1
Дети всегда очень чутки к беспокойству домашних. Как-то осенним вечером у Никифоровых собралась отцовская родня, и начались охи да вздохи.
— Сын на отца, брат на брата пошли с ружьями, — сказала тетка Маша.
— Весь Петербург встал на дыбы. Казачество напрочь будет лишено своих прав и земли. Довоевались, так твою, — ворчал зять Захар Корсков.
В школе учитель объяснил, что в Петрограде произошла революция и установлена новая власть. Слетел со своей должности и атаман станицы вахмистр Турков. Вместо него был избран вернувшийся из лазарета казак Алексей Глебов — дядя Саньки Глебова. На здании станичного управления появилась вывеска: «РЕВКОМ». Секретарем этого ревкома стал Алеша Амирханов.
Зимой 1918 года с фронта большими группами стали возвращаться казаки. Вернулся и Михаил на худом, как скелет, Мухорке. Он привез тайком тяжелый артиллерийский наган. Впервые в жизни Илья с трепетом взял в руки наган и не хотел с ним расставаться. К Михаилу и Мухорке относился теперь с глубоким почтением, завидовал, что им пришлось побывать на войне, увидеть многие города со звучными таинственными названиями — Минск, Пинск, Ковно, Ровно, Августов. Как тут не позавидовать!
С возвращением брата в доме чаще стали произносить разные незнакомые словечки: большевики, меньшевики, буржуи, казачьи депутаты, школа прапорщиков, из которой на скорую руку выходили офицеры. Офицером бы стать Илюхе, только говорят, что с офицеров-то теперь погоны содрали… В башке полная кутерьма.
С осени в школе тоже все пошло вверх тормашками: начали учиться вместе с девчонками. Мужскую школу пришлось закрыть. Всех разместили в женской — она была светлее и чище. Появились новые названия: вместо отделений — классы. Теперь запрещалось ставить учеников на колени, а тем более лупить линейкой. Вместе с буквой «ять» был отменен и «закон божий».
Новые порядки не всем пришлись по душе. Школы опустели почти наполовину. Казаки запретили своим детям ходить учиться. А староверы в противовес новой открыли свою «тайную школу», где властвовал поп Парфен Полубояров.
Старший класс, где учился Илья, и первый младший вела сама Прасковья Григорьевна Амирханова. У нее был властный и зычный голос. Несмотря на внешнюю строгость, она была доброй и отзывчивой. Дети быстро сумели приноровиться к ее характеру. Если Прасковью Григорьевну ученики выводили из терпения, она могла гневно крикнуть:
— Аслы! Встать!
С удивленными лицами мальчишки сидели за партами, как истуканы.
— Я каму гаварю!
Привыкшие «окать» и «чокать», умиляясь ее «господским», как считали, произношением, школьники дружно отвечали:
— Ослам!
— А кто же вы, как не аслы?
— Ученики четвертого класса Петровской начальной школы!
— Вы не ученики, а разбойники! Если вы еще раз устроите мне в школе мамаево побоище и будете обижать девочек, я велю стащить с вас валенки и выгоню босиком на мороз!
— Ой! Замерзнем же!
— Туда и дорога! Разве можно бегать по партам и хватать девчонок за косички? Вы действуете как самая необузданная арда! Кто такие девочки? Это ваши будущие невесты…
— Хи-хи! Ха-ха!
— Не хихикайте, кретины! Да, невесты, будущие матери ваших детей! Посмотрите, какие в вашем классе красавицы! — кивая на девчонок, продолжала Прасковья Григорьевна.
Мальчишки оглядывались и как будто впервые видели своих румяных, круглощеких подружек. (Все учились в одном общем зале, но сидели раздельно.) Чинно опустив приглаженные головки с разноцветными ленточками в косичках, они уютно кутались в пуховые платки.
Вот тут-то Илюшка и разглядел Машу Ганчину. Белое, чистое лицо и тихие, глубокие, с небесной голубинкой, доверчивые глаза поразили его. До этого бегала девчоночка в беленькой кофточке, со светлыми, прыгающими на плечах косичками, а теперь…
Первые дни он ходил как лунатик и, казалось, спал на ходу, забывая про еду и уроки. Дивясь сумрачной, неправдоподобной задумчивости, домашние ругали его, старались уличить в притворстве. Никому не приходило в голову узнать, что творится в его застигнутой врасплох еще детской душе.
Начались первые, самые милые «грезы», навеянные тихой грустью девичьих глаз, нежностью белого лица и, конечно, романтическими историями из прочитанных книг.
Илюшка на уроках был задумчив, рассеян. Это не ускользнуло от внимания учительницы. В одну из перемен она попыталась поговорить с ним. Но тайна ученика была заперта на много прочных замочков…
Заметив Илюшкину тягу к книгам, Прасковья Григорьевна однажды пригласила его к себе домой. Очутившись в прихожей, он встал у порога, не зная, куда девать шапку.
Улыбнувшись, Алексей Николаевич взял ее и повесил на гвоздь.
— Ты, Алеша, займись этим дикарем и покажи ему нашу библиотеку. В школьной он берет все без разбора. Даже Мельникова-Печерского читал. Подбери ему что-нибудь подходящее.
Алексей Николаевич провел Илью в комнату, заставленную книжными шкафами. Такого количества книг Илья еще не видел.
— Читать надо как можно больше, но с разбором, — сказал Алексей Николаевич. — В мире столько написано интересных книг, не прочтешь и тысячной доли. Есть книги, читать которые вовсе не обязательно. Будем, брат, приучаться к порядку. Начнем с Пушкина.
— Пушкина я помню наизусть, — похвалился Илья.
— Расскажи, что ты помнишь?
Он прочитал отрывки из сказок «О царе Салтане», «Рыбаке и рыбке». На этом его познания о сочинениях Пушкина исчерпались.
— Небогато. А тебе не приходилось читать «Капитанскую дочку» или «Дубровского»?
— Нет. Я даже ничего не слыхал о них.
— Вот видишь! Прочитаешь и расскажешь мне. — Алексей Николаевич дал ему аккуратно обернутую книжку. Он всегда говорил коротко, отрывисто. — Про Фленушку рано тебе читать.
— А как же в учебнике Баранова напечатано из Мельникова, как на Потапа Максимовича напали волки?
— Ну это же про волков… Мало ли у Баранова всякой ерунды…
Вот тебе раз! К учебнику Баранова Илья относился, как к святыне, а тут его хулят. Хотелось спросить — почему, да постеснялся. Вечером, когда гнал на водопой скотину, спросил об этом у Ваньки Серебрякова.
— А теперь все учебники пойдут на цигарки, — ответил Ванька.
— Почему?
— Чудак человек! Там царская буква «ять» и твердый знак на конце. Скоро будут ноше учебники, с «Интернационалом» на первой странице.
— Заместо «Боже, царя храни»? — допытывался Илюшка.
— Нашел с чем сравнивать, балда!
С самых первых дней революции Иван Серебряков был за большевиков. Где-то он добывал разные политические брошюры и высказывал мальчишкам свои резкие суждения о буржуях. Вскоре Илья узнал, что он тоже ходит к Амирхановым и берет у них книги.
— Попов и дьячков тоже к едрене фене, — говорил Ванька.
— Как же так? Ведь ты хотел быть псаломщиком?
— Мало ли что могла придумать моя бабка Аксинья… Это она все отцу нашептывала, вот и послали… Дудки! Я тепереча безбожником стал. Наступают такие времена: держись, мировой капитал!
А времена действительно наступали неспокойные. Все чаще и чаще высоченный рыжий казак — татарин Саптар выходил на Большую улицу, останавливался возле каждого перекрестка и играл тревожный сбор. Неожиданно сместили с должности председателя Алексея Глебова и снова выбрали на сходе атамана — своего местного казака Степана Дмитриева. В эти же дни произошло еще одно событие. В полном вооружении прямо с германского фронта в станицу прибыл 16-й казачий полк. Состоял он из казаков верхнеуральских станиц второго отдела Оренбургского казачьего войска. Верхнеуральцы сумели проехать всю Россию и не дали себя разоружить. Наконец-то мальчишки увидели настоящие пулеметы, которые зловеще глядели на них с саней тупорылыми стволами. Полк остановился в Петровской на дневку. Ревкомовцев — двух Алексеев, Амирханова и Глебова, — прибывшие казаки тут же сместили и будто бы хотели расстрелять, но станичники своих земляков в обиду не дали, собрали сходку и постановили освободить их.
2
На другой же день случилось страшное событие. У остановившихся на дневку верхнеуральцев пропали две лошади. Казаки догнали конокрадов, привели на станичную площадь и на том самом месте, где недавно стоял полуразвалившийся снежный городок, убили камнями.
Ученики во время перемены сумели сбегать на площадь и поглядеть на это чудовищное зрелище. После этого Илья надолго заболел. Даже по прошествии многих лет, когда он вспоминает тот ужасный день, его начинает мутить.
Через несколько дней после ухода казачьего полка опять был смещен атаман. Вновь ревком возглавили два Алексея и Мавлюм Халилов. Чаще и тревожнее пела на перекрестках труба Саптара. Послушные привычному зову сигнала, казаки хватали папахи и шли к сборной станичного управления. Прошел слух, что в низовьях Урала появилось много большевистских отрядов, которые взяли Оренбург. Слухи эти вскоре подтвердились. Как-то в сумерки, когда мальчишки в который раз и все «напоследок» скатываются с горки на салазках, в станицу въехали несколько крытых кошевок. Их сопровождали всадники в башлыках и папахах. Кошевки остановились возле дома полковника Карабельщикова. В числе приехавших казаки узнали двух офицеров — сыновей полковника.
Станицу быстро облетела эта новость. Вечером ревкомовцы и недавно вернувшиеся с фронта казаки решили арестовать всех приехавших офицеров, в числе которых оказался и бежавший из Оренбурга наказный атаман Дутов.
Полковник генерального штаба царской армии Дутов, будучи назначен Временным правительством особо уполномоченным по заготовке продовольствия в Оренбургской губернии и Тургайской области, по тайному заданию врагов революции срывал заготовку хлеба, способствуя усилению голода в рабочих и промышленных центрах страны. Одновременно он собирал контрреволюционные силы для борьбы с Советской властью, рассылая своих эмиссаров по станицам. Так осенью 1917 года в Петровской побывал полковник Карабельщиков. Он был желанным гостем казацкой знати, совещался с братьями Полубояровыми, выезжал с ними в степь для встречи с крупными баями-скотоводами, известными богатеями и националистами.
В то время международная буржуазия, всполошенная победой Октябрьской революции, начала обдумывать свой коварный план, стремясь с запада и востока военным путем вместе с внутренней контрреволюцией раздавить молодую Советскую республику. По замыслу американо-английских империалистов в задачу Дутова входило поднять оренбургское казачество и буржуазных националистов, сосредоточить белогвардейские силы в юго-восточной части страны, оторвать от Советской России Урал, Башкирию, Туркестан и объединиться с донскими, кубанскими и другими мятежниками.
К тому времени контрреволюционеры всех мастей и, в частности, апостолы корниловского мятежа, участником которого был и Дутов, получили весьма внушительный урок от большевистских отрядов. Воспользовавшись благоприятной почвой, созданной меньшевиками, эсерами, офицерами, юнкерами и воинствующими кадетами, тяжелым положением трудящихся масс, уставших, изголодавшихся, истерзанных за четыре года империалистической войны, Дутов решил возобновить мятеж на Южном Урале, предполагая, что кулацко-зажиточная верхушка оренбургского казачества и богатая, не менее воинственная часть башкир поддержат его замысел.
В ноябре 1917 года кадеты, юнкера, меньшевики, эсеры во главе с Дутовым образовали в Оренбурге, игравшем важную военно-стратегическую роль, контрреволюционную организацию под названием «Комитет спасения родины и революции».
Эта организация 14 ноября захватила власть, арестовав руководящий состав большевистской организации, Совета рабочих и солдатских депутатов и военно-революционный комитет. В Оренбурге утвердилась военная диктатура Дутова. Дутов объявил себя наказным атаманом, а созданное им «правительство» — единственной властью на всей территории Оренбургского казачьего войска. «Правительство» приступило к мобилизации казаков в белогвардейскую армию. В этом Дутову помогали все антисоветские партии, а также казахские и башкирские буржуазные националисты.
Дутов зверски расправлялся с революционно настроенными рабочими и крестьянами. Положение в крае стало критическим для Советской власти. Рабочие Оренбурга послали к Владимиру Ильичу Ленину делегацию с просьбой о военной помощи. По указанию Владимира Ильича против белогвардейских отрядов Дутова были посланы войска из Петрограда, Москвы, Самары, Уфы, выступили красногвардейские отряды рабочих уральских заводов и золотых приисков.
Основная часть оренбургского казачества не поддержала мятежников. Большинство казаков, вернувшихся с германского фронта, успело досыта нахлебаться войны. Они своими глазами видели, как рухнул царский трон, развалилась армия, образовались Советы рабочих, крестьянских и казачьих депутатов. Фронтовикам не безразлична была судьба России, и большинство из них безоговорочно признало Советскую власть. Исключением были старики из богатых семейств. Это была самая кастовая, консервативная часть казачества. Расслоение происходило и в середняцкой среде.
Зимними январскими вечерами некоторых казаков через посыльных, поодиночке вызывали в ревком. В помещении сборной было страшно накурено. Часть казаков толпилась возле урядника — батарейца Василия Алтабаева, друга председателя ревкома Алексея Глебова. Оба они с первых дней революции без колебаний примкнули к передовым, большевистски настроенным казакам и вернулись в станицу не с кокардами, а с красными на папахах бантами. Новости Алтабаев всегда узнавал одним из первых, но сегодня и он не знал, зачем их позвали.
— Может, насчет контрибуции? — высказал свою догадку сосед Никифоровых, Иван Малахов.
— Все может быть, — сказал Алтабаев. — Такой вокруг разор, нищета.
— А при чем тут мы, казаки? — спросил Малахов.
— Ты что, куском хлеба не хочешь поделиться?
— А ежели у меня в сусеке одни мыши?
— Не прибедняйся. У мамаши зато карман под юбкой поболе аршина…
Казаки засмеялись. Иван сердито надвинул на брови большую, длинношерстную папаху.
— Не шарь по чужим карманам, — сказал он.
— Ишо как придется, милок! — подзадорил Алтабаев.
Вспыхнул горячий спор, но ему не дали разгореться. В сборную вошли ревкомовцы: председатель Алексей Глебов, секретарь Алеша Амирханов, его отец Николай Алексеевич, заместитель Глебова Мавлюм Халилов, трубач Саптар и еще несколько казаков.
— Здорово, курильщики! — добродушно сказал Алексей Глебов, сдвигая на затылок папаху.
— Здравия желаем! — невпопад, по старой привычке, ответили казаки, поднимаясь с расшатанных скамеек.
— Сидите, товарищи, сидите! — Глебов вышел на середину сборной и остановился в длинном проходе. — Товарищи казаки! Мы кликнули тех станичников, которым ревком доверяет, надеется на их поддержку.
— Об чем вопрос? — выкрикнул Алтабаев.
— Вопрос о том, что в станицу только что пожаловал атаман Дутов.
— Дутов! — Казаки завозились на скамейках и еще гуще задымили цигарками. Заговорили на разные голоса: — Каким ветром занесло к нам его? Чего ему надо? С какого бугра скатился?..
— Подзатыльник ему — и все! — перекрыл всех чей-то голос.
— А он как раз хочет пощупать ваши затылки…
— Наши затылки стреляны, умом трезвы! Покамест за царями скакали, до плешин дочесались! Хватя, батя! — крикнул казак Николай Горшочков — из молодых, самого последнего призыва.
— Погоди с прибаутками, дай председателю о деле сказать, — широким, в черном полушубке, плечом Алтабаев потеснил молодого казака к стенке.
— Полегче, Василий Петрович, своей лошадиной силой. Я ить тоже не без дела голос подал…
— Старших надо слушать. Вот твое дело! — снова осадил его Алтабаев.
— А по делу, товарищи станичники, выходит так, — продолжал председатель ревкома. — Части Красной Армии растрепали батальоны дутовских офицеров и юнкеришек. Те сейчас вразброд, кто куда — одни в степи, другие на Нижний Урал, а Дутов удирает из Оренбурга на Верхний Урал. Его приспешники шмыгают уже по нашей станице, настроение казачков прощупывают… А оно, как вы знаете, не у всех одинаковое — есть такие, что одной рукой голосуют за Советскую власть, а другой за бороду держатся… Ревком имеет сведения, что атаман Дутов намерен собрать тайную сходку. — Глебов ходил по проходу четкими шагами, теребя ус и неспокойно поглядывая на взволнованных казаков.
— Какие могут быть тайные сходы? — крикнул Семен Прохоров. — А вы, ревком, на што! Мы вас выбрали, власть вам утвердили!
— Верно! — поддержал его Саптар. — Я так давно говорю. Кто у нас революционный комиссар? Ты, товарищ Глебов, и наш товарищ Мавлюм Халилов. Скажите сбор сыграть, мы сейчас, айда! Хоть в седле соберем, хоть на одних потниках! Скажи толька!
— Тебе, Саптар, легче сыграть сбор… А вот нам закавыка, — проговорил Глебов. Ему важно было уверовать в поддержку собравшихся казаков. То, что ревкомовцы задумали, решить было нелегко. Алексей и Мавлюм шагали по горячей, суровой тропе революции порой на ощупь, благодаря врожденной смекалке, самобытному чутью, хорошо зная классовую сущность казачества.
— На дудке, Саптар, мы пока играть не будем! — Поскрипывая кожаной, обтянутой полевыми ремнями тужуркой, вперед вышел Мавлюм. Он был в серой, сдвинутой до самых бровей кубанке. Казаки, с которыми он служил на войне, любили его за отвагу, за честность и бескорыстие. На фронте он единодушно был избран членом полкового комитета, участвовал на армейском съезде, как делегат от своей части, общался с большевиками. Нервно перебирая тонкими пальцами зеленый шнур от нагана, он сказал:
— Если мы позволим Дутову созвать тайную сходку, то этим самым плюнем в лицо Советской власти, ревкому! Вы, земляки, согласны плюнуть нам в лицо?
— Что ты, Халилов! Как можно? Мы вас разве для этого избрали! Всей сотней бедовали вместе! Нам этот Дутов как бельмо в глазу. Хватит нам атаманства!
— Значит, вы доверяете нам? — сверкая из-под темного чуба такими же угольно-темными глазами, спрашивал Мавлюм.
— Об чем разговор, Халилов! Кому ишо доверять-то?
— Поддержите решение ревкома?
— Ты, Мавлюм, не дергай кобылу за титьку, лягнуть может!.. — выкрикнул Алтабаев — Говори, что решили?
— Мы решили господина Дутова арестовать и отправить в губревком! — Слова Мавлюма, как обушком, ударили по ушам и тяжело повисли в воздухе. Приземлил их протяжный, недоуменный голос Николая Горшочкова:
— А р е с т о в а т ь! Ничего себе кишмиш в сладкой похлебке…
— А ты что думал? — набросился на молодого казака высокий, похожий на борца, грузный Николай Алексеевич Амирханов. — Ты полагаешь, что господин Дутов заехал к нам кутью варить? Его благородие едет не сладкую похлебку вкушать, а собирать войско. Он хочет, чтобы вы сели на коней и пошли за ним. Свергать Советскую власть!
— Дудки!
— Дураков нет!..
— А думаешь, не найдутся!
— Взять его за шкирку — и баста! — со всех сторон прорывались выкрики и тут же гасли в многоголосом шуме.
— Будя галдеть, будя! Дайте слово сказать! — Вытянув вперед новенькую рукавицу, поднялся Иван Малахов. Казак он был осторожный, жил с оглядочкой.
— Чего тут рассусоливать! — Михаил Никифоров толкнул локтем Ивана. — Чего высовываешься?
— Как чего? Стоит ли нам, казаки, руки пачкать? Шутка сказать, наказный атаман! Грех на всю станицу. А там ишо старики…
— Старики, старики! — подхватил Алтабаев. — Они тут без нас волосами обросли. Мы вошек кормили, кровушку по капелькам выцеживали, а они здесь сладкую похлебку хлебали со снохами…
— Сыпь, Вася, по самые уши! — Оживленным ветерком по сборной пробежал смешок.
— Обстригнуть их надо маненько, бородачей наших… — заключил Алтабаев.
— Мотри, как бы тебя не обстригли вместе с башкой! — не сдавался Малахов. — Предлагаю не трогать офицеров, а выпроводить из станицы на все четыре стороны…
— Послушайте, казаки! — крикнул Николай Алексеевич. Он выделялся из всех своей крупной, широкой в плечах фигурой. Галдеж сразу утих. Казаки уважали писаря.
— Хотите, чтобы вас одурачили? — продолжал Амирханов. — Хотите, чтобы господин Дутов по вашим спинам, как по ступенькам, взобрался на пост наказного атамана? А дальше что? Новый царек? Не выйдет! Как можно выпускать такого зверя! Вы же знаете, сколько он успел пролить рабочей крови! Расстрелял в Оренбурге самых преданных революции людей! А сколько еще он может натворить! Вы пойдете ему помогать, подставите спины и лбы?
— Не-ет! Амба! Не пойдем! Будя! Арестовать! — кричали со всех сторон. — В ятапную их, айда! Назад отправить, откуда удирали!
— Правильно! — подхватил Мавлюм. — В губревкоме разберутся!
— Тихо, товарищи! Значит, решено! — Глебов поднял руку в серой перчатке. — Кто пойдет с нами?
— Все пойдем, раз такое дело! — поднялся Михаил Никифоров. За ним Алтабаев, Горшочков, Семен Прохоров со старшим сыном Иваном — рослым и краснощеким. Несколько человек спрыгнули с подоконников, натягивая на лоб папахи, застегивали шинели, окружив Глебова и Мавлюма, наперебой заговорили об оружии.
— Оружие дадим. Пошли! — скомандовал Глебов.
— Мишка! Айда со мной, полчок! — крикнул Мавлюм Никифорову. Они дружили давно, вместе прошли всю войну.
…Дутов не то с женой, не то с сожительницей, с двумя сыновьями местного полковника Карабельщикова остановился в их доме. Остальные офицеры и юнкера с четырьмя длиннобородыми, кряжистыми, как старые дубы, казаками-уральцами в штанах с желтыми лампасами, в здоровущих мохнатых папахах по знакомству завернули в обширный двор с теплыми конюшнями и амбарами к Александру Вахмистрову, жившему в другом конце станицы. Встреченные хозяином и его двумя сыновьями-сотниками, гости, офицеры и юнкера во главе с войсковым старшиной Лукиным вошли в дом. Бородачи-уральцы остались распрягать и расседлывать коней. Однако сделать этого они не успели. С наганами в руках и винтовками на изготовку в ворота вошли Глебов и Мавлюм с казаками.
