Встал рано; не спится, хрустально-ясный день, хрустально-ясное небо, еду в автобусе в Дёмёш на дачу к Иштвану.

На автобусной станции стоят двадцать шесть автобусов, которые отправляются по всем направлениям, а тебе нужен только тот, что идет в Дёмёш. Такое разнообразие каждый раз снова озадачивает тебя, и ты снова делаешь великое открытие: другие тоже едут, и все по разным направлениям.

Дачка Иштвана — старый просторный крестьянский дом с входом через веранду, люком, ведущим в погреб, чердаком, мастерской, огромным очагом, совсем низенькими комнатками; обеденный стол под открытым небом, сарай, полный дров, заросший сад спускается к ручью, и там — сад из камней, привезенных с Балтики.

Ручеек — по нему не видно, чтобы он мог смыть Дёмёш, и все-таки у него на совести сада, дома и даже человеческие жизни.

В саду кусок кварца, похожий на челюсть тигра.

Венгерская вежливость: я рассказываю Иштвану о ребенке моей дочери (которую он знает), и он говорит: «Вот как, значит, вы, можно сказать, почти уже дедушка».

За соседним забором молодой парень в джинсах с коричневым мехом, нашитым на коленях и заду, и старый крестьянин, весь в черном, с ивовым прутом в руке.

Две черно-белые кошки, одна в почти геометрически правильных черно-белых трапециях, которые спиралью поднимаются к шее, другая — сплошь белая с черным носом и черной мордочкой, оба черно-белых пятна кружатся по кругу.

На веранде две дюжины бутылочных тыкв, подвешенных на веревках; продолговатые, зеленые, тяжелые от сока тела, сильно изогнутые шеи, которые стремительно переходят в толстые животы, странно закрученные в собственную кожу. Тыквы пышут силой, соком и зеленью, только одна выглядит неизлечимо больной: ее кожа в двух местах стала лиловато-серой, два пятна величиной с ладонь, похожие на лишай или гангрену, но это не чесотка или парша, иначе говоря, не слой, появившийся сверху на здоровом теле, это кожа, которая разложилась вместе с мясом. Эта тыква к тому же много легче, кажется, что, тронутая гниением, она пожирает себя самое, и я спрашиваю Иштвана, почему он ее не выбросит и не боится ли он, что больная тыква заразит здоровые, а Иштван хохочет во все горло и говорит, что она как раз и становится сейчас красивой и что все они подвергнутся такому же превращению, все эти зеленые, молодые, глупые, наглые, пышущие здоровьем, тяжелые ядра; им придется испарить всю лишнюю воду, и они станут легкими и прочными, легкими, как перышко, и прочными, прочными на много лет, и красивыми — они заиграют всеми красками, и каждая будет непохожа на других, и просто поразительно, какую утонченность проявят они в выборе формы и цвета.

Подле тыкв — кистень, свинцовая гирька на латунной цепочке, и Иштван объясняет, что это смастерил его сын Андраш, когда они переехали сюда и деревенские парни угрожали расправиться с ним, если он только подойдет к девушке, пусть даже самой уродливой; Иштван добавляет, что Андраш никогда не пускал кистеня в ход, хотя в этом и не раз была нужда.

Я все еще стою перед бутылочными тыквами; Иштван выбирает одну мне в подарок, и только тут я замечаю два пятна в форме капель, которые мерцают лилово-коричневым цветом на ее дне.

Не могу не думать о советниках у Гофмана.

Прогулка по деревне: все дома нового типа; стена высотой по грудь окружает просторный двор; в глубине участка дом в два этажа, каменный фундамент, фронтон обращен на улицу, во многих фронтонах — круглые окна, остальные окна маленькие, двустворчатые; вход через веранду; фасады выкрашены в светлые цвета: желтый, белый, светло-желтый фон и по нему винно-красные и синие полосы, либо белые и зеленые.

Почти перед каждым домом скамья: каменные ноги, красное сиденье, красная спинка, и на большинстве скамеек кистью написаны белые буквы: «Лото тото».

Всюду чудесно пахнет дымом: аромат мира Человеческого под небом.

Вдоль улицы, на самом краю полосы между проезжей частью и дорожкой для пешеходов — маленькие акации с короткими стволами, кроны на высоте человеческого роста; между акациями и пешеходной дорожкой — розы; между дорожкой и дворами — цветочные рабатки, окаймленные полосой гравия. Здесь на акациях еще много листьев, впрочем, встречаются и совершенно обнаженные деревья с узловатыми и невероятно искривленными ветвями; могучие изгибы ветвей бессмысленны и прекрасны.

Хрустально-ясное, хрустально-синее небо, на нем необычайно резким контуром выступают горы.

Излишняя четкость контура может сделать предмет неузнаваемо чужим: он сводится к одному измерению.

