Садиг
Месяц назад в дверь постучалась моя восемнадцатилетняя, но для меня новорожденная, дочь. Назвала себя, имя и фамилию, Джо — Джозефина — Марч. Она медленно произнесла: «Я дочь Анжелы» — и замолчала, пристально глядя мне в глаза, словно замеряя расстояние между зрачками.
— Анжела? — нахмурился я.
Судя по ее лицу, она испугалась, что я не помню, кто такая Анжела. Но разве я мог? Анжела. Моя первая американская подруга. Красивая голубоглазая девушка — высокая и стройная, — я думал, что влюблен в нее. Первая девушка, к которой я испытал подобное чувство, хотя, разумеется, не последняя. Несчастная, запутавшаяся девчонка из тех времен, когда я сам был несчастным, запутавшимся ребенком, — а вдобавок злобным, обиженным, мрачным и замкнутым. Нет, я не забыл Анжелу.
Джо шумно выдохнула и решительно сообщила, кто она такая — кем приходится мне. Стоя на пороге, я боролся с накрывшей меня волной шока — рука судорожно вцепилась в дверной косяк, в глазах темно, — потом, должно быть, пригласил ее войти. Зрение вернулось, и вновь я разглядел ее уже в гостиной, среди упакованных коробок. Я искал в ее лице свои черты. Но вместо этого видел лишь свою мать. Что именно — карие, широко раскрытые глаза? Чуть капризно приоткрытые губы? Лицо, прекрасное, как лицо моей матери.
Возможно, чувство родства не имело никакого отношения к ее сходству с матерью, к ее глазам, но целиком и полностью — к моим. А она, в свою очередь, разглядывала себя в незнакомом еще минуту назад мужчине: лицо смуглее ее собственного, брови гуще, чуть длинноватый нос, черная шевелюра. Прежде чем я успел разобраться в своих чувствах, она заявила, что желает знать, кто я такой.
Ну и как отвечать на подобный вопрос — с чего начать? Само ее существование порождало сомнение в любом ответе, который я мог предложить. Мое имя, Садиг Али Мубарак, ей уже было известно. Адрес тоже — иначе она не явилась бы сюда и не устроила мне очную ставку с тем, что хуже чем невозможно, поскольку было вполне возможно, но упущено, скрыто и совершенно неожиданно; и у меня не перехватывало бы дух от иных вероятностей, иных путей, которые вполне могли стать моими, а я о них даже не подозревал.
Остальная информация, которую я мог предоставить, — водительские права, номер социального страхования, семейное положение, свидетельства об образовании, названия компаний, которыми я владею, различные рекомендации — все те факты, что я сотни раз указывал в различных анкетах: для правительства, для банка, для аренды машины, все те бюрократические вопросы, которые помогали определить, что именно принадлежит мне в двух странах, и отказаться от того, что не принадлежит, — была абсолютно неуместна как ответ на ее гораздо более глубокий вопрос. Я предложил ей присесть на стул, расчистил себе место на диване, заваленном барахлом, ожидающим упаковки. Паспорт мой лежал на кофейном столике, вместе с билетом, купленным за много недель до этого стука в дверь — для путешествия, которое я уже предпринимал множество раз, в обе стороны, в попытках найти свое место в каком-либо из миров.
И вот я медлил, не решаясь начать путешествие «туда», на этот раз лишь на словах. Медлил, понимая, что, сколько бы ни старался, я не в силах нарисовать цельную картину, описать сцены, внезапно, необъяснимо всплывшие в памяти. Сцены моего детства, до того времени, когда жизнь навсегда изменилась, — образы и чувства из мира историй и ритуалов, которые американская девушка, назвавшая себя моей дочерью, никогда не сумеет понять. Да и каким образом? Слишком многое нужно переводить, слишком много контекста, не имеющего корней в этом мире, из которого я вновь бегу.
Но я попытался. В конце концов, я ее должник.
Мир моего детства был мал и безопасен. Это был мир женщины, моей матери, и весь он помещался в доме, где она провела свое детство, — старомодном, «до-Раздела», доме с дряхлой парадной дверью, краска с которой осыпалась давным-давно. Некое индийское семейство уехало отсюда в новую независимую Индию, а семья матери вселилась, переехав во вновь созданное государство Пакистан из собственного дома в пригороде Бомбея. Окна, из которых была видна узенькая улочка, были закрыты ставнями. Но света вполне хватало: он лился из просторного внутреннего дворика по центру некогда роскошной постройки, — дворика, вымощенного мозаикой, поблекшей от ослепительно яркого солнца Карачи, тяжелой влаги утренних туманов, внезапных ливневых потоков нечастых здесь дождей.
Вдоль одной стороны двора тянулась галерея, куда выходили три смежные спальни, моя и мамина была второй по счету. По другую сторону двора располагались гостиная и столовая, с такой же ржаво-красной мозаикой, что и во дворе, — огромные мозаичные подсолнухи, правильные геометрические трещины на которых становились дорогами для моих машинок, линиями равнения для солдатиков, что я выстраивал перед битвами, рыча, фыркая — издавая всю какофонию звуков, необходимую для имитации рева моторов и грохота аварий. Из дворика можно было попасть в кухню — темную цементную пещеру с газовой плитой и раковиной вровень с полом; здесь царила Мэйси, старая служанка, ставшая членом семьи еще до моего появления на свет. Присев на корточки в углу над раковиной, она скребла и мыла горшки и ложки, после того как заканчивалась мамина кухонная алхимия — аппетитное шипение жареного лука, едкий аромат жарящихся специй, от которого я убегал во двор и прыгал там по мозаичным плитам, не выпуская из виду маму, прислушиваясь к ее смеху и веселой болтовне с Мэйси.
Холодильник стоял в столовой, далеко от кухни, — кошмарная старая развалюха, именуемая просто «аппарат», его металлическая ручка сильно била током всякого беспечного, кто решался прикоснуться к ней, не обернув руку полотенцем. Угловая терраса на крыше дома охватывала двор с двух сторон, накрывая гостиную, столовую и спальни. Здесь стояли столик и низкие кресла, отсюда открывался вид на улицу, недоступный из самого дома. Ограда по периметру террасы была совсем низенькой, и мама постоянно предостерегала меня и даже громко кричала, стоило мне подойти чуть ближе к краю. Когда дневная жара спадала, я взбирался по шаткой деревянной лестнице, крепко держась за мамину руку, и мы долго сидели рядом, наблюдали тихую жизнь улицы. Мама прихлебывала чай, приготовленный Мэйси, читала газеты и рассказывала мне сказки.
— Расскажи еще раз про обезьяну и крокодила.
— Ох, еще раз? — улыбалась мама. — Твою любимую, да?
Я молча кивал.
Она прикрывала глаза, словно вызывая в воображении мои любимые образы, и начинала:
— Жила-была обезьяна. Она жила одна-одинешенька на дереве джамун.
— А почему она жила одна, Ами?
— Это была странная обезьяна, не похожая на остальных. Другие обезьяны ее не любили. Так что она жила в одиночестве на большом зеленом дереве с раскидистой кроной, которое давало плоды круглый год.
— На таком? — Я показывал на дерево, затенявшее один из углов террасы. Высокое дерево росло в соседском саду; его плоды перепадали и нам, но только в определенный сезон.
— Да. На точно таком дереве. Только дерево обезьяны росло на берегу реки, и плоды на нем были в любое время года. Обезьяна никогда не голодала — ей хватало ароматных сладких ягод. Но она была одинока.
— Пока не встретила крокодила?
— Правильно. Как-то раз по реке плыл крокодил и устроился на берегу в тени дерева отдохнуть. Обезьяна немного понаблюдала за ним, она никогда прежде не видела крокодилов так близко. А потом окликнула.
— Эй, привет, крокодил!
— Привет, — отозвался крокодил.
— Ты откуда? — спросила любопытная обезьяна.
— С другого берега реки, — ответил крокодил.
— Ты проголодался? — спросила обезьяна.
— Я же крокодил, — ответил тот. — По природе своей я всегда голоден.
— Ну так держи джамун. — Обезьяна, радуясь возможности поделиться, швырнула крокодилу целую охапку фруктов.
Крокодил попробовал неведомые плоды, и они показались ему восхитительными — сладкие, хрустящие и мягкие одновременно.
— Спасибо, — проговорил он. — Очень вкусно.
— Обращайся в любое время, — предложила обезьяна. — Приходи завтра, я дам тебе еще.
И разумеется, крокодил приплыл снова. И приплывал каждый день. И каждый день они с обезьяной беседовали — он рассказывал о своих путешествиях по реке, она слушала и угощала его фруктами. И прежде чем они осознали, что произошло, обезьяна и крокодил стали друзьями. Это был знаменательный момент. Неслыханно — обезьяна и крокодил друзья. Но именно эта обезьяна и именно этот крокодил поднялись над своей природой, наслаждаясь обществом друг друга, как это случается между настоящими друзьями.
Однажды они заговорили о своих семьях. Обезьяна рассказала, как она живет в одиночестве, вдали от остальных обезьян. А крокодил рассказал о своих братьях, сестрах, родителях на другом берегу реки.
— Почему же ты не говорил, что живешь со своей семьей! — воскликнула обезьяна. — Я бы дала тебе фруктов с собой, угостить родных. — И в тот же день она именно так и поступила.
— Как это любезно с твоей стороны! — Крокодил был растроган великодушием обезьяны.
— Для моего друга — все, что угодно.
В тот день, вернувшись домой, крокодил поделился фруктами, которые обезьяна передала для его семьи. Родня в восторге расспрашивала, где ему удалось раздобыть такое лакомство. И крокодил рассказал о своей дружбе с обезьяной, о том, какая она милая, как ему приятно ее общество. Все поразились, что он так говорит об обезьяне, которую привыкли считать просто едой. И один из братьев, самый старший, принялся смеяться над крокодилом.
— Да что ты за хищник? Тоже мне, подружился с мартышкой! Крокодилы питаются обезьянами, ты что, не слыхал?!
