Таинственно пугающая мысль, что каждый день начинается в полночь, в час призраков, в час до первого часа ночи. Но еще таинственнее открытие, что это совсем не так: полночь начинается не в 0 часов, а в 24, в этом все дело… Старый день перетекает в новый, и мгновение, лишенное протяженности, длится целый час, сегодня еще продолжает быть вчера — и тогда мертвецы переворачиваются в гробах, а чуткие собаки воют от страха.
А что, собственно, такое — мгновение? Время, лишенное протяженности, как представить себе его? Лишенное протяженности пространство — следовательно, точка — есть площадь сечения между двумя протяженными пространствами. Но что пересекает линия времени? Меридиан? Он пересекает проекцию солнечной орбиты. Но как возможно представить себе вторую, иную линию времени? А если возможно, то какой мы представим ее себе? И еще: может ли мгновение, то есть точка во времени, хоть на миг существовать, как существует точка? Ведь мгновение — это всегда то, что еще наступит или уже прошло, середина между двумя границами, которые, сливаясь, лишаются середины, лишаются презенса и претерита.
Существуют ли языки, в которых есть такие глаголы со значением только будущего и прошедшего?
А наречие для обозначения этого несуществующего — настоящего — «сейчас» (как «там» — для бесконечного)? Не правда ли, это тайна.
Линии, которые, пересекаясь, режут друг друга, — клуб садистов в геометрии.
Прощальная сцена пять минут тому назад примечательна, в сущности, тем, что прощалась, то есть уходила, женщина. Это новая, еще не развернутая мифологическая ситуация. В традиционной всегда мужчины покидают женщин, во всяком случае, я других примеров не знаю. Ариадна возвращается, а не уходит, Елену похищают, Кора покидает, но не мужчину — она покидает мать.
Книга на дорогу: следуя оправдавшему себя опыту, полагалось бы каждый раз выбирать книгу, как можно более чуждую месту, куда едешь, например брать в Крым описание полярной экспедиции. Но что взять с собой в Венгрию, где перекрещиваются все мыслимые исторические и духовные линии? Я долго выбирал книгу, отбрасывая одну за другой; я уже решил было взять Библию, но в конце концов остановился на «Путешествии военного священника Аттилы Шмельцля во Флетц» Жан-Поля — мне думается, несмотря на название, к Венгрии это не имеет никакого отношения.
Корчит веселую рожу идея рассказа, страшный замысел, и тут же, как мстительный удар кулаком, — усталость.
Засыпать в едущем поезде — все равно что вспоминать далекие дни, быть может, древнейшие времена кочевников: приглушенный ритмичный топот многих сотен ног, ощущение надежности, мелькание тьмы и света, мягкое покачивание, непонятные и все же привычные звуки и ко всему этому странно бесплотная, но ощутимая сила инерции, тянущая за собой и толкающая в плечи и бедра на повороте в неизвестное.
Пограничники и таможенники, таможенники и пограничники, потом долгий сон без сновидений и… где же мы теперь? Откос, над ним кроны молодых сосен, стремительные и исполненные достоинства под однообразно серым небом. Где же мы?
В зеркале над туалетным столиком местность движется в направлении, противоположном тому, которое ты видишь из окна; в окне она убегает от тебя, а в зеркале на тебя надвигается. Будущее предстает здесь настоящим; облик мира за окном и протяженность его во времени удваиваются — волшебный выигрыш, но от этого удвоения кружится голова; невозможно определить свое место в пространстве, вопрос «вперед» или «назад» становится бессмысленным; расколотый мир соединяется там, где проходит зазор между зеркалом и окном, он вдвигается в самого себя, он уравновешивается, в беззвучном мелькании сливаются воедино материя и антиматерия, и каждая беззвучно уничтожает себя в другой.
Присутствует ли в каждом «сейчас» будущее? Похоже, что так.
Как волчьи клыки в пасти кита, торчат выбеленные известкой лунно-белые камни на фоне темно-зеленого леса за болотом. Они отмечают километры. Каждый раз я гляжу на это место, которое поезд проходит за десять секунд, и каждый раз думаю, что вот теперь будет скучно, и все равно еще долго смотрю в окно.
Братислава. Четверо солдат на бегу отхлебывают пиво из кружек, а вслед за ними торопливо семенит маленькая женщина с косо торчащим из сумки огромным плюшевым медведем — диковинная пьета, особенно диковинная, потому что она движется.
Женщины попыхивают сигаретами: Венгрия близко.
Две крестьянские девочки с зонтами.
