Рождественская почта и новый радиоприемник прибыли к нам одновременно. Радиоприемник был гораздо больше и лучше того, по которому Нойхофф так любил слушать «Лили Марлен». Мы могли без труда настраиваться на любую радиостанцию Германии — великолепная штука после трех месяцев полной оторванности от дома! Можно было поймать и английские радиопрограммы, и мы закрывали глаза на приказы, запрещавшие эту в общем-то вполне безобидную практику.
Почта свалилась на нас как снежная лавина. Ее накопилось за несколько недель, включая сотни и сотни праздничных посылок. Конечно, это были письма и посылки для всех восьмисот человек, из которых в живых остались лишь очень немногие. При рассортировке почты имя почти каждого адресата вызывало еще не успевшие потускнеть воспоминания об этом человеке, а зачастую и то, как он погиб: этот еще до Рождества, когда почта еще была в пути по бескрайним просторам России, а этот уже после Рождества. Мы решили проштамповать и отправить по обратным адресам все письма, адресатов которых больше не существовало. Но все посылки были открыты. Каждый взявший себе посылки погибших товарищей брал на себя и обязанность вернуть отправителям все находившиеся внутри предметы, представлявшие собой материальную ценность, а также личные письма. Для оставшихся в живых солдат 3-го батальона это было Рождество в марте. Благодаря русским морозам ничего из продуктов не только не испортилось, но, напротив, прекрасно сохранилось. Мы вдруг стали счастливыми обладателями просто-таки неисчислимого количества разнообразных тортов, кексов, пирожных, бисквитов, окороков, ветчины, колбас, шоколада, сухофруктов, орехов, какао, сигар, сигарет, табака, пудингов, консервов, домашних заготовок, варенья, кофе и дюжин других роскошных лакомств. Наши матери, сестры, жены и подруги там, в Германии, оторвали все это от себя или выменяли еще на что-то ценное для того, чтобы доставить нам хоть какую-то радость здесь, среди российских снегов. В некоторые посылки были вложены фотографии женщин и детей, а в одной обнаружился даже крохотный детский башмачок с запиской: «Из этого он уже вырос». Отец этого малютки погиб у Шитинково: одна из русских гранат взорвалась прямо перед его лицом, от которого, понятное дело, ничего не осталось.
Я снова получил огромную пачку писем от Марты. Как я и опасался, мое послание с предупреждением о переносе празднования нашей помолвки дошло до нее с большим опозданием. Большинство гостей собралось в назначенный срок, на самого fiancé (жениха, фр.) так и не дождались. В посылке Марты, кроме угощений, оказалась еще и миниатюрная рождественская елочка — точно такая же, как и присланная ею мне на прошлое Рождество в Нормандию. Ноак получил в подарок от своей семьи почти такую же милую крохотную елочку. Мерцающий свет печного огня, потрескивание разноцветных рождественских свечек, глубокие сугробы снаружи — при подобном антураже было совсем не трудно перенестись мысленно на несколько недель назад и представить, что сейчас Рождество. В конце концов, мы почти никогда не знали точно, какое сегодня число, так что любая из календарных дат была для нас так же хороша, как и 25 декабря. Я решил немного смошенничать с письмами от Марты, и вместо того, чтобы читать их в строго хронологическом порядке, сразу же распечатал самое последнее из них — судя по дате на почтовом штемпеле. Почти не выходя за рамки обычных сроков, оно дошло до нас всего за три недели.
— Марта будет петь в «Ромео и Джульетте», — с гордостью сообщил я Ноаку.
— Вы ведь, кажется, говорили, что все вражеские пьесы и оперы стали теперь запрещены.
— Да, но опера «Ромео и Джульетта» написана Сутермайстером, а он — швейцарский композитор.
— Но Шекспир-то — англичанин.
— Ах, Ноак, даже сами англичане никак не могут решить окончательно, кто же в действительности писал его пьесы. Я, например, ничуть не удивлюсь, если Геббельс обнаружит вдруг, что Шекспир был немцем. Подождите-ка минутку! Послушайте, что она пишет! «3 марта в 8 часов вечера д-р Эрнст Фабри и я будем исполнять на франкфуртской радиостанции дуэт из сцены на балконе. Выступление будет транслироваться в прямой эфир. Возможно, ты сможешь услышать его…»
— Какое сегодня число? — крикнул я Ноаку. — Быстрее!