— Знаю, знаю, — отвечал крокодил. — Но эта обезьяна не такая, как остальные. Она — мой друг.
— Ах, друг! — загоготали прочие крокодилы. — Это же ненормально, — принялись они урезонивать непутевого родственника.
Бедняга крокодил был страшно уязвлен и обижен за своего друга. И решил больше никогда об обезьяне не говорить. Но было поздно. Каждый день, возвращаясь после встречи с другом, он терпел насмешки. А старший брат даже как-то похвастался, что лакомился обезьяной.
— О, у нее такое нежное и вкусное мясо — пасть наполняется слюной, едва вспомню! А твоя макака ведь дни напролет лопает сочные фрукты, наверное, она особенно вкусна.
Крокодил старался держаться подальше от брата, не слушать его. Но тот не унимался.
— А знаешь, какая часть у обезьяны самая лучшая, самая вкусная? Ее сердце. М-м-м, это настоящий деликатес. А сердце твоей обезьяны, — старший брат облизнулся и причмокнул, — о, сердце твоей обезьяны, наверное, самое вкусное на свете! Но что поделаешь ты слишком труслив, чтобы даже поверить моим словам. Попробовать обезьянье мясо на вкус могут лишь храбрые крокодилы. Но я сомневаюсь, крокодил ли ты вообще.
Эти слова задели крокодила за живое, ведь они оскорбили его гордость. Он разрывался надвое: с одной стороны, обезьяна — его друг. И ему приходилось собирать всю доброту своей души, чтобы сохранить эту дружбу. Но в конце концов, он все-таки был крокодилом. И каждый день родственники напоминали ему, что между крокодилом и обезьяной не может и не должно быть дружбы — что только трус из трусов не решается сожрать обезьяну. Он не мог этого больше выносить. Всякий раз, когда он слышал о невообразимом вкусе обезьяньего мяса, пасть его наполнялась слюной. И однажды жадность победила чувство чести и долга по отношению к другу.
На следующий день, приплыв к обезьяне, он сказал:
— Дружище! Родственники помогли мне понять, как неправильно я себя веду. В то время как ты угощаешь меня фруктами, передаешь гостинцы моим родным, я не делаю того же для тебя. И они предложили пригласить тебя к нам, на другой берег реки, чтобы познакомиться с таким благородным другом, как ты.
— О, крокодил, — обрадовалась обезьяна, — ты и твоя семья так добры. Но как же я доберусь туда? Я же обезьяна, сухопутное животное.
— О, никаких проблем, — успокоил крокодил. — Влезай мне на спину, и я перевезу тебя.
Одинокая обезьяна не устояла перед искушением.
«Почему бы нет?» — подумала она и слезла с дерева прямо на спину крокодилу.
Крокодил с трудом сдерживался. Сейчас, когда мартышка оказалась так близко, он вспомнил, о чем рассказывал его брат. Пасть его наполнилась слюной в предвкушении поедания сердца друга. Доплыв до середины реки, он остановился.
— В чем дело, друг мой? — удивилась обезьяна. — Почему ты остановился?
— Я остановился, обезьяна, потому что я крокодил. А ты обезьяна. Настоящие крокодилы едят обезьян. И я думал, как ты, должно быть, хороша на вкус, — ты, которая питается сочными плодами. Прости, обезьяна, но я решил съесть твое сердце.
Обезьяна помолчала. Затем, быстро сообразив что-то, воскликнула:
— О, друг мой! Отчего же ты не сообщил мне о своих намерениях! Я бы с радостью разделила с тобой свое сердце. Но я оставила его на дереве, чтобы не потерять по пути. Отвези-ка меня обратно, я прихвачу его.
Жадность застила крокодилу разум. И, не раздумывая, он повернул обратно, к тому берегу, где росло дерево обезьяны. Слюна ручьем текла из его пасти, он дождаться не мог, когда же полакомится обезьяньим сердцем. Добравшись до берега, обезьяна спрыгнула со спины крокодила и буквально взлетела на дерево.
— Поторопись, дружище, — крикнул вслед ей крокодил. — Мне не терпится съесть твое сердце.
— Глупый крокодил! Мое сердце всегда при мне. Ты предал нашу дружбу, а я солгала ради спасения собственной жизни. Отныне я тебе не друг и никогда больше не стану угощать тебя фруктами!
— Так ты что, обманула меня, дружище? — поразился крокодил.
— Ну да, — подтвердила обезьяна. — Как и ты — меня. Но твоя ложь порождена твоей жадностью. А моя — стремлением сохранить жизнь.
Крокодил понял, чего стоила ему кровожадность. Он потерял друга, а теперь еще никогда не получит фруктов, которые полюбил и к которым успел привыкнуть. Он зарыдал и взмолился о прощении. Но обезьяна не простила его. Она вновь была одинока. Но зато жива и в безопасности.
Рассказ окончен, мы с мамой некоторое время сидели молча, прислушиваясь к звукам из соседних домов: где-то мать зовет маленьких дочек, где-то хозяйка кричит на прислугу. Перед закатом последние уличные торговцы катили по улице свои тележки, расхваливая товар, от игрушек и сладостей до овощей и фруктов, — эта песня не смолкала от рассвета до заката.
Мы у них ничего не покупали. Но каждую неделю по утрам мы с мамой брали рикшу и отправлялись на Сабджи Манди, овощной рынок. Выходя из дома, мама всегда покрывала голову шифоновой дупаттой. На ближайшем перекрестке мы окликали тарахтящий трицикл с мотором, из тех, что во множестве колесили по Карачи. Вне маленького мирка нашего дома я чувствовал, как счастлива мама оказаться на воле, в толчее и сутолоке огромного мегаполиса. На рынке она ощупывала овощи и фрукты, нюхала их, а я, цепляясь за ее камиз, отвечал на «салам» торговцев, узнававших маму. Они добродушно хохотали, когда она качала головой, услышав цену, и якобы шепотом, но так, чтобы всем было слышно, принималась сокрушенно объяснять мне, что придется готовить эк пьяза вместо дхо, потому что лук опять подорожал, да и вообще, пожалуй, стоит изменить рецепт, чтобы сэкономить. Торговцы называли маму «сестрой» или «дочкой», а она их — «брат» или «дядя». Я видел, как ей нравилось болтать с ними — анонимное знакомство, комфортно безопасное; она ведь большую часть жизни проводила в социальной изоляции, которой я и не замечал. Думаю, у мамы не было других друзей, кроме Мэйси и этих добрых мужчин.
Я был невероятно стеснительным ребенком; выйдя за порог дома, редко решался к кому-то обратиться. Помню, как наш любимый торговец, из тех, чьим ценам мама доверяла, все пытался разговорить меня.
— Эй, Баба, что ты будешь сегодня с мамой готовить, а?
Я тянул мамину дупатту, пытаясь накрыть ею голову, заворачивался в длинный шифоновый шарф, разглядывая мир сквозь разноцветную тончайшую ткань — темно-синюю, серую, зеленую, коричневую или белую в зависимости от цвета шальвар-камиз, которые мама надевала в тот день; хлопковые летом, льняные зимой, они всегда были строгих цветов вдовьей скорби, мрачные, но не черные, потому что черный — ритуальный цвет для мусульман-шиитов, разрешенный только в определенное время. Я внимательно всматривался в глаза мужчины, добрые, несмотря на разбойничьи усы, торчавшие над его верхней губой, темные, густые, грозно закручивающиеся на кончиках. Торговец смеялся надо мной, обнажая коричневые, изъеденные бетелем зубы, и ласково улыбался маме, которая, тоже улыбаясь, настойчиво продолжала поднимать и переворачивать помидоры, проверяя их спелость, — она всегда очень внимательно относилась к тому, чтобы приятельский тон не противоречил неписаным правилам отношений между мужчинами и женщинами, высшим и низшим классами.
Дома мама готовила еду, потом принимала душ, смывая запах специй и лука с волос и кожи, а потом молилась, сменив шифоновое покрывало на белоснежный чадар, скрывавший все тело. Когда она склонялась в сажда, я порой взбирался ей на спину и крепко обхватывал за шею — эдакий пассажир на ее молитвенном пути. Она же оставалась неподвижна, прижав лоб к молитвенному коврику, терпеливо дожидаясь, пока что-нибудь отвлечет меня от занятой позиции, после чего возвращалась в сидячее положение для намаза. Терпение ее было безгранично, и я знал, что я для нее — все.
Помимо базара единственным выходом в свет, который мы совершали каждую неделю, было посещение огромного дома, настоящего замка — жилища Аббаса Али Мубарака и его жены Саиды, моих дедушки и бабушки по отцовской линии.
Они присылали за нами машину каждую пятницу. Шофер, Шариф Мухаммад Чача, был братом нашей служанки, Мэйси. Прежде чем постучать в дверь, он всегда сообщал о своем появлении громким гудком. Пока мама умывала и причесывала меня перед отъездом, он беседовал с сестрой. Я забирался на заднее сиденье рядом с мамой, крепко брал ее за руку и всю дорогу жадно разглядывал улицы, по которым мы проезжали, — между домом, который считал своим, и особняком, откуда присылали автомобиль. В гостях мы с мамой сидели, тесно прижавшись друг к другу, на одном из четырех диванов — все резные, обтянутые синим бархатом, а гостиная освещена ярко сияющими люстрами. Бабушка — я называл ее Дади — подавала мне угощение, игрушки и сладости, красиво упакованные, как подарки, как будто у меня каждую неделю был день рождения. Дада, дедушка, разговаривал со мной. Но я почти не отлипал от мамы, прятал лицо у нее в коленях, сколько ни пытались меня отвлечь.
Это, очевидно, раздражало Дади; ее губы, уже недовольно поджатые при появлении моей мамы, постепенно сжимались все плотнее, превращаясь почти в ниточку. Она сердито щурилась, глядя на мать своего внука, которую откровенно недолюбливала, и заявляла:
— Он уже достаточно взрослый, чтобы встречаться с нами в твое отсутствие, Дина. То, как он к тебе льнет, просто ненормально.