Мавлюм с Михаилом Никифоровым сразу же бросились к кошевкам, вытащили из-под кошмы станковый пулемет с вложенной лентой, передали Горшочкову несколько винтовок и шашек.
Батареец Василий Алтабаев сноровисто обшарил ошалелых уральцев, повытаскивал из кобур револьверы. Один из бородачей вздумал сопротивляться.
— Не тронь оружие, слышь? — Уралец свирепо срывал намерзшие в бороде сосульки. — Это мое, именное, слышь, шуба?
Алтабаев был в длинном черном дубленом полушубке, со старым казачьим палашом на портупее.
— За какую такую заслугу получил ты эту пушку? — пряча револьвер в карман полушубка, спросил Алтабаев.
— За верную службу.
— Кому? Дутову, что ли?
— А хотя бы!.. Не нахальничай, верни штуку. Добром прошу! — Казак свирепо сощурил косматые брови, продолжая теребить красную бороду.
— Ты, чебак, угомонись. Бородой своей огненной не пугай. А то запрем в амбар, и будешь там зубами клацкать, школьну азбуку припоминать: а, бе, ве, ге…
— Стой, брат казак, а чо с народом творишь, чо? — укорял бородач Алтабаева.
— Эка свояк нашелся… Не я тебе свояк, а бирюк степной, да ишо полковник твой. И ты, борода, язвить тя в душу, не расстраивай меня, не тереби! Ишо брякнешь слово, будешь вверх тормашками в сугробе торчать…
Тут батарейца позвал Мавлюм.
Пока Алтабаев с дружками обрабатывали конвой и денщиков, войсковой старшина Лукин с офицерами и юнкерами, очутившись в избе, сняли тулупы и как попало свалили оружие на крашеную, с высокой спинкой скамью. Хозяева предложили гостям выпить с дороги водки. Осушив рюмки, все столпились возле топившейся печки-голландки, разговаривая о последних событиях. Они не знали, что происходило во дворе, и не слышали, как в горницу вошли Глебов и Мавлюм. Сзади их прикрывали Михаил Никифоров и Николай Горшочков. Последними перешагнули порог Алтабаев и Саптар. Мавлюм и Алексей поздоровались негромко и быстро своими крупными фигурами заслонили скамью, где лежало оружие. Когда гости спохватились, Никифоров и Горшочков уже выносили винтовки и револьверы в сени.
Первым опомнился сотник Владимир Вахмистров.
— Ты чего, Алешка, дуришь? — спросил он надтреснутым от волнения голосом.
— Я тебе не Алешка, а председатель ревкома. Понял?
— А ты понял, что находишься в моем доме, а они мои гости? А тебя, вас, этих всех… — сотник сверкнул побелевшими, нетрезвыми глазами, — не звал, не приглашал!..
— Сами пришли… Извини, мы твоих гостечков арестовать должны. Вы, господа хорошие, арестованы! — показывая стволом нагана на растерянных офицеров, проговорил Глебов.
— Как ты смеешь! — Лукин вскочил со стула. Повскакивали и другие офицеры. Молоденькие, без погон, юнкера с недавно отпущенными усиками тоже завозились было, но, увидев в руках Алтабаева большущий артиллерийский и маленький офицерский наганы, испуганно присели на пустую скамью, где только что лежало их оружие.
— Ты знаешь, с кем разговариваешь, знаешь? — наседал Лукин на Глебова.
— Кто же тебя, таку собаку, не знает? — усмехнулся Глебов. — Уймись, войсковой старшина! А то ведь…
— Ты меня стращаешь? Ты кто, казак или… — Лукин схватился костлявыми пальцами за небритый подбородок. От душившей его злобы он на глазах постарел, усох лицом. — У тебя осталась казачья честь или нет? По какому праву ты врываешься? — продолжал выкрикивать войсковой старшина лающим голосом.
— А разъезжать по станицам с пулеметами в кошевках, где установлена законная Советская власть…
— Законная, советская! — Лукин не дал договорить Глебову. Протяжно, со свистом в горле, он хрипел, застегивая дрожащими руками воротник кителя. — Может, ты меня, кадрового казачьего офицера, сразу к стенке, а?
— Дурака не валяй, офицер, — сказал Мавлюм. — Губревком знает, кого куда поставить. Алтабаев, ты останешься тут за старшего и, если это пьяное благородие будет куражиться, отведешь его в амбар и запрешь понадежнее.
— Слушаюсь! — откликнулся Алтабаев.
— Понадежнее… Советская, законная! Ха! — Лошадиное, в крупных рябинах лицо Лукина перекосилось.
Бессильно сжимая кулаки, молча злобились офицеры, исподлобья косясь на ревкомовцев.
Мавлюм зорко стерег каждое их движение и, чтобы хоть немного остудить рассвирепевших непрошеных гостей, обращаясь к Глебову, сказал громко:
— У крыльца, товарищ председатель ревкома, и под окнами выставлены наши караулы.
— Хорошо, — одобрил Глебов. — Если кто вздумает удрать или окажет сопротивление, прикажи караулу стрелять. Слышите, господа белая гвардия?
— Что с нами будет? — спросил один из офицеров.
— Пока останетесь тут. А там решим… — ответил Глебов. — Только ведите себя, как надо, без куража…
3
…Еще с вечера дом полковника Карабельщикова, где остановился атаман Дутов со свитой, был взят ревкомовцами под наблюдение. Окруженный каменным забором, дом стоял на крутом яру. Сумерками, хоронясь под обрывом, пробираясь берегом Урала, перелезая через занесенные снегом плетни прибрежных кард-загонов, здесь побывали пять братьев Полубояровых, Гаврила Фролов с сыновьями, торговцы пуховыми платками Евграф Дементьев, Трофим Бузякин, священник Карталинский, поручик Клюквин, женатый на одной из дочерей Вахмистровых.
Мавлюм наведался к однополчанину Андрею Коншину, дом которого стоял напротив усадьбы Карабельщиковых, и видел, как выходили из дома закутанные в башлыки станичники.
Сейчас у крыльца маячил рослый часовой в полушубке, надетом поверх длинной юнкерской шинели.
— Юнкерок, совсем еще молодой, хоть и большой, как лошадь… — тихо говорил Мавлюм Глебову. — Я нарочно, будто по делу, сначала зашел к портному Галимдару. Бекешу он мне шьет. Потом сидел у Андрея. Они оба были моими глазами и ушами…
Мавлюм и Глебов с казаками вышли к дому Карабельщикова со стороны Урала — по скотопрогонному переулку. Над высокой офицерской папахой часового в полосках скользящего из окна света кружились снежинки.
Казаки вывернулись из переулка и сразу же очутились у крыльца. Услышав звуки хрустящего под ногами снега, часовой неуклюже повернулся, увидев людей с винтовками, клацнул затвором.
— Мы из ревкома. Убери оружие, — тихо, но с внушительной твердостью сказал Мавлюм.
— Ничего не знаю! Мне приказано! — Выставив вперед ствол винтовки, часовой попятился к крыльцу. Кто-то из казаков подставил ему ногу, и юнкер рухнул в сугроб.
— Стрельнуть мог, дура! — Мавлюм выдернул из рук юнкера винтовку. — Мишка, вытащи его и покарауль тут у крыльца, — добавил Мавлюм.
— Ладно. Вставай, друг. Только не шуми, — сказал Михаил.
— Какой я тебе друг! Я бы… — барахтаясь в сугробе, бормотал юнкер.
— А ну помолчи, франт, — предупредил Никифоров.
Подняв часового, он загнал его под навес. Пыхтя и отдуваясь, юнкер стащил с головы папаху и стал отряхивать ею снег с полушубка, с ненавистью поглядывая на казака выпученными глазами. Хлопья снега липли к его взлохмаченным волосам, к молодому, безусому лицу и тут же испарялись.
Дутова, его чернявую, похожую на цыганку подругу, хозяина дома полковника Карабельщикова с сыновьями казаки застали за чаепитием в просторной комнате, освещенной лампами — висячей и настольной.
Высокий, в папахе казак с тонкими вразлет усами, рядом с ним плечистый, черночубый красавец с дерзкими, горящими глазами, в обтянутой полевыми ремнями кожанке и двое рослых казаков с винтовками наперевес возникли в распахнутых настежь дверях, словно тени. Режущий глаза блеск эфесов клинков, висящих на потертых портупеях, косматые папахи, хмурые, настороженные глаза заставили атамана Дутова отодвинуть стакан.
— Паслушайте, господа! — теребя пухлой рукой седенькие усики, полковник Карабельщиков поднялся. Он был небольшого роста, тучный, в белой с вышитым воротником косоворотке. — Пазвольте!
Загремев стульями, вскочили и сыновья, одергивая новенькие зеленые кители.
— Всем сидеть! — громко скомандовал Глебов. — Именем революционного комитета вы арестованы!
— Ты что, урядник Глебов, очумел? — крикнул офицер. Они знали друг друга с детства — еще мальчишками, приезжая из кадетского корпуса на каникулы, вместе с казачатами удили рыбу, купались, бывало, и дрались, как все подростки.
— Так пазвольте, господа, пазвольте! — суетился хозяин дома.
— Спокойно, Александр Иваныч. Присядьте. — Глебов махнул в его сторону зажатым в кулаке наганом. — Это не вас касается, а господина Дутова и вот господ офицеров, — показал он на молодых, очень похожих друг на друга есаулов.
— Они же мои сыновья, понимаете, сыновья! — высоко, звонко выкрикивал отец.
— Если, господин Дутов, у вас есть при себе оружие, прошу на стол, — не обращая внимания на слова хозяина, сказал Мавлюм и почти вплотную подошел к столу.
— Нет! — Взявшись за борта расстегнутого кителя, Дутов резко откинулся на спинку старого венского стула, заскрипевшего под его плотной фигурой. Ярость застыла на его широколобом скуластом лице с густой, неряшливо торчащей на щеках щетиной. Он видел, как вошедшие казаки быстро распорядились его маузером и оружием сопровождавших офицеров, деловито навешивая кобуры на себя.
— Образумьтесь, урядник Глебов! По какому праву? — Голос Дутова звучал глухо. Он по-азиатски щурил откровенно злые, колючие глаза. В его облике было что-то от монгола, и в то же время он походил на кряжистого, закоренелого старообрядца.
— По праву революции! А остальное вам напомнит военно-полевой суд.
— Вы хотите предать своего атамана суду? — сказала женщина и попросила у есаула папироску.
— Вас, тетка, тоже… — ответил Мавлюм, улыбаясь яркими, чернеющими при свете глазами.
— Мы не имеем чести вас знать! — прервал его Дутов и, схватив наполненную водкой рюмку, опрокинул ее в волосатый рот.
— Зато мы тебя очень хорошо знаем! Может, расскажешь в губревкоме, как рабочих в Оренбурге расстреливал, большевиков казнил? Или ты забыл, атаман?
Дутов насупился. Кровь отлила от его нахмуренного, вспотевшего лба. Серые глаза помутнели.
Тишина была напряженной, звенящей, как январский мороз. Только в переставшем шуметь самоваре что-то гулко пощелкивало. Вдруг открылась дверь, и, лавируя между казачьими полушубками и шинелями, появился Санька Глебов с повисшим на лбу ухом от шапки. Подняв руку в желтой дубленке, он поманил дядю пальцем.
— Ты чего тут? — шагнув к племяннику, спросил Глебов-старший.
— Отец прислал, — тяжело дыша, ответил Санька.
— Зачем? Говори!
Санька покосился на Дутова.
— Выйдем! — Дядя взял Саньку за руку и вышел с ним на кухню. — Ну, что сказал тебе отец?
— Полубояровы, Митрий Фролов, Овсянниковы с попом заодно, сходку собирают. Енька Фролов, Пашка Полубояров верхами сели, весь Большой курмыш обскакали и всем нагайками в ставни постучали. Сборная уж битком набита. Полным-полно казаков. Так галдят, то и гляди, стекла мерзлые повылетают…
— Ты короче, короче! — тормошил его дядя.
— Короче? Отец велел тебе и Мавлюму скорее приходить!
— Вот так-то ладно. Молодец, что прибег. — Алексей Глебов быстро подошел к двери, знаками вызвал Мавлюма, объяснил ему создавшееся положение.
— Учуяли, прасолы! Надо нам быстро идти туда. Оставим здесь караул, — пряча наган в кобуру, проговорил Мавлюм.
На улице все крепче и крепче мороз пощипывал щеки. Приплясывая на обледенелых досках крыльца, юнкер оттирал себе уши.
— Мишка, отпусти этого лопоухого в избу. Пусть погреется, — сказал Мавлюм Никифорову. — Караульте хорошенько. Мы в ревком. Я скоро смену пришлю.
…Сходка проходила бурно. Истошно горланя во все глотки, казаки вскакивали с мест, хватали друг дружку за грудки так крепко, что летели оторванные крючки, пуговицы, трещали рукава чекменей, теплушек, полушубков.
Полубояровы, Фроловы, Дементьевы, Шуваловы и прочие зажиточные казаки из Большого курмыша, торговцы, прасолы из Татарского сумели посеять недоверие к действиям ревкома, запугивали петровцев тем, что в Тургайские степи ушел с войском генерал Белов. Увел с собой часть офицеров и юнкеров сподвижник Дутова, полковник Вяткин, на границе Оренбургского края сосредоточил белогвардейские части адмирал Колчак, формирует батальоны смерти полковник Каппель, у моря высаживаются союзные армии англичан и французов с невиданными, ползущими, как черепахи, бронированными танками. Фамилии генералов, новое название вооружения завораживали психику старых казаков. На сходку явились даже те седобородые деды, которые редко слезали зимой с печки. Они так орали и стучали сучкастыми батогами, что молодые фронтовики вынуждены были помалкивать. А верховоды продолжали угрожать, что расправа над атаманом Дутовым черным пятном ляжет не только на станицу, но и на все казачество и возмездие будет самым жестоким и беспощадным.
Большинством голосов сход вынес постановление: отпустить атамана Дутова и его приспешников на все четыре стороны, не подозревая, какой дорогой ценой придется заплатить за это.
Сразу же со сходки исчезли братья Полубояровы, Дементьевы, Шуваловы. Сославшись на решение схода, угрожая ручным пулеметом и гранатами, они сняли караулы, а обрадовавшимся уральцам помогли запрячь лошадей и посоветовали Дутову: не дожидаться утра, а этой же ночью покинуть станицу, зная, что ревкомовцы вопреки постановлению схода могут принять иные меры.
— Выпустили хищника из клетки! — узнав о бегстве Дутова и его свиты, сказал Николай Алексеевич. — Попомните мое слово: теперь война закипит еще жарче, потемнеет Урал от кровушки.
Вещими оказались слова бывалого казака. Много потом атаман Дутов пролил крови русских, татар, башкир, казахов.
Послушать, о чем казаки галдели на сходке, Илюшке так и не удалось. Даже Саньку Глебова, который был у ревкомовцев за посыльного, дежурный с болтавшейся на боку шашкой выставил за дверь.
— Мал еще, мал, — запирая за ним дверь, сказал казак.
Войдя на кухню, Илюха залез на печку, усердно потирая озябшие руки, стал размышлять над происходившими в станице событиями.
Вечером, когда сноха Настя варила лапшу с бараниной, пришел наконец Михаил.
— Ты куда полез, куда? — услышал Илюшка надрывный Настин голос.
— Не я же один… — оправдывался Михаил. — Фронтовики пошли, мои товарищи.
— Тоже придумали, такую шишку, атамана наказного… Да вы что, белены объелись?!
— А ты знаешь, сколько он в Оренбурге крови пролил?
— Господи, когда все это кончится?
— А черт его знает!
— Ты хоть бога-то не хули. Что порешили с атаманом?
— Крику было… одни орут отправить назад, сдать губревкому, а другие против.
— Кто же на сходке-то всех больше куражился? — допытывалась Настя.
— Бородачи.
— А наш?
— Ругал меня, что я ходил атамана брать…
— Тебе больше всех надо… Про детишек забыл…
— Не хнычь! Отпустили же!
— Он вернется и попомнит вам…
Со двора вошел отец, сумрачный, недовольный. Оторопь брала при таком его сердитом виде. Илья подальше отодвинулся за трубу и прилег головой на чьи-то пимы, не видел, но чувствовал, как отец сует варежки в печурку и разматывает кушак.
— Ну што, ерой, перед женой, поди, хвалишься? — спросил отец.
— А чем хвалиться?
— Царя не надо, атаманов тоже в каталажку, а правит пусть Алешка Глебов с Мавлюмкой.
— Ничего, живем же без царя… А Глебов еще получше Туркова. Свой казак и сходки ведет без разных церемоньев…
— Вот вы и удумали своими башками наказного атамана арестовать… Он еще вам покажет кузькину мать…
— Понятно, покажет, раз улепетнуть дали…
Спор бы, наверное, разгорелся и дальше, если бы не пришла мать.
— Опять сцепились? В могилу загоните. Минька, живо беги и наколи дровец сухоньких. Не видишь, чем жена твоя горнушку растапливает? Не дрова, а сырье одно… А ты, отец, ступай и отруби мне мяса на завтра. Ради бога, прошу, перестаньте баталиться. И так уж не жизнь пошла, а разброд какой-то…
Михаил встал и начал искать под лавкой топор. Отец покряхтел маленько и тоже потянул с вешалки полушубок.
— А ты что на печи жаришься? — обращаясь к Илюшке, спросила мать.
— Греюсь…
— Сто раз согрелся… Все разговоры наши подслушивает, — сказала Настя.
— Наслушаешься и опять захвораешь.
От всяких разговоров и слухов можно было не только захворать… Вся жизнь стала тревожной, непрочной. Бабы, размахивая коромыслами, толпились у прорубей и судачили бог знает о чем. Говорили, что большевики не только отбирают добро, но и уничтожают все казачество. Илья не утерпел и спросил об этом Алексея Николаевича.
— Фу, чушь какая! — с возмущением ответил он. — Не надо слушать разные сплетни. Наоборот, хорошо будем жить. Учиться тебя пошлем. Обязательно. Кем ты хочешь быть?
— А на учителя долго учиться? — спросил Илья.
— Прежде всего надо прилежно учиться в школе и не слушать разную болтовню про большевиков.
Илья рад бы не слушать, да новости сами в уши лезли. Теперь Саптар появлялся со своей трубой по два раза в день. Как рассыплется по станице его тревожный призыв, так сердце сжимается… Опять появились неслыханные, странные слова: «разверстка», «контрибуция».
Однажды отец, пропадавший весь день на сходке, вернулся домой сердитый. Хлебая щи, он сказал сумрачно:
— Орали как оглашенные: слобода пришла… И чего ты драл глотку — долой атаманов? — спросил он Михаила. — Вот и доорались!..
— Что случилось? Расскажи хоть толком? — встревожилась мать.
— Велели собрать сорок тысяч рублей контрибуции, или как ее там, и еще доставить на станцию больше сотни фронтовых лошадей с седлами. Может быть, подседлаешь и поведешь своего Мухорку?
Отец швырнул ложку на стол. Тягостно стало всем, будто тьма вползла в горницу. Отец вылез из-за стола, надел полушубок, обмотал в талии синим кушаком и опять пошел на сходку.
Апрель уже взбугрил укатанный за зиму большак. Потемнели у заборов снежные сугробы. Илюшка с Санькой Глебовым, пошептавшись у школьного крыльца, побежали к станичному управлению. Может, удастся подслушать какую-нибудь новостишку…
В сборной гул стоял, словно богослужение справлялось. Ребята заглянули в одно окошко, в другое. Какой-то казак увидел ребячьи рожицы, кулак показал — здоровенный, грязный от дегтя.
— Наверное, седло смазывал и уздечки, чтобы от большевиков спрятать, — сказал Санька. — Полубояровы сегодня косяком на хутора махнули. Ищи-свищи!
Вечером стало известно, что казаки решили на сходке собрать сорок тысяч рублей и дать пятьдесят лошадей с седлами. Седла постановили брать в тех дворах, где по два и более. На другой день бородачи принесли одни керенки — сороковками и двадцатками, аршина по два длиною. Коней никто не привел. Ночью казаки подседлали своих фронтовых лошадей и подались в горы, прихватив оружие у кого какое нашлось. Михаил тоже кобуру через плечо навесил — в горы собрался, но отец загородил ему дорогу.
— Выкинь из башки и не думай.
— Придут и заберут Мухорку.
— Пусть заберут, зато голова будет цела.
Судили, рядили чуть ли не всю ночь. А на улице жалобно взвизгивал чей-то конь, переступая копытами, и кто-то дробно стучал нагайкой по закрытому ставню. Это Михаила вызывали дружки, с которыми он сговорился. Отец велел матери привернуть фитиль в лампе, а сам угрюмо стоял у порога и курил.
Так прошла ночь. А дня два спустя пришел отец Амирханова — Николай Алексеевич. С Илюшкиным дядюшкой, Николаем Степановичем Шустиковым, они когда-то вместе учились. Приезжали в чудесную Губерлю отведать налимьей щербы. Николай Алексеевич очень уважал мать Ильи. Дружил и с отцом. Оба любили бывать на Никольской ярмарке и опрокинули не одну чарку. Сегодня мать извлекла откуда-то заветную бутылочку и паштет налимий состряпала. Чокнулись раз, другой. Поначалу речь текла тихим ручейком, а потом забурлила и из бережков стала выплескиваться.
— Молодец, Степановна. Беду на порог не пустили, — сказал он.
— Что же будет-то, Миколай Алексеич? — спрашивал отец.
— А это, брат, глядя по заслугам…
— Нет! Я на полном сурьезе.
— Спасибо скажи тому, кто надоумил сына не пустить в горы.
— Тут большого ума не надо.
— Не говори! Я вот с Саринских хуторов приехал, там мужики за новую власть, за большевиков.
— Тебе легко. Сын у власти, да и сам ты давно обольшевиченный…
— А кто твой шурин, тезка мой? — навалившись богатырской грудью на стол, где возвышались глиняное блюдо с паштетом и пестрый соленый арбуз, спрашивал Николай Алексеевич.
— Все вы одного поля ягоды!
— Вот я об этом и толкую. Знать хочу — на какое поле ты глаз свой метнешь?
