Через несколько дней переводом по службе обратно в Германию нас покинул Вольпиус. Перевод был организован Ноаком; мы с Генрихом отвезли старого штабсарцта в Ржев на нашей конной санной повозке. Мы ссадили его на железнодорожной станции, пожелали солдатской удачи, торжественно изрекли еще несколько каких-то бессмысленных фраз и отправились на наших санях в Ржев, чтобы как следует осмотреть его.
По контрасту со Старицей Ржев был современным городом, выстроенным по прямоугольной структуре — с улицами, расположенными параллельно и перпендикулярно по отношению друг к другу: часть из них шла с севера на юг, а часть — с востока на запад. Ржев раскинулся по ту сторону Волги и за несколько коротких недель стал значить для нынешнего поколения немцев столь же многое, сколько значил в свое время Кёнигсберг для наших предков. Однако в 1942 году Восточная Пруссия уже не могла служить нашим бастионом против неисчислимых сибирских орд — их следовало остановить у Ржева. Несмотря на то что до фатерлянда было еще полторы с лишним тысячи километров, Ржев был все же германской крепостью.
Я договорился с врачом парашютистов-десантников о том, что он ненадолго заменит меня в Малахово, так что немного свободного времени у нас было. Весь ход моих мыслей то и дело неуклонно возвращался к тому, что дорога от Ржева до Германии была все еще свободна и что если повезет, то я мог бы отправиться по ней в свой запоздалый, но тем более долгожданный отпуск. Именно сейчас меня можно было бы без проблем заменить в Малахово каким-нибудь молодым врачом из тылового госпиталя, и я смог бы наконец отдохнуть от России дома с Мартой и моей семьей. С тех пор, как поезд с пятью молодыми унтерарцтами оставил вокзал Колона, минуло уже почти полтора года, а мой последний официальный отпуск был вообще уже более двух лет назад. В Малахово не происходило сейчас ничего особенного; моего отсутствия в течение шести недель никто особенно и не ощутил бы; да и в любом случае незаменимых людей в конце концов не существует — это было доказано не одну сотню раз на примере 3-го батальона. От всех этих мыслей мне стало невыразимо жалко самого себя, и, возможно, в результате этого я опять почувствовал нехорошую боль в области сердца. Я поспешно стянул три перчатки с правой руки и нащупал пульс на левом запястье. Как я и предполагал, он был исключительно аритмичным, что свидетельствовало о значительных шумах экстрасистолы.
Генрих покосился на меня сквозь облака выдыхаемого пара, мгновенно превращавшегося в иней на его и так уже порядком заледенелой шапке с опущенными книзу «ушами», и встревожено поинтересовался:
— Вы себя нормально чувствуете, герр ассистензарцт?
— Нет, Генрих. В том-то и дело, что не слишком нормально. Думаю, что пока мы с тобой в Ржеве, мне следует побывать в здешнем госпитале и показаться специалисту.
На фоне медицинского персонала тылового госпиталя я почувствовал себя оборванцем, но мне это было уже не впервой. Наши медики заняли под госпиталь большое и довольно красивое здание городской больницы. Первым делом мы заглянули в офицерскую столовую госпиталя, где в тот момент обедали несколько господ врачей, облаченных в безупречно сидевшую на них выглаженную и чистую униформу, поверх которой они надевали еще и стерильно белые халаты. Столы, за которыми они сидели, были накрыты столь же ослепительно белыми скатертями. От моего внимания, однако, не ускользнуло, что по моим боевым наградам скользнул не один и не два, а гораздо больше завистливо-уважительных взглядов всех этих молодых и безукоризненно одетых военных медиков, которые предпочли опасностям фронта спокойную службу в тыловом госпитале. Среди молодежи я заметил и профессора Краузе, которого знал еще по медицинскому факультету Дюссельдорфского университета, когда сам был там студентом. После этого мы еще много раз пересекались с ним по службе в Восточной Пруссии, но больше всего меня обрадовало то, что он был исключительно высококвалифицированным специалистом по сердечно-сосудистым заболеваниям и даже читал по ним лекции в университете на самых старших курсах. Прекрасно отобедав, мы направились в его кабинет, и я сказал, что у меня есть особая личная просьба к нему.