— Даже не имею представления. Возможно, 3 марта — это как раз сегодня.
— Генрих, ты знаешь, какое сегодня число?!
— Я вообще думаю, что сейчас примерно конец февраля, герр ассистензарцт.
Я схватил трубку полевого телефона и, дозвонившись до штаба полка, узнал у ординарца фон Калкройта, что в действительности было 2 марта. Я вздохнул с чувством непередаваемо огромного облегчения. Слава богу! Бросившись к радиоприемнику, я принялся вращать ручки настройки, чтобы поймать Франкфурт. Вот наконец я нащупал сигнал, но прием оказался очень слабым и некачественным.
— Генрих, — позвал я. — Где мы можем раздобыть проволоку для нормальной выносной антенны? Такой прием — позор для батальона! Пошли к связистам. Если прямо сейчас начнется крушение всего Вермахта — я все равно первым делом должен найти проволоку!
Я поспешно натянул на себя обе своих шинели, валенки, Kopfschutzer, и мы с Генрихом вышли на улицу.
Меньше чем через час мы располагали примерно полусотней метров колючей проволоки, которую перебросили через конюшню и закрепили на крыше соседнего дома. Радиостанция Франкфурта зазвучала чисто, как колокольчик. Заснул я в тот вечер совершенно счастливым человеком.
Проснувшись ранним утром, я сразу же отправился по тыловым деревням со своей инспекцией. Кроме того, что я хотел узнать, как обстоят дела с гражданскими больными, я намеревался еще осмотреть и сделать прививки от сыпного тифа всем работавшим на нас русским. Обычно я отправлялся в такую поездку из Малахово в полдень, сейчас же я хотел вернуться обратно как можно раньше, с запасом по времени. От Гридино или от Крупцово не доносилось никаких звуков, свидетельствовавших бы о том, что там наблюдается какая-то боевая активность; возможно, в мой Большой День будет спокойно и на всем нашем участке фронта. Даже Веста — и та шла рысью гораздо резвее, чем обычно.
Нины дома не оказалось, и входная дверь была заперта. Старуха из соседнего дома объяснила мне знаками, что моя помощница ушла в соседнюю деревню для осмотра и амбулаторной помощи тамошним больным. Я отправился к уже известному нам фельдфебелю медицинской службы, который подтвердил мне, что по моему распоряжению все русские, находившиеся на германской службе, соберутся к двум часам дня.
— Хорошо. Я бы хотел, чтобы вы тоже присутствовали.
Мы вышли на улицу вместе и почти сразу столкнулись с шедшей нам навстречу Ниной. Она вскинула брови от удивления, так как не ожидала увидеть меня в столь необычно ранний для меня час.
— Пойдемте в ваш дом, — предложил я ей и передал поводья своей лошади фельдфебелю, чтобы пойти рядом с Ниной.
Внутри ее маленького домика все было очень мило, опрятно и к тому же натоплено. Немного смущаясь, она пригласила меня войти. На столе лежало несколько немецких рождественских пирожных и бисквитов — очевидно, угощение какого-то немецкого солдата. Мне почему-то стало очень досадно увидеть это в доме, где жила Нина. Я, кстати, привез ей по случаю немного конины, но пирожные и бисквиты! Нет, это было уже слишком…
— Это вы сами испекли? Вот в этой печи? — не без мрачного ехидства поинтересовался я.
— Нет, герр доктор, — залилась она румянцем, как маленькая девочка, которую уличили в чем-то зазорном. — Это меня угостил один солдат.
— Поня-а-атно… Ну и как, вам понравилось, как готовят немецкие женщины?
Она отвела глаза, завернула пирожные в платок, убрала их в буфет и почти неслышно ответила:
— Да, очень понравилось.
— Может быть, вы хотели, чтобы я тоже привез вам каких-нибудь пирожных из тех, что мне прислали из дома? Простите, что не догадался и привез вам только мяса, — продолжал упорствовать я, хотя вполне мог и прикусить язык, не выпячивая своей досады и не делая события из такого пустяка.
— Нет, не хотела, благодарю вас! — вспыхнула вдруг она. — Этими пирожными угостил меня человек, который ничего не значит для меня.
Говоря это, она смотрела на меня с нескрываемым вызовом и плохо скрываемой обидой, и на этот раз глаза пришлось отвести мне.