— Ты на жалованьи, а я пахарь! А пахарю была бы земля, а цари всегда были и опять найдутся…
— Нет, ты прямо скажи, за кого ты? За народ или за царя-батюшку?
— У меня вон своего народа по лавкам да на печи — дюжина ртов.
У Михаила и Насти тоже уже было двое детей.
— Дюжина, говоришь?
— Посчитай!
— Да это, дружок мой, хорошо! Преотлично! У меня у самого пятеро внучонков! Слышь, Степановна, пятеро! Вот для них, маленьких, Иван Никифорович, стоит жить!
— А я и живу. В горы не пошел и сына не пустил.
— Значит, у тебя хватило здравого смысла. А ты знаешь, что означает уход в горы?
— Кумекаю маленько…
— Тут не кумекать надо, а понимать. Уход казаков в горы — это война против Советской власти.
— А скажи мне, Миколай Алексеич, дружок любезный, надолго пришла она, эта Советская власть?
— Думаю, Иван Никифорович, да и Алексей мой того же мнения, — навсегда. А ты что, не веришь?
— Не знаю… — Отец замолчал. Потом, не поднимая от стола головы, проговорил хмуро: — Если такая власть начнет тянуть у казаков по сто коней, как бы не всколыхнулись казачки за свое доброе…
Так и случилось. Спустя несколько дней нагрянули с гор в конном строю казаки, разогнали ревком и поставили атаманом казака-татарина, сына местного станичного муллы. Мятеж возглавили Полубояровы и офицер Клюквин. Будучи родственником полковника Карабельщикова, он прибыл с семьей в станицу и затаился, ожидая своего времени. В тот же день Клюквин в сопровождении нескольких казаков приехал к Никифоровым во двор.
— Раз сына не пустил, отдавай лошадь. Под командира сотни хороший конь нужен, — сказал он.
— Если хотите Мухорку, нет его… — Предчувствуя недоброе, Иван накануне отправил Михаила верхом на Мухорке в дальний аул к знакомому киргизу. Среди степняков у него было много друзей.
Под рев и крик всей семьи подседлали и увели Лысманку.
Сотня мятежников, не имея определенного плана, блудила по хуторам, брала фураж, спускалась с гор то в Губерлинскую станицу, то в Подгорную, посылала своих делегатов в низовские станицы. Те обещали на сходках поддержку, но выступили казаки лишь двух станиц — Верхнеозерной и Красногорской.
Вскоре стало известно, что от Орска на усмирение мятежников идет отряд Красной Армии под командованием какого-то Николая Каширина. В горах заухали раскатистые выстрелы. Раньше о войне знали только понаслышке, а теперь она к домам подступала. Поползли тревожные, бередящие душу слухи: одного зарубили, другого застрелили в тугае — и все свои, знакомые.
У каждого крыльца толпятся бабы. Руки под фартуками, глаза выпучены.
— Резня сплошная. Никого не щадят, ни малых, ни старых. А с девками что творят! Сохрани бог!..
У Никифоровых мать и тетка так были напуганы, что решили девчат на хутора отправить.
— Сидите дома и меньше слушайте брехню всякую, — сказал отец. А сам тоже не находил себе места-то в амбар побежит, то опять в избу вернется. А тут еще из аула Михаил приехал и своими разговорами всех переполошил.
— Красногорцы, озернинцы — не вояки… У них и винтовок-то одна на пятерых. А у Каширина и пулеметы, и пушки. Поставит возле пещерной горы батарею, да как даст…
— Что же будет? — с ужасом спрашивал Илюшка.
— В дом попадет — и вдребезги. Валится все кругом…
Узнали как-то вечером, казаки идут низовские на помощь. Мальчишки, конечно, первыми хлынули за околицу. У мостика, на взлобке, народ собрался кое-какой. Над головами церковная хоругвь, на ней белый конь Георгия-победоносца на шелковых тесемочках мотается. С иконами встречать вышли. Над станицей тишина нависла, даже петухи перестали горланить.
— Едут! Едут! Спасители наши! — запричитала какая-то тетка. Впереди метнулось облачко пыли. Длинная стежка темных всадников уже спускалась с первой крутенькой горки, как вдруг где-то совсем близко ударил длинный раскат грома. Ближние горы загрохотали, заухали, будто раскалываться начали. Строй приближающихся всадников мгновенно сломался и рассыпался на глазах.
— Батарея! — заорал Илюха во всю глотку и что есть духу помчался назад. Бежал, оглядывался на дома и с охватившей жутью все ждал, когда они начнут разваливаться…
Лишь дома узнал он, что с пещерной горы ударил всего-навсего один пулемет каширинцев и обстрелял сотню красногорцев. Они отстоялись где-то в ближнем овраге и только сумерками въехали в станицу, выстроились на площади, помаячили редким частоколом старых пик и разъехались на отведенные для них квартиры. К Никифоровым тоже двоих казаков поставили. Один, рыжий, добродушный, был безоружный. С пустой торбой в руках он ходил по двору вслед за матерью и клянчил:
— Насыпала бы, хозяюшка, еще маленько.
— Ты же скормил одну долю?
— Уморился маштак-то мой… Путь-то вон какой!
— Чего же с пустыми кабурчатами ехал? — спрашивала мать, насыпая по доброте своей еще долю овса.
— Брал малость, да скормил.
— Ни ружья у тебя, ни шашки… С чем воевать-то будешь?
— Сдали мы тот раз оружие… Вилы бы какие дала, хоть старенькие. Может, с одним рожком есть? Дай, которые не жалко.
— Эх ты, вояка! Нету у меня ни с одним рожком, ни с двумя. В коноводы просись.
— Да уж придется.
Рано утром всех, как молнией, пронзило известие:
— Бьются у татарских могил!
Забухали выстрелы, Илюшка подскочил к окошку. По улице проскакали несколько казачьих коней. За плечами у всадников коротенькие винтовки болтаются, ремешки от фуражек на подбородок опущены.
— Ради бога, уйди от окошка! — зашептала мать.
В ворота уже кто-то барабанил.
— Не ходи, Ванюшенька! — умоляющим голосом просила мать.
— Казаки же! Или ослепла?
Отец вышел во двор. Илюшка за ним. Остановился на крылечке. Солнце присело на поветь — прямо на старый, зимний окладок сена. Зажмурился от яркости. Открыл глаза, а во дворе уже два чубатых казака. Оба сидят на больших запотевших конях и о чем-то спокойно с отцом разговаривают. На них все самое обыкновенное, казачье — и шашки, и лампасы на штанах. Только на фуражках вместо кокард алели красные ленточки. Выговор тоже твердый, окатистый, под стать губерлинскому. Овса требуют.
— Насыпай в телегу и вези на площадь, — сказал отцу казак, у которого был гнедой белоногий конь.
— Сколько надо насыпать?
— Не жалей, папаша. Мы лишнего не берем.
— Сын-то небось беляк? — спросил второй, с пышными светлыми усами.
— Сын в ауле.
— Почему не в сотне?
— Не пустил.
— Кто это его не пустил?
— Я, отец.
— А не врешь?
— Ты сам в сыны мне годишься, чтобы враньем попрекать. Больно умен. У шабров вон спроси.
— Правда, не пустил. Хоть кого спросите, родимые! — раздался голос матери.
Она неотступно следила за отцом и, как только он начал задираться, очутилась рядом.
— Попить бы, тетушка, принесла, — попросил казак на белоногом коне. Илюшке он показался добрее светлоусого.
— Милости просим. Сейчас квасу нацежу. А может, молочка холодненького?
— Лучше квасу.
Пока она бегала за квасом, отец со светлоусым до всяких подковырок дошли. Нацедив квасу, Анна Степановна возвращалась из погреба и в сенцах наткнулась на Пелагею Малахову. Та бах ей новость: троих наших делегатов, что красногорцев поднимать ездили, поймали на Саринском шляху и зарубили, а сына муллы — атамана нового — посекли каширинцы на Татарской поляне. За Урал хотел убежать…
— А сердитый у тебя, тетка, хозяин-то, — сказал светлоусый и тоже выпил квасу.
— Он только с виду сердитый, — принимая ковшик, ответила мать.
— А мы на таких сердитых даже воду не возим… Давай сыпь овес, а сам айда на митинг. Да не жди, чтобы плеткой погнали…
— Не дорос еще махать на меня плеткой.
Отец огрызается, а у Ильи с матерью сердце в комок. А светлоусый все с ухмылочкой гнет свою линию. Ему что? У него за плечами трехлинейка, в кобуре рукоять револьвера, витым темляком взнуздана. Выхватит — и поминай как звали…
— Ванюшенька, ради бога, прошу тебя! Детей наших пожалей! Не слушайте его, товарищи станичники, родные мои! Выпивши он!
— А-а-а! — засмеялся светлоусый. — Значит, у тебя и винцо есть?
— Если для хорошего человека… В Орске оно, милое, прямо из чанов ручьями бежало, — сказал отец.
— Попользовался, стало быть?
— За свои, кровные…
Когда по станицам прошел слух, что в Орске громят винные склады, отец с Илюшкиным крестным махнули за дармовым вином. День и ночь скакали, а поспели к шапочному разбору. Все вино уже было растащено, да так — по бесшабашности, как говорил крестный — зазря разлито… Купили у торгашей сколько могли. Один бочонок у матери в предбаннике, в кизяках спрятан был. К свадьбе Манькиной берегли.
«А вдруг этот задира усатый развалит кизячную кладку?» — подумал Илья, но тут же решил, что не сообразит все-таки. Они с матерью аккуратно ее кизяком заклали…
— Так говоришь, для хорошего человека не жалко? — опять подковырнул тот задира.
— Не вяжись к словам, — отмахнулся отец.
— Ладно. С митинга мы к тебе в гости заскочим, — проговорил усач и, вроде бы подобрев маленько, попросил еще квасу.
4
…Пока Илюшка с матерью овес в мешки насыпали, отец лошадь запряг. Втроем свезли они овес на площадь и в обоз сдали. Мать на пустой телеге обратно погнала. Наказала Илюхе, чтобы от отца ни на шаг не отлучался и с митинга прямо домой. А на площади войск столько — дым коромыслом; конные и пешие впритирку, и почти все казаки с лампасами на справных конях. Станичные бородачи держались все вместе и косо поглядывали на казачью Красную гвардию. Со стороны посмотреть на них — смех один и срамотища. Самую что ни на есть рвань на себя напялили. Отец, как увидел в толпе крестного, так и ахнул.
— Ты что, кум?
— Бес попутал, едрит твою налево, — зашептал крестный. — Так обмишулились, от стыда зубы ломит…
Степан Иваныч брезгливо посмотрел на свой пиджачишко, которым вот уж сколько лет суягных овец утепляли да мокрых ягнят завертывали, пока по морозцу в избу несли. На брюки тоже смотреть было тошно — в навозе кизячном, и одна штанина короче другой.
— Ну и ну! — покачал головой отец.
— Будя уж… Идем поближе. Сейчас ихний командир Каширин речь начнет говорить. Два брата их тут, и оба из казачьих офицеров. А вишь Красной гвардией командуют. Вот, поди, и раскумекай…
Протиснулись к сколоченному на скорую руку возвышению, где уже стоял высокий, плечистый, в кожаной куртке начальник отряда Николай Каширин и пушил бородачей разными словами:
— На что толкнули сыновей своих? Против кого? Против народной власти, против революционной Красной гвардии?
Его голос гудел на всю площадь. Смущенные станичники бормотали хором:
— Виноваты! Сами видим. Не казни! Помилуй! Ни коней, ни седел не пожалеем!
— Теперь мы ваших дурошлепов сами спешим. Чтобы без всякого промедления возвращались в станицу и сдавали оружие. Не тронем мы их. Слово даем! Не вернутся, пусть потом пеняют на себя. Пощады не будет!
Словно в знак согласия кони вскидывали косматые головы, помахивая ими, звенели удилами. За последними конскими хвостами к стенкам крайних домов жались бабы. Всхлипывая, они прикладывали к глазам беленькие платочки, иные широко крестились — решения ждали для своих муженьков.
Каширинцы простояли два дня, взяли несколько лошадей с седлами и двинулись к Оренбургу, устанавливая в каждой станице Советскую власть.
Без шума и гама, прокрадываясь, как воры, начали по ночам возвращаться местные горе-вояки.
Вернули домой вконец измученного, исхудавшего Лысманку. Его едва узнали. Так и не поправился общий любимец и вскоре околел. Плакали всей семьей. Не было больше такой смирной и покорной лошади. Из киргизского табуна пропали две старые дедушкины кобылицы. Пастухи сказали, что взяли их убегавшие в степь офицеры. Исчез и Клюквин. Его долго искали ревкомовцы, но так и не нашли.
Мятежников Советская власть простила.
5
Во всех станицах, начиная от Оренбурга до Орска, было спокойно и тихо примерно до июня 1918 года. Где-то за Оренбургом, в башкирских степях и под Верхнеуральском, шла война, но Петровской она пока не коснулась, да и казаки обожглись на мятеже. Образумленные каширинцами, они поняли, что сваляли дурака, и теперь рады были, что легко отделались… Оплакали и похоронили зарубленных. А на месте, где все это произошло, родственники поставили огромный дубовый крест.
Приближалась троица. Сыграли несколько свадеб и стали к сенокосу готовиться. Луга уже были поделены, и по новым законам Советской власти каждая живая душа получила свой пай, даже титешная… любого пола.
Казаки уже начали было выкатывать из амбаров сенокосилки, как вдруг, словно дым по степи, потянулся опять тревожный слух: «За рекой Буртей показалось конное войско».
Разговор этот Михаил с отцом вели за обедом, а вечером к ним зашел Николай Алексеевич Амирханов. Они присели на каменный приступок возле амбарушки и стали шептаться. Илюшке уже шел тринадцатый год, ко всем событиям они с Санькой Глебовым начали проявлять горячий интерес. Подслушивать разговор взрослых было нельзя, но Илюха сделал вид, что играет в бабки, а сам, как заяц, навострил уши.
— Приезжал дружок мой Жумагул. Видел, как они расположились около озера, кругом пулеметы выставили. У Беркутбаевых взяли триста баранов и несколько голов рогатого скота. За все заплатили николаевскими деньгами, — рассказывал отцу Николай Алексеевич.
— И когда же они успели подойти?
— Ночью, говорит.
— И много их? — допытывался отец.
— До черта. Несколько тысяч.
— Ого! И когда успели набрать столько?
— Верхние станицы поднялись, да и второотдельцы на коней сели…
— Не казнятся, что столько пролили кровушки?
— Продразверсткой недовольны, то да се…
— Без этого в такое время разве обойдешься? А дутовцы придут, тоже скажут — вези овса…
— То-то и оно, что от господина Дутова добра не жди. Наоборот! — уже совсем громко проговорил Николай Алексеевич.
— Само собой! — вздохнул отец. — Припомнит, как его арестовали…
— Уж конечно, не забыл!
— Тебе, Миколаич, подумать надо…
— Сегодня до рассвета думали…
— Уехать надо покамест.
— Алексей уже на хутора направился.
— А сам-то ты?
— Остаюсь.
— А не зря?
— Двум смертям не бывать…
— Тоже верно.
— С казаками нашими поговорить бы надо.
— О чем?
— Чтобы не клюнули на удочку господина Дутова. С черным делом идет наказный. Да какой он наказный! Холуй господина Керенского. Продовольственный, видите ли, комиссар… Боюсь, как бы не взбулгачил он казачков наших. Ты, Иван, подумай насчет этого.
— Подумаю.
Они простились и разошлись.
О том, что Дутов не наказный атаман, а какой-то комиссар, у Ильи гвоздем засело в голове, но дальше было уже совсем непонятно: братья Каширины — кровные казачьи офицеры — за красных, а Дутов, комиссар, — за белых?..
Своими сомнениями Илюха немедленно поделился с Санькой Глебовым.
— А может, ты врешь?
Илья побожился.
— Никому больше не болтай, — сказал Санька и побежал домой.
На другой день, едва успели проснуться, стало известно, что ночью в станице побывали дутовские разведчики, подняли с постели кого-то из Полубояровых и увели с собой.
— А может, сами усвистали? — предположил Санька.
Опять по станице смятение пошло. Раньше хоть Саптар на трубе гудел, будоражил и малых и старых. Теперь на перекрестках одни бабы гуртовались и судачили на разные лады. А казаки, как тараканы перед холодом, расползлись по щелям. Брат Михаил в горнице при закрытых ставнях на кровати прохлаждается, отец в завозне пыхтит со старым хомутом, который уж давно надо было выкинуть.
Прибежал Санька Глебов и свистнул за воротами. Илюха к нему через крыльцо уличное выскользнул, чтобы мать не увидала.
— Бежим скорее, — едва переводя дух, зашептал Санька. — Через брод переправляются видимо-невидимо и конны, и пеши.
Они помчались туда как рысаки. Выбежали на Татарскую поляну, а там уже, начиная от старой кузницы чуть ли не до мечети, часовые со штыками, привинченными к новеньким трехлинейкам, — юнкера безусые в фуражках с кокардами, в синих брюках бутылками, с желтыми полосками грязных лампас.
Брод находился прямо за кузницей, и ребята как раз подоспели к тому времени, когда начали переправляться конные. Много конных.
На берегу около перевернутых вверх дном паромных лодок стояли несколько татар. При приближении кряжистого, темнобородого всадника они стащили с бритых голов тюбетейки и поклонились ему.
— Сам атаман Дутов, — прошептал кто-то из них.
Тонконогий, поджарый конь рыжей масти первым ступил на звенящую под копытами гальку. На Дутове была голубоватого цвета косоворотка, подпоясанная узеньким наборным ремнем, на котором висел маленький револьвер в мягкой кобуре. Всем своим видом он смахивал на местного казака Полубоярова: широкое, как у монгола лицо, густо заросшее темной бородой, казачья, помятая, совсем не форменная фуражка на крупной, лобастой голове. Рядом с ним ехала молодая черноглазая женщина в юнкерских брючонках, повязанная серым платком, с торчащими, как рожки, кончиками.
— Здравствуйте, казачата! — крикнул Дутов и приложил к виску руку в перчатке с повисшей нагайкой.
Мальчишек собралось на переправе более десятка, и они дружно ответили ему так, как их приучили в школе.
Переправившись, конные перестроились на ходу — справа по два и двинулись к станице.
6
Дутов со свитой остановился в доме Вахмистрова, а все его войско — около трех тысяч человек, главным образом офицеров, юнкеров и кадетов, — заняло базарную площадь и прилегающий к ней конный плац.
Морил июньский зной. Пешие беляки жались в тень казенных амбаров. Конные сошли с седел и держали лошадей под уздцы. Опять пронзительно запела сигнальная труба, по улицам скакали верховые, колотя по закрытым ставням черенками нагаек — требовали, чтобы все жители от мала до велика шли на сходку.
Илюшка на минутку забежал домой, рассказал, как встречали у брода Дутова, ухватил кусок хлеба и вместе со всеми пошел на плац. В самом центре, маяча штыками, выстроились в две шеренги отборные офицерские роты, на флангах — взводные колонны конных сотен. В числе пеших в первой шеренге все узнали двух офицеров Карабельщиковых. Роты стояли лицом к станичному управлению. Вдруг шеренги дрогнули и раздвинулись. Рослые юнкера выкатили несколько станковых пулеметов и направили стволы их на собравшихся стариков и баб с ребятишками на руках. Небритые, с растрепавшимися чубами служилые казаки замерли.
— А ну, дальше от стола! — крикнул кто-то хриплым голосом.
Прямо в центре площади стоял маленький стол на точеных ножках. На нем что-то лежало, накрытое белой скатертью. После сердитого окрика около стола остались только самые старые бородатые станичные казаки с медалями на допотопных мундирах. Пешая рота, где стояли братья Карабельщиковы, опять внезапно расступилась, и в образовавшемся проходе взвилось знамя; чуть впереди без фуражки стоял атаман Дутов, увешанный крестами и медалями, с серебряной атаманской насекой в руках. Знамя нес лохматый казак с урядницкими лычками на погонах и с двумя крестами. Охраняли знамя два офицера с шашками наголо. Дальше весь проход занимали разномастные офицеры с блестевшими на солнце кокардами и погонами.
Два местных бородача, несмотря на свою дряхлость, проворно сдернули скатерку, и народ увидел большой белый калач и синюю, похожую на лампадку, солонку.
При появлении Дутова с регалиями наказного атамана люди притихли, и даже разомлевшие на жаре ребятишки перестали кричать. Слышен был лишь всхрап коней да звон стремян.
Один из бородачей взял в руки поднос и засеменил к Дутову. Весь облик белогвардейского атамана поразительно изменился. Это был совсем не тот человек, добродушно махавший ребятишкам плеткой во время переправы. Гневно насупив косматые брови, он отстранил бородача с подносом, шагнув к столу, резко стукнул насекой о землю. Слова его заглушили бабьи выкрики:
— Хлеб-соль не принял! Господи Иисусе! Святый боже!
Люди, наверное, по старой рабьей привычке, как по команде, упали на колени. Ребятишки тоже плюхнулись вслед за остальными, настороженно прислушиваясь к сердитым, отрывистым словам Дутова. Чем гневней становилась его речь, тем громче всхлипывали бабы, а за ними взвыли и дети. Илья не помнит, сколько времени это продолжалось. Дутов все же взял хлеб, перекрестил и передал стоявшему рядом офицеру. Пошептались о чем-то.
— Слава те, господи, вроде простил, родимец, — снова закудахтали бабы.
Дутов расправил бороду и опять бухнул насекой о землю, крикнул громко:
— Кто старое помянет, тому глаз вон!
Пешие шеренги колыхнулись. Офицеры дружно вскинули винтовки и на плечи повесили. Седой вислоусый войсковой старшина Лукин приказал всем станичным казакам выйти из толпы и построиться. С унылым, покорным видом казаки медленно выходили из пестрых бабьих рядов. Набралось их больше сотни. Войсковой старшина без всякой команды гуртом погнал их к сборной. Брат Михаил и будущий зять Степан тоже были среди казаков.
— Теперече уж не отвяжутся, язвить их в душу, — сказала Настя, перекладывая ребенка с руки на руку.
Сызнова начались причитания, ругань. Бабы и ребятишки толкнулись было вслед за казаками, но юнкера оттеснили их без всяких церемоний и велели по домам расходиться.
Отец пришел только к вечеру. Снял новую фуражку и не на гвоздь повесил, как обычно, а на лавку швырнул. Значит, не в духе…
— Поужинать собрать, чо ли? — тихим, робким голосом спросила мать. Ее страх перед отцом и покорность всегда приводили Илюшку в уныние. Он забивался куда-нибудь в угол и с трепетом ожидал грозной отцовской вспышки.