— Чем могу быть полезен? — с готовностью и как-то очень по-дружески поинтересовался он, и я решился откровенно выложить ему все свои карты.
— Я уже довольно долгое время на фронте, герр профессор, — начал я сразу с самого главного, — прошел через очень напряженные бои и начиная примерно с Калинина стал замечать, что мое сердце не вполне в порядке. Если рассматривать вопрос с чисто врачебной точки зрения, то я полагаю, что вполне заслужил небольшой отпуск для поправки здоровья и восстановления сил. Одним словом, я хотел бы попросить вас, герр профессор, устроить мне соответствующее обследование, приняв во внимание вышеизложенные обстоятельства.
Между нами мгновенно возник невидимый, но ощутимый почти физически и очень настороживший меня барьер отчуждения.
— Хорошо, — ответил Краузе несколько суховатым тоном. — Я обследую вас завтра, в десять утра.
Местная комендатура разместила нас на постой в доме по улице Розы Люксембург, при котором имелась также конюшня для двух наших лошадей. Устроившись, мы отправились с Генрихом пешком на поиски госпиталя-изолятора для больных сыпным тифом, где должен был находиться Тульпин.
Этот госпиталь-изолятор оказался совершенно жутким местом даже для людей с закаленной психикой. Многие больные пребывали в практически непрерывном исступленном бреду, некоторые были вообще без сознания. Мы вошли в палату Тульпина, в которой, кроме него, было еще около восьмидесяти (!) больничных коек, причем ни одной свободной. Один из больных издал вдруг истошный вопль на пределе возможностей своих легких, вскочил со своей койки и побежал к окну с явным намерением выброситься в него с разбегу. Его примеру немедленно последовал кто-то еще. В палату стремительно ворвались два санитара, схватили обоих за какие-то мгновения до непоправимого и потащили обратно к их койкам. Было достаточно лишь одного взгляда, чтобы понять, что большинство больных данной палаты обречено. Надежда победить болезнь в течение нескольких последующих недель была лишь у нескольких молодых парней, еще не успевших подорвать и растерять свое здоровье. Те же, кому было за тридцать, практически наверняка должны были умереть, несмотря даже на примененное вакцинирование, а прививки эти получили лишь некоторые из них.
Нас подвели к койке Тульпина. Если бы мы не знали, что это точно он, мы вполне могли бы его и не узнать: его лицо было исхудавшим и обескровленным настолько, что казалось, будто кожа натянута прямо на череп. Его глаза были широко распахнуты, но было совершенно ясно, что он абсолютно не воспринимает ничего из происходящего вокруг. Время от времени он невнятно бормотал какие-то бессвязные слова. Чаще всего повторялось имя Мюллер — видимо, Мюллер занимал довольно много внимания Тульпина в мире его галлюцинаций, по крайней мере в настоящий момент. В отдельные моменты казалось, что Тульпин видит, что мы с Генрихом стоим у его койки, но даже если и так, то он все равно совершенно не узнавал нас. Его состояние было тяжелым настолько, что его, увы, приходилось признать безнадежным, и обсуждать тут пристрастие больного к морфию или что-либо еще было совершенно бессмысленно. По совести говоря, бессмысленным в этом ужасном месте казалось все. Тульпин стремительно приближался к смерти и вечному покою, и движение это было лишь в один конец. А, зная о нем то, что знал я, можно было понять, что для него это было лишь избавлением от ужасных страданий, которые вряд ли можно было назвать полноценной, счастливой жизнью. Генрих этого не знал и оказался совершенно не готов к представшей его глазам трагедии.
Я положил ладонь на горячий потный лоб Тульпина, но он вдруг схватил мою руку и с силой отбросил ее от себя.
— Оставьте меня! — неожиданно громко выкрикнул он, рывком приподнялся на своей койке, уставился на меня своими широко распахнутыми безумными глазами и завопил еще громче: — Оставьте меня! На помощь! Прочь! Прочь! Помогите мне! А-а-а! Мюллер!
На крики Тульпина явился один из санитаров, довольно бесцеремонно толкнул его обратно на койку и приложил к его лбу мокрое холодное полотенце.