Дада обычно перебивал ее, успокаивая:
— Он просто маленький ребенок, Саида. Оставь их в покое.
Моя стеснительность никогда не ослабевала — как бы широко ни улыбалась мне бабушка, какими бы подарками ни пыталась подкупить. Частенько мой кузен Джафар тоже приходил в гости к деду со своей мамой — сестрой моего отца, Асмой, которую я звал Фупи-джан. Они на пару присоединялись к Дади в стремлении отвадить меня от мамы. Я смотрел, как он играет на полу с игрушками, приготовленными для меня, и тянул маму, чтобы она опустилась на пол вместе со мной. Она всегда уступала, и так, под защитой матери, мне удавалось поладить с Джафаром. На следующий день я только о нем и говорил, но слишком смущался, чтобы решиться поболтать с ним самостоятельно.
Каждый вечер мама ложилась рядом со мной на кровать и пела, пока я не засыпал, — на урду и на английском, — и казалось, нет в мире ничего прекраснее ее проникновенного голоса. Я изо всех сил старался не засыпать, чтобы подольше слышать ее; ласковые пальцы перебирали мои волосы, я устраивался удобнее, повторяя изгибы ее тела, — только совсем маленьким детям доступна эта нега вечерней битвы, когда, испытав сладость поражения, погружаешься в безмятежный сон.
Однажды я услышал по радио один из наших любимых гимнов тех вечерних сражений, «Люби меня нежно», — в машине деда, по дороге домой после одного из еженедельных визитов.
— Ами, это же твоя песня, — прошептал я смущенно, чтобы Шариф Мухаммад Чача меня не услышал.
— Моя песня? — расхохоталась мама, погладив меня по щеке. — Нет, Сади, это песня Элвиса Пресли.
Я нахмурился, покачав головой, — это было неправильно, чтобы песню пел мужчина, пускай даже его имя известно маме.
Но два месяца в году мама не пела мне на ночь. Зато день за днем она пела совсем другие песни, и я слушал их вместе с другими людьми. Границы нашего тихого мира становились проницаемы, когда жизнь всех шиитов Карачи — неизвестная мне жизнь, с праздничными обедами и свадьбами, пикниками на пляже и нежданными радостными визитами гостей; впрочем, последнее мне, наверное, все равно не понравилось бы — сменялась периодом ритуальной скорби столь внезапной и столь глубокой, что трудно было поверить: причина в несчастьях и смертях, случившихся много веков назад. Радио в домах шиитов умолкало, телевизионные экраны гасли, по крайней мере, на первые десять дней из этих двух месяцев. На эти же дни из шкафов извлекали мрачные черные одежды, которые затем сменялись серо-белыми с черным траурным узором. Украшения убирали в шкатулки, косметикой не пользовались. Во время Мухаррама и Сафара мама рассказывала мне на террасе совсем другие истории; слова сплетались в ритуалы, символы и речитативы этих необыкновенных дней. Волшебное кружево имен и названий, исполненных звуков, запахов, вкусов и ощущений, живет в моей памяти по сей день.
Мы носим черное, Сади, два месяца в году, — говорила мама. — Не слушаем музыку. Мы скорбим о том, что произошло в этот месяц почти четырнадцать веков назад. Так, словно это произошло сегодня. Мы скорбим о семье славного Пророка Мухаммада, мир ему, рыдаем и горюем о ней больше, чем о собственных невзгодах и проблемах. Семье Пророка, принесшего Коран — послание о единстве и справедливости. Он объединил дикие арабские племена, враждовавшие и воевавшие, убивавшие друг друга, племена тех, кто поклонялся камням и идолам и заживо хоронил своих новорожденных дочерей. Они были дикие и невежественные. Но при жизни Пророка, под его руководством, стали единым народом, одним сообществом.
Я помню облачка ароматного дыма, струившиеся из гостиных, где собирались женщины общины — в доме моего деда, к примеру, — ароматические палочки горели все десять дней Мухаррама. Запах роз от множества букетов в расставленных повсюду вазах на импровизированных алтарях — в жарком влажном климате Карачи он становился стократ сильнее; а потом и еще сильнее, когда, в знак окончания собрания, из богато украшенных серебряных кувшинов с длинными горлышками разбрызгивали розовую воду на охваченных экстазом женщин.
Помню тихий шепот приветствий, которыми обменивались женщины, — все в черном, они тихонько разувались, прежде чем ступить на белоснежные покрывала, расстеленные поверх ковров в большой, абсолютно пустой комнате. Первыми приходили те, что постарше, поправляли дупатты или палло своих сари, прикрывая голову, прежде чем присесть на пол — у многих довольно громко хрустели при этом суставы — на удобных местах у стены, где можно прислонить усталую спину, — признавая утрату молодости и здоровья, но заявляя права на иные привилегии. Тихо пощелкивали четки, аккомпанируя безмолвному шевелению губ; почтение к возрасту выражалось в редких моментах праздности, столь пунктуально соблюдавшихся в сообществе, которое никогда не подчинялось тирании хронометра.
Через несколько лет после кончины Пророка, — рассказывала мама, — мусульмане начали забывать, чему он их учил. Теперь главным стал очень плохой человек, Язид. Люди боялись его, потому что он был тиран. Очень властолюбивый и жадный. Жестокий и коварный. Но он был трусом без чести и совести. И боялся только одного… праведного голоса Имама Хусейна — внука Пророка, сына Фатимы и Али, нашего первого Имама, — который жил в Медине. Там еще оставались люди, помнившие самого Пророка, и они помнили о добродетелях, которым он учил: помогать бедным, заботиться о вдовах и сиротах, не забывать, что все, содеянное в жизни, вернется к тебе. Когда она закончится, нам придется держать ответ за то зло, что мы причинили другим и самим себе. Те, кто помнил эти наставления, были верны Имаму Хусейну. Но Язид считал, что такая верность угрожает его власти. Он потребовал, чтобы Имам Хусейн поклялся ему в верности как правителю, но Имам Хусейн, знавший о порочности Язида, отказался.
В тихую атмосферу предвкушения, созданную пожилыми женщинами, постепенно вторгались громкие голоса молодых, для которых соображения почтительности и благочестия значили меньше, чем социальная необходимость демонстрации набожности, и богатых дам, чья повседневная жизнь имела мало общего с жертвенностью и лишениями, ради почитания которых и устраивались эти собрания. Все тепло приветствовали друг друга, понижая голос только для того, чтобы поведать последние сплетни о чьих-то неудачах или скандалах, — их распространению косвенным образом служили эти молитвенные собрания.
Жители города Куфа, которые, как и многие другие, начали забывать слово истины, пригласили Имама Хусейна к себе в качестве духовного наставника. Он принял приглашение и отправился из Медины в Мекку, чтобы заодно совершить паломничество. Хусейн знал, что его жизнь в опасности, поскольку он отказался склониться перед волей тирана Язида, но отправился в путь в сопровождении лишь семьи и друзей, без всякой охраны. Караван Имама Хусейна уже вышел из Мекки и направлялся в Куфу, но был остановлен армией Язида. Им пришлось встать лагерем у Кербелы, недалеко от берега реки Фурат, — ее еще называют Евфрат. Имам Хусейн сказал Язиду, что не желает воевать с ним, он не хочет кровопролития. Он просил отпустить их домой. С миром. Язид отказался.
Три дня, до десятого Мухаррама, они были отрезаны от берега реки войсками Язида, у них закончилась вода и пища. В ночь накануне дня Ашура, десятого дня Мухаррама, Имам Хусейн попытался убедить друзей предоставить его собственной судьбе, не жертвовать жизнью ради него. Никто не послушался. Напротив, один из военачальников Язида, Хурр, тот самый, что остановил Хусейна и задержал его в Кербеле, перешел на сторону Имама, прекрасно понимая, что такое решение — неминуемая смерть. На следующий день мужчины из окружения Имама Хусейна, обессилевшие от голода и жажды, один за другим бросались в бой на его защиту.
Кучка женщин собиралась у подушки перед алтарем в дальнем конце комнаты — стол, накрытый строгой черной тканью, а вдоль стены за ним, на стойках, обтянутых роскошными тканями, — золотые и серебряные фигуры. Там, где на ткани была вышита фигура льва, висела мушк, фляга для воды, — все знали, что это для Аббаса.
Брат Хусейна, Аббас, знаменосец, не в силах был смотреть, как страдают от жажды невинные дети в его лагере. И, когда они пришли к нему с просьбой о помощи — к своему отважному дяде, который никогда ни в чем им не отказывал, — ведомые Сакиной, любимой его племянницей, он решил рискнуть и в одиночку пробраться к берегу реки, принести воды во фляге.
Шелест пожелтевших листов старой школьной тетрадки, которую, судя по истрепанной обложке, не раз подклеивали и сшивали; выразительное покашливание пожилой дамы в центре, к этому моменту надевшей солидные очки в толстой оправе. И — хриплым шепотом — восклицание:
— Салават!
Толпа женщин — к тому моменту их собиралось около сотни — дружным, хором отвечала:
— Аллахума сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад!
Начиналась марсия, страдальческий заунывный хор, обычно приводивший к исходу — немногочисленные ребятишки, присутствовавшие в комнате, поднимались и выходили. В доме деда мой кузен Джафар поднимался и жестом приказывал мне идти следом. Я так и не пошел за ним ни разу, впадая в уныние от одной только мысли, что надо покинуть маму. Однажды я отважился удалиться на несколько дюймов — постоять у окна и посмотреть в сад, где играли ребятишки во главе с Джафаром. Все они были моими родственниками. Мама шепотом объясняла: первый кузен, второй кузен и прочие братья, разных степеней родства. Они играли в бараф-пани — «стой и замри» — и в «красный — зеленый», носились как безумные, как все дети, когда взрослые заняты и не обращают на них внимания. Я услышал сзади очередное «Салават», знаменующее окончание марсии и начало следующей. А потом множество «Салават», когда закира заняла свое место на покрытом черным стуле и начала рассказ.