— Погоди. Не до еды. Где Настя? — озабоченно спросил он.
— В горнице ребенка качает. А чо?
— Миньке подорожники надо собирать, вот чо!
— Господи! — Мать перекрестилась. Смахнула концом головного платка слезы. Лицо ее как-то сразу постарело. На нее было жалко смотреть.
— Ладно. Не причитай, и так тошно. Позови сноху. Надо все собрать. Подорожники испечь. Выступают рано, по холодку.
Наутро провожали целую сотню казаков. Кони пылили на шляху, а люди с ревом бежали по обочинам чуть не до второй крутенькой горки.
7
Ни одно лето не было таким унылым и тоскливым. В станице не слышно ни одной песни. Все с ужасом стали ждать казенных писем и гробов. Говорили, что фронтовые казаки не очень охотно лезли под красногвардейские пули. Зато к осени белые подчистую забрали весь молодняк. На плацу ежедневно происходили учения. Парни рубили лозу и кололи тряпичный шар. Ребятишки бегали смотреть на эту рубку, торчали у казенных амбаров часами.
Как-то вечером, прямо с учения, зашел крестник Илюшкиной матери, отцовский племянник Вася Ингин. При нем была всамделишная казачья шашка. Вася поставил ножны меж колен, а руки в пуховых перчатках на эфес положил. Мать поставила перед ним тарелку и прямо с горячей сковородки блин кинула.
— Слышь ты, казак, фуражку-то хоть сними. У нас вон иконы в переднем углу, — сказала тетка Аннушка. — Шашку тоже на стенку повесь. Не украдут небось твое добро…
Казак стащил с косматой головы фуражку, снял перчатки и, прежде чем отстегнуть портупею, на Илюху взглянул. Наверное, по себе знал, что тот потянется к его добру… Положил всю свою справу на лавку и сразу же превратился в славного веселого Васятку с коротеньким, неухоженным чубиком. Ел блин, а масло вытирал с губ рукавом старенького, потрепанного пиджачишки.
— Ешь, ешь… Спросить тебя хочу, — намасливая гусиным пером очередной блин, говорила тетушка Анна. — Неужто, Васятка, сможешь и ты живого человека срубить?
Васятка испуганно заморгал круглыми глазами и положил надкусанный блин обратно в тарелку.
— Я и то могу, — подал свой голос Илюха, пытаясь вытащить из ножен густо смазанный клинок.
— Тебя только и не хватало. Васятка, отними у него шашку и положи на место, — напустилась тетушка.
— Дайте гостю поесть! — вмешалась мать. — Ешь, Вася, больше ешь. В сотне-то блинков не получишь…
— Господи, куда только берут таких мокрогубых? — сказала тетушка, когда Вася ушел. — Какой он казак? Ему мать все еще сама уши моет… Разве он может человека срубить? Телок телком… Чует мое сердце, снесут ему головушку…
Молодых казаков обучили наспех и влили в первый Оренбургский казачий полк белой гвардии.
Как-то ушел отец с утра и не приходил почти до самого вечера.
Когда вернулся, в избу не сразу зашел. В окошко видели, как он то к амбару пойдет, то назад вернется, то посреди двора остановится, словно потерял что…
— Трезвый вроде, — проговорила мать.
— А может, с Минькой что? — встревожилась Варька. Уж лучше бы она этого не говорила! Лицо матери стало белее муки.
Наконец отец вошел, ни на кого не глядя, вяло и нехотя сел на скамью. Долго потом гремел рукомойником. Вытер полотенцем руки, подошел к столу и достал из кармана косушку водки.
— Вроде не праздник… — Мать едва сдерживала слезы.
— От Маши я, от Ингиных. Беда у них.
— Да что ты, Ванюша!
— Казаков наших молодых — первый Оренбургский — большевики под Шарлыком прижали и в Салмыш-реку сбросили. Плыли, кто уж как мог. Вояки! Ну и не выплыли многие… Среди них и Васятка Ингин… За какого-то Дутова…
Отец поспешно вылил в рот водку, сутулясь, наклонил голову, продолжал:
— Маша чуть руки на себя не наложила…
Мать качнуло к печке. Илья успел подхватить ее и помог сесть на лавку.
Она не плакала, а зябко дрожала всем телом. Отец встал и насильно заставил ее выпить глоток водки. Мать вроде отошла маленько и трястись перестала, а Илюшку держала возле себя.
— Еще новость есть: Миколая Алексеева с Алексеем арестовали и на станцию увезли.
— Да ведь их и дома-то не было! — сказала мать.
— На хуторе или у знакомого мужика. Доказал кто-то…
— Что же им теперь будет?
— За большевиков считают… Добра не жди…
— Неужто и с ими лихо сделают? Да какие они большевики, господи?
— Большевики ли, кто ли. Не в том суть. Главное, казаков нет своих, заступиться некому.
Спать легли в тот вечер не ужиная и даже лампу не зажигали.
Жутко было без огня. Девчонкам все гробы мерещились. Их привозили на скрипучих телегах, запряженных ленивыми круторогими быками. Детей особенно поразила смерть Васятки Ингина. Ведь он совсем недавно катался с ними на салазках с крутой горки, сбегавшей прямо к Уралу. Дети перешептывались в темноте, жались друг к другу, словно цыплята, и долго не могли заснуть. Как всегда, летом все спали в больших сенях. Илюшку разбудили шум и беготня в кухонном коридоре. Поднял он от подушки голову и в полуоткрытую дверь увидел отца. Весь в белом, он держал лампу над головой. Тусклый свет выхватил темнолицую фигуру казака с лохматым клочком чуба под козырьком фуражки.
Лицо знакомое, свое, близкое, только усики растопыркой — чужие. Не то явь, не то сон тревожный… Свет померк. Голоса смолкли за кухонной дверью. Илюшка нашарил в темноте брючишки, надел — и туда. Только он за скобу взялся, а навстречу отец.
— Вскочил уж! Иди, иди, поцелуйся с братом. — Отец прямо-таки раскис от радости. Значит, не сон, коли Илюшку вдруг обнял и казенным запахом с ног до головы обдал неповторимый дух седельной кожи, дегтя, карболки и конского пота.
В кухне зажгли сразу две лампы и фитили открутили до отказа. Веселее стало в избе; в углу над столом засветилась икона, у печки радостно загудел в трубу большой семейный самовар. Высокая, статная, в белом платке Настя прилаживала на полотенце табунок яичек. Около стола хлопотала мать — она то калач начинала резать, то совала в руки Михаила полотенце, но тут же роняла его и снова обнимала сына и никак не могла выплакаться. Илюха занял свое любимое место на печке и украдкой вытирал слезы теплой старой варежкой.
Со двора вернулся отец. Он расседлал Мухорку и задал ему корм. Сел рядом с Михаилом. Закурили. Брат давно уже не прятался и курил вместе с отцом.
— Что же вы всей сотней снялись? — часто затягиваясь цигаркой, спросил отец.
— Не токмо мы одни…
— Кто же еще?
— Никольская сотня, подгорненцы, губерлинцы.
— Ну а дальше как? — допытывался отец нетерпеливо.
— От всех сотен послали выборных к командиру полка. Миколай-то Алексеевич — писарь четырех станиц.
Илюшка долго не мог уловить, о чем шла речь, и только под конец понял, что, узнав об аресте Амирхановых, казаки решили выручить их.
— Ну а командир как вас приголубил?
— Он не дурак, чтобы наперекор идти. Шутка сказать — четыре сотни!
— А если бы он вас прогнал, тогда что?
— Что тогда… Мы уж были наготове. Снялись бы…
— Куда бы вы подались?
— Нашли бы местечко…
— К большевикам, что ли?
— Что вы, папаша, все его пытаете? Поесть не даете… — вступилась Настя. Умница она была. Почуяла, что разговор круто загибается!.. Отец тоже вовремя спохватился. Поднял голову, зыркнул на Илюшку темными зенками и пригрозил:
— Смотри у меня, только пикни где!
— Мне-то что? — Илюха с обидой опустил голову и перекатился к трубе, но и оттуда слушал в оба уха.
— Время, тятя, наступило такое…
— Табак время. Бьют вас большевики.
— Пехота у них сильная. А мы не больно в охотку лезем…
— Кому охота! Вон под Салмышом полезли…
— Набрали сосунков и перетопили.
Вошла мать и позвала всех за стол. Илюшка тоже слез с печки. Брат подмигнул ему. Радостно было, что тебя за большого начинают считать…
— Как же с Амирхановыми? — прихлебывая из блюдечка чай, спрашивал отец.
— Разрешили взять на поруки. Поручилась вся сотня.
— Это вы дельно придумали.
— Свои же! И так столько крови, захлебнуться можно.
— Об чем разговор! Дома-то как ты очутился?
— Дядю Миколая с Алехой проводить вызвались, чтобы… Сейчас зверья всякого развелось, мало ли что может быть…
— Тоже верно. Своя охрана надежней. А как поступить с ними велено?
— Доставить сюда и сдать атаману под особый догляд…
— Значит, привезли в станицу?
— Мы что, дураки?
— И где же они теперь?
— В ауле, где-нибудь в степи…
— Вы что же, сами их переправили?
— От Никольской той стороной Урала шли. На хуторах простились.
— Умно, умно!.. Кто же у вас был самым главным умником?
— В сотне Алексей Глебов, а дорогой другой Алексей — Амирханов. Эх, в баньку бы!
— Что же молчал! Уж давно бы топилась, — укорил отец. — Ты домой-то надолго?
— Отпросились у сотника до утра.
— На вот тебе!
Разом все всполошились. Мать за ведра, Настя за коромысло, а Илюшка бегом кизяки таскать.
Рано утром брат уехал. Илья не провожал. Проспал.
8
Все лето дутовцы простояли под Оренбургом, а взять так и не смогли. Дальше Менового двора красные их не пустили, а зимой погнали без остановки к Орску, потом к Троицку и еще куда-то дальше. Отца тоже угнали, и он второй месяц где-то скитался с отступающими обозами. Однако подвод все равно не хватало. Белые вынуждены были бросить много снарядов, патронов и военного снаряжения. Чтобы удирать налегке, ящики с боеприпасами спускали ночью в нарочно пробитые на Урале проруби и засыпали снегом. Мальчишки об этой проделке тихонько разнюхали и потом воспользовались на свой лад…
Вся зима была какая-то суматошная, наполненная бог знает какими слухами про большевиков. Илья не верил этому и начал «отбиваться», как говорили про него, «от рук». Пока отец был дома, он продолжал ходить в школу и много читал. За зиму он заметно повзрослел и окончательно возненавидел повседневные дела по хозяйству. Делал все не так, огрызался, когда упрекали в нерадивости, вызывая со стороны отца жестокий и беспощадный гнев.
Так продолжалось до половины зимы, пока отца не взяли возчиком на подводы и не ранили брата Михаила. Три дня дома выли, как по покойнику, больше всего оттого, что остались одни женщины — восемь юбок — и один Илюха. Со школой пришлось распроститься.
В конце 1918 года во время большой перемены Прасковья Григорьевна собрала все четыре класса и сказала на прощанье, что Илья самый прилежный, аккуратный и начитанный ученик, достойный похвального листа. Но поскольку листы эти были с царским орлом, их уже не выдавали. В знак поощрения она подарила Илье толстую книгу, сочиненную господином Загоскиным. Очень приятно было получить подарок и слушать такие хорошие про себя слова, тем более что они долетали до ушей и Маши Ганчиной. Навсегда запомнился этот день. Домой отпустили раньше. Илья шел по тихому, безлюдному переулку и мучился, что Прасковья Григорьевна не знает своего ученика. Никакой он не прилежный — ленится чистить навоз, ухаживать за скотиной, может бросить посреди двора лопату или метелку и на целый день ускользнуть из дому, чтобы где-нибудь проваляться с Санькой Глебовым на повети и говорить черт знает о каких делах…
В зимнюю длиннющую ночь, чтобы много не жечь керосина, прямо с вечера залезают ребята на кошму под шубы. Лежат пять головенок и крутятся — то лбами стукнутся, то пинаются голыми ногами. Утихают лишь после грозного окрика. Если у Ильи есть желание, он начинает разговор первым:
— Чищу я сегодня назем в коровьем хлеве…
Коровник у них пристроен к бане, чтобы скотине теплее было. С трех сторон каменные стены, с четвертой плетень, обмазанный глиной. Ну а где баня, там уж всегда и нечистый…
— Выкинул назем, натаскал для подстилки соломы и вдруг вижу, из предбанника выходит черный-пречерный котище! Глаза — во! Усы — во!
— Миронихин? — спрашивает Шурка.
— Куда там! Миронихин!.. Этот большущий, ноздристый, а из ушей седые волосы пучками торчат. Выше нашего Мальчика ростом…
Мальчик — собака-дворняжка. Ее притащил Илюха еще кутенком. Теперь это добрейшее и ленивейшее существо.
— Ползет, крадется через порожек на своих голеньких лапках…
— А почему голеньких?
— Потому что лапки у него не кошачьи, а жабьи. И голова, как у филина, глазастая, а усы вахмистровы…
Фантазия Илюшки была неистощимой, и часто ему было обидно, что все это считали только враньем и не видели в грезах того, что видел он сам.
— Ну тебя ко псам с твоим котом. Выдумщик! — скажет, бывало, Саня.
А выдумщик лежал уже на отдельно постланной ему кошомке, натянув до подбородка отцовский бараний тулуп, гладил мягкую шерсть, думал о самом несбыточном — о той красоте, которая была рядом: это пахнущая хлебом земля, это цветы в степном разнотравье, жаворонок над головой в синем безоблачном небе, грачи в теплой борозде, звонкая, нагретая солнцем галька на берегах Урала, сказочный розовый закат.
И вдруг, как кнутом хлестнула, каркнула вороньим голосом Варька-ехидина:
— А у Нюрки есть зазноба…
К выходкам сестры привыкли, и поначалу ей никто не ответил.
— Мавлюмка-скрипач… — продолжала Варька.
— Замолола, дуреха! — одернула ее Мария.
— И не мелю! Своими ушами слышала, как вы в бане шептались…
— Выдумывает тоже! Он же татарин… — пыталась образумить сестру Шурка.
— И большевик, — послышался голос Марии. Она живет думами и помыслами своего жениха Степана.
А у Варьки свой резон:
— Ну так што? Минька наш тоже большевик, самого Дутова за грудки хватал!
— Если ты, холера, не замолчишь, я тебя башмаком огрею! — разозлилась Мария. — Об этом никто не вспоминает, одна ты, чертова дура!
— Ох, Варька! Мне подумать страшно, а ты… — шепчет Шура.
А Варьке хоть поп по деревне и дьякон по селу, она свое:
— Я дура, да? Сами вы халды! Думаете, не слыхала, как вы кукарекали: «Ах, какие глаза, ах, чуб, ох, кресты на мундирах, ой, как выводит на скрипочке!..» Каждый вечер бегали, все подоконники обтерли… Все знаю, все! И под окошками торчали, жалели сиротиночку…
Мавлюм и на самом деле рос сиротой. Мать умерла во время родов, как это нередко случалось в станице. С детства тихий синеглазый мальчишка пас с отцом Ахметшой конские казачьи табуны, рано научился владеть конем и играть на скрипке. Играл так умело и ловко, что зимой его приглашали веселить гостей на именинах, свадьбах. Как водится, девчонки прибегали поглазеть на жениха и невесту и невольно заглядывались на веселого, чернобрового скрипача.
С войны вернулся Мавлюм рослым, чубатым, гвардейского вида казаком с двумя Георгиевскими крестами. Днем заседал в ревкоме, а по вечерам еще звонче, задушевнее пела его скрипка и так хватала за сердце, что Илюшка сам не раз приходил слушать.
Поговорили, поругали Варьку и наконец умолкли. Под редкий на улице собачий лай в темноте властно подкрадывался сладкий девичий сон.
Вот всхлипнула, забормотала что-то во сне самая меньшая сестренка. Засопела носом Варька. Задремала и Санька, поглаживая уже довольно вместительный, самолично сшитый лифчик. Недавно длиннющий, со светлыми волосами, неуклюжий, как дылда, Афоня Викторов во время игры в горелки догнал ее, схватил и так надавил груди, что пришлось их в лифчик упрятывать… Зовут ее тетехой, а она добрая и скрытная девочка. Умрет, а не проговорится о своей маленькой тайне.
Сон примирил девчонок, все вроде бы угомонились, притихли, только Аннушка съежилась под одеялом, поджала коленки к подбородку, вздыхает, сжимая ладонями пылающие щеки. Звуки греховной татарской скрипки назойливо слышатся в ушах — хоть бери их и отрезай…
— Чо не спишь? — шепчет Мария.
В ответ слышится лишь протяжный вздох. И снова бодрый, как ни в чем не бывало, каркающий голос Варьки:
— Притворяется, будто дрыхнет, а сама вздыхает, вздыхает…
— Ох, Варька, змея подколодная! И в кого ты только уродилась такая! — послышался из темноты голос Аннушки.
— Ну, нечистая сила! Сейчас я тебя угомоню… — Мария шарит рукой в темноте, ищет башмак и не находит.
А Варька уже захрапела.
— Неужто по своему басурману вздыхаешь? — шепотом спрашивала над самым ухом Мария.
Аннушка не ответила.
— А знаешь, что большевички-то творят?
— Вранье. Спи… Привыкла сказки слушать… — строго сказала Аннушка.
9
Детям в ту зиму было не до игр и сказок. Отступая, белогвардейцы распространяли о большевиках такие злобные и нелепые слухи, что волосы шевелились под шапкой, хотя в станице тоже было несколько большевиков, но это были свои, казацкие… До этого из «чужих» приходилось видеть только каширинцев-красногвардейцев. И в этом отряде главным образом были казаки с Верхнего Урала — второй и третий отделы Оренбургского казачьего войска. Не верилось, что все они имели полное касательство к большевикам… Такое предположение исходило от женщин. Теперь они хозяйничали в станице. Почти все мужское население ушло на войну — одни служили белым, другие — вроде Алексея Глебова — красным, третьи — больше всего старики — месяцами ездили в подводах. Близким к семье Никифоровых стал новый сват — Гаврила Степанович — старый казачий ветфельдшер. За его сына весною была просватана старшая дочь Мария. Осенью ей исполнилось 18 лет. Свадьбу отложили до тех пор, пока не отвоюется жених — Степан Гаврилыч — казак-батареец саженного роста. Рядом с ним Мария выглядела крохотной, как синичка перед орлом. Илюшке даже жалко было отдавать сестру за такого верзилу, хотя Степан был тихим и смирным человеком. Просватали сестру и совета у братишки не спросили. Другое дело, когда через пять лет пришла пора Саньки, тогда его голос оказался решающим.
Афоня Викторов теперь нередко подкарауливал Саньку у проруби. Иногда ведерко зачерпывал, коровьи лепешки с дорожки счищал, чтобы не споткнулась… Илюшка все это замечал и посмеивался над тетехой. Ей шел уже пятнадцатый год. Санька заметно подросла, выровнялась. Отпустила косы ниже талии. Щечки ее округлились, лицо стало строже, а серые ласковые глаза лучились добром. В те дни одна бродила по горнице вялая, тихая, в желтой дубленой шубе нараспашку и не находила себе места — пуще всего боялась не за себя, а за Афоню и Илюшку, которые подсмеивались над ее страхами и уезжать никуда не собирались. На домашнем женском сходе в переднем углу, как идол, сидел сват Гаврила и не выпускал изо рта цигарки. Он требовал, чтобы девчат, Илюшку и молодых снох отправили на Ярташинский хутор. Илья заартачился было, но домашние и Гаврила подняли такой крик, что пришлось махнуть рукой и замолчать. У свата были свои две девицы и две молодых снохи. Поначалу и они согласились ехать — одна даже с титешным ребенком, но в последнюю минуту снохи пошли наперекор свекру. Бойкая, синеглазая Раечка, жена среднего сына, полкового писаря, была взята из городской, полугосподской, как говорили, семьи. Раечку все любили за ее добрый и веселый нрав. В трудную минуту жизни она оказалась самой благоразумной.
— Большевики, папашенька, не изверги, какими их малюют дутовцы, а обыкновенные идейные солдатики, — сказала она, поглядывая на свекра синими глазками. — Среди них даже и казаков полно… Вон и Аннушка Иванова, Манечкина подружка, так говорит.
— Тоже не хочет ехать? — спросил свекор.
— Ни в какую! Про большевиков одни бородачи врут…
— Помолчала бы ты, идейная… А невесте нашей нечего с Нюшкой якшаться… Она вон в Татарский курмыш бегает скрипку слушать… — Гаврила еще пуще задымил цигаркой. — Запрягайте лошадей — и марш на Ярташку без всяких рассусоливаний…
— Не поеду ярташинский навоз нюхать. Своего и тут невпроворот. Будь что будет.
Свекор не смог сладить со снохами, да и характером был слабоват. Больше рыбачил, чем хозяйничал в доме. Всем бабы командовали, а он так, для важности, жег в цигарках турецкий табак…
Собрали всего пять душ — Марию, Саньку, Илюху и сватьевых девчат — Галю и Шуру. В самую последнюю минуту в кошевку всунули закутанную в шубу и пуховые платки бывшую Илюхину зазнобу Анюту Иванову. С вожжами в руках Илья сидел на козлах. Мать тоже ехала с ними. Ей самой хотелось устроить детей на хуторе. Разъехались по разным хуторам и другие. Ивановы девки подались в Петровское, Мироновы — в Елшанское. Никифоровы ехали к отцовскому дружку Куприяну Долганину. Ярташинский хутор находился от станицы верстах в пятнадцати. По хорошо накатанной дороге кони бежали ходко. Доехали быстро. Долганины встретили приветливо, ласково — отогрели на печке, накормили ужином и уложили на полу спать. Утром, наревевшись досыта, дети простились с матерью.
Потянулись однообразно-унылые дни. Зима для детей, впервые оторванных от родного очага, тянулась долго и мучительно. Тягостно было жить в чужом, неуютном доме. Девчонки плакали втихомолку; чтобы отвлечься, вязали кто варежки, кто пуховый платок. Илюшке нечем было заняться, кроме чистки навоза из-под хозяйских коров. Слоняясь из угла в угол, он изнывал от скуки.
Наступил день заговенья — конец февральского мясоеда.