— Забудьте об этих глупых пирожных, — примирительно буркнул я и позвал с улицы фельдфебеля, чтобы тот принес мне список русских, подлежащих вакцинации.
Незадолго до двух часов указанные в списке гражданские жители стали постепенно подтягиваться к дому, в котором квартировал фельдфебель. Это были несколько стариков, некоторое количество женщин среднего возраста и — больше всего — молоденьких девушек, помогавших при немецких полевых кухнях. Я собирался проверить их всех на предмет возможного наличия туберкулеза, а также вакцинировать — тоже всех — от тифа и сыпного тифа. Я сказал фельдфебелю, чтобы он пригласил внутрь вначале стариков, затем женщин и в самом конце — девушек. Нина разложила вакцину и инструменты на белом полотенце, которое предварительно простерилизовала, прогладив несколько раз горячим утюгом. Я осмотрел и вакцинировал стариков. К сожалению, у одного из них была обнаружена запущенная форма туберкулеза; я вынужден был освободить его от службы на нас. Настала очередь старших женщин, которые, обнажаясь по моей команде до пояса, выглядели довольно хило и болезненно — явно от недоедания. Все они прошли осмотр и вакцинацию благополучно, после чего в избу вошли самые молодые девушки — в большинстве своем в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Когда они принялись снимать с себя свои одежки, фельдфебель начал проявлять заметное беспокойство. Это было вполне объяснимо — ведь он был военным медиком, и его фельдшерские обязанности распространялись до этого момента только на военнослужащих, т. е. на мужчин. Ему было явно очень не по себе, и он попросил меня отпустить его сходить проверить, все ли там в порядке с лошадьми и, в частности, с моей Вестой.
— Нет, фельдфебель, — ответил я. — Вы не можете оставить меня здесь одного. А насчет Весты — не беспокойтесь, это очень благовоспитанная кобылица.
Коротконогость всех этих молоденьких русских девочек сражала меня просто наповал. Насколько я мог заметить, эта характерная особенность была свойственна, увы, большинству женщин Московской области, да и не только. Они были хорошо развитыми, сильными, крепкими и здоровыми, но не могли похвастать такими длинными и стройными ногами и такой узкой талией, как Наташа или Нина, явно принадлежавшие к другому классу. Постепенно фельдфебель преодолел свое смущение и даже, похоже, начал получать активное удовольствие от пикантности момента. Мне было очень жаль отстранить от дальнейшей службы одну довольно милую девушку, поскольку у нее были обнаружены явные признаки туберкулеза, а когда я увидел, как сильно это ее расстроило, мне стало жаль ее еще больше, и я велел фельдфебелю, чтобы и ей, и тому старику продолжали давать еду на наших полевых кухнях.
Вакцинация вскоре была закончена, и я уже собрался уложить свои инструменты, чтобы ехать назад, как вдруг фельдфебель спросил меня, а не состоит ли на службе Германии и Нина?
— Разве она не подлежит осмотру наравне со всеми остальными? — как можно тактичнее спросил он, но в глазах у него я заметил очень не понравившийся мне блеск.
— Нина — моя сотрудница, — стараясь не выдать своих чувств, ответил я, — и она не только вполне в состоянии сама определить, больна она или нет, но даже, я думаю, и прививки сама себе смогла бы сделать.
— Мне кажется, что было бы все-таки целесообразнее, если бы и осмотр и вакцинацию провели мне вы, герр доктор, — сдержанно заметила Нина.
Фельдфебель улыбнулся, но это еще вовсе не означало, что во время осмотра Нины будет присутствовать и он.
Прежде чем я успел подумать, что сказать, Нина опередила меня:
— Я бы предпочла, чтобы осмотр проводили вы один, герр доктор.
Я приказал фельдфебелю выйти наружу и пойти проверить лошадей. Скользнув взглядом по Нине, он козырнул мне и вышел из комнаты.
