Господи, завтра мое выступление. Я раскрываю новый рассказ, который заботливо приготовил заранее, и, уже проглядывая первую страницу, чувствую такое отвращение, что не могу заставить себя читать дальше… Слова скачут, а не плавно следуют одно за другим, а эта богемская обходительность и неторопливость, эта пыхтящая обстоятельность, а главное — игривость, которую я так ненавижу и которая теперь ухмыляется с каждой страницы и дразнит меня.
Так мило, по-судетски, так забавно, так славненько. Так и хочется воскликнуть: «Ах-ах!»
В богемском диалекте диминутив (уменьшительная форма) образуется окончанием даже не «el», а «l»: Hausl, Glasl, Gartl, Steinl, Krautl, Mädl, Wiesl, Bachl, Briefl, Bluml (домишечко, стеклишечко, садочек, камушечек, травушечка, девочечка, лужочек, ручеечечек, письмишечко, цветочечек). Вот именно: диминутивчик. Такие уменьшительные у меня нигде не встречаются, но весь рассказ пропитан ими.
Лапшичка.
Супчик с лапшичечкой.
Лукачские бани — не помогают, горы — не помогают, букинисты — не помогают, ничего не помогает.
Не иметь критики, побуждающей к предельному напряжению литературных способностей, — проклятие. Когда я читал здесь, в Будапеште, свои первые пробные переводы Аттилы Йожефа и Эндре Ади, реакция публики на каждую строчку показала мне, что удалось, а что нет. Эта исполненная благородства беспощадность вначале смутила меня, но зато обратила мое внимание на проблемы, не выяснив которые я не смог бы двинуться дальше. А указательный палец, ткнувший в мое стихотворение, написанное в 1950 году — это было совсем в других краях, — и слова: «Здесь еще полно гитлерюгенда»… Это было сказано грубее, но в грубости была правда. С каким удовольствием отрубил бы я ему палец, и чем ближе к горлу, тем лучше. Мной овладело чувство стыда и позора… А он был прав, он указал точно место, не то, которое болит, его ты найдешь и сам, а то, которое я считал исцеленным… Пусть он примет мою благодарность, но не лучше ли было бы, если б мне указал на это друг?
Снижение требовательности — тоже ошибочная ориентировка, ибо она не требует предельного напряжения сил и увлекает тебя на ложный путь, уводящий в сторону от истинных твоих возможностей.
Суждение не может содержать суждение о себе самом. Так, житель Крита утверждал, что все жители Крита — лжецы. Количество, включающее себя самое в качестве составной части. Мюнхаузен, который сам себя вытаскивает за косу из болота. Аналогия: литература — критика, но как назвать эту аналогию?
Я не смогу больше выпрыгнуть из собственной кожи и никогда этого не мог. Но, оставаясь в ней, следует смело использовать все возможности, которые она дает, а учитывая наследство, полученное мною в Богемии, не сдерживать фантазию, отваживаться на барокко, отваживаться на мечту, отваживаться на парадоксы.
Но не противоречит ли этому частная задача, которую я призван выполнить, не требует ли она строгого соответствия реальной действительности, точности, верности фактам, убедительной правдивости?
И все-таки хорошо было бы выпрыгнуть из собственной кожи.
И тогда они пришли к реке. Старушка положила в воду красавицу Эршок, наступила ей на ногу, схватила ее за другую ногу и разорвала красавицу Эршок пополам. И тогда из нее выпрыгнули жабы и лягушки и множество всяческой нечисти. «Вот видишь, сынок, эти твари погубили бы тебя, даже если б у тебя была тысяча душ!» Она чисто-начисто вымыла обе половины, сложила их, и они срослись. И девушка стала стократ красивее, чем прежде.
Это венгерская сказка. Но мотив освобождения через страдание — убить, растерзать и, уж во всяком случае, причинить боль и тем самым освободить — встречается в сказках всех народов. Очищение обезглавливанием; очищение огнем; очищение по способам: сдери-с-него-кожу-заживо и поставь-его-к-стенке. Таков опыт человечества.
Надо было бы обдумать миф о Марсии. Но где найти его источник?