Спускаюсь к Дунаю. Он изгибается здесь буквой «U», по эту сторону реки вверх по холму подымается от берега деревня, она покоится среди еще более высоких холмов, по ту сторону приземистые горы огибают излучину реки.

На том берегу очень крутые склоны, сланец, кустарник, леса нет, и отвесные скалы, а в них отверстия — словно вход в туннель. Неужели железная дорога? Невероятно, но что же еще там может быть?

Ручей стремительно сбегает вниз. «Такая тоненькая струйка, даже не верится, что она впадает в Дунай, но Дунай и его принимает…» Эта фраза заставляет призадуматься, и, разумеется, сразу обнаруживаешь, что говорящий — на стороне реки. Впадение ручья — это милость со стороны более могучего. А теперь: «Ручеек, такая тоненькая струйка, даже не верится, что он впадает в Дунай, но он прорезает даже глинистый склон, отделяющий его от реки!»

Ну вот, наконец-то отдается должное ручью. Итак, запишем: по обеим сторонам ручья сорная трава в рост человека, а в воде ручейка деревенский хлам: синие горшки, автомобильные покрышки, канистры, жестянки из-под смазочного масла, ящики из-под извести, пакеты из пластика, ржавые тюбики, бутылки из-под сока, консервные банки, баночки из-под крема «Нивея», оранжево-желтый и лазурно-синий пластик, помятый чемодан, выпотрошенный радиоприемник, черепки, банки из-под сардин, кассета для магнитофона. В Берлине я смотрел научно-популярный фильм о похоронных обрядах в венгерской степи — средневековая церемония, женские голоса поют литании, белые траурные одежды, вдова ходит вокруг смертного одра, выпевая, как псалмы, формулы оплакивания; это необходимые атрибуты.

Тополя похожи на ивы: спиленные стволы выбрасывают длинные зеленые и светло-серые побеги.

Колючки акации величиной с подковный гвоздь.

Две бутылки из-под сока стоят по пояс в воде и беседуют на моральные темы.

Что это: вдоль дороги лежат кучами большие, величиной в две ладони, плоские коричнево-синие стручки, похожие на лезвия, шириной почти в два пальца, очень плоские, наполненные свободно перекатывающимися, громыхающими зернами, круто изогнутые, как турецкие сабли.

Под очень высокой, очень стройной акацией сотни таких стручков, дети, видно, не обращают на них внимания. Что же это такое? Больше всего они похожи на стручки сладкого рожка, только эти совершенно плоские, гораздо длиннее и шире, более правильной формы и без черноты в окраске.

На противоположном берегу то, что я назвал «кустарником», — это лиственные деревья, лиственный лес, и деревья большие, сейчас я могу сравнить их с телеграфными столбами, деревья стоят гораздо дальше столбов, и они значительно выше.

По эту сторону: серая трава, и в ней — большие кострища и серый гравий. По-немецки в слове гравий — geröll — ударение на втором слоге. Если поставить в слове «geröll» ударение на первом слоге, оно будет звучать совершенно по-венгерски, но будет ли оно тогда что-нибудь обозначать? Придумать бы какую-нибудь вещь с таким названием или человека с таким именем и набросать его биографию: Лео Герёлл — специалист по рекламе из Дьёра, 1907 г. рождения.

Как меняется значение слова в зависимости от ударения: «mode rn» (современный) и «mo dern» (гнить), необыкновенно забавно, — вот еще одна прекрасная область собирательства.

Голубой Дунай — здесь он и впрямь голубой, потому что небо голубое, а он отражает небо. Его окраску можно менять: подойти на два шага вперед или отступить назад, давая отразиться в нем то серым вершинам, то голубому небу. С ума сойти («mode rn» и «mo dern» — от этого тоже можно с ума сойти!)… Собственно говоря, это вполне очевидно, прописная истина, и все ж таки следует докопаться, где собака зарыта…

Могу ли я сказать: Дунай изменяется? Но разве переход из серого в голубое и наоборот — не изменение?

Далеко на горизонте, за рекой, там, где река переходит в небо, светлая дымка. Что это? Туман, подымающийся от воды, туман, спускающийся с неба? Дунай и небо нежного голубовато-сероватого цвета, они были бы неразличимы, если б их не разделяла эта легкая белесая дымка. Но что же такое эта дымка? Цепь холмов, берег или сам переход, конкретное проявление некоего понятия?

Это «между» — между Дунаем и небом — неописуемо, как один из тех переходов в ничто, которые Малларме пытался выразить словами… Может ли язык передать это, только этот переход, но именно его? Возможно, понадобились бы дни усилий, а что было бы достигнуто? Многое. Постижение того, на что способен язык.