С непередаваемым облегчением вышли мы на улицу из этой жуткой обители смерти, где по каждому коридору металось эхо жутких криков людей, сходивших с ума от инфекции, распространяемой русскими вшами. Едва мы с Генрихом сделали несколько глубоких вдохов свежего морозного воздуха, как увидели еще одну не слишком веселую картину: погрузку нескольких завернутых в брезент трупов в телегу, которая должна была отвезти их на военное кладбище. Да, смерть собирала здесь обильную жатву… Эти бедняги сумели уцелеть при отражении яростных вражеских атак, пережили почти до конца свирепую русскую зиму — и все это лишь для того, чтобы какая-то крохотная вошка, прячущаяся в их нестираной одежде, инфицировала их в конце концов смертоносной тифозной лимфой.
С наружной стороны госпитальных ворот висела не слишком умело намалеванная вручную афиша, зазывающая на эстрадный концерт с участием немецких и русских артистов, с исполнением музыкальных и литературно-поэтических номеров, а также при участии двух русских танцоров; вход объявлялся свободным, а начало — как раз сегодня вечером. Афиша очень удачно дополняла совершенно безумную палитру Ржева: одна из русских армий, окруженная нами буквально в трех километрах от города; пятеро мертвецов в нескольких метрах от ворот с обратной стороны на телеге, будто с живодерни; наш сошедший с ума и мучительно умирающий товарищ; и вот теперь, в довершение всей этой фантасмагории, — эстрадно-цирковое представление. Спешите видеть! От нечего делать мы отправились по указанному на афише адресу и оказались в огромном и промозглом полуподвальном помещении. В углу гудела жарко растопленная печка, сделанная из железной бочки, а весь потолок был покрыт крупными каплями конденсата, стекавшего целыми ручейками по окрашенным коричневой масляной краской стенам. Хотя в помещении, по сравнению с улицей, было, можно сказать, совсем не холодно, мы, конечно, не стали снимать ни шинелей, ни перчаток. «Не в театре», как говорится. Но вот артисты довольно заметно дрожали от холода, особенно легко одетые русские танцоры, добросовестно выделывавшие на грубовато сколоченных дощатых подмостках разнообразные замысловатые кренделя, чтобы раздобыть хотя бы немного еды для себя и своих семей. Собравшаяся публика излишне весело хохотала над затасканными шутками артистов-разговорников, неумеренно громко выражала свое одобрение танцорам, и в конце концов мы выбрались оттуда на ночную улицу, не дожидаясь окончания «шоу».
Пока мы были в подвале, где-то снаружи, судя по звукам, разорвалось несколько авиабомб, но, чувствуя себя под землей в полной безопасности, никто не обратил на это почти никакого внимания. Возможно, мы и вовсе забыли бы об этой бомбардировке, если бы нашим глазам не предстал вдруг тыловой госпиталь, а точнее — то, что от него осталось в результате нескольких прямых попаданий. Половина здания лежала в руинах и была охвачена сильным пожаром. Мы с Генрихом оказались поблизости как раз вовремя для того, чтобы помочь извлекать из-под обломков еще живых больных и раненых. В результате всех этих перипетий мы добрались до нашего дома на улице Розы Люксембург лишь далеко за полночь.
* * *
Когда я явился на следующее утро для прохождения обследования, профессор Краузе поприветствовал меня довольно сдержанно. Он диагностировал аритмию и шумы экстрасистол и выдал мне следующий вердикт:
— Полагаю, что в настоящее время это не может являться достаточным основанием для предоставления вам отпуска по болезни.
— Но, герр профессор, я совершенно изнурен, да и мое сердце явно не в порядке.
— У вас просто психическое перенапряжение, герр ассистензарцт, вот в чем ваша проблема. Это все, что я могу вам сказать.
— Иными словами, я проявляю истеричность? Так, что ли? — с жаром воскликнул я.
— Называйте это как хотите. Что касается меня, то я не могу дать вам предписания для предоставления отпуска по болезни. Если хотите, я могу сделать так, чтобы вы остались на следующий месяц для работы в одном из тыловых госпиталей в Ржеве. Это вам поможет.