День всех святых; день поминовения усопших; перед францисканской церковью, в уголке, дрожат на ветру свечи, кучка дрожащих свечей, а перед ними дрожащие старички и старушки, свечи очень длинные, очень тонкие — дрожащие ангелы, более верующие, чем сами верующие.
В постоянном кафе Ференца грязновато, борделевато, не думал я, что он изберет такое кафе, и самого Ференца не узнать; я собирался поспорить с ним о тезисе: писатель должен уметь писать обо всем; я хотел спросить его, что же, собственно говоря, мешает писателю — внешнее или внутреннее, жир или цепи, преграды на пути или в душе; преграда-стыд; преграда-вина, преграда-язык, преграда-теория, преграда-практика; я собирался поспорить с ним об отношении между обществом и табу, я уже мысленно вошел в роль защитника табу, но Ференц сразу же решительно замотал головой — он не расположен сегодня спорить, сегодня такой прекрасный день, такой ясный день, день поминовения, у него так хорошо на душе, и он пьет одну рюмку коньяка за другой, и рассказывает анекдот за анекдотом, и тут, как если бы это было заранее условлено, перед нами возникает коллега, вырезанный из юмористического журнала: очень худой, очень потрепанный, большие выпуклые глаза больного базедовой болезнью на сухощавой птичьей головке, косо насаженной на позвоночник, упирающийся в пробор, тело закручено спиралью. Человек с птичьей головкой показывает официантке один палец, та смотрит на Ференца, Ференц кивает, коллега подсаживается к нам и спрашивает по-немецки: «Слыхал такой анекдот?..» Официантка приносит ему рюмку коньяку. «Слыхал такой анекдот? — спрашивает человечек с птичьей головкой и выпивает коньяк залпом. — Так вот, в Вене, на Ринге, понимаешь, на Ринге встречаются два еврея, они не знакомы, значит, вот, встречаются два еврея на Ринге в Вене, и один другому говорит: „Позвольте представиться: Столбик!“ И тогда другой говорит: „А зачем мне столбик? Разве я Собакевич?“» Человек с птичьей головкой громко хохочет, еще раз запрокидывает пустую рюмку, Ференц подзывает официантку, человек с птичьей головкой начинает хохотать снова и спрашивает меня: «До вас дошло, коллега? Я имею в виду — дошел ли до вас анекдот, так вот, Столбик, конечно, не столбик, это его так зовут, понимаете, это его фамилия, понимаете, поэтому он представляется: „Столбик!“, а второй говорит: „На кой мне столбик? Я что, Собакевич?“ И он, конечно, тоже не Собакевич, не собака он, так же, как тот не столбик, но у него и фамилия не Собакевич, как Столбика фамилия Столбик, а то не было бы анекдота, иначе он просто сказал бы: „Очень приятно, Собакевич!“ Тогда другой сказал бы: „То есть как Собакевич? Вы что думаете, я — столбик? Нет, это меня только зовут Столбик, так что собакевичам рядом со мной делать нечего!“ Тогда он сказал бы: „Но ведь и я на самом деле не собака, а только Собакевич!“ И тот на это: „И у меня Столбик тоже только фамилия“. Ну, я вас спрашиваю, какой же это анекдот, один не столбик, а другой не собакевич, если это всего-навсего фамилии. Но на самом деле его фамилия не Собакевич, понимаете, а в этом вся суть, он просто подумал, что тот произнес слово „столбик“, потому что принял его за собаку, но он же не может ответить: „Позвольте представиться, меня зовут Столбик“, — если на самом деле он Столбик, тогда другой спросил бы: „Как это назвать, что вы мне объясняете, не как вас звать, а как вас не называть, так как же вас звать, если так не называть?“ На это второй: „Все-таки я Столбик, не в том смысле, что я — столбик, а что меня зовут Столбик“. Уж лучше бы так и сказал сразу. Понимаете?» Он выпивает залпом вторую рюмку коньяку. «Итак: Столбик». Официантка вопросительно смотрит на меня, и я киваю. «Столбик, — говорит он, — если бы его звали не Столбиком, а Собакевичем, и он представился бы „Собакевич“, а не „Столбик“, сказал бы: „Я — Собакевич, и меня зовут Собакевич“, другой ответил бы: „Ну и что ж, что Собакевич? Я не Столбик!“ Понимаете, говорит тот, который не Собакевич, если же называть его Собакевичем вместо Столбика, и он тоже скажет: „Собакевич!“ И оба закричат: „Я вам что, Собакевич?“ Значит, в Вене, на Ринге, два еврея, вы понимаете, но одного только зовут Столбик, а другого вовсе не зовут Собакевич, но он и не Столбик, его зовут Мейер, понимаете, Мейер через „й“». И тут он опрокидывает третью рюмку коньяку, встает и говорит: «Но то, что Мейера на самом деле зовут Мейером, не относится к анекдоту, а то, что Столбика — Столбиком, относится! — Он тычет в меня пальцем, говорит: — Во-о-т, то-о-т!» — опрокидывает пустую рюмку и, повернувшись кругом, выходит.