Аббас добрался до берега, наполнил флягу водой, но сам пить не стал, пока его брат, дети и женщины в лагере страдают от жажды. Но, увы, на обратном пути вражеские солдаты, не сумевшие остановить его по пути к реке, окружили его. На Аббаса, любимого брата Хусейна, набросились со всех сторон. Он пытался сохранить воду, добытую с таким трудом, но ему отсекли руки. Злодеи пронзили флягу с драгоценной влагой, и все надежды спасти детей струей пролились в песок.
Выразительный голос закиры то поднимался, то затихал от фразы к фразе, громко и сердито убеждая в чем-то слушателей, — я никак не мог понять в чем. Я еще долго наблюдал за ребятишками, игравшими в салочки во дворе, когда внезапно голос закиры резко взлетел и вдруг осел, с хрипом прорываясь сквозь стиснутое чувствами горло. И раздался скорбный плач. Эти рыдания всегда смущают и приводят в смятение, независимо от того, насколько ожидаемы.
О, сколько их было, зверски убитых воинами Язида. Имам Хусейн потерял всех своих друзей и всех мужчин своей семьи, числом семьдесят два. Племянников — Казима, Ауна и Мухаммада. Сына, Али Акбара, так похожего на самого Пророка. Враги не пощадили даже самого младшего сына, Али Ашгара. Но те, кто остался жив, не пускали Хусейна в бой. И все же в самом конце битвы он отважно сражался. Один. Имам Хусейн прервал бой для полуденной молитвы, и тогда командир армии Язида послал к нему Шимра. Имам Хусейн простерся ниц, касаясь лбом раскаленного песка Кербель, — израненный, страдающий от голода и жажды, сломленный горем, — а Шимр напал на него сзади с намерением убить. В тот миг он прислушался к словам молитвы, которую произносил Имам Хусейн, и услышал, как Имам просит Господа простить тех, кто причинил ему столько страданий. Шимр помедлил было, но сердце его было столь жестоко, а утроба столь ненасытна и жадна в ожидании богатств, обещанных за убийство праведника, что он отсек голову Имама Хусейна. Битва при Кербеле завершилась.
Детвора во дворе тоже расслышала скорбные вопли. Все замерли, насторожились, а Джафар крикнул: «Масахиб начался! Давай, побежали!» Игра прекратилась, и мои братья, дождавшись, пока горестные стенания не станут громче, с визгом помчались прочь из сада обратно в дом. На пороге гостиной они замерли, умолкнув. Сам дух игр и забав испарился, дети приняли торжественно-скорбный вид. Женщины все так же сидели на полу, многие комкали в руках носовые платки, то и дело утирая слезы, неудержимо лившиеся из глаз; некоторые прижимали платки к лицу, сдерживая рыдания, но плечи и руки все равно подрагивали. Голос закиры стал пронзительно-резким, а слушательницы отзывались волнами собственных рыданий теперь на каждое едва различимое слово — истории настолько знакомой, что никакой необходимости в четком произнесении и не было.
Рыдания смолкли так же внезапно, как начались. Вопль закиры, достигший пика, приглушила ладонь, которой она отирала лицо, бормоча: «Аллаху ма сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад».
И начался другой ритуал, ради которого и примчались мои юные родственники. Женщины встали, чей-то голос выкрикнул: «Хусейн, Хусейн!» — возлюбленное имя, и в центре комнаты образовался круг, а одна из женщин открыла очередную потрепанную тетрадку и начала петь. «Не петь, а декламировать», — поправила меня позже мама. Остальные, захваченные пульсом этой мелодии, ритмично стучали ладонями в грудь. Звук получался глубже, чем при обычных хлопках в ладоши, и действовал гораздо сильнее. Джафар махнул ребятам, и они стали пробираться к центру круга, где уже стояли мы с мамой. Я смотрел, как мои кузены оттягивали вниз вороты, как можно больше открывая грудь, прежде чем присоединиться к общему ритму. Моя рука нерешительно поползла вверх и принялась постукивать в робкой попытке имитировать грохот ударов, раздававшихся вокруг.
Пронзительное скорбное пение — ноха — вскоре стихло. Мама шагнула вперед, в руках у нее оказалась тетрадка, и вновь, под биения в грудь, зазвучало имя: «Хусейн, Хусейн! Йа Хусейн! Праведный Хусейн! Шахид Хусейн!» Старшая из женщин выкрикивала слова, остальные же эхом вторили ей, в привычном всем ритме.
Мама начинала свою часть ноха тихим мягким голосом, исполненным тех же эмоций, что я видел на лицах окружавших нас женщин, но затем, по окончании первой же строфы, голос креп — тихую скорбь сменяло крещендо горького гнева; грохот кулаков становился все громче, поддерживая ее. Ритмичный текст песнопения сам по себе был необычен — гораздо более высокий слог урду, совсем не тот язык, на котором мы говорили каждый день. Но именно мамин голос превращал ноха в нечто особенное. Никто не мог сравниться с ней в выразительности. Постепенно декламации между ноха становились все более страстными, неистовыми, яростными. По окончании последней строфы женщины в центре просто обезумели. Юные девушки и мои кузены колотили себя в грудь уже обеими руками, даже кожа покраснела. Не сопровождаемый больше пением, звук ударов, громкий, как барабанный бой, уже невозможно было спутать с какими-то жалкими аплодисментами.
«Хай, Сакина!» — прозвучало еще одно драгоценное имя, имя ребенка, потерявшего отца, мучившегося от голода и жажды, заброшенного и одинокого в жестоком мире, равнодушном к детским страданиям.
— Хай, пьяс! — отозвался хор голосов — убитых горем, отчаявшихся, иссыхающих от чужой жажды как своей собственной.
— О, Сакина, о, жаждущая. — Мама смахнула слезы. — Отец Сакины, Хусейн, был убит во время молитвы, прежде нем жажда ее была утолена, и тогда враги набросились на женщин и детей их лагеря, грабя и сжигая все на своем пути. Они хлестали Сакину по щекам, вырвали серьги из ее ушей, и мочки ее кровоточили. Они сорвали чадры с ее матери и теток, обесчестив женщин семьи Пророка, и в одержимости своей отобрали то немногое, чем владели несчастные. И лишь женщины вражеского стана сжалились над ними и в Ночь Скорби принесли им еды и питья. А потом выживших женщин и детей, вместе со старшим сыном Хусейна, который был слишком болен, чтобы сражаться, связали, заковали в цепи и прогнали по улицам Куфы, а после — дальше, в Дамаск, где находился двор Язида. Когда же несчастные рыдали, оплакивая своих близких, оставшихся непогребенными, на них обрушивались побои.
И это семья Пророка! Уничтоженная изнутри, а вовсе не каким-нибудь внешним врагом. Преданная своим собственным народом, людьми, которые называли себя мусульманами, последователями того Мессии, что держал на руках маленького Хусейна. Страшнейшее из несчастий. То, что пришло изнутри.
Внезапно, когда пение, стук, страсть на мгновение стихли, готовясь взорваться истерикой, я почувствовал на лице, веках свежие прохладные капли — розовая вода, которой брызнули на собравшихся, мгновенно охладила пыл. И вот уже раздаются громкие, но более сдержанные «Салават» с внешней стороны хоровода, и женщины, подчиняясь таинственной хореографии, поворачиваются к одной из стен, у которой моя бабушка, Дади, голосом, все еще полным слез, начала длинную рецитацию на арабском — привычном языке молитвы, но не родном нам. В ее речи, перемежаемые «салам», мусульманским приветствием, то и дело звучат имена, что несколькими минутами ранее произносились с такой страстью. В середине этих «салам» все женщины разом повернулись, а потом еще раз — в направлении могил тех, кого они поминали. Некоторые из могил сейчас находились в Ираке, Медине, городе Пророка, на Аравийском полуострове. Одна — в Иране, поэтому женщинам приходилось поворачиваться во время чтения.
Меджлис закончился, атмосфера скорби, все еще наполнявшей пространство, постепенно рассеивалась. Те из женщин, кто не успел поприветствовать друг друга, здоровались, обнимаясь и целуясь. Постепенно на лицах, все еще влажных от слез, стали появляться улыбки, послышался смех. Подали чай и сласти, и мама, взяв меня за руку, подвела к алтарю. Она молча молилась, прикасаясь к различным предметам, разложенным на алтаре, а потом целовала свою руку. Иногда мама давала мне несколько рупий, чтобы положить перед каким-нибудь символом вроде фляги, — а монетки потом собирала Дади, для милостыни. Я всегда точно знал, куда хочу положить свою монетку — в крошечную серебряную колыбельку.
— Это колыбель Али Ашгара, — рассказывала мама. — Шестимесячного ребенка Имама Хусейна. Здесь малыш спал, а мать качала его, глядя, как от голода и жажды иссякает ее молоко и как погибает ее дитя. Перед битвой она умоляла Имама Хусейна отнести малыша врагам, молить их утолить жажду хотя бы этого невинного младенца, если уж они так безжалостны ко всем остальным. И Имам Хусейн взял на руки сына, и вышел с ним на поле битвы, и молил вражеских солдат пощадить бедное дитя. Дабы его не заподозрили в хитрости, Имам Хусейн положил ребенка на раскаленный песок Кербелы, предлагая кому-нибудь из неприятелей взять и напоить его. Как ни жестоки были сердца солдат Язида, некоторые из них разрыдались, вспомнив о своих собственных детях, оставшихся дома, в покое и безопасности. Увидев это, командир их приказал лучшему из лучников, Хурмуле, поразить стрелой младенца. Первая из стрел лишь слегка задела малыша, которого Имам Хусейн тут же подхватил на руки. Но вторая вонзилась глубоко в горло ребенка, прошла насквозь и застряла в руке его отца.