Нина начала раздеваться, а я поступил так, как нас учили, когда мы были еще студентами: чтобы не позволять природным инстинктам отвлекать от работы, я принялся подготавливать шприц, отведя взгляд в другую сторону от пациентки. Впервые за всю мою медицинскую практику я был по-настоящему смущен. Ведь я уже не раз проводил медицинские осмотры довольно многих привлекательных женщин — гораздо более привлекательных, чем Нина, старательно убеждал я себя, — так что это просто нелепо, что я так робею обернуться и посмотреть на нее. И все же мне пришлось совершить над собой сознательное и причем немалое усилие для того, чтобы взять в руку стетоскоп и заставить себя подойти к ней. Все эти ухищрения, однако, ничуть не помогли мне, когда в конце концов моим глазам предстало ее обнаженное тело — оно имело настолько прекрасные формы, что у меня буквально перехватило дыхание. Я почувствовал, что мое лицо мгновенно стало пунцовым от хлынувшей к нему крови, и даже не пытался заставить себя сказать ей в тот момент хоть что-нибудь. Не проявляя ни малейшего смущения, Нина стояла возле стола подобно богине и лишь машинально наблюдала за движениями моего стетоскопа, с помощью которого я прослушивал ее абсолютно здоровое тело. Не обнаружив, разумеется, признаков ни туберкулеза, ни чего бы то ни было еще, я быстро сделал ей прививку.
— У вас превосходное здоровье, и вы можете продолжать свою службу в качестве моего помощника, — сухо проговорил я плохо подчинявшимся мне языком.
— Благодарю вас, доктор, — проговорила она с улыбкой, продолжая стоять лицом ко мне и спиной к печному огню.
— Да, состояние вашего здоровья настолько выше всяких похвал, что, я полагаю, в настоящий момент вам даже не о чем беспокоиться, — добавил я совсем не обязательную в данных обстоятельствах фразу и ощущая, что меня покидают уже последние крохи самообладания.
Поскольку Нина все еще не сделала ни одного движения для того, чтобы прикрыть одеждой свою ослепительную наготу, я поспешил добавить совсем уже деревенеющим языком:
— Можете одеться.
И наконец направился к двери.
За то, что я едва совладал со своими внутренними реакциями при мысли и тем более при виде Нининого тела, я был в ярости на самого себя и как на врача, и как на мужчину. Я очень надеялся на то, что ничто из этого бурного внутреннего конфликта не имело заметного внешнего проявления.
Если я хотел вернуться в Малахово с надежным запасом по времени перед началом вечерней радиотрансляции, то времени на посещение и осмотр больных сыпным тифом уже не оставалось. Оседлав Весту, я сдержанно попрощался с Ниной. Отъехав немного по заснеженной дороге, я обернулся и увидел, что она все еще стоит у порога дома, провожая меня взглядом, и холодный завывающий ветер раннего зимнего вечера яростно трепет волосы ее непокрытой головы.
По дороге обратно меня неотвязно преследовала не слишком приятная мысль о том, что во всей этой истории я выгляжу не слишком честно по отношению к Марте. Но что еще мне оставалось делать?! Нину необходимо было осмотреть. Проявленная мной нерешительность выставила меня, конечно, в не слишком выгодном свете и дала повод для всевозможных домыслов и мне самому, и, наверное, Нине, и, уж конечно, фельдфебелю. Нина, в конце концов, была просто очередной пациенткой женского пола, еще одной русской, которую необходимо было осмотреть и сделать прививку. Так уж получилось, что ей посчастливилось быть обладательницей прекрасного тела, завораживающих глаз и очаровательной улыбки, при которой ее губы изгибались настолько загадочно, что сразу же невольно хотелось узнать, что таится за этой улыбкой, — вот и все, успокаивал я себя. Я пробыл в России уже слишком долго; Нина стала частью моей работы; в конце концов мне просто давным-давно пора в отпуск… Тогда я смогу наконец обручиться с Мартой. Между тем уже через три часа я буду слушать голос Марты, поющей для меня. Нина будет забыта. Нина — с ее развевающимися на студеном зимнем ветру волосами пшеничного цвета, с ее извечным невозмутимым спокойствием, в котором, однако, сквозил вызов, с ее немецкими пирожными от каждого влюбленного в нее тылового ефрейтора… Примерно такой вот мысленный сумбур происходил у меня в голове, свидетельствуя не о чем ином, кроме как о смятении чувств. А Веста все несла и несла меня легким галопом в Малахово, а ночная тьма все сгущалась и сгущалась над бескрайними снегами…
* * *
В 7.45 того вечера все мы уже собрались вокруг радиоприемника: я, Ноак, Генрих и Руди Беккер, которого я пригласил специально. Приемник был настроен на радиостанцию Франкфурта уже весь последний час. Я закурил большую сигару, присланную мне Мартой на Рождество, а Генрих приготовил замечательный чай. Мои наручные часы были точно синхронизированы с временем, передаваемым по радио, — я сделал это еще рано утром и теперь без конца проверял правильность их хода. Я то и дело поглядывал на них и считал минуты и секунды точно так же, как делал это до того в России всего три раза: когда 22 июня началась операция «Барбаросса», когда 15 июля началась битва за Полоцк и когда 2 октября началась битва за Москву. По радио играла какая-то музыка, но я даже не слышал ее — все мое внимание было приковано к медленно перемещавшейся минутной стрелке. Вот наконец и ровно восемь. Финальный аккорд музыки и затем голос диктора: «Сейчас вы услышите увертюру из оперы Генриха Сутермайстера „Ромео и Джульетта“, исполняемую…»
Растерявшись, я пропустил мимо ушей название исполнительского коллектива, а от волнения и наваливавшегося разочарования совершенно забыл, что дуэту с участием моей Марты предшествует еще и увертюра. Казалось, музыка не кончится никогда.