— Господи, боже мой, Ференц, кто это был? — спрашиваю я, и Ференц отвечает:
— Так это же Столбик! Ты что, Столбика не знаешь?
Слыхал такой анекдот? В Вену приезжает гражданин ГДР на своем «трабанте», находит стоянку, выключает мотор, видит, что вокруг собирается толпа, все глазеют на его автомашину, сбегается все больше и больше людей, наконец их сотни, и все дивятся и дивятся, и тогда ваш гражданин вылезает из машины, счастливый, что людям она так понравилась, и тут его кто-то хлопает по плечу и говорит: «Виноват, господин соседушка немец, какой у вас славный автомобильчик, небось сами смастерили?»
— А ты слыхал такой?.. — спрашиваю я Ференца. — Один человек прочитал в Писании: тому, кто слаб умом, господь не дает упасть, ангелы подхватят его. «Хорошо, — думает он, — мне всегда хотелось прыгнуть с четвертого этажа». Он прыгает, падает на асфальт, ломает руки и ноги, лежит и кричит. Тут к нему подходит человек и спрашивает: «Господи, почему ты здесь лежишь, что с тобой случилось?», а тот отвечает: «Ничего особенного, теперь я знаю, что я мудрец».
«Ну, теперь ты знаешь, что ты мудрец?» — безмолвно спрашивает меня Ференц, и я мысленно мотаю головой.
Ференц показал мне букинистическую лавку, которой я действительно не знал. Он говорит: «Это тебе по секрету», — и я надеюсь, что все мечты моего списка desiderata № 3 вдруг осуществятся: тома 50–51 первого полного собрания сочинений Жан-Поля, 9 и 12 тома полного собрания сочинений Людвига Тика, полное собрание сочинений Лихтенберга (а почему бы и нет!), первый том нижненемецких сказок в серии Дидерикса, которые я не мог найти у нас ни у одного букиниста, «Философия религии» Гегеля, «Пастор Эфраим Магнус» Яна, стихи Киша, изданные Пирсоном, «Детские считалки», но ничего этого нет, и даже хуже, чем ничего; как в насмешку, стоит последний том Йозефа Рота, которого мне не хватало и который я случайно достал за день до отъезда из Берлина.
И по моему списку № 4 (мифология) тоже ни одной книжки.
Вызвавшая много споров сцена, в которой Мадач изображает фаланстер — будущность человечества: энергетические запасы, прежде всего солнечная энергия, иссякнут в ближайшие четыре тысячи лет, и человечество подчиняет себя исключительно утилитарному мышлению, признавая единственным мотивом человеческого поведения поддающуюся измерению пользу. Все силы должны быть сосредоточены на единственной цели: максимальное производство и самое полное использование энергии; все, что не служит этой цели, исключается из жизни, например искусство и философия. Но, таким образом, общество уже за четыре тысячи лет до предсказанного конца становится бесчеловечным со всех точек зрения, даже с точки зрения пользы. Эта польза, освобожденная от какой бы то ни было фантазии, сама по себе совершенно бесполезна; эта окостеневшая польза вчерашнего дня в сегодняшнем и завтрашнем обществе; в этом обществе господствует застой, и, поскольку в своем высокомерии оно извлекает из своих членов минимальную, а не максимальную пользу, этот застой становится все более глубоким. Микеланджело приходится изготовлять на токарном станке все те же самые ножки для стульев; Лютер наблюдает за температурой парового котла, Платон пасет скот; заключение браков подчинено смехотворным евгеническим соображениям; тот, кто изготовляет болты, должен всю жизнь изготовлять болты, ибо, как полагают старейшие, благодаря этому появятся самые совершенные в мире болты… Однако это не так, самые совершенные болты мог бы изготовлять автомат, но, поскольку Платон пасет скот, Микеланджело вытачивает ножки для стульев, а Лютер топит котел, автомат никогда не будет изобретен… Нужно было бы максимальное раскрепощение фантазии, прыжок в совершенно иное состояние, общество, которое вместо того, чтобы превращать пастухов в философов, вынуждает Платона пасти скот, остается далеко позади скотоводческого общества и заслуживает гибели; ведь в нем не господствует принцип целесообразности и ему свойственна самая характерная черта буржуазного мещанства — ограниченность и злобность; здесь мысленно нарисован конец буржуазного общества, еще до того, как оно утвердилось; его конечная форма — концентрационные лагеря.