Это был единственный раз, когда Имам Хусейн не знал, что ему делать. Похоронить ли Али Ашгара, чтобы мать не увидела, что сделали бессердечные солдаты с ее сыном? Или принести тело ребенка обратно в лагерь, чтобы она в последний раз смогла взять на руки любимое дитя, увидеть, чем ответили негодяи на ее мольбы? С телом сына в руках Имам Хусейн направился к шатру, где ждала мать Али Ашгара в надежде, что вражеские солдаты сжалились над ее ребенком, но замедлил шаг в нерешительности, мучимый горем. Семь раз он возвращался, прежде чем решился все же принести Али Ашгара его матери. И ныне пустая колыбель напоминает нам о нем.
— Но они же проиграли, — сказал я однажды в Мухаррам, когда был уже достаточно взрослым, чтобы понять, о чем идет речь. — Имам Хусейн и его люди. Они проиграли битву.
— Нет, — покачала головой мама. — Нет, они сражались против тирана. Память о них жива. И пока мы помним о них, о жертвах, что принесены, они — победители. Первые десять дней Мухаррама мы вспоминаем об их мужестве — признаем, что жертва Имама Хусейна была принесена ради нас, недостойных. А потом, весь Мухаррам и следующий месяц, Сафар, вспоминаем тех, кто выжил, — плененных вдов и сирот, которых прогнали по улицам мусульманских городов, в цепях, ко двору Язида в Дамаске, где сестра Имама Хусейна, Зейнаб-биби, храбро бросила вызов тирану, выступив против угнетателя. Историю о том, что случилось в Кербеле, мы храним в своих сердцах. Вечно. А ты знаешь, Сади, что моя бабушка там похоронена? Всю свою жизнь она мечтала о паломничестве в Кербелу. Ей так и не удалось там побывать, ее последним желанием было быть похороненной там. Ее сын, мой отец, сделал все возможное, чтобы она покоилась рядом с Имамом. Жизнь ее была не из легких. В молодости она овдовела, а ее приемный сын, старший брат моего отца, обращался с ней не лучшим образом.
— А что такое вдова? — после паузы поинтересовался я.
— Вдова — это женщина, чей муж умер.
— Как ты.
— Да, — тоже помолчав, согласилась мама.
— А как мой папа умер?
— Он… он болел. А потом умер.
Я ждал дальнейших объяснений, но оказалось, что мама ничего больше не хочет рассказать про это.
В десятый день Мухаррама, день Ашура, я чувствовал, как история Кербелы входит в мое сердце — когда, рука об руку с мамой, я повторял специальные молитвы, семь раз шагая вперед и назад в память о скорбной нерешительности Имама Хусейна, переживая и вспоминая боль и трагедию страдающих от жажды сирот, и Сакину — одну из них, и ее крошечного братика, убитого прямо на руках отца.
— Он пошел в школу. Он уже достаточно взрослый, чтобы жить без тебя, нравится это тебе или нет, — говорила Дади моей маме в тот Мухаррам, когда мне исполнилось пять лет. Отпусти его с дедом на процессию в день Ашура.
— А ты что думаешь, Садиг? — повернулся ко мне дед. — Готов стать мужчиной? Присоединиться к процессии на улицах Карачи? Все твои братья будут там.
— И Джафар тоже?
— Ну конечно. Ни один из мальчиков ни за что не захочет это пропустить.
Я нервно кивнул, не подозревая, что это согласие сделает меня беззащитным перед мужской стороной ритуалов Мухаррама — стороной суровой и жестокой, где есть место боли и крови.
В тот год я пошел в день Ашура с ним и услышал ноха, звучавшие как воинственные кличи; звук ударов в грудь, как грохот боя. Я увидел ковром рассыпанные горячие угли, по которым ступали босые ноги. Я видел тщательно заточенные мечи и кинжалы, которыми в самоисступлении полосуют обнаженное тело, и кровь струится с обнаженных голов, заливая лица, искаженные гримасой боли и горя. Видел, как из стороны в сторону со свистом качаются цепи с колючками, с лязганьем опускаются на обнаженные спины и в разные стороны брызжет кровь, образуя на мостовой лужицы, поблескивающие на ярком солнце.
Я не предполагал, что будет настолько ужасно, ведь остальные мои братья, и даже Джафар, собирались участвовать в процессии, причем радостно и взволнованно. Все они, а многие были даже младше меня, уже проходили обряд занхир ка матам вместе со своими отцами, просто их цепи были покороче, специально для маленьких тел, а лезвия колючек затуплены и относительно безопасны.
Желудок скрутило от вида крови, капавшей повсюду. А из-за того, что раны люди наносили себе сами, впечатление от кровопролития было многократно сильнее. Отец Джафара — мой дядя — втолкнул меня в кружок мальчишек, где они, уже сбросив рубахи, раскручивали свои цепи, подражая движениям мужчин в большом кругу, в нескольких шагах от нас. Дядя вложил мне в ладошку цепь, затупленные лезвия блеснули на солнце. Желудок мой свело судорогой, и, хотя я полдня соблюдал пост, фака, как и полагается в день Ашура, поток желчи залил мне рубаху, потом в голове помутилось, и я без чувств рухнул на землю.
Очнулся я на руках у деда, который громко звал мою мать. Остальные мальчишки непременно смеялись бы надо мной, не будь сейчас Ашура, день скорби и печали. Несколько часов я шел по улице, сопровождая процессию, не в силах участвовать в ней, все время ревел и просился к маме, обратно, в молитвенный круг женщин.
Однажды, когда мы с мамой сидели на террасе, тишину улицы нарушила суета у соседских дверей — того самого дома, где в саду росло дерево джамун. Подъехала машина, соседи выскочили на улицу, оглашая воздух криками настолько радостными, что я кинулся к ограждению посмотреть, что происходит. Мама поспешила оттащить меня, но тоже заинтересовалась сценой внизу. Из машины вышел мужчина в белой рубашке и черном галстуке, обнял пожилую хозяйку. Слуги вытаскивали из багажника чемоданы. Мама сдавленно ахнула. Мужчина, словно расслышав ее, поднял голову, мама поспешно сделала шаг назад, но поздно. Он успел ее заметить. Чуть нахмурился, глядя на место, где она только что стояла. Взгляд переместился на меня, наши глаза встретились. А потом он вошел в соседний дом.
Что-то в этой сцене меня насторожило. Мне почему-то стало ужасно любопытно что это за мужчина и откуда он появился. Любопытство придало отваги. И я завел привычку пробираться на террасу один, без мамы, хотя это было строжайше запрещено. И вот однажды мужчина все-таки заметил меня. Он сидел в саду за чашкой чая, просматривал газету. Я нашел способ обратить на себя внимание. Плоды джамун созрели и свисали, почти черные от спелости, с самых верхних ветвей. Сорвав несколько штук, я принялся швырять их вниз, во двор. Третий по счету шлепнулся прямо у ног мужчины. Но стоило ему поднять голову, как я мгновенно утратил обретенную было смелость и спрятался за парапетом. Я долго прислушивался к грохоту собственного сердца, прежде чем решился выглянуть, но тут же нырнул обратно, встретив его взгляд.
— Это что за обезьянка там? Пытается привлечь внимание бедного усталого крокодила?
Это откровенное приглашение, которого я, собственно, и добивался, заставило меня рассмеяться. Не вылезая из укрытия, я отозвался хихиканьем.
— Да, я обезьянка.
— И одинокая обезьянка, как я погляжу. Которая не знает, что соблазнять крокодила фруктами — не самая лучшая мысль.
— Почему? Ты захочешь съесть мое сердце?
— Не сегодня. Сегодня я уже плотно пообедал.
Я опять расхохотался. Но тут услышал, как мама зовет меня. Он тоже расслышал ее голос.
— Это мама маленькой обезьянки?
— Ага.
— Тогда беги к ней поскорей.
Накануне моего шестого дня рождения автомобиль деда увез меня из дома в его роскошную крепость. У дверей прозвучал гудок клаксона, мама поцеловала меня и прижала к себе на миг. Потом проводила к машине. За ее плечом Мэйси недовольно поджала губы. Она смотрела на шофера, своего брата Шарифа Мухаммада, который на этот раз не стал заходить в дом, и сердито качала головой. Шариф Мухаммад Чача, не поднимая головы, что-то угрюмо бормотал себе под нос. Мама, положив руку мне на плечо, проговорила:
— Сади, я не хотела, чтобы так вышло.
— Почему ты плачешь, Ами?
— Потому что отныне, Сади, наша с тобой жизнь изменилась. Они забирают тебя у меня, дорогой. Сегодня Мэйси проводит тебя к дедушке. А потом вернется домой. А ты останешься. С ними.
— Нет! — Я громко зарыдал, заглушая слова, которыми она пыталась объяснить необъяснимое.
— Этот автомобиль будет привозить тебя ко мне в гости. Каждую неделю, как раньше мы ездили к дедушке. Но потом ты будешь возвращаться к дада и дади. Их дом — отныне твой дом. Но наверное, так всегда и было. Просто закончилось наше с тобой время. Я изо всех сил пыталась избежать этого. Хотя бы отсрочить. Я была уверена, что смогу. Но ошиблась, Сади.
Она попыталась вытереть мои слезы своей дупаттой, но унять этот фонтан не было никакой возможности.
— Я не хотела, чтобы так случилось, Сади. Но таков обычай. Я бы что угодно сделала, чтобы это изменить. Но это не в моей власти.
Теперь она говорила твердо, крепко сжимая мое плечо. Притянула меня к себе, обняла, а потом подтолкнула к машине, прямо в руки Мэйси, которая уже дожидалась внутри. Шариф Мухаммад Чача, отводя глаза, взял у мамы большую сумку, которую я и не заметил. С диким ревом я попытался выскочить из машины, но Мэйси, тоже с мокрым от слез лицом, удержала Меня.
Я едва расслышал, как ее брат, Шариф Мухаммад Чача, сказал моей матери:
— Дина-биби, простите меня.