Нет. Постижение того, на что способен ты, ибо язык может все…

Нет, не просто напиши, а поразмысли: правда ли, что язык может все? Отрицательные примеры напрашиваются сами: запахи, вкусы, градации тона, светотень, конкретные настроения, не поддающиеся описанию. Например, запах растаявшего гарцского сыра. Но язык Может передать его точно: «Запах растаявшего гарцского сыра»; это сказано вполне точно, однозначно; точное, вполне пригодное в практике сообщение; можно, например, заказать духи или дезодорант с этим запахом, который не спутаешь ни с чем. Но говорят, что это тавтология. Ты же видишь в этом метафору, но это уже твое дело. Найди ее только, и, если ты сможешь, ты ее найдешь. Язык давно свое сделал и обойдется без твоей метафоры.

С определенной точки зрения, но только с этой точки, Дунай кажется ограниченным тонюсенькой ниточкой белой пены, не имеющей, однако, ничего общего с той дымкой. Дымка висит над ней…

Для того чтобы Дунай показался голубым, нужно не только, чтобы небо было голубым и чтобы место было выбрано удачно, нужно еще, чтоб река застыла в неподвижности. Далеко, у противоположного берега, лодка и круги, расходящиеся от ее весел, совсем не видны, но они уже разрушают голубизну.

Вместо «голубой» можно было бы сказать: «Дунай, как он воспринимается глазом наблюдателя при неподвижной поверхности и безоблачном дневном небе». Разумеется, но это годилось бы только для определения голубизны предмета, обладающего свойствами зеркальности, голубизну колокольчика это определение не охватило бы. Но мы не говорим: «зеркало голубое», когда оно отражает небо! А про Дунай хочется это сказать. Следовательно, нам было бы необходимо еще одно, пока несуществующее прилагательное. Оно освободило бы Дунай от попреков, туристов лишило бы расхожего словечка, мужей — избитой шутки, отцов семейства — частицы их авторитета.

Подлетает чайка, она огромна, я мог бы поклясться, что она принадлежит к другой расе.

Различие между свойством как собственно принадлежащим (предмету, явлению) или кажущимся, возникшим в результате простого отражения, и закрепление этого различия различными словами было бы чрезвычайно полезно, особенно в эстетике. Например, различие между литературой социалистического содержания и литературой, которая только отражает социализм или вообще отражает отражение социалистического.

Гёте различает дело, которое возвеличивается словом, и слово, которое становится великим благодаря делу, как отличие между мифологией и мифологемой. Это его высказывание и еще одно сочинение Гердера помогли мне преодолеть кризис в работе над «Прометеем».

Сперва я хотел рассказать сюжет мифа о Прометее как сказку, и начало было у меня совершенно сказочным. Но этот материал невозможно воплотить в форме сказки. Мораль Кроноса должна отличаться от морали Зевса, и мораль их обоих — от морали Прометея принципиально, резко, а не постепенно. Но это разрушало сказку: путь Прометея от титанов через богов к людям нельзя было рассказать как сказку. Мне пришлось приблизиться к мифу.

Почему почти отмерла пейзажная лирика? Разумеется, описание природы из вторых или третьих рук, повторение давно преодоленных и не отвечающих действительности образов вызывает только досаду, но то же самое происходит с любой темой. Пейзаж большого города — вот возможное направление, но нам оно не подходит. У нас нет больших городов, есть только большие маленькие города (я говорю это в положительном смысле). Другая возможность — открытие того, как ландшафт становится жалким, гибнет, превращается в пустыню, становится свалкой (в широком смысле слова); поиски в этом направлении уже велись, например, Незвалом и Галасом, их элементы есть у Маурера. Ну, а возрождение ландшафта — может быть, это тема? Импульсивно отвечаешь: «Нет!» Вероятно, сразу возникает мысль о традиционном романтическом пейзаже? Но разве пейзажная лирика обязательно должна быть такой? Разве новые поколения не смогут создать тут нечто новое?

«Любая дорога верна, нужно только идти». Это слова Барлаха, я вспоминаю их постоянно и каждый раз снова сомневаюсь в их справедливости, вот и сейчас.

Ну хорошо, вот эта дорога: она идет вдоль берега, на расстоянии метров пятидесяти от него, — шириной примерно в метр, из утрамбованного светло-желтого мелкого гравия, который выглядит как бетон, но легко крошится, дорога идет вдоль последних домов деревни, ближайших к шоссе, упирается в это шоссе, которое проходит по верху холма. Иди же по ней…

Этот пример был задуман как шутливое доведение ad absurdum изречения Барлаха, но совершенно абсурдным образом Барлах оказывается прав: если пройти еще несколько сот метров по этой же самой дороге, дымка между водой и небом, которую ты не мог описать, отчетливо воспринимается как горная цепь, отчетливо расчлененная, довольно высокая и массивная, отчетливо возвышающаяся над рекой, отчетливо видная под синим небом, и становится совершенно немыслимым, что когда-то она могла быть дымкой.

Дорога кончилась; вверх к шоссе ведет заболоченная узенькая тропинка, она проходит мимо садов, в которых растут ветлы, и по обеим ее сторонам черные канавы. Иди же.