Поразительное зрелище на одной из станций: трубочист в цилиндре, с лесенкой и шаром. Почему его появление так потрясает, даже пугает нас? Появись здесь индеец в боевом вооружении, мы бы изумились, но не были бы потрясены. Ошеломляет смешение не географических понятий, но родов деятельности. Не от экзотического чужеземца веет жутью, а от человека, про которого мы не знаем, чем он занимается или чем он на самом деле занимается; например, что делают гофмановские советники или что делается с гоголевскими чиновниками.
Как известно, грязь — это материя, которая находится не там, где ей подобает быть. Может быть, испуг — это лишь неподобающее действие? Это объясняет его близость к смеху.
За вокзалом среди вороньих стай, как маленькие драконы, сильными короткими рывками взмывают вверх и с пугающей злобностью падают наземь бессчетные серые и коричневые клочки бумаги.
Последний привет из Словакии: ряд темных ульев с зелеными крышами, передние стенки желтые, зеленые, красные, синие в различных сочетаниях, подобно государственным флагам, мирное жужжащее сосуществование. И еще один привет: небесно-голубой автомобиль на фоне кукурузного поля, окруженный играющими белыми курами, мимо них шагают два фазана.
Уже не в той и еще не в этой стране. Опаздываем на три часа. Вот, пожалуйста, та самая твоя середина между двумя границами! А ведь я выбрал именно этот (неудобный по времени) поезд, чтобы начать задуманную мною книгу путевых заметок изображением Эстергома над вечерним Дунаем.
Двойное значение слова «желторотый» весьма забавно, например, можно выразить разочарование:
Чего только не бывает на свете. За такими созвучиями, уж наверно, скрывается какой-то смысл.
Написать бы (может быть, в семейных банях) книжечку стихов, где заголовки были бы каждый раз длиннее самого стихотворения.
Будапешт. Западный вокзал; слякоть и дождь. Грязноватый, подвыпивший и вообще крайне несимпатичный проходимец выступает в роли непрошеного носильщика, ему дают понять, что услуги его нежелательны, и все же он ухитряется вырвать у кого-то чемодан и запихать его в багажник, но никто не обращает внимания на его дрожащую, протянутую в машину руку. Я твердо решил не принимать его помощи, и Габор, судя по всему, тоже, но Эльга позволяет погрузить свою продуктовую сумку и, влезая в машину, сует ему что-то. «Да ну, — отвечает она на мой безмолвный упрек и удивление, — о чем тут говорить, это же гроши». И добавляет успокоительно, не дав мне разворчаться: «Разве ты не видел, ему необходимо сейчас же выпить, а не хватает трех-четырех форинтов на бутылку, вот он и таскал чемоданы, теперь он счастлив!» «Тоже мне счастье», — говорю я раздраженно, и Эльга отвечает: «Счастье есть счастье, и к морали оно не имеет никакого отношения, уж скорее к своду законов, и то, что для тебя — новая книга, для него сегодня вечером — бутылка вина». Я фыркаю сердито, Габор, как обычно, усмехается про себя, а Эльга, мотнув в мою сторону головой, говорит: «Сразу видно, он только что прибыл из Пруссии». Но тут мы останавливаемся возле «Астории».
Очаровательными эти гостиницы, построенные на «рубеже веков», делает их сходство с пещерой Сезама. Во многом они являют ей прямую противоположность (например, они выступают из каменного окружения, вместо того чтобы сливаться с ним, а вход, вместо того чтобы скрыть, только подчеркивает это); и тем не менее они относятся к миру Али-Бабы и Синдбада. В гостиницах «Дунай-Континенталь», «Штадт-Берлин» или в «Хилтон-Гаване» подобная мысль не пришла бы в голову, от сказки они далеки, зато напоминают полностью автоматизированные птицефабрики. То, что может действовать только так, как оно действует, и не иначе, — не сказка; здесь же мы в царстве волшебства и охотно миримся с некоторыми лишениями — с комнатой без удобств на первую неделю (в интеротелях таких нет).
«Астория»: на конторке администратора все телефоны разного цвета (красный, зеленый, коричневый, белый); перед кабинетом директора Кентавр в натуральную величину сражается с Лапифом, а позади них, среди мрамора и лепнины, директор пишет сюрреалистические стихи. Мои хозяева — венгерский Пен-клуб — не могли облюбовать для меня пристанища лучше этого.
А стенной шкаф в моей комнате — целый покой, созданный по эскизу Франкенштейна Шелли или Голема Мейринка, — дубовая темница, гробница Еноха, жилище Голиафа, три метра в высоту, два метра в ширину, метр в глубину, без полок, а поперек этого ящика — палка в руку толщиной и задвижка, как на седьмой двери у Синей Бороды. Но эта задвижка внутри, а не снаружи, и тот, кто знал бы для ее тайны «Сезам, отворись», пережил бы тысяча вторую ночь.