— Простить тебя? Шариф Мухаммад Чача, тебе не за что просить прощения. Это все мое безрассудство. Если бы я послушалась тебя… — Голос, сдавленный, потому что она пыталась сдержать слезы, оборвался. Она решительно тряхнула головой. — Нет. Не так. Если бы я послушала тебя, Шариф Мухаммад Чача, не было бы причины для этих слез, которые я ни на что не променяла бы. Как ни горьки они, ничто не сравнится с их сладостью.
Она опустилась на колени перед открытой дверью машины, взяла мою руку и провела ею по своей щеке, чтобы я ощутил влагу ее слез.
— Эти слезы, что мы проливаем, Сади, не сдерживай их. Чувствуешь их вкус, вкус слез любви?
Я нахмурился, завывания стихли до обычных рыданий. Я не понимал, о чем она говорит, и раскрыл было рот, чтобы лизнуть соленую влагу, попробовать ее на вкус.
— Нет-нет, Сади, не языком. Прикрой глаза, сынок, и ты сердцем ощутишь вкус этих слез.
Она опустила веки, и я, следуя ее примеру, сделал то же самое.
— Пройди сквозь горе и боль этих минут, Сади. — Ее рука поглаживала меня по груди, успокаивая. — Ш-ш-ш — замри, когда плачешь такими слезами.
Наступила абсолютная тишина, я даже рыдать перестал.
— Чувствуешь, Сади? Ты чувствуешь то же, что и я? Покой и радость? Скрывающиеся за горем? Это радость моей любви к тебе — и твоей любви ко мне. Ты ощущаешь ее вкус всем сердцем?
Я не понимал слов, но понял, о чем она говорит. Сердце мое переполняли чувства, слезы рекой лились по лицу, и я молча кивнул.
— Эти слезы доказывают, Сади, что любовь на свете существует. Слезы горьки, когда мы плачем о самих себе. Когда забываем о любви, из которой сделаны слезы. Когда позволяем горю перерасти в гнев. Но когда люди плачут друг о друге — это совсем другое. Всегда помни об этом и никогда не сдерживай слез, что любовь извлекает из твоего сердца. Позволь свободно изливаться им, слезам любви, помни, что ты живой человек, связанный со всеми остальными людьми. Когда плачешь о других — помнишь, как мы плачем в Мухаррам? — ты открываешь сердце Богу, который все видит и тоже плачет о нас из-за мучений, что мы причиняем друг другу и самим себе. Понимаешь, Сади?
Я кивнул.
— Впрочем, неважно. Рано или поздно все равно поймешь. Мы рождаемся, чтобы в конце концов осознать эту истину. Тайну радости слез.
Мама отпустила мою руку, сделала шаг назад, и дверь машины захлопнулась.
Шариф Мухаммад Чача занял свое место за рулем. Двигатель взревел, мы тронулись, а я, обернувшись, не сводил глаз с мамы; она уже повернулась к дому, краешком дупатты вытирая лицо.
Помню, как в тот день, когда я стал одним из его домочадцев, дед объявил:
— Отныне ты там, где должен быть, Садиг. Ты стал большим мальчиком. Мужчиной. Мама тебе больше не нужна. И ни к чему плакать.
В тот самый день дед приступил к осуществлению стратегии отвлечения — послал слугу за мороженым для меня, дабы в итоге я стал другим человеком, мальчиком из богатой семьи, у которого много дорогих игрушек и которому все позволено. Я учился быть другим, совсем не похожим на себя прежнего. Еженедельные визиты к матери превратились в пытку для нас обоих — словно раз за разом повторялось то первое расставание. И я стал соучастником попыток деда отвлечь меня, позволив ему изобретать все новые поводы — поездки и развлечения, специально приуроченные ко времени свидания с мамой, чтобы удлинить промежутки между нашими встречами, пока в конце концов мы почти не перестали видеться.
Но однажды мама сама пришла повидаться со мной. Меня потрясла разница между нами. Она, по-прежнему гостья в этом особняке, сидела на большом диване в гостиной, а я, теперь один из главных обитателей дома, устроился в отдалении. Она пришла сообщить, что выходит замуж. За крокодила из соседнего дома. Мать сказала, что уезжает вместе с ним в Америку. И вновь были слезы. На этот раз только горькие — слезы разлуки. К счастью, дед разработал множество планов, чтобы облегчить мне боль окончательного расставания.
Вместо старой школы около нашего с мамой дома я пошел в лучшую школу Карачи. И узнал, что имя моей семьи — его можно было видеть на рекламных щитах по всему городу, рядом с самыми разными продуктами — звучало здесь примерно так же, как имя Кеннеди. Или Рокфеллер. Имя, которое вызывает восхищение, зависть, уважение и негодование. Постепенно я начал понимать, кем на самом деле был мой дед. Человек со смутным прошлым, он прибыл в Пакистан после Раздела вместе с женой, сыном и дочерью, имея в собственности лишь узел с одеждой, и за несколько лет сумел создать финансовую империю.
Но при этом старался держаться скромно — насколько позволяло его богатство. Дед был филантропом, открывал школы для бедных, больницы. Трижды в день, как правоверный шиит, он произносил положенные пять молитв. Постился в Рамазан. В Мухаррам спал на полу, не ел мяса — так сильна была его любовь к семье Пророка. Богатство и благочестие — говорят, невозможно примирить эти два свойства, — но дед изо всех сил старался уравновесить их.
Никогда больше я не бывал на женских меджлисах в Мухаррам — хотя в доме деда они проходили. Вместо этого я по вечерам ходил с дедом на мужские меджлисы. Мужчины, собираясь вместе, кричали не менее громко и откровенно, чем женщины. Мы обычно сидели прямо перед креслом закира — и не потому, что пришли раньше всех. Более того, стоило деду появиться в дверях, как остальные мужчины расступались, освобождая проход, раболепно простирали руки, пропуская на почетное место, а сам он принимал эти знаки почтения как должное. Каждый год во время Ашура мой дядя, отец Джафара, брал нас на шествие, в котором я научился участвовать, не падая в обморок. Я больше не боялся. Ничего.
Я узнал и о другом способе вспомнить события Кербелы — о людях, кто считал добровольное кровопролитие на улицах напрасной тратой драгоценной жидкости, о тех, кто организовывал добровольную сдачу крови в эти дни. Повзрослев, мы с Джафаром и остальными парнями злобно насмехались над теми, кто сдавал кровь в пунктах переливания, считая их трусливыми слабаками. Мы считали, что они просто боятся ритуала матам, который, по нашему глубокому убеждению, доказывал силу и отвагу настоящего мужчины.
Аббас Али Мубарак, Дада, редко говорил о моей матери и никогда — о своем сыне. Его супруга, моя бабушка, была менее сдержанна.
— Твой отец был чудесным мальчиком — как и ты, Садиг. С его уходом я словно потеряла собственное сердце. Пока ты не появился в нашем доме, я жила только наполовину. Твоя мать не давала нам возможности жить вместе, в доме твоего отца, где твое истинное место; она вынуждала тебя прозябать в жалкой лачуге, откуда она сама родом. Но мы ждали, Садиг. Я все молилась и молилась. И вот наконец-то твоя мать уехала. Строить новую жизнь, для самой себя. Помахала нам ручкой и укатила в Америку. С этим своим новым муженьком, Умаром, — суннитом с суннитским именем. Да ладно, это уже неважно. Теперь твоя жизнь — здесь, с нами, в доме твоего отца. Как и должно быть. Как же я счастлива, что сын моего сына, моя плоть и кровь, вернулся в родное гнездо. Ты ведь счастлив здесь, да, Садиг?
— Мы пойдем в магазин, Дади? Ты обещала, что купишь мне велосипед. А Шариф Мухаммад научит меня кататься.
— Ну конечно. Все что пожелаешь. Я так рада видеть, что ты счастлив.
Я перестал называть Шарифа Мухаммада «чача» — это уважительное обращение к старшему, что-то вроде европейского «дядя». Теперь я был молодым хозяином дома, и ни к чему мне было проявлять уважение к жалким слугам.
Сначала Шариф Мухаммад ласково журил меня:
— Ты больше не называешь меня «чача», Садиг Баба, как тебя учила мама. Она тоже меня так называла.
Я не обращал внимания на его замечания и напоминания о матери. Иного выхода не было. Помнить о ней и ее наставлениях означало помнить и о том, как он увез меня от матери.
Джафар приходил почти каждый день. Раньше я не знал, что он живет напротив, в доме — уменьшенной копии особняка, где жил я. Мы носились по саду, вопили во весь голос прежде я не решился бы вести себя подобным образом. Мы строили крепости, устраивали битвы, иногда как братья-союзники, иногда как смертельные враги; оружием нам служили лепестки цветов, незрелые плоды манго, а джалеби и бадаам изображали трофеи. Порой мы сражались против других ребят, которые приходили в гости вместе со своими родителями — униженно заискивающими просителями, теми, кто пришел за советом или в поисках работы, рекомендаций, наставлений; все спешили засвидетельствовать почтение моему деду.
Мать впервые приехала в Пакистан полтора года спустя. Она пришла повидаться со мной, но не одна, а с маленькой девчушкой моей сестрой, как она сказала. Малышка что-то ворковала, льнула к моей матери, играла, прячась в складках ее дупатты. Я рассвирепел и отказался разговаривать. Через год она приехала опять, на этот раз без дочери, без Сабы. Но ярость моя осталась неизменной, и, выходя из комнаты, мать плакала. После этого я отказался с ней видеться впредь, даже не хотел говорить по телефону, когда она звонила из Америки.
