали подвозить запаянные свинцовые гробы. Люди в скафандрах, приезжавшие на этих машинах, с трудом перетаскивали их на каталки, а оттуда по рельсам — прямиком в пылающие печи. Через какое-то время из печей таким же манером вынимали толстые свинцовые чушки — видимо, в печах расплавленные гробы вместе с содержимым сливались в какие-то формы и увозили неизвестно куда. Среди рабочих поднялся ропот, да Леша и сам был обеспокоен. Однажды он подошел к одному из людей, приехавших с очередной машиной, и сказал ему:

— Вы в скафандре. А мои люди и я — без скафандров. Что же это получается?

— Вы хотите сказать, — глухо и спокойно ответил ему человек в скафандре, — что существует опасность заражения? Да. Такая опасность существует. Я, например, уже заражен.

Леше пришлось удовлетвориться этим ответом, однако даже очень высокая оплата не удержала его долго на этом месте.

Если бы человек в скафандре был заражен чумой, холерой или другой инфекционной болезнью, его бы сразу изолировали в больничных условиях. Остается предположить, что так поступали с останками погибших от облучения.

Может быть в одном из таких свинцовых гробов находилось обескровленное, изуродованное тело Лиды…

Впрочем, это ведь только так — предположение…