Яблоневые сады; на земле растоптанные гнилые яблоки, между ними растоптанные помидоры, над ними тучи мелких насекомых — срезанные, четко очерченные конусы.

Капуста цвета морской зелени, растущая из зелени, веселая, толстая роза.

Большая утка испугалась кошки.

Запах дыма, и кисловатый запах навоза.

Внезапное воспоминание: сегодня ночью я видел сон, во сне я купил орхидею, и тут, словно порвался невидимый занавес, — воспоминание: до этого я шел по лесу, по лесу, залитому прозрачной зеленой водой, под которой тянулись запутанные красные тропки… Тишина; вода, доходившая до колен, была неподвижной, и я боялся войти в нее; я благоговейно стоял у ее края и восторженно созерцал неописуемую чистоту, и глубокую зелень, и под ней орнамент тропок, вбегающих в лес и выходящих из него; не было слышно ни звука, все застыло в неподвижности, и я стоял и смотрел и уже машинально потянулся в карман за записной книжкой, чтобы закрепить на бумаге этот пейзаж, тут же спрятал ее и подумал: нет, не записывай, не превращай этого чуда в бумагу.

С такой же решительностью я порвал и бросил в огонь уже начатый дневник о моей внучке: пусть будет кусок жизни, который не превращается в чернила, пусть существует без всякой мысли о литературе.

А это чертовское злорадное ликование — придумать рассказ или стихотворение, до конца сочинить его в голове, а потом дать ему погрузиться в бесформенность и смотреть, как он погибает. Это, между прочим, единственная позиция, которая оправдывает термин «свободный писатель».

И снова мне представляются цвета того сна: зеленый, красный… Существуют ли во сне цвета, которые бодрствующее око видеть не может? Я не имею в виду пока еще не открытые цвета радуги, а цвета, в ней не существующие, составленные не из желтого, красного или синего. По-моему, они существуют; однажды мне снилось плавание по морю, и я видел волны неописуемых, ни с чем не сравнимых цветов; я не могу их больше вызвать в воображении, я только знаю, что они были совершенно иные: приблизительно (но не так, как на самом деле) черно-фиолетовый цвет, и в то же время Золотой.

На небе белая полоса — след самолета, это тоже относится к пейзажу.

На краю деревенской улицы старушка с огромной охапкой светло-лиловых астр, словно вышла встречать блудного сына — меня.

Воскресенье в канун дня поминовения усопших… Толпы детей с необхватными букетами, с корзинами цветов, дети очень праведны, преисполнены чувства собственного достоинства и простодушны. Мужчины в черных пальто и черных костюмах, и кажется, что их серебряные седины приобретены по случаю этого дня.

Пройти через все провинции Венгрии, нет, через все провинции Европы, собирая букет для мертвых кунов.

И букетик ландышей и первоцветов для принцессы Маргит, такой прелестной святой. Ади написал о ней прекрасное стихотворение: многие по ней вздыхали, а она ждала Другого, но Другой все не приходил, и, так как он не пришел, она погибла, умерла в монастыре.

Сказка о Спящей Царевне, вывернутая наизнанку.

Если бы я был католиком, я молился бы святой Маргит.

Ночь поминовения усопших, и вверх по Дунаю плывут все, кто утонул во всех морях и реках, они плывут к острову Маргит, с бородами, седыми от соли, у них бледные лица и глаза, полные соли, и они выходят на сушу и укладываются под вязами; они стенают и стенают, среди них Икар, и матросы Одиссея, и Маргит, которая утонула в грязной воде; из-за древних стен выходят женщины, они стирают белье и бормочут, стирают белье и бормочут: эй, вы, все внуки Ливия слышат нас, темные соколы слышат нас! Хо, аум! Поум, ньюм! — и свищет морской ветер, и мертвецы со стенанием погружаются в воду, и уплывают, и исчезают. День поминовения.

Много цветов, и каждый раз испытываешь чувство благодарности, что не знаешь их названий… С деревьями дело обстоит иначе, их названия нужно знать; это различие похоже на различие лирики и прозы.

Мимо стада белых гусей крадется совершенно черный кот, который прибыл прямо из Египта. У него огромные уши острыми фунтиками, туловище на длинных ногах, почти как у собаки, почти как у небольшой гиены, но хвост как у дикого кота: тупой, толстый, свернутый в кольцо.

Подстриженные акации словно страус, потерявший перья, только у самой гузки остался пучок.

Толстошкурые, с шерстью, свисающей шнурами. Черные овчарки, только по языку и различаешь, где у них голова; шерсть кажется склеенной жиром, она свисает густыми, толстыми шнурами в локоть длиной, нависает над глазами, с боков, сзади. Ты не видишь их глаз, зато они видят тебя.