В доме деда весь мир лежал у моих ног — в прямом смысле. Каждый день новые торговцы появлялись у ворот особняка. Мы с Джафаром рылись в разложенных на лотках товарах, пробовали сласти, брали что хотели, нимало не заботясь о том, кто будет платить, — в этом доме детей ни в чем не ограничивали, и лоточники прекрасно знали, что все оплатят без вопросов. По понедельникам являлся килонавалла, торговец игрушками; он приносил волчки, водяные пистолеты, ракетки с шариком, уродливых кукол с искусственными светлыми волосами, игрушечные ружья, воздушные шары и еще множество всякой ерунды, не соответствовавшей никаким нормам безопасности, — любой нормальный человек запретил бы подобные игрушки. Мы покупали у него рогатки и каждую удобную минуту практиковались в стрельбе по старым жестянкам, которые слуги обязаны были поставлять нам. Да, целая свита слуг повсюду сопровождала нас, исполняя малейшие наши желания. Жестянки мы расставляли на дорожке и тренировались, надеясь когда-нибудь подстрелить что-то живое.
Джафар даже умудрился однажды убить из рогатки птичку — кажется, воробья, крошечного и невзрачного, — и Шариф Мухаммад прочел ему целую лекцию об убийствах, говоря, что ислам позволяет охотиться только ради еды, ибо любая жизнь священна, и нельзя с такой легкостью отнимать ее даже у мельчайших созданий Бога. Противно вспоминать, как Джафар велел повару замариновать и поджарить мертвую птичку и даже проглотил пару кусочков, но потом его все-таки вырвало, прямо на новые туфли, которые мать прислала ему из Лондона.
Лошадник проезжал через наш район по вторникам; он позволял прокатиться на какой-нибудь спокойной ленивой лошадке, а слуги бежали следом, чтобы никто нас не украл и не отдал профессиональным нищим, а то ведь нас могли изуродовать и заставить попрошайничать, как вечно стращал Джафар и, похоже, всерьез этого побаивался. Джафар вообще никогда никуда не ходил пешком и даже не ездил на рикше, как мы с мамой когда-то. Стекла автомобиля служили надежной защитой — братец пугался нищеты, наводнявшей улицы Карачи.
В среду мы ждали торговца, продававшего нам буди ка баал, «волосы старой дамы», — отвратительное название вкуснейшего лакомства. По четвергам это был мороженщик — божественное ледяное лакомство на палочке, кулфи, он доставал из деревянных бачков, курившихся волшебным паром, когда их открывали. Человек-обезьянка приходил по субботам — ловко крутил в руках маленький барабанчик и резко дергал за поводок маленькую обезьянку, заставляя ее танцевать, кланяться, шаркать ножкой и вообще всякими движениями сопровождать дурацкие истории, которые рассказывал ее хозяин. Если в душе у меня поднималась жалость к бедной обезьянке, я тут же подавлял ее, всем сердцем стремясь забыть любимую сказку и голос — мамин, — что ее рассказывал.
Повседневная жизнь моя состояла только из покупок и развлечений. Каждое лето дед и бабушка возили меня в Европу. В лондонском «Хемлис» мне покупали радиоуправляемые машинки, игрушечные железные дороги, мы смотрели кино на Лестер-сквер и кормили голубей на Трафальгарской площади. В Париже, взобравшись на Эйфелеву башню, я смотрел на мир сверху вниз и удивлялся, как же он мал.
Джафар с семьей как-то ездили в Америку, страну, о которой я мечтал, но которую и ненавидел: в моем сознании все ее население сократилось до одной женщины, моей матери, и одного мужчины, того «крокодила». Джафар рассказывал про огромные здания, большие машины, дороги, шоссе и мосты. Среди прочего он упомянул про платные дороги и автоматические шлагбаумы на них. Идея получения денег за право проезда заинтриговала меня. И как-то днем, когда в доме оставались только слуги, которых, разумеется, никто не принимал в расчет, я предложил устроить баррикаду на дороге перед домом, чтобы никто не смог проехать, не заплатив пошлины, — деньги нам были ни к чему, но это не имело отношения к делу.
Около строящегося дома неподалеку мы отыскали большие тяжелые камни и потратили довольно много времени и сил, подтаскивая эти глыбы поближе к нашим воротам; мобилизовали слуг, распорядились заблокировать проезд для любой машины. Забавно все же, что ни одного автомобиля не появилось в поле зрения, пока мы сооружали свою корявую баррикаду. Закончив, присели на обочине и принялись ждать.
Прошло несколько минут, и подъехала первая машина. В нашем районе курсировали в основном частные автомобили, которыми управляли не их владельцы, а наемные водители, и этот, судя по поношенной традиционной одежде человека за рулем, был как раз из таких. Завидев неожиданное препятствие, водитель резко затормозил, а тут еще откуда ни возьмись выскочили двое мальчишек — Джафар и я, — размахивая красной тряпкой, которой Шариф Мухаммад обычно протирал наш автомобиль. Джафар важным тоном, выдающим его происхождение и положение в обществе, и вставляя для солидности английские словечки, разъяснил ситуацию, и пожилой бородатый бедолага, поразмыслив с минуту, почесал в затылке, вытащил из кармана грязноватой курты кучку банкнот и вручил Джафару засаленную рупию. Тот, в свою очередь, тоже почесал затылок, сообразив наконец, что придется повозиться, освобождая проезд, — каменные валуны — это вам не полосатый гидравлический шлагбаум. Старый шофер терпеливо ждал, пока мы заставляли слуг заработать рупию, только что конфискованную нами. Пыхтя и отдуваясь, они оттаскивали с дороги тяжеленные глыбы, пока шофер не махнул рукой, не прокричал: «Бас. Тик хех» — и осторожно, на первой скорости, не перебрался через образовавшийся проем.
Следующий водитель настроен был более скептически, но все еще с нами вежлив. А вот уже третий — для него Джафар поднял цену до двух рупий, вдохновленный тем, что людей так легко убеждает наш авторитет, да и работа по перетаскиванию булыжников чего-то стоит, для слуг, разумеется, а не для нас — мужчина разорался, поминая наших матерей и сестер такими словами, что у меня даже уши зарделись. Джафар ответил залпом не менее красноречивых эпитетов, и так они переругивались некоторое время, пока шофер рывком не развернулся и не рванул в обратную сторону, не забыв на прощанье погрозить нам кулаком.
В общей сложности мы заработали около пятнадцати рупий, пока на улицу с дикими гневными воплями не выскочила Фупи-джан, мать Джафара. Болтливый повар, вышедший покурить, увидел, чем мы занимаемся, и тут же донес хозяйке. Его-то работа состояла в том, чтобы ублажать вкусы хозяев и их приятелей, а не потакать проделкам распоясавшихся деток. Деньги для нас ничего не значили, но затея того стоила — потом мы частенько веселились, вспоминая собственное нахальство.
В пятнадцать лет я узнал правду о смерти своего отца, но принять ее не смог. Как не мог этого сделать и много лет спустя. Мы с Джафаром подрались, всерьез, не помню из-за чего. Сначала переругивались в обычной мальчишеской манере, потом я, не сдержавшись, толкнул его, и сильно. Он упал на руку. И разбил часы, которые Дада подарил ему ко дню рождения. Электронные часы, с калькулятором.
Джафар рассвирепел, вскочил и бросился на меня с кулаками, заорав: «Ублюдок! Смотри, что ты натворил! Грязный ублюдочный псих, вот ты кто, Садиг! Как твой папаша! А твоя мать — шлюха, вышла замуж за ублюдка-суннита. Неудивительно, что твой отец покончил с собой!»
Я сначала не понял — защищался от его ударов, не разобрав слов. Но на шум поспешно вышел Дада.
— Джафар! Закрой рот! Убирайся! Марш домой! Немедленно! — рявкнул Дада, и никогда прежде я не слышал, чтобы он кричал.
Выражение его лица, ярость в его голосе заставили меня остановиться и обернуться. Злость на Джафара мгновенно улетучилась, я пристально взглянул на деда. Он отвел глаза. Я торопливо проиграл в уме всю сцену, припомнил слова Джафара. Дада молча ушел. Лишь через несколько часов я разыскал его и решился спросить, о чем это говорил мой брат.
— Не слушай его, Садиг. Это все чепуха, что он там мелет. Ах, мальчишки! Чего только сгоряча друг другу не наговорите. Врет он. Все врет.
Я притворился — и перед ним, и перед собой, — что поверил и успокоился. Уж если Дада лжет, скрывая какую-то страшную правду, тогда и я не желаю ее знать. Джафар явился с извинениями. Я сказал, что сожалею о сломанных часах. И все — он больше никогда не возвращался к этой теме.
Как, впрочем, и я — меня полностью отвлек подарок Дада, появившийся буквально на следующий день. Собственный автомобиль — хотя я был слишком молод, чтобы легально управлять им. Дада отправил Шарифа Мухаммада получить права для меня — незаконно, конечно, за взятку, — и после того, как Шариф Мухаммад научил меня водить, мы с Джафаром принялись раскатывать по всему городу. Нас захватила бурная взрослая жизнь, для которой требовались все новые права, чего мой дед категорически не одобрял. Сейчас мне стыдно вспоминать, как я боролся с ним — старым человеком, который дал мне все, чего я хотел. Но я-то считал себя настоящим мужчиной. Да и сам дед не раз заявлял это. Я, не задумываясь, тратил его деньги: покупал дорогие подарки друзьям, заказывал столики в роскошных ресторанах, снабжал спиртным и гашишем всю компанию. Джафару вскоре запретили участвовать в моих развлечениях. Но меня-то никто остановить не мог. На всех вечеринках я был самым молодым и постоянно самоутверждался. Достаточно было самого незначительного намека, как я бросался в драку. Я по праву заслужил репутацию — среди таких же распутников, как и я, — безрассудного психа.
И вот однажды я возвращался на рассвете домой, пьяный в стельку. То и дело сбивался с пути, пропускал нужные повороты, проезжал на красный свет на перекрестках. На одну из улочек я вывернул, не сбрасывая скорости, — слишком быстро, чтобы вовремя затормозить, даже когда заметил их. Женщину с маленьким ребенком.