Габор ждет. Я хочу съесть еще тарелку ухи, только острой, как следует наперченной, а значит, не здесь, в ресторане, и Габор начинает восторженно перечислять кабаки, но когда я в добавление к прочим своим желаниям вставляю: «И горячая, понимаешь, уха должна быть по-настоящему горячая, а не теплая, прямо с плиты на стол», он озабоченно морщит лоб. «И как только можете вы есть такую вредную пищу, ведь так все внутренности сожжешь», — говорит он.
Можно высказать сотни доводов «за» венгерскую кухню, и первый из них: она вкусна. И четыре «против»: слишком мало овощей, все готовится исключительно на свином сале, все едва тепловатое — и решающий: она слишком вкусна.
Знаменитый охотничий ресторан переполнен; мы могли бы занять два места за столиком на четверых, однако здесь считается бестактным мешать паре или собеседникам. Желание провести вечер вдвоем безо всяких помех определяет готовность предоставить подобное право и другим, этому обычаю отдают дань даже мои соотечественники… Разумеется, здесь еще не хватает жилья, а ресторанов очень много. Но в этом обычае проявляется также и иное отношение к жизни. Жизнь здесь более открытая и в то же время более обособленная, чем в Берлине или Эрфурте, там одно исключает другое, а здесь одна противоположность обусловливает другую. Здесь в ресторане и кафе люди не спешат и могут себе это позволить — официант не требует все новых заказов, ожидающие ждут без толкотни и воркотни, а кто, как мы, действительно голоден или торопится, может пройти несколько шагов дальше. И уже в соседнем ресторане есть места, много мест. Мы почти одни в обеденном зале. Восемь столов, а заняты только два. Приносят уху, специально приготовленную по заказу Габора уху. («Где, — взволнованно спросит завтра Эльга, — настоящая уха? Острая? Горячая? В Пеште? Невероятно». И будет права, потому что мы в Буде.) Итак, приносят уху в дымящемся адском котле, но, несмотря на всю остроту, она не жжет нёба и не притупляет вкуса. Карп упругий, белый как снег, не рыхлый, не разваренный, но все-таки мягкий, а на вкус такой, будто всю жизнь питался одними орехами, и правящий в зале метрдотель возвещает тоном, не допускающим возражения: «А потом, господа, вам подадут ушки с творожком в горшочке, я уже заказал их на кухне!» Наверху сумеречно и — бальзам для души — нет оркестра, потому что внизу, несколькими ступенями ниже, играют в карты. Хорошо освещенный, большой, почти квадратный зал безо всяких украшений, белые деревянные столы; яркий свет под зелеными абажурами; играют сосредоточенно, тихо. Никаких прибауток, никаких споров, глазеющие болельщики молчат, женщин почти нет. Пьют мало; играют, разумеется, на деньги, разумеется, азартно и, разумеется, не в азартные игры: преферанс, тарок, марьяж, шестьдесят шесть. Тихо позванивают монеты, сложенные горкой перед каждым игроком, молчат болельщики, бесшумно движутся кельнеры; за одним из столов очень красивая девушка-талисман завороженно смотрит на сброшенные карты.
На обратном пути моросит дождь, фонари, отражаясь в Дунае, расплываются большими дрожащими пестрыми пятнами: под дождем расцветают цветы, огромные цветы заполняют Дунай, цветущая серая вода под черным холмом, посреди которого стоит ярко освещенный святой Геллерт, ревностный покровитель Будапешта.
Габор говорит, что программу на три недели мы составим завтра. Программа венгерского Пен-клуба, как я знаю по прошлому, будет гуманной, а что касается меня, то у меня вообще нет программы. Собираюсь написать книжечку путевых заметок, свободную, пеструю, не ограниченную Венгрией, нечто вроде подробного дневника, а в него я и так записываю каждый вечер. С переводами Фюшта я давно справился: «Прометей» написан на четверть, несколько подстрочников поздних стихов Йожефа лежат у меня в чемодане и, как всегда, — венгерская грамматика и учебник венгерского языка. Моя мечта — покой, дремота, лень, ничегонеделанье, шатание по городу, букинистические магазины — словом, отпуск; наверно, и здесь я не выдержу больше трех дней, но и это будет хорошо…
Еще один взгляд в стенной шкаф: не сидит ли там Казим или сам Марджанах. Блестит задвижка. И внизу в глубине что-то шебаршит: мышь.
И наконец — спать.