Что бы ты ни сделал, тебе не освободиться от мыслей об Освенциме.
Заново перевести Мадача, хотя бы несколько сцен, — вот это задача! Еще ни один неудачный перевод не давал мне так ясно почувствовать, как здесь, что несовершенная форма в немецком издании изменила содержание текста.
Предположим, тебя откомандировали бы в Освенцим, что бы ты делал там? Нет, не вздумай говорить, что это бессмысленный вопрос, потому что ты не был там… Разумеется, счастливая судьба освободила меня во время войны (и до нее) от совершения жестокостей; это не моя заслуга, мне не приказывали их совершать. Мне не пришлось стрелять в безоружных, отнимать скот у крестьян, поджигать дома, угонять женщин и детей, вырубать плодовые деревья, мучить людей на допросах и вообще участвовать в допросах, ничего этого я не делал.
Мог я попасть на службу в Освенцим? Разумеется: мне достаточно было в сентябре 1938 г. вместо того, чтобы записываться вместе с К. в отряд штурмовиков, записаться вместе с В. в отряд эсэсовцев, эсэсовцев в черных мундирах; вопрос о том, вступать ли в гитлерюгенд, в штурмовой отряд или эсэсовский, был для меня связан с тем, как поступят мои друзья, и только. К. пошел в штурмовики, и я туда же, хотя точно так же мог последовать за В. Быть может, меня напугал слух, что у эсэсовцев больше муштры и меньше свободного времени. Но если бы В. поддержал меня в одном начинании, я бы в благодарность пошел вместе с ним в эсэсовцы. А ведь В. был послан в Освенцим.
И не обязательно Освенцим, достаточно нескольких убийств, даже не во время войны, а в «Хрустальную ночь», и даже не нескольких — одного.
И разве я не был разочарован, что, будучи в штурмовом отряде, я так и не принял участия в «боевых действиях», о каких мы мечтали; не было ни боев, ни побоищ в залах для собраний, ни провокаций на границах, ни одного столкновения с таинственным подпольем, где неприятель подстерегал бы нас с пистолетами и кастетами; мы только слонялись по улицам, орали песни, трясли копилками, собирая деньги на «Зимнюю помощь», без конца занимались строевой подготовкой да во время военных игр швыряли друг в друга комьями земли.
Я был, подобно В., подобно сотням тысяч таких, как я, — молодым фашистом, думал, как они, чувствовал, как они, мечтал о том же, о чем мечтали они, действовал, как они; и в Освенциме я поступал бы так же, как они, и считал бы это «своим долгом».
Нет, не убеждай себя, что нельзя делать выводов на основании того, чего не было, что не имело места.
В Освенциме перед газовой камерой ты бы действовал точно так же, как в Харькове или Афинах за своим телеграфным аппаратом: для того ты и был предназначен, дружок.
«Но ребенка я бы не убил ни за что…» Ты себе представляешь самого себя перед печью, величественным жестом ты отказываешься выполнить приказ, чтобы вслед за этим броситься в огонь… Так мечтают двенадцатилетние о героических подвигах. Разумеется, если бы твой начальник, майор, отозвал бы тебя от телеграфного аппарата, вывел бы на улицу и приказал убить играющего ребенка саперной лопаткой, этого ты не сделал бы, но этого не сделали бы и другие, этого бы совершенно определенно не сделал бы и В., но ведь в Освенциме все происходило не так, не так это начиналось в Освенциме, это и для В. начиналось иначе.