Мне вспомнился виноградарь из Сиглигета. Это было четыре года назад, он строил новый дом, вся деревня строила новые дома; они просто сдвинулись в глубину по склону, бросили старую деревню и построили новую. Это выглядело, как на картине Брейгеля. Я спросил виноградаря о формальностях, необходимых для строительства, он меня не понял, я спросил о предписаниях строительного надзора, он меня не понял, я попробовал объяснить, но он покачал головой и ответил: «При чем тут строительный надзор, ведь не надзор тут будет жить! Мне потолок на голову рухнет, если я плохо построю!»

На обед суп, в нем луковица величиной с кулак, целиком, весь суп как бы вертится вокруг одной этой луковицы, и цыганское жаркое, и запеканка: капуста с картошкой — я сказал, что созвучие в начале слов «капуста» и «картошка» — в мою честь.

Нельзя ли на такой лад составлять меню? Меню на одну и ту же букву, почему бы нет? Например (в честь Дёмёша), домашний суп, дунайская щука, дупеля деликатесные с дыней, торт «Добош», данцигский ликер «Золотая вода».

Внезапно что-то яркое.

Пока мы едим, маленький Габор играет с тряпичной куклой и тряпичной собакой; собака — на самом деле трехногая лошадь, которая умеет летать; куклу зовут Лукач, что значит Лукаш. Лошадь собирается поскакать на кладбище, Лукачу придется завязать глаза, чтобы он не испугался привидений, но он все равно испугался, поэтому его привязывают и порют. «Бедный Лукаш», — говорю я по-венгерски и повергаю всю компанию в изумление; тут наконец выясняется, что куклу зовут Габор, как Габора; всех кукол у всех Габоров в Дёмёше зовут Габорами, а Габор (кукла) — lynkas («люнкаш»), что значит «дырявый», у него дырка в голове; генезис мифа.

Иштван отвечает на некоторые мои вопросы, например, странные стручки, похожие на сабли, — это дикие сладкие рожки, которые растут в Венгрии лишь в немногих местах.

А гора с пещерами напротив — это гора Михая, она образована из туфа, вот откуда пещеры, вот почему в ней некогда жили монахи одного из грекоправославных орденов, братья этого ордена давали обет жить в пещерах и потому селились только там, где находили туф, вот так и здесь. Каждый деревенский мальчишка ночевал в этих пещерах, там очень тепло, говорит Иштван, это считается испытанием мужества, уклониться не может никто; один раз там поселился парень, скрывавшийся от военной службы, он объявил себя наследником монахов и провозгласил, что собирается основать новую секту; он был сказочно красив, этот парень, и трижды в день в пещеру приходила женщина, каждый раз другая, и приносила ему все, решительно все, что нужно для жизни, — еду, питье и себя самое, но через три недели он бежал и записался в армию добровольцем.

Иштван просит Эндре отвезти меня в Эстергом; он запланировал для меня эту поездку, но его машина поломалась. Ночь наступает стремительно. Я замечаю, что Иштван часто восклицает: «Vigyázz balra!», «Vigyázz jobbra!», и я устанавливаю, что после каждого такого возгласа «осторожно, слева», «осторожно, справа» перед нами возникает препятствие, либо встречный велосипед без фар, либо автобус, скала, Дунай или еще что-нибудь в этом роде, и я понимаю, что Эндре страдает куриной слепотой. Ночью он не видит почти ничего; он не видит даже собственной руки перед глазами. Иштван руководит им с заднего сиденья, и таким способом мы едем в Эстергом и снова возвращаемся в Дёмеш, и, когда мы вылезаем из машины, я вижу, что Эндре обливается потом, и я не без удовлетворения смотрю на это, хотя у меня самого дрожат колени. Эндре утирает пот со лба и бормочет смущенно: «Мне, наверно, не стоило ехать, у меня не работают тормоза».

Полная луна над ротондой эстергомской базилики, желтой, как желток; взорванный мост через Дунай все еще лежит в воде, а на обоих берегах печальные огни.

Выражение: «вечерний пушок».

В базилике заупокойная служба. Я не понимаю ни слова, но, поскольку я понимаю форму, я понимаю все: я могу наполнить форму содержанием и поэтому принять участие в происходящем.

В соборе торопливые деловитые исповедники. Мог бы исповедник понять исповедующегося, если бы они не знали языка друг друга? Возможно. Исповедник, например, показывал бы на пальцах заповедь за заповедью: первая, вторая, третья, а исповедующийся кивал — грешен, мотал головой — не согрешил, а величину грехопадения можно было бы обозначать, разводя руками на манер рыболова.

Опять яркая вспышка — на этот раз пугающая.

Возвращаюсь в Будапешт на автобусе, еще одна сцена из Мадача — сцена с рыцарями-крестоносцами. Решение: когда вернусь в Берлин, сравнить с графом фон Рацебургом. Вообще после этой поездки надо снова заняться драматургией Барлаха.