Помню визг тормозов. Помню ее лицо, выхваченное из тьмы светом фар, ее крик, тошнотворный звук удара стали о живую плоть, помню, как ее тело взмыло вверх и исчезло где-то в стороне. Автомобиль замер. Я открыл дверь и вышел посмотреть, на что — на кого — я налетел. Тело женщины на земле. Малыш, опустившись рядом на колени, ревел во весь голос. Из мечети, где только что закончилась утренняя молитва, начали выходить мужчины. Раздался чей-то крик. Кто-то подбежал к моей жертве. Прочие мужчины грозно двинулись в мою сторону. Не раздумывая, я прыгнул в машину, завел двигатель и умчался. Как добрался до дома, не помню.
У ворот я просигналил, вызывая чокидара — привратника, — чтоб впустил меня.
Безропотный и подслеповатый — мои поздние возвращения, которые он скрывал от деда, обеспечивали ему неплохую прибавку к жалованью — слуга распахнул ворота. Я остановил машину на дорожке, заметив наконец, как бешено колотится сердце в груди. Шариф Мухаммад вернулся с утренней молитвы почти одновременно со мной, он вошел через маленькую калитку. Увидел, как я сижу в машине, опустив голову на руль.
— Садиг Баба, с тобой все в порядке? — постучал он в стекло.
Я молча поднял голову. Глаза у меня, наверное, были совсем безумными. Он открыл дверь, которая, оказывается, даже толком не была заперта.
— Что случилось, Садиг Баба? Ты как будто привидение увидел.
Я сидел неподвижно, не в состоянии пошевелиться.
Шариф Мухаммад печально вздохнул. От него-то чокидар не обязан был скрывать мои похождения, и Шариф Мухаммад регулярно выговаривал мне за пьянки, а я регулярно смеялся ему в лицо. Он помог мне выбраться из машины, не подозревая истинной причины моего шокового состояния — запах, от меня исходивший, казался, должно быть, достаточно ясным объяснением. Он повел меня к дому, увещевая и вычитывая, но вдруг замер, увидев капот автомобиля.
— Что это, Садиг Баба? — резко бросил он.
Я посмотрел, куда он указывал — на смятый и окровавленный передний бампер. Я услышал собственный стон и понял, что, видимо, стонал все это время.
— Кровь! Чья это кровь, Садиг Баба? — Он до боли стиснул мой локоть. — Что ты натворил?
Не в силах ответить, я разрыдался. Прикрыв глаза, я увидел их как наяву. Женщина на земле. Ребенок на коленях рядом с ней.
— Чья это кровь? — встряхнул меня Шариф Мухаммад. — Кого ты сбил? Где это произошло?
Я промямлил что-то, вдруг вспомнив это место. В Карачи улицы, как правило, не имеют названий, люди ориентируются по приметам. Я, как мог, объяснил — магазинчик мороженого, рекламный щит, булочная.
— И ты сбежал, Садиг Баба?
Вопрос прозвучал утвердительно. Позже мне стало стыдно: он ведь даже не усомнился в своем предположении. Знал наверняка, что я сбежал, и спрашивать ни к чему. И совсем не удивился.
Шариф Мухаммад втолкнул меня в дом.
— Поеду, посмотрю, что там, — сказал он жестко, но вместе с тем ласково, видимо ожидая возражений с моей стороны.
Но сейчас мне даже не потребовалось себя сдерживать. Все еще пытаясь унять дрожь, я благодарно кивнул в ответ:
— Да, да, съезди посмотри, Шариф Мухаммад. Может, им нужна помощь. — И тут я опять застонал, почти завыл — так испугался звуков собственного голоса. Покровительственных, снисходительных интонаций.
Я добрел до постели и в прохладе кондиционированной комнаты провалился в сон — безразличный к жаре наступившего дня, к жизни и смерти сбитой мною женщины и горю ребенка, который, возможно, осиротел по моей вине.
Отоспавшись — спокойно, без сновидений — я пошел проверить, как обстоят дела. На пороге гостиной я столкнулся с Шарифом Мухаммадом, который как раз сообщал деду, что я натворил.
— Она умерла. Остался маленький мальчик.
— Сколько лет ребенку? — поинтересовался Дада.
— Четыре или пять. Меньше, чем было Садигу Баба, когда он переехал к вам.
Дада расхаживал по комнате, заложив руки за спину. На этих словах он остановился и сурово нахмурился. Шариф Мухаммад продолжал, не обращая внимания на недовольство хозяина:
— Мальчик все плакал и плакал. Я оставил его на попечение старого имама из масджид.
Масджид улицы, где погибла его мать. Они попробуют разузнать, кто она… была. Откуда родом.
— Хм. Да, мальчика нужно вернуть его семье. Мы сделаем, что сможем. — Дада вновь принялся мерить шагами гостиную, определенно посчитав вопрос с мальчиком решенным.
Шариф Мухаммад, вероятно, тоже, поскольку сменил тему:
— А что Садиг Баба?
Дед помрачнел. Я, признаться, тоже никогда не слышал, чтобы Шариф Мухаммад посмел разговаривать с хозяином в таком тоне. Дерзко. Требовательно. Властно.
— Ты, кажется, имеешь собственное мнение, Шариф Мухаммад?
Шариф Мухаммад сделал шаг вперед, судорожно тиская в руках тюбетейку.
— Да, Мубарак-саит. Мне есть что сказать. — Он запнулся, словно подбирая слова из тех, что так долго копил.
— Ну так говори, Шариф Мухаммад, говори. — Однако тон был гораздо менее дружелюбным, чем сами слова.
— Пришло время, Саит. Время расплаты за то грязное дело, по которому вы меня посылали больше девяти лет назад. Я должен был сказать это еще тогда, но не посмел. Вы были хорошим хозяином. Честным и справедливым. Я не забыл ваших милостей. И с благодарностью храню их в глубине сердца. Вы позаботились о моей сестре, нашли ей работу, когда Дина Биби уехала в Амреику. Но когда вы забрали Садига Баба от матери, это было неправильно.
— Шариф Мухаммад, это тебя не касается, — отрезал Дада.
Я подумал, что этим разговор и закончится. Но Шариф Мухаммад не двинулся с места. Он молчал, вынуждая Дада продолжать.
— Я был в своем праве. Ребенок принадлежал этой семье. Ты же верующий человек и знаешь, что я говорю правду. Спроси любого муллу. Даже твои сунниты скажут то же самое, я уверен.
— Мне все равно, что скажет любой мулла, — возразил Шариф Мухаммад. — У меня свои мозги. И я знаю, как можно под покровом благочестия и набожности скрыть то, к чему взывает справедливость. Вы отобрали мальчика у матери. Это было неправильно. Вы причинили горе матери — доброй женщине, которая ничем не заслужила такой жизни. И теперь пришло возмездие, это кисмат. Из-за вашего внука другой мальчик потерял свою мать.
— Ты ничего не понимаешь в таких делах, Шариф Мухаммад. Закон на моей стороне. Людской закон и Божий.
— Людской закон? Что это такое? Простая забава богатых людей. Божий закон? Когда закон против справедливости, Саит, это закон не того Бога, которому я молюсь. Подлинная проверка нашей веры и мудрости — это возможность озарить светом человечности и сострадания те несчастья, которые мы причинили другим. Нет таких законов, которые смогут изменить мое отношение к этому делу. Что вы сделали с мальчиком? Что вы натворили, оторвав его от матери? Если рай под ногами наших матерей — как сказал Пророк, мир Ему, — тогда вы вытащили его из рая и отправили по пути в ад. Отпустите его к ней, Саит. Он отбился от рук. Даже Асма-биби, ваша собственная дочь, не позволяет своему сыну встречаться с ним. Сегодняшняя трагедия — только начало, уверяю вас. Мальчику нужна мать.
Она нужна была ему все эти годы. Умоляю, верните его матери. Может, уже и поздно, сделанного не воротишь. Но хотя бы дайте ему шанс. Все ваше богатство и влияние не смогли и не смогут его воспитать. Он трус. Он убил чужую мать и сбежал. И всегда будет убегать.
— Довольно, Шариф Мухаммад! Ты хороший человек. Ты верно служил мне, и ради прошлого я прощаю тебе сегодняшнюю дерзость. А сейчас уходи! — проревел Дада.
Но, видимо, слова Шарифа Мухаммада подействовали. Через две недели Дада проводил меня в Америку. В аэропорту Лос-Анджелеса впервые за шесть лет я встретился с матерью. С ней вместе были ее муж, «крокодил», и дочь, Саба. Она обняла меня — отчужденного замкнутого незнакомца, когда-то бывшего ее сыном, и лицо ее было мокрым от слез. Взяв мою ладонь, она провела ею по своей щеке, улыбаясь сквозь слезы.
— Видишь? Это слезы любви, Садиг. Очень-очень сладкие.
Она была такая чужая, даже запах незнакомый. Но она была мне рада. И я поселился в ее доме. В доме, который принадлежал ей, и Сабе, и Умару, «крокодилу». Но это был их дом, а не мой.
Как раз в тот год — всего год, — когда я заканчивал школу, а потом уехал в колледж, я и встретил мать Джо. Анжелу. Мне было пятнадцать, я только что приехал в Америку и жил с матерью, хотя давным-давно научился жить без нее.
В тот день, когда Джо «родилась» в моей жизни, для меня, я рассказал ей свою историю. По ее лицу, совсем незнакомому, так легко было прочесть, о чем она думает. Она пришла спросить, кто я такой. И не поняла ответа. Почти сразу же я осознал, что мой рассказ оттолкнет ее, что я никогда не смогу ее разыскать.
С тех пор я пытался дозвониться до нее. Вспоминал, как много не сказал и сколько лишнего наговорил. Она исчезла так же внезапно, как и появилась, исчезла в тот момент, когда настал мой черед слушать. Я не спал ночами — все думал о вопросах, которые задал бы, и я имел право их задать, но она не дала мне этой возможности.
Коробок в моей гостиной больше не было. Я уже дважды откладывал отъезд. Сегодня, когда я позвонил, она сняла трубку. Очень жаль, но ей больше ничего от меня не нужно. Очень любезно она сообщила, что рада была познакомиться. Но и только.