За завтраком Илья совершенно бесхитростно сказал тетке Фросе, что в этот день дома делали пельмени. Сестры смутились.
— Как тебе только не стыдно! — корила его потом Мария. — Суешься не в свои дела. Надумал, пельмени… У них и корыта-то нет…
Но слова Илюши не остались без внимания. Перед обедом тетя Фрося принесла из амбара большущую говяжью ногу, и, после того как она оттаяла, Куприян отрубил топором несколько здоровенных кусков.
— Ну что ж, нехай будут пельмени, — разглядывая зазубрины на лезвии топора, проговорил он к всеобщему удовольствию. У детей это блюдо было самым лакомым, потому что стряпали его два раза в году, в заговенья. Лепить они приучились с детства. Сначала раскатывали скалками лепешки, присматриваясь, как мать ловко делает сибирские «ушки» или уральские «писанные», с замысловатыми на краях узорами-рубчиками. Мясо для фарша рубили в специальном корыте, а здесь прямо на крышке стола. Для пельменей мать выбирала обычно лучшие куски говядины, свинины или баранины. Для сочности добавляла шурпы, сваренной из мозговых костей. А здесь тетя Фрося рубила одну мерзлую говядину вместе с жилами. Дома такая стряпня была веселым праздником, а здесь это мало кого интересовало. Налепили каких-то пирожков, похожих на свиные уши. Мясо оказалось старым, сухим, жилистым и невкусным. Илья съел несколько штук для приличия и раньше всех вылез из-за стола. Мария посмотрела на него с осуждением. Аннушка тоже от пельменей отказалась. Она все время о чем-то задумывалась и подолгу молчала. Ухаживание Илюшки раздражало ее. Наверное, все мальчишки в этом возрасте самонадеянны и глупы. Аннушка не выдержала. Когда стряпали пельмени, она повернула в его сторону голову, закутанную в пуховый платок, и, всплеснув руками, проговорила:
— Ох, как же ты нам надоел!
От обиды Илья убежал в хлев, вычистил весь назем и маленько поплакал в варежку. Он уже начинал многое понимать. Ему было стыдно. Это был самый постылый день в его мальчишеской жизни.
Более скучной и унылой масленицы не могло быть на свете. Почти всю неделю дул свирепый буран. Его тоскливое завывание наполняло детские души воспоминанием, как в прошлом, восемнадцатом году, во время схваток дутовцев и красногвардейцев станица сгорела на одну треть. Никифоровы тогда были в поле. Они лишились всех дворовых построек, и лишь чудом уцелел дом. Отстояла его находившаяся дома тетушка Анна. В субботу, накануне прощеного дня, по хутору пустили слух, что в станице уже большевики. Если большевики уже в станице, почему бы им не быть к вечеру на хуторе?
И вдруг нежданно-негаданно на старых розвальнях прикатила Раечка. Сбросив огромный мужской тулуп, свежая от мороза, с искорками в синих глазах, радостно и беззаботно посмеиваясь, она рассказывала удивительнейшие про большевиков вещи.
— Веселые, сердечные и вежливые, в смысле обходительности, солдатики! Не то что наша казачня, грубияны и матерщинники!
Вот тебе раз! Дети так были напичканы разными байками, что не знали, чему и верить. Однако вот она, Раечка, живая, невредимая, с ямочками на щеках. Девчонки мокроглазые вешались ей на шею и целовали эти самые ямочки. Илье она нравилась, и он готов был стать ее рыцарем.
— А я давно чуял, что это брехня, — сказал не очень разговорчивый Куприян.
— Почему же молчали? Боялись, что сочтут за большевика?
— Я солдат. Чего мне бояться? Могли подумать, что гостей выпроваживаю…
— Спасибо вам, миленький, добренький Куприяныч! А большевики, ей-богу, народ славный! У нас один на квартире стоял, и не такой уж молоденький, так он ведра не давал взять в руки. Чуть что, бежит на Урал. Попробуй дай коромысло кому-нибудь из наших усачей! Да что там, господи! Словечка плохого не услышишь от них. Один комиссарик все меня с собой звал… Вот те крест, чуть-чуть не уехала!
— Раиса! Ну что ты такое городишь? — вмешалась золовка ее Галя, самая старшая и некрасивая.
— Не горожу, а душеньку свою открываю. Ах, что с тобой говорить! Давайте-ка, беглецы несчастные, лучше собирайтесь живехонько. Эх, девчоночки, разбитые гребеночки, я такое пережила, такое!
Она говорила настолько убежденно и искренне, что Илье захотелось домой. Потихоньку он взял Раечку за руку.
— Ну что, миленький? — спросила она по-матерински.
— На чем же, тетя Раиса, домой мы поедем?
— На моих санишках! Там у меня полно сена и кошма большая. Я нарочно сани запрягла. Разве всех вас втиснешь в одну кошевку? Ничего. Уместимся за милую душу. А если начнем мерзнуть, пешочком наперегонки…
Раечка то вскакивала и начинала проворно собираться, то снова все швыряла куда ни попадя, принималась хохотать и тормошить девчат.
— Ты, Райка, стала какая-то верченая. Комиссара себе придумала… Надо же… — неторопливо собирая и связывая в узел свое барахлишко, ворчала золовка.
— Вовсе не выдумала, дурочка ты этакая! Он мою душу выпростал, душу!
Как комиссары «выпрастывают» души, Илья тогда еще не знал. Но душа сватьевой снохи была для него вся наружу — живая, веселая и, что особенно в ней привлекало, шальная маленько…
— Откудова он ее выпростал, твой комиссар? — спросила золовка.
— Из нашего казачьего навоза. Да собирайтесь вы, что ли, ради бога!
Во дворе Илья украдкой остановил Раечку и спросил на ухо:
— А сейчас у нас тут есть хоть один большевик?
— Мавлюмка, дружок твоего братца, вернулся… — Раечка отвела глаза.
— И что же он?
— Ничего… Раскрасавец такой, с красным бантом на папахе. Днем Советскую власть устанавливает, а ночью на скрипке играет на весь Татарский курмыш…
— И злой аль как?
— Чего ему злым-то быть? Он всегда был добрый и уважительный…
— А Нюрка тут все вздыхала, вздыхала… Говорят, все о нем маялась. Не надо было ее брать сюда…
— Болтай больше… Лучше к мамаше вон поедем. Извелась она по тебе.
— Правда, мать велела скорее ехать?
— Велела, родненький. Сено и солома кончаются, а в хлевах назему по колено. Ты теперь ведь у нас самый главный мужчина…
Она наклонилась и прижалась к его лбу румяной, душистой щекой.
Илюшка уже был возле саней, а девчонки все еще копошились в избе. Вчера вечером буран утих. Сугробов намело по самые ставни. Куприян притащил беремя купной из-под молотилки соломы, раструсил по всем саням и застелил серой кошмой. Все беглецы разместились в широких розвальнях. Закутанные в бараньи шубы девчонки сидели как клуши. Илья был за кучера. На сильном морозе снег скрипел под полозьями. За хутором дорога петляла вдоль речушки Ярташки. Плелись шагом по старому утреннему следу. Впереди по взгорьям круто пластался снег, угрюмо желтела высокая гора Гарляук. Несколько лет назад за этой горой у них была пашня. Илюшку тогда заставляли нянчить Настину девочку Кланьку.
Едут по занесенному снегом зимнику. Полозья поют. Хорошо бы никого не встретить, пока домой не приедут. Девчонки пробовали запеть песню, но не поется. Да и с чего петь-то? Каким бы ни был хорошим и обходительным Раечкин комиссар, а дети робеют все-таки… Ехали долго. Увидели станицу. С пригорка от часовни она заморгала сумеречными огнями. Высунув головы из бараньей шерсти, девчонки перекрестились.
10
Мать поджидала их возле ворот. Увидев ее, сестры кинулись навстречу, запричитали, заплакали. Илье невыносимо было их хлюпанье. Нытье и слезы до смерти надоели ему на хуторе. Сестры повисли у матери на шее, не дают ей и шагу сделать. Будто только они одни и есть на белом свете…
Илюшку увела Настя. Стащила с окоченевших рук варежки. Тихо и ласково спросила:
— Ну как, хорошо доехали?
— Шагом тащились.
— Ты руки-то засунь в печурку, они скорее согреются.
— А если ломить начнут?
— Не обморозил же…
— Вроде нет. Озябли просто, когда правил. Вы-то как тут жили без нас?
— Живем. Целы…
— Большевики у нас стояли?
— В первый же день.
— Ну и как они? — Это был самый тревожный вопрос.
— Люди как люди. Обошлось. Я больше с Зиночкой сидела. Хворала она у меня.
— Поправилась?
— Ничего. Играет. Золото, а не ребенок.
— О наших что-нибудь слышно? Как Михаил?
— А кто ж его знает. Ранили ведь… — В глазах Насти показались слезы.
Настя сейчас была добрая, ласковая. Может быть, именно с того несчастного дня и началась дружба с ней. Раньше Илюшка не ладил со снохой, потому что из него хотели сделать няньку.
В тот год Никифоровы жали пшеницу на Гарляуке. Там есть глубокий дол, зажатый с двух сторон ковыльными горами. Самая высокая — Гарляук. Ее крутой западный склон давал осыпи и сочился малыми родничками. Место это выглядело загадочным и диковатым. Плоскогорье напротив осыпи и сам дол были распаханы. Здесь пшеница вымахивала вровень с лошадиной холкой. Жали ее серпами. Илюшке тогда еще не могли доверить серп, и он должен был качать под пологом зыбку с Кланькой. Когда Клашка начинала орать, он вынимал ее из зыбки, завертывал, как умел, в чистые пеленки и медленно плелся по жаре к жнецам. С грустными, протяжными песнями мать с Настей и Миша, срезая постать за постатью, уходили от зыбки все дальше и дальше. Жала вся семья, кроме отца. Он крутил перевясла и вязал снопы, аккуратно ставил их в ряд вверх колосьями. Илюшка долго тащился с Кланькой по жнивищу. Из-под ног вспархивали птички, юркали серые мышата с глазами-бусинками. Иногда, зазевавшись на них, он нечаянно спотыкался о кочку и падал вместе с Клашкой. Тут уж она орала на весь гарляукский дол. Настя втыкала серп в ближний сноп и бежала к ним навстречу. Пока плакса сосала грудь, Илюшка отдыхал от этой каторги…
В один из таких страдных дней он узнал, что отец собирается ехать на бахчи за первыми арбузами и дынями.
— Пока Кланька спит, вы с отцом съездите, — сказала мать.
Но Кланька в тот день, как назло, не засыпала и улыбалась во весь рот. Илюшка раскачивал зыбку и так и сяк, ворчал, грозился, а она в ответ еще шире раскрывала глазенки и ворковала, словно птенец в гнезде. Отец уже заводил в оглобли Лысманку. Клашка внезапно закрыла глазки и вроде бы засопела. Опустив полог, Илья прибежал к отцу и решительно заявил о своем намерении поехать с ним.
— Куда же ты, сынок, поедешь, когда девчонка не спит.
— Спит, спит! Теперче до самого вечера продрыхнет!
— Как же спит? Видишь, швыряется в зыбке. Беги, а то еще вывалится. Ты уж поиграй с ней, а я тебе спелую дынешку привезу.
Вернувшись, Илюшка увидел, что Клаша успела уже вывернуться из мокрых пеленок и даже пыталась выкарабкаться из зыбки. Подстелив сухую тряпицу, он положил девочку обратно. Она так разгулялась, что о сне не могло быть и речи, да и отец уже поперечник начал подтягивать. Оставалось лишь одно средство: заставить ее орать во весь голос, чтобы сбыть на руки матери. Илюха резко встряхнул зыбку. Молчит, хоть лопни! Тогда он решился на последнее коварное средство: ущипнул ее за ножку. Молчит, кряхтит только. Ущипнул раз, другой, а она хоть бы пикнула. Недолго думая, он хорошенько нашлепал ее по мокрому задку… Тут уж она закричала во всю мочь.
Когда прибежала Настя, Кланька так закатилась, что не сразу приняла грудь.
— Что ты с ребенком сделал?
Илюха молчал. Он сам готов был заплакать.
— Ты ее ущипнул, наверное?
— Очень надо…
— Да чего уж там, вон и синячок на ножке! Ах ты!..
Измотанный изнурительной жарой и передрягой, он дал волю слезам. Бросив запряженную лошадь, прибежал отец, а потом и мать. Отцу стало жаль Илюшку, и он велел ему лезть на телегу. Дорогой Илюшка признался во всем, рассказал и про щипки, и про остальное.
— Что хошь буду делать, хошь кизяки!.. — выкрикивал он сквозь слезы.
Для мужчин кизячная работа считалась самой позорной и унизительной. От таких парней отворачивались девки, и все же, когда Илюха подрос, не раз пришлось ему укладывать в станок перемешанный лошадьми навоз, таскать сочащуюся тяжесть и опрокидывать у плетня.
После этого случая мать с Настей поняли, что доверять ребенка Илье больше нельзя. Он стал помогать отцу делать перевясла. Сначала выдергивал вместе с корнями пшеничные стебли, а потом и крутить научился. А время бежало неудержимо. Кланька уже вовсю бегала по двору. У Насти появилась еще одна дочка — Зиночка. Повзрослел и Илюшка. Теперь он уже по-иному смотрел на маленьких. Охотно забавлял маленькую Зиночку. Когда он входил в горницу, она встречала его радостным смехом, потешным лепетом первых слов. Говорить она начала очень рано. Была на редкость спокойна и ласкова.
— Уж така головаста… помрет, поди… — говорили про нее старухи, которых привечала тетка Аннушка.
Илья не любил и боялся этих кликуш. Но они все же накаркали. Зиночку не уберегли и простудили. Гибель детей в те времена была обычным явлением. Сколотят, бывало, малюсенький гробик, закопают возле бабушки с дедушкой, сядут за поминальный обед, вздохнут и скажут: «Бог дал, бог и взял…»
11
Впервые после двух недель, прожитых на Ярташке, свой двор показался Илюшке чужим, неуютным, запущенным. Все было не так, как прежде: большие плетеные короба, в которых возили с гумна мякину, как-то почернели, обшарпались, талы на кольях частью поломались, расплелись и торчали, как рыбьи кости. Раньше на поветях возвышались аккуратно наметанные кладки зеленого лугового сена, припорошенного пухлым снежком, а теперь сиротливо ютилась клочковатая копешка. Амбарушки и хлев провалились в сугробы и обросли неряшливо выброшенным вместе с объедками навозом, да и сам дом, засыпанный снегом, сырыми бугорками золы, будто скукожился и стал меньше.
— Вот и ты уже вырос: хозяин, принимайся, сынок, за дело. Ты одна у нас теперче надежа, — проговорила мать и заплакала.
Ну что ж, надежа так надежа… Илюха надел полушубок, обмотался отцовским кушаком и вышел во двор. Взял железную лопатку котяхи подкалывать, оперся на черенок и встал посреди двора. Так всегда делал отец, прежде чем начать работу. Вспомнил, что надо варежки под кушак засунуть — тоже по-отцовски. В хлевах навозу было невпроворот. Последнее время его почти никто не убирал. Илюха понял, что одному ему вовек не осилить, вернулся в избу и тихонько заглянул в горницу. Простоволосые девчата в валенках на босу ногу со своими подружками, сбившись кучкой вокруг стола, хихикали над оставленными большевиками картинками, где был нарисован краснолицый солдат, выметавший огромной метлой пузатых попов и буржуев. И еще что-то про Анюту и Мавлюма судачили. Слегка прикрыв дверь, Илюшка прислушался. Он знал, что Мавлюм стал теперь в станице чуть ли не главным комиссаром. Воевал за красных, был ранен, приехал в станицу долечиваться и попутно помогал Советскую власть восстанавливать. Вчера вечером Настя и мать о чем-то таинственно перешептывались, вздыхали и ахали.
— Надо же, удумала такое… Кума Прасковья свалилась, как подкошенная, — говорила мать.
— С ума, что ли, спятила? — отвечала Настя.
Стоило Илюшке открыть дверь, как разговор сразу же прекратился. Ему нетрудно было догадаться, что разговор шел об Аннушке. После возвращения с Ярташки она в доме Никифоровых почему-то не появлялась.
Сейчас он стоял за дверью и слышал такое, что шапка сама на затылок сползла…
…После возвращения Мавлюма в Петровку в доме его отца по вечерам заиграла чудесная скрипка. Как Аннушка попала туда в гости, никто не знал. Девчонки говорили, что видели ее на Татарской поляне у старых ометов. Она стояла на закате в обнимку с Мавлюмом. А Мария и Шурка с новыми подружками, оказывается, в сумерки бегали под окна и сквозь закрытый ставень в щелочку подглядывали и видели, как Аннушка сидела на нарах ноги калачиком на подушке, пила из маленькой пиалы чай и, словно завороженная, слушала скрипку. Выяснилось, что ходила она туда каждый день. А позавчера и вовсе домой не вернулась. Аннушкина мать — тетка Прасковья — ночью глаз не сомкнула, ждала, ждала, шубенку за рукав — и средь ночи к Никифоровым. А у них уже и свет не горел. Постучалась к матери. Та вышла к ней в сени, узнав, в чем дело, руками всплеснула. Тоже накинула на себя пальто и вместе с Прасковьей пошла в Татарский курмыш. Там их на каждом шагу встречали злющие собаки и в домах ни одного огонька… Пришлось вернуться.
Рано утром, не чуя под собой ног, Прасковья отправилась на розыски дочери. День только занимался. Солнце еще пряталось за пещерной горой. Мычали коровы, в хлевах звенели подойники. Дымкой нависал над поветями январский мороз. На Урале гулко стучали пешни, подчищая проруби.
Аннушка знала, что мать придет, она караулила ее у окна и встретила в сенцах, пряча счастливый, чуть испуганный взгляд.
— Мы, мама, Мавлюм и я, — заговорила она сбивчиво. — Я вышла за него замуж, мама! Ты только не плачь, не надо! Слезами уж не поможешь…
— Не слезами, а плетью отцовской тебя надо…
— Ну что ты, маманька, какой плетью? У меня теперь и фамилия другая…
— Татарская?
— Мужняя…
— Святы боже! Опоили, что ли, тебя нехристи? — Губы матери дрожали, уголки рта опустились, Она вглядывалась в дочь и как будто не узнавала ее. Стоит вроде бы и виноватая, а в глазах никакого греха…
— Я люблю его, и у нас все по закону новой власти. Алеша Амирханов нас расписал и бумагу выдал, сама увидишь…
— Гляжу я на тебя и думаю: ты ли это или дурочка какая? Кумысом тебя опоили или ворожбой басурманской? Святы боже! — продолжала причитать Прасковья, не зная, чем ей пронять дочь, чтобы хоть капельку раскаяния вызвать.
— Никакие, маменька, святые нас с Мавлюмом не разлучат! Алеша крепко повенчал, на всю жизнь!..
— Дурочка, вот те бог, тронутая… Да што, твой Алешка поп, что ли? Отуманили тебя. Алешка твой такой же супостат…
Это был первый в станице гражданский брак, без попов и венцов, и дерзкий поступок дочери никак не укладывался в голове у Прасковьи. Разве о такой свадьбе она помышляла? Приданое приготовила… Раньше это было семейное торжество, священнодействие. Икона давно уже висит в переднем углу для благословения. Мавлюмку-нехристя под божью матерь не подведешь, на аркане не затянешь… Скорбящая иконка не только мешала разобраться с мыслями, но и окончательно запутывала все дело. Осталось лишь опять взяться за причитание:
— Отуманили, опоили…
— Ничего, мама, окромя воды, я не пила. Мы с Мавлюмом собрались к тебе идти и в ноги поклониться, а ты сама пришла.
— Где он, басурман-то твой, где? — шебутилась Прасковья.
— Здесь я, мать! — Мавлюм открыл дверь и, взяв нареченную тещу под мышки, уволок в избу.
Так, стоя под дверью, Илюшка подслушал разговор сестер.
— Прасковья, говорят, от слез незрячей сделалась! — сказала под конец Мария.
В это время Варька открыла дверь.
— А-а! Подслушивал! — закричала она.
— А вы, значит, с подруженьками будете тут над картинками валандаться, про Нюшкину свадьбу лясы точить, а коровы пускай в назме киснут? — Широко расставив ноги, как полагается настоящему хозяину, засунув руки под кушак, Илья встал у порога.
— Возьми да почисть, чем тут торчать. Не заморился… вон сколько дней баклуши бил, — проговорила Мария.
— Ты поди и взгляни, сколько там навалено!
— Сколько есть, столько и выкинешь. Невелик барин…
— Барин не барин, а велю, и пойдете, — проговорил он по-отцовски.
— Подумаешь, страсти! — отмахнулась Мария.
— Думаете, отца нет, так лафа вам? Скрипочку тоже побегете слушать?.. Одна вон доигралась…
— Глядите! Он и кушак намотал тятькин! — крикнула Варька. Слова ее как кнутом стеганули. Илья решил начать хозяйничать с усердием, а тут смешки одни и новость, как гром в зиму… Подружки сестер начали в рукава хихикать. Подошла Шурка и совсем огорошила:
— А где у тебя другая варежка?
Илюха полез за кушак — и на самом деле одна.
— Наверное, на дворе потерял. Беги скорее, пока телка не сжевала…
Побежал во двор. Нашел. Рядом с лопатой валялась. Встретил у крыльца мать, ворчливо заявил, что не подшибет ни одной коровьей лепешки, покамест девчонки не выйдут.
— Ладно, ладно. Выйдут. И Настя сейчас придет.
Одетая в шубу желтой дубки, подпоясанная синим мужским кушаком, вышла Настя, взялась за оглобли и велела подталкивать сани к навозной куче.
— Сегодня назем повозим, а завтра за мякиной.
Появились Мария с Шуркой. Закутались в шали с завязанными на спине концами. Куклы, а не работнички. Только и слышишь хныканье:
— А где вилы? Лопатку где взять?
Весь навоз с переднего двора вывозили и сваливали под горой, на берегу Урала. Когда начиналась оттепель, казаки выпускали с кард нагульных кобылиц вместе с полудиким, необъезженным молодняком. Кони разгребали копытами навозные кучи, выбирали и начисто съедали остатки корма. Весной, во время разлива Урала, вся эта масса навоза смывалась и уносилась полой водой, оседая на широких приуральских поймах, где потом буйно зеленели луга, а на ковыльных гривах вырастали арбузы величиною чуть ли не с тележное колесо.