— Эфирного времени может и не хватить на дуэт, — крайне обеспокоенно заметил я Ноаку.
— Терпение, доктор, времени хватит на всех.
— Не поверю, пока не услышу голос Марты.
Вот наконец снова голос диктора: «А теперь — великий лирический дуэт из сцены на балконе. Для вас поют Марта Аразим и д-р Эрнст Фабри».
Несколько вступительных аккордов, сопровождаемых утонченно гармонизированным с ними хоровым пением, появляется голос Ромео, и вот… ему вторит Марта. Меня совершенно потрясло то, что каждый тон ее голоса был в точности таким, каким я помнил его, — возможно, потому, что прошедший год очень сильно изменил меня самого и — на каком-то подсознательном уровне — я почему-то считал, что каким-то образом должен измениться и ее голос. Но голос звучал так, будто этого года и не было вовсе. Здесь и сейчас Марты со мной не было — так же, как, впрочем, и меня самого… Я сидел сейчас на своем обычном месте в Дуйсбургском оперном театре и воочию наслаждался тем, как Марта и мой друг Эрнст Фабри исполняют этот дуэт на столь знакомой сцене. Фабри и Марта пели настолько проникновенно, такими прекрасными голосами, что огромное расстояние, разделявшее их и наш маленький домик у скованной льдами Волги, превратилось вдруг в ничто, в нелепую и ничего не значащую чепуху.
Трое моих товарищей слушали пение с таким восхищением, что я понял, что они ощущают почти то же самое, что и я, — что Марта поет для нас, вместе с нами. И, самое главное, я ничуть не сомневался в том, что все ее эмоции сейчас были адресованы не какому-то там воображаемому Ромео, а именно мне. Когда ее голос стал постепенно затухать и как бы удаляться в сопровождении нежнейшего пианиссимо и когда прозвучало это ее финальное и неподражаемое «Мой Ромео…», я почувствовал, что безмерно, непередаваемо счастлив. Дуэт из оперы «Ромео и Джульетта» закончился. Я выключил радиоприемник, и в комнате воцарилась звенящая, ничем не нарушаемая тишина.
— Великолепно, — произнес наконец Ноак. — Хайнц, обязательно напишите Марте, что все мы в восторге от ее пения.
— Мне никогда не нравилась опера до сегодняшнего вечера, но это было действительно прекрасно, — тихо заметил Беккер.
Генрих смотрел на меня широко распахнутыми глазами: он тоже полагал до этого вечера, что мир оперы и театра населен некими сверхъестественными существами из какого-то иного измерения, и пребывал сейчас в благоговейном восторге от практически личного контакта с этим удивительным миром, который подарила ему сегодня Марта.
Еще долго после того, как все заснули той ночью, я лежал с открытыми глазами и прислушивался к звучавшим во мне отголоскам этой прекрасной мелодии. Я был снова полностью околдован одним лишь звучанием голоса Марты. В какой-то момент, впервые за два или три последних часа, отметил я про себя с удивлением, я подумал вдруг о Нине, чей хрипловатый голос околдовывал меня несколько последних недель. Но теперь мне спела сама Марта, и если голос Нины станет для меня голосом моей сирены, я должен суметь, подобно Улиссу, «залить свои уши воском», чтобы не слышать его.