Фантазия Мадача о человечестве, которое проходит через узловатые точки мировой истории от рая до гибели земли, истощившей все источники энергии. Это, собственно говоря, поэма превращения (Адам — Адам; Адам — Фараон; Адам — Алкивиад; Адам — Катулл; Адам — Ричард Львиное Сердце; Адам — Кеплер; Адам — Дантон и так далее), но у Мадача это поэма тождественности.

Литература прибытия на новое место. У Мадача, собственно говоря, каждая сцена — сцена прибытия, но Другие уже опередили пришельцев. А кто же эти Другие? Разумеется, не Адам, он и есть пришелец, и не Люцифер, но Ева, та всегда среди Других.

Для Мадача проблема в том, что люди уничтожают друг друга из-за одного «и».

«Ты за гомоузион или за гомоуизион?» Но ведь «и» — это только знак той сути, из-за которой люди уничтожают друг друга. И то, что здесь суть выражена всего одной буквой, изумляет, но изумление вызывает лишь концентрация формы до одного-единственного знака, а не сама суть. Когда ее выражает несколько букв, это выглядит вполне обычно: например, (ант)и-фашизм — фашизм.

Как же можно это сравнивать? Когда речь идет о фашизме — антифашизме, речь идет не о четырех буквах: «А», «Н», «Т», «И», речь идет о решающем столкновении двух миров! «Но разве тогда речь шла об „И“»? — «Но ведь и об этом „И“ велись споры; борьба шла действительно из-за того, говорит ли некто „гомоузион“ или „гомоуизион“!» — «Но борьба не на жизнь, а на смерть действительно и доподлинно велась из-за того, что люди говорили: туда (к стенке; во главу государства; в каторжную тюрьму; в правительство) — „фашиста“, „антифашиста“».

Странные слова: «Да покроются стыдом и позором те, кто превозносит себя превыше меня!»

Жизнь Барлаха — это жизнь внутреннего изменения par excellence. Для него стал Дамаском Гюстров, он нашел его в самом узком кругу людей, в повседневности, в витринах писчебумажной лавки, в праздниках, которые устраивались в офицерском казино, в детских садах, в заголовках газет, в залах ожиданий, у продавца картофеля, на рабочем рынке. В начале дневника в 1914 году он прославлял «Великую Святую войну», а в конце написал: «И потому да будет проклята война!»

Томас Манн: «Ибо типическое — это и есть миф».

Почему бы мне не написать: «Свой Освенцим он пережил в Гюстрове»? Два ответа мгновенно приходят на ум. «Освенцим — нечто слишком большое для такого сравнения», — гласит один. «Освенцим — это ведь было гораздо позднее», — гласит другой. Оба кажутся вполне убедительными, но оба не вполне верны, особенно первый. Сколько людей пережили Освенцим, реально пережили его, и это их не преобразило.

С другой стороны: могли ли они после этого стать другими, преобразиться?

А что можно было привести в качестве противоположного примера жизни, без внутреннего изменения par excellence? Пожалуй, Наполеона; и тут в голову вдруг приходит столько имен, и имен столь разнородных людей, что я боюсь объединить их в одной фразе.

По-видимому, внутреннее изменение свойственно и мелкой буржуазии, и мелкобуржуазной интеллигенции. Претерпевает ли внутреннее изменение рабочий? Не говорят же о нем, что он внутренне изменился, если он стал министром или директором объединения народных предприятий; в этом случае говорят: «Он вырос», «Он развился в…», «Он раскрыл свои внутренние возможности», «Он показал, на что способен» или проще: «Он стал министром» и так далее. О состоятельном буржуа, если он потерял свое состояние, стал неимущим, не говорят, что он внутренне изменился. Но вот то, что, возможно, произойдет потом с ним и его сознанием, можно, пожалуй, назвать внутренним изменением. Но именно это было бы последствием изменения уже совершившегося, приведением своей сущности в соответствие с уже совершившейся переменой. Однако не является ли как раз это сутью внутреннего изменения?

Можно ли рассматривать внутреннее изменение человека как переход к иной системе ценностей (иные ценности или иная степень старых ценностей), в процессе которого человек определяет свое новое место в мире, завершая прежнюю систему ценностей и принимая новую, проходя через очищение (самокритику, признание, покаяние, искупление, наказание, ритуал и т. п.). Это могло бы объяснить некоторые феномены, происходившие в лагере для военнопленных.

Можно ли сказать: внутреннее изменение есть протекающий в отдельной личности процесс, который с точки зрения истории необходим обществу? Тогда основной чертой внутреннего изменения был бы переход от реакционного к прогрессивному.

Фашизм пренебрегал понятием «внутреннее изменение» — от этих слов несло нерешительностью, безразличием, чем-то нечистым, слабостью, в них не было фанатизма. (Геббельс: «Фюрер никогда не менялся, он всегда оставался одним и тем же».)

Внутреннее изменение — процесс необратимый; невозможность вернуться назад — само его существо.