Жили и хозяйничали без мужчин. Теперь вся доставка кормов лежала на Илье с Настей. Тока находились около полей, иногда в двух разных местах. Возчиков будили чем свет. Мать кормила горячими пшенными блинами, смазанными душистым конопляным маслом, поила чаем, и они шли запрягать красных быков. Темь стояла на дворе. На повете, посвистывая, играл клочьями сена утренний ветер. Пока Илюшка отвязывал в хлеве бычьи налыги, Настя стояла в дверях и подсвечивала маленькой мигающей лампешкой. Большерогие быки сопели в углу, жевали солому и глядели черными добрыми глазами. Илья поодиночке выводил их из хлева и накидывал скрипящее ярмо. Потом Настя с матерью запрягали в розвальни Гнедышку, застоявшегося в кизяках. До самой околицы Илюшка вел быков за налыгу и подгонял ременным кнутом. За последним домиком Татарского курмыша он давал быкам волю, а сам пристраивался возле переднего кола на связку бастриков и кольев. Быки шли навстречу серой, предрассветной дали, гулко переступая через невидимые струйки колючей поземки. Дробно стучала о ярмо притыка, свирепо скрипели на морозе широкие некованые полозья бычьих саней. За быками, помахивая поседевшей от инея башкой, плелся Гнедышка, дыша горячими ноздрями в Илюшкин затылок. Закутавшись в большой черный тулуп, Настя сидела спиной к головяшкам и пела. Голос у нее приятный, сильный. Шагают быки, гремят на раскатах сани, поет под полозьями снег, бодро пофыркивает Гнедышка, нетерпеливо бьет копытами по затвердевшему, вылизанному поземкой шляху. Насте надоедает петь и тащиться за ленивыми бычьими санями. Она протяжно свистит, как мальчишка — это значит, Илюшке надо придержать быков и дать ей дорогу. После четверти пути она всякий раз выезжала вперед, обгоняя, кричала в снежную ночь:
— Смотри, опять не усни, как тогда…
Однажды произошел такой случай. Плохо, неудобно сидеть на голой передней колоде возле бастриков, то и гляди свалишься под полоз. Как-то с вечера Илюшка на бычьих санях разнял колья и приладил на них старенький от телеги плетешок, привязал веревкой, сенца подложил, чтобы сидеть было помягче. Прилег на сено, поднял воротник тулупа и знай кнутиком помахивает да на полевого быка-лентяя покрикивает, а то и песню затянет. Вот так пел, пел, да и задремал. Просыпается, стоят его быки, дышлом в ворота упершись. Домой повернули, пока он спал…
Самыми каторжными были поездки за мякиной, особенно на вторую Грязнушку. Тащатся, бывало, через горы и буераки, кувыркаются на каждом косогоре. Собирай потом со снега, особо когда буран задует. Да и с сеном хватало муки. Настя подавала, а Илюшка навивал воз. Делал он это еще неумело, обязательно стаптывал в ту сторону, под раскат… Огромный возище на первом же повороте летел вверх тормашками. Все трещало, ломалось, рвалась сбруя.
В тот раз они ездили за сеном к Домикам, где находились их стога. В низине, прикрытой со стороны Урала Тугаем, ветер задувал не очень шибко. Навили два бычьих воза без особых помех и, наверное, чуть-чуть пожадничали. Уже на первом пригорке их встретил сильный буран, и густой снег начал косо хлестать в бычьи бока. Поскрипывая ярмом, быки с трудом тащили перегруженные сани. На небольшом косогорчике внезапно налетел ураган, и передний воз, на котором сидели Илья с Настей, опрокинулся. Едва выбравшись из-под бастриков, они зарылись с подветренной стороны в сено. В степи все померкло и затянулось серой, бушующей снежной мглой. Ветер вырывал клочья сена, и они кувыркались по полю, как большие седые ежи… Свалившийся воз быстро превращался в сугроб. Передних быков выпрягли, и теперь сквозь вой урагана было слышно, как они, пожевывая сено, сопели рядом. От усталости Илья и Настя скоро заснули и, возможно, никогда бы не проснулись, если бы их не нашли на другой день мать с другом отца — киргизом Беркутбаем.
Так в труде, а порой и в горьких семейных невзгодах крепла дружба с Настей. Не все шло гладко в хозяйственных делах. Кормежка скотины, утомительная чистка навоза — все это другой раз так надоедало, что Илья срывался и исчезал из дому. Без отца Илюшка почувствовал соблазнительное ощущение свободы, и женщинам справляться с его выходками становилось труднее. Если раньше он увлекался книгами, то теперь вместе с Санькой Глебовым, которого в доме, как самого дерзкого и непослушного, терпеть не могли, решил извлечь из прорубей брошенное белогвардейцами вооружение. Опасную затею эту они продумали со всей мальчишеской основательностью. В ту пору зимой скотину гоняли поить на Урал к прорубям. Станица разбивалась на три участка. Два курмыша и центр имели свои проруби и специальных прорубщиков, которых подряжали на сходке за определенную плату — с головы. На каждом участке долбились три проруби: одна длинная, узкая — для скота и две круглых — для питьевой воды и полоскания белья. Каждое утро отверстие очищалось. Но шла гражданская война. Из мужского населения в станице оставались одни старики да мальчишки. Водопой на Урале находился в полном запустении. Под видом очистки прорубей Илюха с Санькой брали пешню, железные лопаты и как заправские казаки шли на Урал. Санька никуда не убегал из станицы, а потому хорошо знал, где были затоплены белогвардейцами ящики. Первыми были извлечены длинные трехдюймовые снаряды с медными гильзами. Разряжать их приладились так: брали снаряд в руки, били о другой и без особого труда выворачивали из медной гильзы, вынимали желтый порох, похожий на мелко нарезанную лапшу, замешенную на яичном желтке… Головку снаряда запросто сбивали обыкновенным молотком, выковыривали находившуюся там шрапнель, пересыпанную каким-то желтым веществом, вроде канифоли. Впервые в жизни мальчишки соприкасались с такими «игрушками» и были настолько беспечны, что не испытывали никакого страха. На другой день вытащили ящики с шести- и двенадцатидюймовыми снарядами, тут же нашли патроны от японских винтовок, высыпанные в прорубь навалом — прямо в обоймах. Для извлечения их из воды приспособили обыкновенные вилы. В чистой, прозрачной уральской воде на небольшой глубине дно просматривалось до единой галечки. Опуская вилы в воду, вкалывали между патронами крайний от вил рожок и ловко выкидывали обойму на снег — с потерей одного патрона.
Вскоре прошел слух, что в одной из прорубей есть ящики с японскими винтовками. Из тех же мальчишечьих источников стало известно, что где-то есть и наганы… Кто из нас в детстве не мечтал иметь настоящий револьвер? Илья с Санькой пробили несколько старых прорубей, но ничего не нашли.
— Болтовня, — сказал Санька. — Какой дурак станет наганы топить. На площади прямо из ящиков их расхватали казаки в один миг. Сам видел.
Саньке можно было верить.
— Вот я знаю одно местечко, — заявил он однажды.
— Какое?
— Такое! — Он даже присвистнул.
— Скажешь? — спросил Илюха.
— А не разболтаешь?
— Вот те Христос!
— Против карды Полубояровых есть одна прорубь…
Полубояровы имели свою, отдельную прорубь. Перед приходом большевиков они угнали скот на Баткакские хутора. Прорубь давно занесло снегом.
— Видел я, как белые опускали туда длиннющие ящики…
— А что в ящиках?
— Если бы я знал…
— Так раздолбить — и вся недолга! — горячился Илюшка.
— А может, там что-нибудь такое…
— Что бы ни было. Пошли. — Илюху уже ничем остановить было нельзя.
Дом и карда Полубояровых стояли на отшибе. По бугоркам колотого, задутого снегом льда прорубь найти было нетрудно. Расчистили и начали долбить. Лед оказался толстым, прочным. Пыхтели над ним долго. На помощь пришел Петя Малахов. Он был двумя годами старше, посильнее и посмышленее и сразу же огорошил своей осведомленностью.
— Значит, решили достать пики?
— Как пики?
— А так… Думаете, я не знаю?
С большим трудом удалось поднять на край проруби один конец ящика. С нетерпением отбили пешнями крышку и, замирая от восторга и страха, вытащили одну пику, потом другую. Илья приволок домой шесть штук и стал обладателем бесценнейшего для него вооружения. Это были новенькие, сделанные из легких трубок пики с острыми трехгранными наконечниками. Их старая, деревянная, хранившаяся в сарае, годилась только в костер. Илюшка не удержался и похвалился своим приобретением Насте.
— Ох и дурачок ты! Греха не оберешься, если узнают…
— Кто узнает?
— Начальство новое…
Чтобы уберечь пики от глаз «начальства», он втащил их в амбар и затолкал на матицы, где лежали стоговые вилы и новые оглобли. Положил так, что снизу не заметно. Одну оставил и спрятал на поветях в сено. Улучив минуту, вытаскивал, упражнялся, колол направо, налево… Подростки теперь вооружались, кто как умел. Известно, что во все века мальчишки были самым изобретательным народом. Первый пистолет смастерили с Санькой Глебовым. Выстругали из березового полешка цевье и подобие рукоятки, выдолбили ложбинку, прикрутили проволокой ружейную гильзу двенадцатого калибра, насыпали туда японского пороха, забили бумажным пыжом, вложили крупную шрапнелину и закатали второй пыж. Еще хватило благоразумия стрельнуть для пробы не с руки, а с чурбака, где самопал был закреплен гвоздями. К дырке от пистонки чуточку подсыпали пороха, и Санька, отвернувшись, поднес на железной лопатке тлеющий уголек… Трахнуло так, что чурбак отлетел к забору. Гильзу разорвало.
— Говорил тебе, что надо пороху класть поменьше, — заметил Илюха.
— Ерунда, — проговорил Санька. — Вот если бы трубку…
Вспомнили, что в одном из снарядов, в самой серединке, находится металлическая трубка подходящей длины, а в трубке этой заложен еще маленький патрончик, точь-в-точь как патрон от нагана. После тщательного исследования выяснилось, что в гильзе такого привлекательного для них патрончика есть черный, мелкий, страшной силы порох. Гильза была залита каким-то вязким, похожим на воск веществом. Первооткрывателями этого патрончика были братья Сурсковы — Колька и Ванька. С Колькой они были одногодки и учились в одном отделении. Ванька был помоложе. Чумазые от взрывов, в изодранных шубенках, они появились за плетнем, словно черти из ада, похвалились друзьям чудо-патронами и показали способ их извлечения. То, что это взрыватель, никому из них не приходило в голову. Они обращались с боевыми снарядами, как с чурками. Снаряд, хранивший в себе патрон, был крупный, не меньше доброго поросенка, головка навинчивалась на стакан и была закреплена стальной поперечной заклепкой. Снять головку было не так-то просто. Но Сурсковы придумали, как это сделать: один снаряд они клали на землю, другой прислоняли к стакану и тяжелой кувалдой били по головке до тех пор, пока не срывали нарезы и не выворачивали заклепку. Почему ни один снаряд не разорвался? Одни говорят, что лежали больше месяца в воде, другие утверждают, что дуракам везет и они часто рождаются в счастливой рубашке… Однако эти «забавы» все же добром не кончились. Братья Сурсковы решили перещеголять всех и соорудили пушку. Вместо трубки они прикрепили к бревну трехдюймовую гильзу, заправили порохом и так грохнули, что в бане, около которой стояла «пушка», вылетели все стекла. Ваньке оторвало два пальца. Оба они с Колькой начисто лишились бровей, полушубков и штанов…
После этого случая терпение матерей лопнуло, и они пригрозили ребятам, что пожалуются комиссару Мавлюму, который считался в станице главным большевиком.
Стоит однажды Илюха у ворот и видит, как подъезжает к их дому на темно-гнедом коне с коротко подрезанным хвостом сам Мавлюм. Он в кожаной, перекрещенной ремнями куртке, с наганом в кобуре, на голове круглая папаха с алым бантом.
«Значит, дознался», — подумал Илюшка и порядком струхнул.
Мавлюм смело въехал во двор. Пока он слезал с коня и привязывал его к плетню, на крыльце появилась мать. Гость запросто, радушно с ней поздоровался, а с Ильи долго не спускал черных насмешливых глаз. Смуглый, темноволосый, он, весело подмигнув, проговорил:
— А ну-ка, Ильяс, тащи оружие.
— Оружие? — У Илюшки сжалось сердце. Все это было неспроста.
Мать испуганно посмотрела сначала на гостя, потом на сына. Занятая поездкой на мельницу, она ничего не знала о его делах.
— Нет у нас, товарищ Мавлюм, никакого оружия, — ответила она.
— Ну а если я найду? — улыбчиво сощурился Мавлюм.
«Вот оно и началось». Илюха испугался этих темных, проницательных глаз. Было неловко, что мать божилась и призывала в свидетели разных святых…
— Вы, мамаша, погодите, — остановил ее Мавлюм и, кивнув на Илью, добавил: — Сынок ваш лучше знает…
— Не знаю… — пролепетал Илюшка.
— Может, и вправду знаешь? — строго спросила мать.
— Ладно, тетка Анна. Вы не тревожьтесь. Мы спокойно выясним сами. Так говоришь, Ильяс, нет оружия?
— Нет… Патронов достали…
— Японских?
— Ага!
— В ящиках?
— И в ящиках, и рассыпаны были на дне…
— Ну а еще что вытащили?
— Были снаряды…
— Снаряды… А дальше?
Про пики Илья сказать не успел, да и язык у него не поворачивался. Про пики крикнула Настя. Она стояла в сенцах за дверью и все слышала.
— А ну покажи, где лежат пики? — приказала мать, и опять начались причитания. А у мальчишки сердце того и гляди выскочит из-под полушубка. Повел гостя в амбар. Мавлюм взял стоявшие у плетня вилы, достал все богатство и выкинул на двор.
— А говорил, нет оружия?
— Это пики, — сдерживая слезы, ответил Илюха.
— Это холодное оружие. Можно насквозь проколоть человека. — Мавлюм подхватил одну пику, сделал выпад вперед, повертел над головой, потом положил на землю, наступил ногой и переломил пополам. То же самое проделал и с остальными. Отойдя от груды обломков, сказал матери: — Прибереги, тетка Анна, может, сгодятся на что-нибудь. — Отряхивая кожаные перчатки, Мавлюм толкнул яловичным сапогом груду обломков, не глядя на Анну Степановну, спросил: — Про Мишку что слышно?
— Служит… — Мать горько сморщилась и махнула рукой.
— Зря служит… Ладно, мамаша, не плачь… Если башка есть, уцелеет и домой вернется. Вот тогда я с ним говорить буду… А ты, друг, смотри не больно-то балуйся оружием. Это тебе не игрушки!
Мавлюм попрощался и уехал. По пути завернул к Малаховым и Глебовым и так же расправился с пиками.
— Все раскромсал Нюркин полюбовник, — сердито сказал Илюшка.
— Помолчи! — крикнула мать.
— А чего там… Она, говорят, брюхатая ходит, — добавил Илюха.
— Ты, видно, на самом деле с ума спятил… Он ей муж! — строго сказала мать. Она все хотела спросить Мавлюма, как они с Нюркой живут, да постеснялась.
— Муж так муж… Бравый стал скрипач, — сказал Илья.
— Да, славный и обходительный.
— А ты откудова его знаешь? Да и он тебя по отчеству величал?
— Бумажку ходила брать, когда на мельницу ездила. Убери эту дрянь с глаз долой. Господи, до чего ты нас измучил. Хоть бы отец вернулся скорей. Молебен отслужу!
Может быть, бог услышал ее молитву. Ровно через три дня заявился отец. Все радовались его возвращению, бегали, суетились. Вид у отца был жалкий. Лошадь с телегой он бросил где-то за Орском, а сам свалился в тифу на хуторе у незнакомого мужика и прохворал чуть не ползимы. Хозяин оказался добрым, сердобольным. Он ухаживал за отцом, кормил, поил, а когда тот поправился, привез в Орск. У отца много было знакомых татар. Он хорошо знал язык, а это имело первостепенное значение в таком обширном скотоводческом крае, как Оренбургский, где проживало много татар, башкир, киргизов. Погостив у Хайруллы неделю, отец попросил переправить его в Губерлю, к Петру Степановичу Шустикову. А тот привез его уже домой.
12
Лечить Ивана Никифоровича стали домашним способом. Перво-наперво повели в жарко натопленную баню да так напарили, что он захворал опять, как говорили — возвратным… Когда через две недели станицу снова заняла дутовская армия, отец валялся без памяти. Заехали на побывку и местные станичники — почти всей сотней. Боев близко не было. Части Красной Армии отходили к Оренбургу по линии железной дороги Орск — Оренбург. Здесь население больше сочувствовало Советской власти. Казаки же были настроены враждебно. В наступившую весеннюю распутицу белогвардейские части почти без боя занимали одну станицу за другой. В Петровке, кроме Мавлюма, не было ни одного красноармейца. Мавлюм уехал в Кувандык.
Однажды утром Илья гнал с водопоя скотину. Чувствуя приближение весны, коровы протяжно мычали, чесались о плетни, теряя клочья рыжей шерсти, поднимали рогатые головы, шумно вдыхали влажный апрельский воздух. А телята все время норовили удрать. Один, как ошалелый, кинулся к малаховскому крыльцу. Илюшка погнался за ним и чуть не угодил под ноги верховому Конь шарахнулся в сторону. Темнолицый казак в косматой папахе, с винтовкой за плечами и шапкой на боку откинулся к задней луке, натянув поводья, крикнул:
— Ты что, брат, под копыта ныряешь? — Круто повернув к малаховскому дому, казак соскочил с седла. Перекинув поводья через конскую голову, черенком нагайки поднял со лба папаху, добавил безрадостно: — Ну здравствуй, что ли.
— Здорово, — ответил Илюха и только тут узнал Ивана Малахова. Они служили с Михаилом в одном взводе. Обрадованный и растерянный такой неожиданной встречей, стал торопливо расспрашивать Ивана о брате.
— Поранили его тогда. На поле боя остался. Кто знает, где он сейчас? Время такое… Конь ваш в полку, офицер на нем ездит.
— Как это на поле боя? — спросил Илья.
— А вот так, остался — и все… Он ведь, братец твой, всегда был с фокусами. — Иван помахал перед Илюшкиным лицом нагайкой.
— С какими, дядя Ваня, фокусами?
— У красных остался, вот с какими! — Иван дернул коня за чумбур и завел в ворота.
От его слов Илюшка так и присел в сугробе… Не разбирая, где рыхлый снег, а где лужа, вскочил и помчался домой. Заорал еще в сенях.
— Отец хворает, а ты кричишь, как взбалмошный, — накинулась на него Мария. — Ну чего разорался?
— Иван Малахов вернулся!
— Правда?
Выслушав Илью, мать бросила ухват посреди кухни, велела позвать Настю. Через минуту они были уже у Малаховых. Вернулись обе с распухшими от слез глазами. Не снимая дубленой шубы, Настя расслабленно, словно пьяная, опустилась на кухонную скамью, протянув вялую руку, взяла зачем-то торчавший в ступе пест, потом подняла на Илью большие печальные глаза и сказала, как пестом стукнула:
— Мавлюма убили.
— Окстись, Настя! — у Илюшки свалились с рук варежки и шлепнулись на пол.
— Изверги проклятые! Аннушку вон замертво унесли. А она ишо и брюхатая вдобавок… Чать, и ребеночек-то пропадет…
Лучше бы уж не видеть Илюшке Настиного лица — щеки отвисли, как у старухи, под глазами полоски, словно курица лапкой приложилась.
— Я же вчерась видел его… — бормотал Илюшка. Вчера вечером он встретил Мавлюма, когда гнал с водопоя скотину. Мавлюм вел в поводу своего поджарого, темно-гнедого, под седлом, коня. Остановив Илюшку, посмеялся над тем, как ломал его пики, весело улыбаясь, спросил:
— Ничего больше не вытащил?
— Нет, — ответил Илья. После женитьбы на Аннушке Илюшка в душе считал Мавлюма своим человеком, да и с Михаилом они дружили. А воевать угодили поврозь — один за красных, а другой попал к Дутову.
— Увидишь брата своего Мишку, скажи ему, что он дурак большой…
— То было вчерась… Заехал Мавлюмушка к Анютке своей проститься, а они его, наверное, подкараулили…
— Кто, кто? — Илюшка схватил брошенный матерью ухват и швырнул под печку.
— А я почем знаю? Кто? Кто?.. Ты чего пристаешь, как банный лист? И все-то ему надо знать, унюхать своим носом… Ну что за парень, господи! Мотри, ишо не брякни где… Мало льется кругом людской кровушки…
Брякай не брякай… Илюшке до смерти жаль было всех: Мавлюма, Настю, раненого Михаила, но пуще всех Аннушку. На его глазах она невестилась, примеряла перед зеркалом всякие ленточки, бантики… «Кто ее теперь возьмет замуж, да еще и с прибавочкой?» — думал Илюшка. Ведь полезут же в башку мысли, как всегда некстати и не к месту. Хоть сапогом топчи их или вон тем пестом выколачивай… «Было бы годов чуть побольше, женился бы сам и ни на кого бы не поглядел. А ребенка полюбил бы как своего родного. Брал бы его с собой на пашню, за травой, на рыбалку. Не испугалась же Аннушка, ушла в Татарский курмыш — смелая и не такая злющая, как сестра Мария…»
— Ты, Илюшка, никуда не уходи из дому, — приказала мать, прервав его размышления о жизни.
Строго поджав бескровные губы, она долго и молча сидела на лавке, потом поднялась, поправила на голове пуховый платок, решительно проговорила:
— За Мухоркой пойду. А потом к Аннушке…
— Одна пойдете? — спросила Настя.
— Его вон возьму, — кивая на Илюшку, сказала мать. — Собирайся живо!
Какие тут сборы. Пока он застегивал полушубок, девчонки подступили к матери и захныкали.
— Мы тоже с тобой…
— Ишо чего.
— Мы все как заревем!..
— Обойдется без вашего реву. За своим добром иду. К Аннушке пойдем все вместе, там нареветесь…
Никогда Илья не видел мать такой суровой и решительной. Все заботы теперь легли на ее плечи — дом, семья, больной отец.
— Заберем, да и все, — выходя из дому, храбрился Илья, хотя на душе было пасмурно.