Ну ладно, ты не был там, у тебя, значит, не было возможности героически броситься в огонь. Но ты делал нечто другое: ты поддерживал существование Освенцима. В то самое время, когда я так добропорядочно, усердно и благородно работал за своим телеграфным аппаратом, я делал именно то, чего требовали от меня и мне подобных, чтобы мог функционировать Освенцим, и мы делали это именно так, как этого от нас хотели. Не каждый должен был отправлять детей в газовые камеры.
Не всякий резерв принимает участие в битве, но он потому и есть резерв, что в любой момент может быть применен для убийства.
Разве ты был сделан из другого теста? Ничто, совершенно ничто не свидетельствует, что было в тебе отличие от окружающих, которое заставило бы тебя поступать в Освенциме иначе, чем остальные. А если ты и на самом деле отличался так называемой мягкостью, ты бы проклял свою мягкость и стал бы воспитывать в себе твердость.
Некто провозглашает: «Я был молодым фашистом», при этом он думает и излагает свои мысли так: «Я был молодым, я был пламенным и воодушевленным, готовым к самопожертвованию, я радовался предстоящим боям, я был предан фатерланду, нации и чести, я верил, я был смел и послушен, короче говоря, я был всем, но я не был никогда тем, что делает фашиста фашистом, когда я был фашистом».
Одно из двух: либо ты был фашистом, тогда ты остался бы фашистом и в Освенциме. Либо ты не был фашистом, тогда неси ответственность за то, что поддерживал фашизм в целом. Или ты был третьим, одним из тех, кто не холоден, не горяч, но тепл, кого господь выплюнул из уст своих.
И эти теплые тоже убили бы ребенка на улице.
В этом «Не я! Я — никогда!» в тебе содрогается человечность, и это содрогание и есть лучшая часть твоего Я. Но только его недостаточно, чтобы сделать еще один шаг вперед, ибо это содрогание не включает тебя самого.
В этом возгласе «Не я! Я — никогда!» в тебе вопит Другой, он вопит, что он никогда не был Тем, и в такой форме он действительно не был Тем. Без этого «Не я!» этот Другой не мог бы существовать; но, утверждая: «Не я!» — он не может постичь, а следовательно, и преодолеть Того.
Это «Не я! Я — никогда!» — основное право человечности, и тот, кто никогда не шептал этих слов, — камень. Но в этом «Не я! Я — никогда!» вместе с тем живет и романтическое представление о духовной и моральной суверенности личности, а оно не позволяет объяснить события нашего века… Фашизм — это не только то, что где-то дым пахнет человеческим мясом, но и то, что стоящие у газовых печей заменяемы.
«Я — никогда!» — в этом позиция и летописца, повествовавшего о великом Бела, и всех тех, кто с ужасом и презрением читал о колдунье, пожиравшей собственное тело.
Разве я могу утверждать, что преодолел свое прошлое, если превращаю случайность, милостивую ко мне, в верховного судью моих поступков. Преодолеть свое прошлое — значит задать себе вопрос обо всех возможностях, в том числе и о самых крайних.
«Все понять — значит все простить» — изречение тех, кто не различает слов «понять» и «простить» и кто не был бы ни Той, ни Другой стороной в этой ситуации. Подобные люди одинаково не годятся ни в историки, ни в судьи.
Значит, можно поставить знак равенства между тобой и Кадуком? Определение степени вины — вопрос юридический, но твое собственное понимание должно привести тебя к выводу: «И ты тоже мог стать Кадуком…» Во времена фашизма ты не убивал, и потом тебя не приговорили к смерти (что было тоже возможным и тоже справедливым, и ты ждал этого), ты сам должен был приговорить себя к смерти — такого, каким ты был, — иначе ты не смог бы жить дальше. Твое внутреннее изменение началось, когда ты понял: Нюрнбергский процесс непосредственно касается тебя, а не только этого — как бишь его звали — Геринга или Гитлера.