Значит, проделав путь внутреннего изменения, человек не может вернуться назад, он может двигаться только дальше, а если бы он мог вернуться назад, тогда то, что свершилось с ним (или то, что он совершил), не было настоящим внутренним изменением.

Жан-Поль: «Вечер превращает росу в иней, утро превращает иней в росу».

Но почему я играю понятиями? Ведь моя жизнь была внутренним изменением.

«Твой материал — твоя жизнь, обдумай ее, ее ты знаешь лучше всего!»

Хорошее изречение. Но слова «твой материал — твоя жизнь» заключают в себе два смысла.

«Твоя жизнь — твой материал». Здесь второй смысл почти невозможно почувствовать, он ощутим, только если мы вспомним первый вариант этой фразы.

«Свою жизнь ты знаешь лучше всего» — содержит много значений. Если мы скажем: «Твою жизнь ты сам знаешь лучше всего», — это будет неверно. Если я соберу всех людей, у которых есть воспоминания обо мне, их воспоминания во много раз превзойдут то, что я знаю сам. Первые годы моей жизни вообще существуют только в воспоминаниях других людей, и даже школьные мои годы куда полнее и точнее, чем я, описали бы мои родные, учителя, одноклассники и соседи. А сколько вытесненного, забытого, так и не осознанного мною самим существует в сознании других людей!

«Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — верно ли это? Можно представить себе несколько случаев, и я знаю их, где дело обстоит совсем иначе. И наконец: «Твою жизнь ты знаешь лучше всего» — это снова неверно. Собственную жизнь мы знаем хуже, чем все остальное, что нам принадлежит; свой кабинет, своего пуделя, свой садовый участок мы знаем гораздо лучше.

Вообразим, что некое предложение, в котором мы меняем логическое ударение в зависимости от точки зрения, каждый раз оказывается неверным. Может ли оно быть верным при сочетании всех точек зрения? Тогда понятие повествовательного предложения включало бы в себя понятие оптимума: оптимальная точность с учетом всех аспектов.

Можно ли сказать: оптимальная однозначность? И однозначно ли однозначное понятие? И существует ли «однозначно однозначное»?

Что это значит: «Твоя жизнь»? Бесформенный, еще не ставший предметом размышления момент «сейчас» и воспоминания. Не следует ли поэтому сказать: «Твоя жизнь — это то, что ты можешь вспомнить»? Но ведь возраст грудного младенца тоже относится к этой «твоей жизни», однако ты не помнишь его, а с другой стороны, патер Корнелиус Барич — его я могу вспомнить — это отнюдь не моя жизнь.

Можно ли сказать: «Твоя жизнь — это сумма твоих воспоминаний»? Бесспорно, нет: «твоя жизнь» — это нечто большее. Но та жизнь, которой ты располагаешь, жизнь — твоя собственность, жизнь, которая дозволяет тебе действовать в настоящем и думать о будущем, она все же сумма воспоминаний. Равняется ли сумма воспоминаний сумме опыта? Можно ли сказать: «Чем больше сумма воспоминаний, тем больше способность к действию»? Вероятно, да. Но разве нет забвения, целительного, дарующего силу, как conditio sine qua nonдля дальнейшей жизни? Да, но прежде всего преодоление…

Вспоминать, чтобы суметь забыть. Прошлое, которое я вспоминаю, уже преодолено мною и благодаря этому превратилось в опыт; другое прошлое отчуждено от меня и может овладеть мною (снова и снова: зловещий дом).

Прошлое, которое я могу вспомнить; это «могу» имеет три значения: «могу» в смысле «в состоянии», «могу» в смысле «имею право», наконец, «могу» в смысле, свободном от всякой дополнительной нагрузки, «могу» без продолжения, без «чтобы» (покраснеть, заболеть, запнуться, побледнеть и т. д.).

«Я забываю то, что я пережил!» «Забудь то, что я пережил!» Подобная перестройка предложения поражает; в ней заключена странно искаженная подмена действительного желаемым.

Существуют ли языки, не знающие повелительного наклонения? Хотел бы ты жить среди народа, говорящего на таком языке?

Существуют ли различные типы воспоминаний? Мне думается, да. Мои воспоминания — чаще всего отчетливо выгравированные и при этом очень часто неподвижные образы, возникающие среди бледных картин, серых и нечетких, словно задний план пейзажей, привидевшихся во сне, а порой среди совсем пустынных плоскостей, в этих образах есть нечто от паноптикума, иногда они начинают двигаться, но это совершенно механическое движение, словно ими управляет система зубчатых колес; движение это функционально.

Существуют ли места, где скапливаются такие образы — воспоминания? А если да, то существуют ли те периоды жизни, с которыми связано больше всего воспоминаний, важнейшие периоды? Это нужно было бы досконально изучить.