Не сказав больше ни слова, я вышел из кабинета, охваченный бессильным гневом и пораженный до глубины души столь несправедливым к себе отношением.
Я был совершенно обескуражен и никак не мог понять, почему Краузе отказал мне в предписании при наличии таких несомненных и вполне, казалось бы, достаточных для отпуска по болезни симптомов. Ответ на эту загадку подсказал мне один фельдфебель, служивший при госпитале. Он поведал мне по секрету, что недавно Краузе получил прямое указание от генерала Моделя — нового командующего 9-й армией — не выпускать из России никого из тех, кто может хотя бы ползти с оружием в руках. Ни один человек не мог быть отправлен в Германию без разрешающей визы Краузе. Скрепя сердце я вынужден был согласиться с тем, что поставленный Краузе диагноз был в основном правильным и мои шумы экстрасистол в сердце являются лишь внешним проявлением моего внутреннего душевного конфликта, вызванного моими слишком затянувшимися во времени усилиями, направленными на то, чтобы контролировать свои эмоции в ходе жесточайших боев. Все это дополнительно усугублялось не только суровыми погодными условиями, но и неоднократными разочарованиями по поводу моего бесконечно откладывавшегося отпуска. Последней каплей в этой череде негативных факторов оказалось, видимо, мое ранение в ногу, вызвавшее эмоциональный шок, приведший к такой вот реакции моего и так уже изнуренного до предела физического тела. Но у меня и в мыслях не было отсиживаться целый месяц в тыловом госпитале; если уж у меня не получилось отправиться домой в отпуск, то я предпочитал честно тянуть свою лямку и дальше вместе с моими друзьями в 3-м батальоне.
* * *
— Похоже, это конец, — пристально посмотрев на Ноака, проговорил я.
Я уже вернулся в Малахово, и мы с Ноаком, расположившись неподалеку от пышущей жаром печи на пункте боевого управления, внимательно изучали самое свежее донесение о ситуации вокруг Ржева. Положение выглядело просто-таки катастрофическим. Если говорить коротко, то две огромных армии красных были сейчас разделены всего лишь тридцатью с небольшим километрами. Если они сомкнутся — жизненно важное для нас сообщение между Ржевом и Смоленском будет отрезано, а внутри образовавшейся таким образом западни окажутся тридцать германских пехотных дивизий, семь дивизий бронетанковых войск, парашютно-десантные части, подразделения СС и штабы наших 4-й и 9-й армий. В этом сулящем столь огромную опасность коридоре шириной лишь тридцать километров всецело доминировала артиллерия красных, а вокруг нас на этом плацдарме стояло или перемещалось шестьдесят русских пехотных дивизий, семнадцать танковых бригад, тринадцать кавалерийских дивизионов, а также двадцать батальонов лыжников, основная часть которых была прекрасно экипирована.
— Да, похоже, нам действительно конец, предположительно… — ответил Ноак. — Но старик Беккер утверждает, что наступательные силы русских едва держатся на ногах от усталости, что у них не хватит силы одолеть нас этой зимой.
— Но ведь карта не врет, а до конца зимы еще очень и очень не близко.
— Оберст Беккер не часто ошибается — у него на такие вещи особый нюх, как у старого боевого коня.
— Тогда, пожалуй, я все еще могу надеяться на получение отпуска.
Ноак рассмеялся и хлопнул меня ладонью по спине. В тот вечер, сидя на нашем посту боевого управления, я испытывал почти, можно сказать, облегчение — облегчение от того, что от меня так почти бесцеремонно отделались в этом ублюдочном Ржеве, облегчение от того, что Краузе невольно предотвратил совершение мной поступка, от которого я мучился бы потом всю оставшуюся жизнь — ведь я чуть не бросил моих товарищей в столь трудную минуту. Я чуть не забыл о единственной прекрасной вещи, зародившейся в этом кошмаре, — о тесных узах боевого братства, связывающих всех офицеров и солдат. От первоначального состава нашего 3-го батальона осталось не так уж много людей. Мы с Ноаком даже вывели точные цифры: когда генерал Модель отправил на передовую каждого человека, без которого можно было обойтись в тыловых подразделениях, численность нашего батальона была доведена до сотни с небольшим. Но из первоначальных восьмисот человек, вошедших на территорию России 22 июня, оставались теперь только два офицера — Руди Беккер и я, пять унтер-офицеров и двадцать два солдата. Несмотря на то что эти цифры не были столь уж неожиданными, они потрясли нас — даже когда мы вспомнили, что еще несколько человек находились в данный момент в отпусках по ранению или болезни и могли еще вернуться в батальон, а также что могут остаться в живых сколько-то человек из группы Титжена, о потерях которой мы не имели никаких сведений.