Но как привести в исполнение казнь самого себя? Спрыгнуть с табуретки около окна и повиснуть, чуть-чуть не доставая пола (некоторые казнили себя так в уборной антифашистской школы прыжком над выгребной ямой, повесив себе на грудь дощечку с надписью), но это уничтожило бы сразу обоих — и Того и Другого… Прыжок с колокольни — плохой способ внутреннего изменения. Лишь Другой может победить Того, и это не просто акт осознания, это не происходит в определенный день и определенный час, как это произошло с Савлом на пути в Дамаск, да ведь и он три дня сидел, ослепленный видением, и ничего не ел и не пил. Лишь Другой может победить Того, Другой, который вырос из Того, и он побеждает на трудном пути превращения из Одного в Другого… Это единство противоположностей и внутреннее изменение и есть тот процесс, который снимает его, превращая — во что? В новое противоречие.
Это противоречие определяет частную задачу, выполнить которую — твоя первейшая и важнейшая обязанность.
Подобно тысячам моих сверстников, я пришел к социализму не путем пролетарской классовой борьбы или овладения марксистской теорией, я пришел в новое общественное устройство через Освенцим. Это отличает мое поколение от предшествующих и последующих, и именно это отличие определяет наши задачи в литературе… Я никогда не смогу уйти от прошлого, даже в утопии. Я не смогу вылезти из собственной кожи, но я могу сделать то, чего не сделать тому, кто не побывал в ней, — использовать все самые крайние, самые ужасные и самые утешительные возможности, — и я уже начал это делать.
Новое общественное устройство было Другим по отношению к Освенциму; я пришел к осознанию этой истины через газовые камеры, и я считал, что мое внутреннее изменение закончится, если я посвящу себя служению новому общественному устройству, став его орудием, вместо того чтобы быть его сотворцом, вложив в него тот вклад, который мог вложить только я. Это и прозвучало в стихотворении, на которое так грубо указал тогда мой слушатель; это было плохое стихотворение, оно свидетельствовало лишь о том, что я смотрел на новое общество глазами прошлого. От понимания социализма как общества, в котором свободное развитие каждого есть предпосылка свободного развития всех, я был тогда дальше, чем когда-либо. Значит, это еще не было концом моего внутреннего изменения, а лишь его началом.
На улице шум; шум врывается через открытое окно; громкие восклицания, страстные крики, гогочущие пьяные голоса; в окнах на фасаде дома напротив поднимаются все шторы; за оконными стеклами смеющиеся, ухмыляющиеся, хохочущие физиономии, а в комнате Лилиома стоят две молодые женщины у открытого окна и машут невидимке, окликнувшему их. Он, наверно, живет этажом ниже меня, но из-за выступающего карниза мне его не видно, я слышу только, как он зовет: «Ну, иди же! Иди ко мне, красавица!» — и женщины, обе блондинки, одна полная, другая худая, брюки и мини-юбка, желтая рубашка и синяя блузка, смеясь, машут руками страстно взывающему к ним снизу; подобно сиренам, они простирают к нему руки и манят его округлыми, полными желания жестами, кивают, указывают каждая на себя и одна на другую, белое, золотистое, желтое, белое, золотистое, синее, их глаза сверкают, они посылают вниз воздушные поцелуи, и тут появляется Лилиом, Лилиом в красной спортивной рубашке, и обнимает за плечи обеих, и Лилиом хохочет, и воздух наполняется хохотом Лилиома и ароматом женщин, и переулок хохочет, и обе блондинки расстегивают друг другу верхние пуговки рубашки и блузки, и теперь всюду вспыхивает свет, яркий, смеющийся, хохочущий свет, хохочущий переулок; переулок, полный дерзкого озорства, переулок, полный безумия, и желтая вытягивает губы, и синяя прищелкивает пальцами, а красный притягивает к себе головы обеих и целует их, и внизу раздается крик, голос заходится криком, это вопль страсти, а потом тишина; и синяя, и желтая, и красный хохочут во всю глотку, и хлопают в ладоши, и упирают руки в бока, и хохочут, и показывают пальцами вниз в окно, где все стихло и которого я не вижу; мимо желтой луны пролетает Маргарита, и под хохот все занавески задергиваются, лица исчезают, огни гаснут; Лилиом опускает шторы, но одна штора зацепляется и повисает косо над подоконником, как веер у Малларме, за ней приглушенный свет, и тишина, и мелькает кто-то в синем, и больше ничего не видно.