Апрельское утро было сырым, прохладным. В весенней дымке солнце казалось тусклым и плохо грело. Перешагивая через грязные от навоза ручейки, бегущие под звонким ноздреватым ледком, шли по Большой улице мимо многочисленных захлестанных обозных саней, с которых незнакомые казаки в желтых, помятых за спиной башлыках перекладывали в телеги мешки и казенные ящики. Почти в каждом дворе за плетнями стояли военные кони. Помахивая подвязанными хвостами, они жадно поедали навалом сброшенное с поветей сено и не столько съедали, сколько стаптывали. Кони гулко фыркали — то ли от усталости, то ли от едкого кизячного дыма, лениво сползающего с почерневших крыш. За окнами билась тоскливо-протяжная казачья песня. По стеклам сочились мутные весенние слезы…
Крытый жестью, покрашенный зеленой краской огромный полубояровский дом был обнесен палисадом и стоял на другом конце станицы вторым от края. Двустворчатые ворота были распахнуты настежь. Илюшка с матерью прошли под тесовым козырьком и очутились во дворе, заставленном телегами и санями.
У крыльца их встретил сам хозяин — губастый, широкобородый Ерофей. Он почтительно поздоровался с Анной Степановной. Поговорив о том о сем, главным образом о здоровье отца, спросил:
— Поди, на свою лошадь поглядеть пришли?
— Да ведь, Ерофей Александрыч, не то что глядеть… Это уж само собой, свое кровное… — Мать заморгала глазами и отвернулась.
— Что и говорить! — вздохнул Ерофей.
— Ты хоть покажи, Ерофей Александрыч, где он стоит-то? — Мать беспомощно озиралась по сторонам.
Илюшка тоже шарил глазами по всем углам.
— Тут он, в сарае стоит. Тощой уж больно…
— Ничего, поправим, — ответила мать и, выпростав руки из рукавов старой шубы, нетвердой, вихляющей походкой направилась к открытым дверям каменного сарая. Илюшка кинулся вперед и первым очутился у станка.
Мухорка стоял у кормушки и жевал овес. Мальчик обнял его за худую шею, уткнулся лицом в жесткую, взъерошенную шерсть и заплакал. Мать велит чумбур отвязать, а у него руки дрожат, будто чужие, никак не слушаются…
Мать отвязала сама и вывела коня во двор.
— Уж не увести ли хочешь? — спросил Ерофей.
— А ты как думал?
— Не знаю, не знаю, — пробормотал Ерофей. — На нем сам есаул ездит, сотник.
— По мне хоть сам полковой.
— Ты, часом, погоди, Степановна. Я вестового вызову, а он тебя к есаулу проводит.
— Не нужен мне твой есаул, свое беру, — обходя сани с сенными объедками, проговорила мать.
Между двух телег с высоко поднятыми оглоблями ей перегородил дорогу чубатый казак в одной гимнастерке, без ремня, в резиновых, на босу ногу, калошах.
— Ты, тетка, чего тут распоряжаешься? — спросил он. От него разило луком и водкой.
— Коня своего увожу. Не видишь, что ли?
— Не вижу, с какого боку он твой…
— Ты казака Мишу Никифорова знал?
— Может, и знал… — Казак качнулся, сунул руки в карман.
— Так вот, для своего сына я этого коня с горсточки выкормила, и ты мне дорогу не загораживай. — Голос матери задрожал.
— Ты, тетка, не реви. Мы стоко навидались этих слезов… Вернется твой сын из лазарета, отдадим ему лошадь и седло отдадим без всякой анархии…
— Нет уж, не вернется…
— Тебе откудова известно?
— Матери, сынок, все известно…
— Ну что с тобой поделаешь, мамаша… — Почесав за ухом, казак качался с пятки на носок. — Турнул бы я тебя отсюда, да ладно уж…
— Попробуй… Видно, давно с бабами воюешь…
— Не задевай ты меня, слышь? Давай миром поставим лошадь назад в конюшню и вместе зайдем к есаулу.
— И к есаулу не пойду, и повода из рук не выпущу, хоть стреляй!
— По-хорошему, тетка, прошу, миром! — Казак перестал качаться и протянул руку к поводу.
— Не дам! Сказала, не дам! Можешь ружье брать! — громко выкрикивала мать.
На крыльцо вышли полубояровские снохи. За палисадом показались бабьи полушалки, ребячьи шапки. Ерофей начал уговаривать мать, чтобы она зашла к есаулу. Не слушая его, Анна Степановна вдруг оттолкнула казака и повела коня к распахнутым воротам. Казак рванулся было к ней, но в это время на крыльце появился офицер в очках, в накинутой на плечи шинели.
— Оставь ее, Катауров, — крикнул он казаку. — Пусть уводит. Он же хромает. На нем ездить все равно нельзя. — Дымя папиросой, офицер улыбнулся стоящим на крыльце женщинам и тут же скрылся в сенях.
— Твоя взяла, тетка, — сказал казак, уходя вслед за офицером.
На улице Илья заметил, как тощий, с заостренными маклаками Мухорка сильно припадал на левую заднюю ногу, и сказал об этом матери.
— Да что уж там. Потому и отдали, — махнула мать концом повода. — Жив — и ладно. Теперь дай бог, чтобы Минька…
Поставив лошадь в сарай, Илюшка принес ей навильник сена, выкинул назем, постелил соломы и, не находя себе места, слонялся по двору от плетня к плетню. Мать с Настей и сестренками ушли прощаться с покойником и заодно навестить захворавшую Прасковью — родительницу Аннушки. Илюшку тоже тянуло сходить и взглянуть на Мавлюма. Не верилось, что человек, который несколько часов тому назад разговаривал с ним, смеялся, ласкал коня, застрелен на девятой версте Кувандыкского ущелья.
Через два дня Илюшка пошел на похороны. Проводить земляка пришло много людей. Мавлюма похоронили на татарском кладбище и поставили угловатую плиту. Отец выбил на ней крючковатыми арабскими буквами надпись. Аннушка стояла перед свежей могилой на коленях, разминая в руке горстку холодной земли, усталым голосом негромко причитала:
— Ух, змеи ползучие! Палачи! Звери! Чтобы вот эта земля не приняла ваших проклятых костей…
Все ниже и ниже клонила она голову к рыжей суглинистой земле. Мартовский ветер не мог унять боль, лишь трепал выбившиеся из-под темного платка, освещенные солнцем волосы. Рядом с лопатой в руках, сгорбившись, стоял отец Мавлюма — Ахметша. Неподалеку валялся темным жалким комочком его полушубок с торчащими клочьями шерсти.
Прошло несколько дней. Дутовцы и колчаковцы оставили станицу и пошли к Оренбургу.
В течение трех месяцев защитники Оренбурга, окруженные превосходящими силами белых, вели неравную героическую борьбу.
«Захват Оренбурга белыми позволил бы последним создать из верхушки контрреволюционного казачества экономическую и политическую базу в районе Оренбурга для новых формирований вооруженных сил против Советской власти. И, наоборот, удержание Оренбурга свело на нет политическое формирование контрреволюционной верхушки казачества и выбило у него почву для распространения своего влияния на иногородних крестьян. Это привело к потере веры в какой-либо успех белых и быстрому переходу на сторону Советской власти широких масс трудового казачества…
Белая Оренбургская казачья армия генерала Дутова и 4-й армейский корпус генерала Бакича под Оренбургом были окончательно разгромлены и сброшены со счетов белых армий Восточного фронта» [2] .
…Как-то вечером Ахметша принес из Семишкиной лавки почти полное ведро керосина, разлил его по четвертным бутылям, а одну долго и старательно затыкал винной пробкой. На другую ночь он куда-то исчез. Аннушка ждала ребенка и дохаживала последние дни. Теперь она больше находилась у постели хворой матери. Иногда вечером, чтобы не показываться на людях, выходила на яр смотреть ледоход на Урале. Она стояла под апрельскими звездами и вспоминала, как ровно год назад нахлынула ранняя весна. Горные речушки-грязнушки сначала набухали потемневшим снегом, потом вздувались, мчались как бешеные, вырывая с корнем прибрежный чернотал, ломали старые, одряхлевшие ветлы и выбрасывали их в русло реки. Вспомнила, как бежала она на Татарскую поляну к длинным ометам, где ждал ее Мавлюм, как прижимался он щекой к ее лицу. Голос его звучал мягко, нежно, как напевы маленькой скрипки. Потом в темноте он надел ей колечко. Оно и сейчас было у нее на пальце. Аннушка поцеловала его и заплакала.
На реке гулко ворочались, стонали, звенели шугой расколотые льдины, крутились вместе с корневищами деревьев, похожими на живых пауков.
Аннушке жутко стало и за свекра тревожно — уехал, а куда — не сказал. Ахметшу она застала дома. С распухшим лицом, тяжело нависшими веками он сидел на нарах, покрякивая, сплевывал в таз темные, при слабо горевшей лампе, сгустки крови. С кнутом в руках тут же стоял знакомый башкир Муса-Гали, виновато разводя широкими рукавами стеганого бешмета, говорил:
— Ночью пришел к нам в Кидрясово, совсем плохой, кроф много. Вымыли его маленько. Молоко дали, чай. Совсем ничего не кушает… А потом айда, скорее домой повез. Вот ведь какая беда-то! — сокрушался Муса.
— Спасибо, Муса, спасибо! Какой страх! — всплеснула руками Аннушка, подошла к нарам. — Кто тебя так, отец? Кто?
— Там был… — Он повернул опухшее, в синяках лицо, отвечал, едва шевеля губами.
— Где?
— На Баткаке, волков зажигать хотел…
— Каких волков? Господи!
— Они Мавлюма… — Ахметша закашлялся и зажал рот платком. Успокоившись, поднял затекшие глаза. — Не серчай, сноха, маху дал чуть-чуть, собаки схватили… Убили, убили меня, сноха. Помру скоро… Ты его береги! — кивнул головой он на ее выпуклый живот и махнул рукой на порог, давая понять, чтобы она вышла.
Этой же ночью Ахметша умер.
13
…Михаила отпустили по ранению, и он приехал домой во время весенней пахоты. Пахали в супряге с двоюродным братом отца, Матвеем Ильиным.
— Отвоевался, племяшок? — здороваясь с Михаилом, проговорил Матвей.
— Как видишь, — показывая руку, подвешенную на черной повязке, ответил племянник.
— Вижу, платок черный, а сам ты, говорят, шибко покраснел. К большевикам переметнулся?
— Ты, Мотька, не пытай его. Не пытай, — вмешался отец. — Ты сам-то порохового дымка и не нюхивал…
— А кому хочется от чужого дыму кашлять?
Матвей ухитрился не служить ни белым, ни красным. Жена его, Дарья, умная, изворотливая баба, приторговывала пуховыми платками и ядреной медовой бузой. Она часто моталась в разные города — вплоть до Самары, вела знакомство с городскими чиновниками, торговцами. Как-то она свозила своего Мотю в город и показала каким-то знаменитым докторам, всучив за это воздушные пуховые паутинки, и заимела магическую бумажку, которая освобождала мужа от воинской службы. Матвей, посмеиваясь над своей «хворью», работал как лошадь.
Прямо со стана Михаил пошел в поле. Соскучившись по работе, он взял в здоровую руку кнут и сменил Илью, как погоняльщика, заставив ходить за двухлемешным плугом.
Удаляя чистиком липшую к отвалам землю, Илья приглядывался к брату и все искал случая поговорить с ним по душам. Слова Мавлюма, сказанные в канун той злополучной ночи, крепко засели в памяти. После двух гонов Михаил остановил запотевших быков и предложил отдохнуть. Присели на раму плуга и закурили. За последний год Илюшка сильно вытянулся.
— Подрос ты, Илюха!
Не отвечая, Илья убрал тащившиеся на лемехах сухие арбузные плети и притоптал их в борозде. Перепахивали они под овес прошлогоднюю бахчу. В конце загона буйно цвел бело-розовым цветом бобовник. Посапывали вечно жующие быки, отмахиваясь от мух рыжими хвостами. Над головами, как на невидимых нитях, висели поющие жаворонки.
— Я думал, что ты меня не об этом спросишь, Миня, — сказал Илюшка.
— А об чем же? — Михаил медленно закручивал лиловую тесемочку на кисете.
— О Мавлюме, — тихо ответил Илюшка.
Михаил жадно затянулся табачным дымом и окинул Илюшку печальным, затуманенным взглядом. Он чувствовал, что брат не только вырос, но и поумнел. Михаил и раньше боялся его глубоких, черноватых, пронзительно чистых глаз, удивлялся его упрямству в частых и жестоких спорах со взрослыми. Били, наказывали за курение, а он брал табак и курил, запрещали по ночам читать, а он читал. Мог бросить лопату или метелку посреди хлева, обнять соху и о чем-то думать. Отмалчиваться перед повзрослевшим братишкой было невмоготу.
— От Насти все знаю, — заговорил Михаил. — Он сказал тебе, что я дурак?
— Сказал… И правильно сказал… Вместе ходили Дутова брать, дружили на фронте германском, а тут пошли врозь…
— Погнали же, как арестантов! Ты что, забыл, как стояли на площади под пулеметами?
— Помню. Мог бы и по дороге убежать… — Илья вертел цигарку выпачканными в земле пальцами.
— По дороге?.. Тоже нашел чего сказать… Одному?
— Зачем одному? Ты же не один такой был…
— Ваньке Малахову предложил, а потом и сам раскаялся!
— Он про тебя сказал, что ты у нас с фокусами… И плеткой все перед моим носом размахивал. Злой был. Я думал, стегнет за тебя…
— Он потом за мной ходил, как смерть! До ветру не отпускал одного. Прямо-то не говорил, что пулю пустит вдогонку, но видно было, как зенки бешено прищуривал… После с Васей Алтабаевым сговорились. Случай подходящий выпал, дозорными выскакали, спешились, в канавку залегли. Кони выстрелов испугались и назад, а мы поползли вперед. Обстреляли нас.
— Кто?
— Свои, конечно!.. Хорошо, что в плечо угодили, а не в спину. Навстречу к нам двое красноармейцев. Расспросили потом обо всем у комиссара. Меня в госпиталь, а Васе коня дали. Алеша Глебов приехал, растолковал, что и как. Он эскадроном командовал. Вася про Алешу все знал, а он про него… А через неделю Алтабаев ночью целую полусотню увел к красным.
— Иван в тебя стрелял? — допытывался Илюшка.
— Не знаю… Слушай, Илька, ты мне душу не береди. Мы и так ходим с ним и в землю глядим, словно примериваем: кому там первому лежать… Не суйся ты не в свои дела! Ты что, тоже большевиком стал?
— От такой каторжной жизни, Миня, в разбойники убежишь…
— Начитался?
— Насмотрелся… Поживи с тятей недельку, узнаешь… От его окриков на подловку хочется залезть и не вылазить… Кобылы пропали дедушкины, так он готов нас всех взнуздать. Да шут с ними, с кобылами, там люди от голода и тифа мрут, как мухи, а ему — кобылешки…
— Мрут люди — это, Илюха, верно. Да и батя наш после хвори стал похож на ошпаренного кипятком линя…
Здоровье отца на самом деле сильно пошатнулось. Он ссутулился, выглядел стариком, сердился и выходил из себя по любому поводу. Доставалось от него девчонкам, Насте, а больше всего Илюшке и матери. Мать старалась удержать отца от ненужных, пустяковых нападок и заступалась за детей. А дети постепенно отдалялись, ускользали из-под его влияния. Когда отец поправился, перед пахотой он наведался к своему другу Кодаргалею, у которого паслись в табуне остатки дедушкиного косяка. Теперь сохранилась лишь одна старая темно-гнедая кобыла с игреневым жеребенком.
— Куда же девались остальные? — спрашивал отец.
— Все брали — белые угоняли, красные тоже взяли одну. Не обманываю ведь… Ты меня хорошо знаешь…
— Верю.
Ивана Никифоровича это подкосило под самый корень. Он ходил мрачнее тучи. С каждым днем Илья отдалялся от него все больше и больше. Боясь стычек и побоев, он старался избегать отца, испытывая тягостное чувство неприязни и стыда. Дом с жестким, как ярмо, кастовым укладом становился постылым. Нарастало чувство протеста, искало выхода. Первым стал уходить из-под ига отцовской власти Михаил. Он начал возражать против отцовского властолюбия и открыто поговаривал о разделе. Илюшке же некуда было деваться, и он протестовал молча — продолжал красть отцовский табак и почти не таясь курил. Однажды в жаркую, душную летнюю ночь он подслушал разговор: двери в доме были распахнуты. Все спали в больших сенях, отец с матерью в горнице. От жары мать постелила на полу.
После очередного столкновения с отцом Илюшка лежал с открытыми глазами и обдумывал, как убежать из дому и начать новую жизнь. Сладостно и страшно было думать об этом. В сонной тишине он отчетливо слышал каждое слово.
— В кого он такой уродился? — говорил отец.
— Не знаю, — тихо отвечала мать.
— Как ты не знаешь?
— А так… Парень растет, как парень, как все…
— Как все! Он во всем сам себе на уме. Нет у него ни к чему никакого радения!
— Мал еще…
— Мал! Ты погляди, как работает Петька Иванов!.. Уж если везет воз чилиги, так это воз. Двор блестит, молотить можно. Или возьми Малахова — сразу видно, что это хозяин!
— С твоим характером ты кого хочешь отучишь хозяйничать…
— Помолчала бы ты, потатчица. Кто избаловал мальчишку?
— Я, скажешь?
— Ты и дедушка. Головастый, твердили, смышленый, учить надо, в кадеты отдать… Я покажу ему такие кадеты!..
— Ты покажешь… Вон Настя от твоих показок делиться хочет.
— А ты, поди, рада?..
— Радоваться тут нечему… Ты на себя оглянись и вспомни: когда ты был добрым к детям?
Но отец иногда бывал ласковым и добрым. Особенно, когда вместе ходили в баню. Распаривался он и становился неузнаваемо мягок, заботливо мылил Илюшке голову и отмывал добела каждую косточку. Сколько раз Илюшка обманывался этой его «заботливостью» и потом расплачивался своими же косточками… С возрастом он перестал верить в доброту отца, которая, как он понял позже, все же не была показной. Илюшка был памятлив, восприимчив. На особенности его характера сказалось и чтение книг, и влияние Алексея Амирханова, которого он уважал и любил до самозабвения, а Ивану Никифоровичу это причиняло страдание. Он не раз пытался сгладить противоречия, хотел устранить их своими, чисто родительскими средствами. Однажды перед пасхой он велел запрячь в телегу лошадь. На вопрос сына — зачем? — ответил:
— Проедем к рыбакам и по пути наберем в тугае дровишек.
В дни великого поста рыбу полагалось есть только в вербное воскресенье, за неделю до пасхи. Станичные рыбаки, братья Абязовы, взяли у отца лодку и обещали поймать к празднику свежей рыбы.
Отец заставил Илью править лошадью, а сам прилег на разостланный в телеге полог.
Весна в том году была капризной, недружной. В начале апреля сильно пригрело жаркое уральское солнце, за одну неделю почти растопило все сугробы, затем похолодало, пошел снег с дождем и расквасил пашни. Отец решил до пасхи на пахоту не выезжать, а дать земле согреться и подсохнуть. У стариков издавна были свои хозяйственные и погодные приметы.
Было прохладно и пасмурно. Ветер дул вдоль Урала свирепыми порывами, пригибая голый молодой вязник и черемушник. Подъехали к берегу. Урал был взъерошен гривастыми волнами. На яру упруго качались старые осокори. Рыбаки ставили сети в крутояром затишье глубокого левобережного затона. Отец пробовал кричать, но голос его заглушал шум прибоя. Илья предложил поехать к старому ерику и поставить там морды.
— А какой толк?
— Поймаем рыбы.
— Неплохо бы… Только как ты ее возьмешь в такую непогодь?
— Я знаю как…
— Ну, ну, — снисходительно прогудел отец. Он с утра был покладист и уступчив. Илья не понимал, зачем он затеял эту поездку в такой холодный, непогожий день. К рыбакам он любил ездить один, чаще всего верхом, а тут и сына потащил с телегой. Не из-за дровишек же! Когда мотались туда-сюда по тугаю, с хрустом давили звонкий валежник, он даже ни разу не взглянул на это добро. Никогда Илья не видел его таким задумчивым и ко всему безразличным. Он ни в чем не перечил, легко согласился о выборе места с сыном. Еще с осени отец прибрал две новые морды и укрыл их в кустах под корягами. Сейчас они пригодились.
— Добро, что целехоньки остались, — сказал отец. — Вот если бы крылышки им сплести…
— Сплетем, долго ли…
Тальнику было много, и он еще не успел налиться весенним соком. Вдвоем они споро нарезали длинных, ровных, талинка в талинку, гибких прутьев, сплели два крыла, приладили их к мордам и перегородили небольшую протоку, соединяющую — во время половодья — два больших озера — Кривое и Старый ерик. В эту пору, бывало, дедушка Никифор брал таким манером много рыбы.
— А ты дельно придумал, — когда все было готово, похвалил отец. — Варит башка-то… Вот если бы у тебя была такая охота и к другой домашней работе, — добавил он неожиданно.
Илюшка в душе признавал справедливость его слов, но сделать с собой ничего не мог. Домашние дела тяготили его всегда. Смотрел он сейчас по сторонам и молчал.
Вокруг по изрезанной ковыльными межами гриве протяжно завывал степной ветер, зло мотая вязовый куст, за которым стояла лошадь. Ветер налетал яростно — то гнул куст, то срывал остатки мертвых листьев. Те, что упрямо держались на ветках, издавали пронзительный свист, а те, что отлетали, кувыркались в протоку и уплывали на гребешке мутной волны бог знает куда.
Ветер дул сырой, промозглый. Из приставленных к телеге ветрениц и остатков сена с остожья соорудили затишку и укрылись в ней. Было голодно — попробовали есть мякоть из корня ситника-камыша. Он был сладковатый, пах тиной. Отец достал из мешка холодную картошку в мундире и две ржаные лепешки.
— Поговорить с тобой хочу последний раз, — расстилая на сухом сене мешок и раскладывая еду, начал Иван Никифорович.
Илья молчал.
— Ты почему молчишь? — Отец сдвинул папаху на затылок и прислонился спиной к заднему колесу.
Ветер, все круче завывая, тормошил клочья сена.
— Нечего тебе сказать?.. — Отец разломил лепешку на несколько кусков, один кинул в рот. Широким рукавом желтого армяка смахнул застрявшие в бороде крошки. — Слов нет, ты грамотей и голова башковитая, пишешь стишки, читаешь. А к остальным делам нет у тебя никакого радения. Живешь ты в доме, будто чужой…
Илья сидел с опущенной головой, крошил лепешку. Есть ему расхотелось.