Самым поразительным было то, что всего несколько уцелевших от первоначального состава человек сумели не только сохранить боевой дух 3-го батальона, но и вселить его в пришедшее к нам новое пополнение. Больше, чем кто бы то ни было в нашем батальоне, сделал для этого обер-фельдфебель Шниттгер. Его боевой дух, как, впрочем, и он сам, были просто непобедимы. На следующий день я сопровождал небольшую группу солдат, доставлявших провиант на упрятанный в снегах главный выносной пост Шниттгера. Когда мы дошли до места, нашим глазам предстал целый ледовый бастион. В небольшой ложбинке, не бросаясь издалека в глаза, был выстроен самый настоящий блиндаж, только стены его были не железобетонными, а сложенными из аккуратно спрессованных и облитых для прочности водой снежных блоков. Дополнительную прочность всей конструкции придавали ветки деревьев, выполнявшие роль арматуры. Крыша была также сделана из ветвей и льда, а для маскировки — основательно присыпана сверху снегом. Внутреннее убранство этого ледового строения было тоже довольно занятным и, главное, практичным: пол был устлан толстыми еловыми лапами, покрытыми сверху брезентом и одеялами, посередине стоял прочный шест, поддерживавший крышу, а на импровизированном столике из ящиков от патронов горели день и ночь два парафиновых светильника, создавая внутри исключительно уютную иллюзию тепла. Непогода занесла строение с наветренной стороны снегом по самую крышу, и теперь ему был не страшен даже самый свирепый снежный буран.
Организованные Шниттгером выносные посты действовали с безупречностью часового механизма. Он лично обходил их, меняя караульных и неизменно принимая личное участие в отражении каждой предпринимаемой русскими атаки.
Как и всегда, Шниттгер был невозмутимо спокоен. Он накормил меня бобовым супом, а затем растопил немного снега на парафиновой лампе и сварил нам кофе из остатков гостинцев, привезенных нам из Биельфельда.
Пристально разглядывая несомненно лучшего солдата из всего нашего батальона, я со стыдом вспоминал некоторую проявленную мной истеричность в связи с очередной неудачей с отпуском. Длинная прядь давно не стриженных соломенных волос Шниттгера упала ему на один глаз, и, будто угадав мои мысли, он мельком взглянул на меня, хитровато прищурился другим глазом и добродушно улыбнулся. Это был по-настоящему бывалый, закаленный жестокими боями и тяжелыми испытаниями ветеран, хотя при всем этом гораздо больше походил на жизнерадостного капитана успешной футбольной команды. На его груди висел Германский Крест в золоте — теперь, со смертью Кагенека, единственный в батальоне. Из-за внешне проявленной беззаботной манеры поведения о Шниттгере, особенно в отдельные моменты, даже могло сложиться впечатление как о несколько легкомысленном человеке. Такая его оценка была, конечно, ошибочной, поскольку с такими качествами, как легкомысленность или беспечность, невозможно было бы благополучно совершить около сорока крупных атак и около ста двадцати разведывательных рейдов на территорию врага. Если бы мы предложили сейчас Шниттгеру отправиться в отпуск домой, он воспринял бы это как личное оскорбление.
Поскольку мне необходимо было провести профилактический осмотр всех людей Шниттгера, маленькая колонна, доставившая им провиант, отправилась обратно, не дожидаясь меня. Все, включая своего командира, оказались более-менее здоровы, и когда холодное зимнее солнце уже почти опустилось за горизонт, Шниттгер облачился в свои роскошные меховые шубу с шапкой и лично проводил меня добрую половину пути обратно до Малахово.