«Ландшафт воспоминаний», «ландшафт мечтаний», «ландшафт желаний», «ландшафт сказок», «ландшафт пороков и добродетелей» — вот еще одна небольшая коллекция, которую я хотел бы иметь.

Можно ли кристаллизовать воспоминания как опыт? А почему бы и нет? Поставить на своем столе ряд крошечных пробирочек с этикетками, например: «2.4.1967, 10 часов 32 минуты 33 секунды» и так далее, и это была бы вся моя сознательная жизнь.

Если воспоминания можно превращать в типографскую краску, почему бы им не превратиться в соли?

Мысль о соли в пробирочках пугает, а мысль о том, что можно, держа в руках книгу, сказать о ней: «Вот моя сознательная жизнь», дает чувство удовлетворения. Почему такие противоположные реакции?

Страх перед химией, страх перед математикой, страх перед компьютером, перед тем, что станет с человечеством. Сказки покидают нас.

Некоторые воспоминания подобны дождевым червям: чем сильнее ты стараешься их вытянуть, тем сильнее они ускользают (сильнее? Нет! С большим упрямством, с большим постоянством, с большей высокомерной насмешливостью), стоит промешкать мгновения, и они исчезли (на ближайшее время, на определенное время, навсегда и безвозвратно). Быть может, это момент переключения с кратковременной памяти на долговременную; является ли на самом деле это «ускользание» «испарением», «растворением», «исчезновением» некоего химического вещества, как это утверждают физиологи? Это вообще удивительно — как часто язык кратко и точно выражал определенное явление задолго до того, как оно стало достоянием науки. «Я тебя на дух не переношу» — это значительное физиологическое открытие, и язык его сделал задолго до науки.

Нельзя ли построить на этом эвристический метод: подойти к определенному выражению дословно и буквально, и дословно и буквально выполнить то, что заключено в нем, или построить теорию на выражениях, понимаемых дословно и буквально? Таков, например, метод Тиля Уленшпигеля и отчасти метод бравого солдата Швейка.

Высвобождение определенных воспоминаний — они замкнуты в своего рода сейфе, к которому, по-видимому, подходит только один ключ (определенное слово, запах, звук, жест или что-то в этом роде; когда читаешь запись прежних сновидений, весь сон мгновенно вспоминается, едва доходишь до какого-то определенного слова). Число таких сейфов и их содержимое человеку неизвестно. Можно ли утверждать, что они относятся «к твоей жизни»? По-видимому, да: если «твоя жизнь» — сумма всего, что ты пережил, — а чем же иным она может быть? — тогда, значит, эти воспоминания относятся к твоей жизни. Однако: если ты обладаешь чем-то, о существовании чего ты и понятия не имеешь, — например, в некоем трансильванском замке тебе кем-то оставлено наследство в дукатах, — разве можешь ты сказать: они принадлежат мне?

Иногда мне чудится во сне, что я совершил убийство.

Но, может быть, я действительно совершил его и просто больше не помню об этом?

Соли, определенные алкалоиды, определенные химические вещества могли бы высвобождать воспоминания. Значит, несколько кристалликов — это то, что ты есть и о чем ты не знаешь, что оно и есть ты… Разумеется, ключ к сейфу — еще не содержимое сейфа, но ведь без ключа не будет и содержимого…

Отправиться в путешествие в недоступную страну воспоминаний — в подлинный Тибет — можно ли решиться на это? Во сне я уже заглядываю за эту черту. Хочу ли я?

Становится ли твоя собственная жизнь тем более знакомой тебе, чем больше ты над ней думаешь? («Знакомой» — странно, словно ты знакомишься с чем-то чужим. «Осознанной»? Не менее странно. Получается, что самое существенное в жизни — неосознанное.) Не становится ли она во все возрастающей степени… Какой же она становится: более загадочной, неопределенной, немотивированной, необъяснимой, не поддающейся объяснению, неосязаемой, неощутимой, непостижимой, нелогичной, алогичной? Или логичной, чуждой, отчужденной, отчуждающей, непонятной, недоступной, изумляющей, поразительной? Или бесспорной, самоочевидной, вынужденной, проблематичной, беспроблемной, прямолинейной, извилистой, не поддающейся фиксации? Или всем этим сразу? Или чем-то одним? Или ничем? Или чем-то Другим?

И процесс ли это затемнения или прояснения? И не может ли быть так, что нечто становится тем темнее, чем больше оно проясняется, ибо именно благодаря прояснению обретает столько аспектов, что в них невозможно разобраться.

Не может ли оказаться, что некоторые притчи Кафки, например о подступах к закону, являются притчами для воспоминаний?

Ты стоишь сам перед собой, а может быть, тот, Другой, кем ты был когда-то, вообще чужд тебе и ты никогда не был им? Или ты и сегодня остаешься этим Другим? Или ты сегодня воплощаешь в себе сразу обоих? Или воплощал их всегда? Живое противоречие.

Шторы напротив закрыты: black box.