— Разве я не для тебя стараюсь? Разве не тебе достанется все мое добро? Но можно ли тебе все это оставить?
Илья еще ниже опустил голову, всем своим видом соглашаясь, что ему никакого добра оставлять нельзя… Отец мог работать, как двужильный, а для Ильи выезд в поле — будь это весенняя пахота, сенокос, жнитво или молотьба, которую он когда-то любил, — хуже каторги. Беда была и в том, что всякий раз, куда бы отец ни собирался ехать, с раннего утра беленился, бранил всех, кто попадался под руку, за каждую мелочишку. За всякий пустячный промах мог наградить затрещиной, да какой!.. Ему казалось, что все, начиная с матери и кончая Ильей, делали ему наперекор и ничем не могли угодить. Чаще всех козлом отпущения был Илюшка.
— Как, дармоед, вожжи смотал? — раздавался на весь двор его окрик.
Вожжи Илюшка прибирал еще неделю тому назад, но, видимо, не сумел сложить их колечко к колечку.
— Где калачи? Чиляк с кислым молоком? Ну погодите, лодыри.
Илья и Шурка метались, не зная, что делать с калачами и чиляком. Не боялась отца одна Настя.
— Начинается… — язвительно говорила она, подходя к телеге с ворохом разной на плече одежды. — Будет теперь куражиться на весь белый свет. Что за свекор, господи!
Настя была справедлива и беспристрастна. Первые годы отец вроде стыдился снохи. Трудно было ему придираться к этой строгой, работящей молодухе — возможно, он чувствовал ее твердый, спокойный характер.
— Опять достанется вам на пашне, — говорила она.
И Илье с братом доставалось. Не так Михаилу, как младшему. Старший брат был защищен женитьбой, службой в армии, участием на войне. Илья же чувствовал себя бесправным и беззащитным. Родили, будто картуз купили и по отцовскому велению могли напяливать на любую башку… Его шпыняли на каждом шагу. В любой промашке видели подвох, злой умысел — ежели Илья ударял не того быка или в борозде делал огрех, на него замахивались кнутом, а то и чистиком.
С каждым годом Илья внутренне все больше и больше отдалялся от отца. Был рад, когда тот уходил куда-либо. Отец почувствовал это с первых же дней своего выздоровления и решил, что сын без него отбился от рук… Стало известно ему и про драмкружок, который возник при школе. Создал его Алеша Амирханов. Там они читали и репетировали пьесу Гоголя «Женитьба» и «Юбилей» Чехова.
— Ты, говорят, без меня какие-то комедии тут разыгрывал? — Слово «комедия» звучало так, будто сын человека зарезал. — Видишь, до чего довели тебя книжки… Ты даже комедиантом решил заделаться, — продолжал отец. — Пристало ли моему сыну перед людьми кривляться? Сроду этого не было в нашем казачьем роду! До чего дожил!.. Ну гляди, парень, я это комедиантство вышибу из тебя одним духом. Вся жизнь трещину дала, а у него комедь на уме! — Отец сердито плюнул на цигарку, бросил под ноги и затоптал сапогом. — Давай твою морду смотреть. Домой пора.
Илья обрадовался, спустился к протоке, потянув морду за крыло, почувствовал, как оно сильно затрепетало в руке. Карасей налезло чуть не полмешка.
«Жизнь дала трещину», — всю дорогу думал он над словами отца и понял их смысл только позднее. Весной сыграли свадьбу Марии и Степана Вахмистрова. Свадьба была не очень веселой. В станицу все чаще и чаще привозили гробы с убитыми казаками. Прокатилась молва о больных тифом и даже холерой. Какое уж тут веселье! Семья уменьшилась, но все равно оставалось еще одиннадцать душ. И все-таки в доме что-то изменилось, как-то нарушился давно установленный уклад. Несмотря на угрозы родителя, Илья продолжал много читать. Не ладил отец и с Михаилом. Брат побывал на двух войнах. Вернулся с искалеченной рукой и вольными мыслями. Отец вольностей не терпел и с каждым днем становился все мрачней и мрачней. Чтобы не видеть этого, Михаил запирался в горнице и возился там со своими ребятишками.
Иногда отец не выдерживал, врывался в горницу, и начинался крик. Истошно плакали ребятишки. После скандала Михаил не выходил к общему семейному столу, обедал с женой и детьми у себя в горнице. Отсутствие внучат окончательно выбивало отца из колеи. Обеды в такие дни превращались в пытку. От одного угрюмого вида отца у Шурки тряслись руки и расплескивалась с ложки лапша.
— Как ешь, тетеха! — орал на нее отец. Шура совсем терялась и не могла попасть в рот ложкой…
К несчастью, таких дней было немало, и от необузданных вспышек отца всем становилось невмоготу…
14
Трещина в семье расширялась — больше всех это чувствовала мать. Она беспокойно металась от мужа к Михаилу, от Михаила к Насте, от Насти к остальным детям и внукам, что-то пыталась смягчить, кого-то с кем-то примирить, а сама в хлопотах и заботах после четырнадцати родов старела, увядала, гасла ее былая, неповторимая красота. У Илюшки ныло сердце, когда он видел, как сбегались морщинки возле ее добрых, усталых глаз. Больше всего на свете он боялся, что однажды вдруг лишится матери. В детях это, наверное, заложено от первого прикосновения к материнскому соску. Все ли берегут своих матерей?
Попытки матери заполнить образовавшуюся трещину ни к чему не привели. Все одним ударом разрушил сам же Иван Никифорович. Остальное сделала жизнь и ее беспощадное сокрушительное течение…
После троицына дня Никифоровы почти всей семьей выехали на сенокос. Домовничать осталась тетка Аннушка, Варька с Нюркой и двое маленьких — дети Михаила и Насти. Обильным разнотравьем славились приуральские гривы. Вскоре на обширных прогалинах между чилижником и курганчиками замаячили зеленые копны душистого сена. Ранним прохладным утром начали метать первый стог. Илюшка с Шуркой верхами на лошадях возили копны. Настя и мать подкапнивали. Михаил чувствовал себя совсем здоровым и вершил стог. Отец подавал, орудуя большими деревянными вилами. Он с утра был не в духе, отругал Михаила за то, что тот нарубил коротких ветрениц. Все началось с этого пустяка. Иван Никифорович так разгневался, что схватил топор и побежал рубить другой хворост…
— Ну и пускай папашенька побесится… Надоели его куражи, — сказала Настя.
Первые копны свезли без него. Вернулся он со связкой длинного чернотала под мышкой и сразу же закричал на Шурку, что она медленно порожняком возвращается. Он не принимал в расчет, что Шура не умела обращаться с конем.
— Ползешь, как муха после дождика! — корил ее отец.
В тот год, как на грех, буйно уродилась и вызрела дикая клубника. Крупные ягоды краснели на скошенных рядах, вялились на солнце целыми гроздьями, да и в чилижнике было ее полным-полно. Пока Илюшка подвозил копну к стогу, мать уходила в бобовники и собирала клубнику прямо в ведерко. Когда Илюха подъезжал, мать угощала его душистыми ягодами. Однако с каждым разом дальних копен становилось все меньше, а расстояние от ягодного бобовника все увеличивалось. А Илюшка, после того как отец отругал Шурку, скакал к новой копне галопом, и мать не всегда поспевала вернуться. Приходилось поджидать ее с ягодами. Этого было достаточно, чтобы отец снова разгневался. На беду следующая копна, которую волочила Илюшкина лошадь, подрезалась на полпути. Отстегнув арканную петлю, Илюша заехал вновь, чтобы зацепить копешку. Иногда ему удавалось удачно обвести аркан, но на этот раз он промахнулся и срезал копешку наполовину. Мать увлеклась сбором ягод, ползая в кустарнике, не видела этого, зато Иван Никифорович ничего не проглядел. Размахивая черноталом, он подбежал к Илюшке, стащил его с лошади, вскочил на коня сам и помчался навстречу бежавшей матери. Михаил видел, как над ее головой взвилась ветреница. Мать упала рядом с копной. Скатившись с незавершенного стога, Михаил поднял железные трехрогие вилы и пошел на отца. Мать поднялась и тихо поплелась в направлении стана. В одной руке она держала ведерко с ягодами, другой зажала рассеченную бровь.
— Запорю зверя! — надвигаясь на отца, прохрипел Михаил. На побелевшие глаза его свисал светлый чуб, припорошенный сенной трухой.
— Брось вилы! — задирая морду тяжело дышащего коня, крикнул отец.
— Изверг! Мучитель! Думаешь, нет на тебя управы? Забыл, какие теперь времена!
Страшные, непонятные для отца слова слетели с языка старшего сына, а младший стоял в сторонке и смотрел на них темными, непокорными глазами.
Вдруг отец опустил крупную чубатую голову, как будто желая подставить себя под удар, повернул коня боком, проговорил негромко:
— Ну что ж, ладно… пори отца.
— Эх ты! Родитель, родитель! — кричал Михаил, нацеливаясь вилами.
— Да будет вам! Перестаньте, ради Христа! — взвизгнула подбежавшая Настя. — Белены, что ли, объелись?.. Эх ты, папашенька, папашенька! А ведь накажет тебя господь бог, накажет! — Настя с размаху воткнула вилы в разворошенную копну, отпустив черенок, присела на сено, вытирая лицо подолом синей юбки, устало заплакала. Из-за копешки, в сбитом на затылок платочке, выглядывала Шурка и всхлипывала.
Ни брат, ни Илюшка не могли простить этого изуверства своему отцу, хотя он тут же раскаялся, догнал мать и просил у нее прощения.
15
После случая на сенокосе Илья и Саня долго не могли опомниться. Без боли нельзя было смотреть, как двигается по кухне мать с завязанным глазом. Растерянным и неестественно мягким казался отец. Он заигрывал с внуками, но это быстро надоедало ему; тогда он напяливал на лоб старую фуражку, уходил во двор и копался там. Михаил почти не разговаривал с ним. От службы у белых он уклонился, отсиделся где-то в горах. А к осени белая армия начала разваливаться. Красные ходко погнали беляков на восток. Дутов бежал в Китай, Колчак — в Сибирь, где был пойман и расстрелян.
В станице Петровской прочно укрепилась Советская власть. Стали возвращаться с фронта казаки. Многие были больны тифом. Болезнь буквально косила народ. Особоуполномоченным сюда приехал комиссар Ефим Павлович Бабич. Он поселился в горнице у Никифоровых и тотчас же занялся изоляцией больных и вылавливанием дезертиров. Ушел в Красную Армию Михаил. Настя с ребятишками теперь больше находилась у своей матери.
Илюшку точно магнитом потянуло к Бабичу — человеку новому и интересному. Они быстро стали друзьями. Узнав, что Илья любит читать, Бабич стал посылать его в школьную библиотеку за книгами. Илюшка брал книги по его запискам, а для себя все, что ему вздумается. Иногда Ефим Павлович заходил в школу во время репетиций. Ставили «Женитьбу» Гоголя. Руководителем кружка стал Алеша Амирханов. Он же играл и Подколесина. Невесту играла сестра Алексея Валентина, сваху — молоденькая, недавно прибывшая попадья — Нина Александровна, которую комиссар Зинченко почему-то назначил делопроизводителем загса. Однажды на репетицию пришел и сам священник — спокойный светловолосый попик лет тридцати. Гаврила Епанешников, исполнявший роль Ивана Павловича Яичницы, порекомендовал назначить отца Константина суфлером. Батя охотно согласился, благо попадья неумеренно вертела накрахмаленной юбкой вокруг Алеши. Илюшка играл слугу.
Смеху и веселья на репетициях было столько, что в школу стали вечерами приходить не только молодежь, но и взрослые казаки. Осмелев, они начали давать артистам свои советы. Доставалось и попу.
— Да что же это, едрена корень, за пастырь? Кто к нему говеть-то пойдет?
— Отговелись…
— Говорят, попа тоже в комсомолы запишут…
В следующий раз, чтобы избавиться от посторонних, пришлось закрывать на крючок дверь и завешивать окна.
Особенно смешно было, когда на сцене появлялся Гаврила Епанешников — Яичница: низкорослый, круглолицый казак с окладистой рыжеватой бородкой — весельчак, балагур, обладавший природным юмором. Когда он начинал перечислять по росписи приданое, считать флигеля, дрожки и парные с резьбой сани, зал дрожал от хохота. Все знали его ужимки. Гаврила старался своей игрой высмеять скопидомный характер многих, всем известных в станице казаков.
Успех спектакля был такой, что пришлось показывать его несколько раз. В школу набивалось столько народа, что во время представления в зале гасли керосиновые лампы — не хватало воздуха.
Светлое, необычное входило в жизнь Илюшки, как теплота весеннего солнца. Вечерами в школе была совсем иная жизнь, а дома… Если бы не мать, наверное, и домой бы не вернулся совсем… Отец смотрел на его «комедиантские» дела косо, ворчал по утрам, но пресечь увлечение сына не решался, побаивался Ефима Павловича, который был в восторге от постановки.
Однажды после репетиции Ефим Павлович задержал кружковцев и поблагодарил за спектакль.
— Гоголь — это, конечно, смешно и весело. Хорошо! Но ведь свершилась великая революция. Именно ее вы и должны прославлять. Поставьте революционную пьесу, разучите революционные песни, стихи. А батюшку, Алеша, пожалуй, лучше отстранить. Думаю, что вы и без него справитесь. Да и не по пути нам с попами…
Зимние вечера длинные, керосину в школе много. Как секретарь, теперь уже волисполкома, Алеша распорядился, чтобы привезли целую бочку. Можно и беседу прослушать, о боге поспорить, прочитать вслух новую пьесу. Каждое воскресенье показывали новый спектакль. Заправлял всем по-прежнему неутомимый большевик Алеша — единственный в станице большевик — и трое комсомольцев. Ячейка была создана как-то внезапно. Тогда наезжало в станицу немало всяких представителей. По привычке всех их звали комиссарами. Однажды вечером на одну из репетиций пришел Ефим Павлович, привел с собою молодого парня в очках и объявил, что прибыл агитатор. Парень провел беседу о Коммунистическом союзе молодежи.
После выступления агитатора был составлен список вступающих в РКСМ.
— Иван Серебряков, бери ручку и пиши, — сказал Алексей Николаевич.
Иван послушно сел за учительский стол, открыл тетрадку, куда он записывал все сыгранные роли, обмакнул в непроливашку перо.
— Пиши, — диктовал Алеша торжественно. — Пиши, Ваня:
Протокол № 1 Петровской ячейки РКСМ того же района.
СЛУШАЛИ:
1. Об организации ячейки РКСМ.
2. Текущие дела.
ПОСТАНОВИЛИ: Создать в станице Петровской ячейку РКСМ. Просить уездный комитет утвердить членами Российского Коммунистического союза молодежи следующих товарищей:
1. Петрова Федора Андреевича.
2. Серебрякова Ивана Ивановича.
3. Никифорова Илью Ивановича.
Избрать секретарем Ивана Серебрякова.
Иван писал, а Илюшка заглядывал ему через плечо. Это был первый в жизни протокол, и слова с л у ш а л и и п о с т а н о в и л и вызывали трепет. Возбужденный Илья усвоил одно, что теперь он сам вроде большевик. На душе было радостно и страшновато…
По дороге к дому он спросил у Ивана:
— Значит, Ваня, и мы теперь большевики?
— До большевиков у нас еще кишка тонка. — Прихрамывая, Ваня шагал рядом, суровый и задумчивый. Серебряковы жили от Ильи неподалеку, в узеньком скотопрогонном переулке. У поворота домой Иван остановился, придержав Илюху за руку, сказал:
— Ты гляди, большевик, дома не проговорись, куда мы с тобой записались…
Именно эта мысль и Илье не давала покоя. Он знал, что родные не одобрят его нового комсомольского звания, а тем более отец.
— Сколько же мы будем скрывать?
— Столько, сколько надо. Покамест будем жить тайно.
— Вроде подпольщиков, что ли?
— Да нет… Нам надо учиться. Вот что.
Еще бы! Илюшка думал о занятиях в школе, как о самом чудесном минувшем времени, бранил себя, что не всегда был прилежным учеником.
— Будем больше читать книг новых, пьесы разыгрывать чаще.
Первое время вся работа ячейки к этому и сводилась. Начали ставить пьесы Островского. Они были созвучны казачьему домострою, выворачивали наизнанку весь уродливый, деспотичный быт. Длинные монологи сокращали, чтобы облегчить постановку. Учились декламации, пели хором новые, революционные песни.
Однажды в разгар репетиции вошла закутанная в пуховый платок Илюшкина сестра Мария. Остановилась у порога и поманила брата пальцем.
Илюшка медленно и неохотно подошел. Визит сестры ничего хорошего не сулил.
— Выйдем на час? — сказала она.
«Может, с Михаилом что-нибудь?» — подумал Илюшка. Брат воевал в Красной Армии на Украине. Они гонялись за какой-то бандой. «А может, отец узнал про комсомольские дела?»
Сестра его опередила.
— Ты тут песни распеваешь, а дома мать помирает.
Мария, как всегда, была суховата и беспощадна в словах. Илюшка знал, что мать больна, отца дома не было. Он полагал, что мать просто прихворнула немножко. Это обычное дело в семье — полежит несколько деньков, попарится в бане да и встанет как ни в чем не бывало. Неделю тому назад она возила на маслобойку несколько мешков семечек и вернулась с бочонком подсолнечного масла. Илья тогда встретил ее у ворот, принял из продрогших рук вожжи. В длинном, черной дубки, тулупе она с трудом вылезла из саней, отряхнулась от налипшего снега и проговорила глухим, осипшим голосом:
— Захворала я, сынок, совсем….
В сенях Илюшка развязал на спине концы ее пухового платка, помог снять шубу.
— Видишь, щеки-то какие… — Она прислонилась к его лицу горячей щекой. — Не знаешь, когда приедет отец?
— Нет. Говорят, больно завозно.
Отец вторую неделю сидел на реке Кураганке на мельнице и ждал очереди, чтобы смолоть зерно.
— Сбегай-ка, родимый, за Иваном Васильевичем, — попросила мать.
Иван Тювильдин был казачьим фельдшером. Тугой на уши, заядлый курильщик, он долго укладывал в старую кожаную сумку свои инструменты, дымил козьей ножкой и кашлял, как из бочки. Шел не спеша.
Что он слышал, когда прислонялся к больному своим глухим ухом?
Подержав за руку, заключил:
— Инфлюэнца.
Пациенты переиначивали это замысловатое слово на свой лад:
— Лихоманка…
Иван Васильевич давал порошки, значение которых было известно только ему одному… Если у больного был жар, «прописывал» на лоб намоченную в холодной воде тряпку; если знобило — горячую баню. Как он лечил мать, Илюшка не знал. Она лежала на кровати в боковушке передней горницы, где умер дед Никифор. Детей туда не пускали. Когда Илья с Марией пришли, мать уже лежала на полу. Говорила с трудом, хрипло, знаками велела позвать детей, перекрестила каждого, потом отвернулась к стене и еще тяжелей задышала.
Всю ночь никто не спал. Рано утром тетушка Анна, повязанная черной шалью, и Настя с распухшими от слез глазами снова повели детей в горницу.
Мать уже лежала в переднем углу на лавке, закрытая до подбородка чем-то белым. Лицо ее было спокойно, а плотно сжатые губы еще сохраняли живую, трепетную теплоту. Ощущение этой последней материнской теплоты он сохранил на всю жизнь. Оглушенный звуками рыдающих, он незаметно вышел и очутился в коровьем хлеву. Коровы тоскливо замычали. Он машинально взял вилы и бросил им несколько навильников сена. То, чего он боялся с самого раннего детства, свершилось. Хлев. Коровы. Соха, обтертая до светлой гладкости коровьей шерстью, и он — один во всем мире со своим страшным, внезапно поразившим его горем. Он, наверное, громко плакал, в дверях появилась соседка. Это была женщина одних лет с матерью. С ее сыном Илюшка учился в школе. Она стала утешать его, говорила какие-то добрые, жалостливые слова, от которых еще громче хотелось плакать. Здесь, в коровнике, и нашел их отец. Опустив непокрытую голову с мокрым от слез лицом, Иван Никифорович стоял в дверях, сжимая в руках папаху.
— Нет у нас больше матери, — дрожащим голосом сказал он. Он хотел еще что-то сказать сыну, но не смог, часто заморгал и отвернулся. Лицо его показалось Илье до жути чужим, почерневшим.
— Как будем жить-то без матери, а? — спросил он наконец, ударяя себя по сморщенному лицу папахой.
Илья не знал, как они будут жить без матери. В памяти вдруг всплывал стог сена, черноталовая ветреница, свистящая при взмахе отца, и мать, уходящая к далекому стану с рассеченной бровью…
Последний раз Илюшка прощался с матерью в церкви. Кругом горели свечи. Он снова поцеловал ее, но губы уже не отдавали прежнего трепетного тепла…
После похорон матери девчонок на время взяли к себе сестры Ивана Никифоровича.
Илюшка пока оставался дома под крылышком тетушки Анны. Она хоть и не могла заменить ему мать, но в ее заботах он очень нуждался. Насте было не до сирот. На ее плечи легли все домашние дела, да и свои двое малышей отнимали время. Вскоре Илюшку взял к себе учеником делопроизводителя Алеша Амирханов и этим круто повернул его судьбу. Приближался голодный 1921 год. Уже с осени Настя перестала замешивать калачи и лишь по воскресеньям выпекала тоненькие шанежки, а потом исчезли и они. Если раньше она раскатывала для лапши большие — во весь стол — сочни из белой, просеянной на мелком сите муки, то теперь брала одну-две пригоршни простого размола, брызгала водичкой, растирала пальцами и бросала в кипящий котел. К середине зимы люди стали пухнуть с голоду, а к весне столько поумирало, что даже некому было рыть могилы. Мертвых складывали в бывший пожарный сарай. Прекратились спектакли, свернулась работа комсомольской ячейки. Ванюшка Серебряков, чтобы не умереть с голоду, уехал куда-то в Ташкент. Похоронив отца и дядю Алексея, умерших от сыпняка, в тот же край отправился и Санька Глебов с матерью. Волисполком в Петровке был упразднен. Алешу Амирханова перевели в уезд.
Захирела станица. Землю истощили сухие ветры, высохли все мелкие горные ручьи. Коров, которых не успели съесть, чтобы хоть как-то сохранить до весны, кормили снятой с крыш соломой, подвешивали к перекладинам на веревках.
Неслыханно тяжкое наступило время в эти два последних неурожайных года.