Сладкая горечь слез

Хаджи Нафиса

Часть 1

 

 

Джо

Первое в жизни сомнение я преодолевала, пытаясь через него перелезть. В прямом смысле. Меня учили, что сомнения в душе сеет Сатана и все заканчивается бунтом. Но мои сомнения не имели отношения ни к Богу, ни к Библии. Они поселились в родном доме — хотя и завели довольно далеко от него, протянув через океаны и континенты нити любви и преданности, которые смогли в конце концов вернуть меня назад — к миру в душе и осознанию того, кто я есть. Но тогда, в юности, я изо всех сил пыталась заглушить шипение змея — искушение узнать то, чего знать не желала. Словно можно не верить собственным глазам. Но я прекрасно помнила, чем закончилась история первородного греха, и вовсе не желала быть изгнанной из райского сада.

Весь десятый класс я вела отчаянную борьбу с собой. Сформулировать вопросы — даже мысленно — означало бы даровать им плоть, утвердиться в сомнениях, шагнуть к грехопадению.

Постоянные усилия привели к тому, что слова во мне вовсе иссякли. Это не могло остаться незамеченным.

— Ты какая-то тихая в последнее время, Джо. Что-нибудь случилось? — озабоченно спросила мама за обедом.

А папа тотчас отложил вилку и потянулся пощупать мой лоб, а выяснив, что температура в норме, провел большим пальцем по моему носу и, как обычно шутливо, подергал меня за хвостик.

— Жара нет, — объявил он. — Она помалкивает, только когда жар. В обычном состоянии никому слова не дает вставить. Что ж, Крис, у тебя есть шанс.

Брат пожал плечами, ослепительно улыбнулся, блеснув белоснежными зубами, и все лицо его просияло — Крису, как правило, улыбки вполне достаточно для общения. Как говорила мама, одно его лицо стоит тысячи слов. Папа такой же — не отличается разговорчивостью. Но слух он свой не так бережет — великодушно предоставлял его в мое распоряжение, когда маленькой девчушкой я лепетала без умолку дни напролет.

Мама, конечно, тоже слушала внимательно, но частенько снисходительно перебивала мои монологи собственными взволнованными наставлениями. Она всегда пристально изучала проблемы, которые, по ее мнению, помогала мне разрешать своими молитвами, но при этом относилась к ним без особого уважения. Наши с ней беседы были утомительны. Для нее, думаю, — из-за чрезмерной эмоциональности по поводу событий моей жизни, моих успехов и неудач. Ее страстность была настолько заразительна, что и я порой уставала и хотела бы скрыть от нее многое, дабы не волновать лишний раз. Впрочем, никогда этого не делала. Вплоть до нынешнего времени.

— Проблемы в школе? — не унималась мама, оставив папины слова без внимания. — Ты всегда можешь вернуться в Христианскую академию. Мне никогда не нравилась идея перехода в Гарден-Хилл, ты же знаешь.

Свои возражения мама выплеснула летом, накануне моего выпускного класса. Ей хотелось, чтобы я, как и Крис, осталась в Христианской академии, где мы с ним учились с первых лет.

— Все в порядке, мам. Школа отличная.

Так оно и было. Хотя и я до сих пор не была уверена, что поступила правильно, перейдя туда.

Я чувствовала пристальный папин взгляд, но старательно делала вид, будто ничего не замечаю, — точно так же весь минувший год я пыталась открыто смотреть в глаза маме и Крису, но получалось смотреть лишь на глаза, а не в них. Будто на стекло, а не сквозь.

Вплоть до начала лета я не в силах была признаться в терзавших меня сомнениях даже самой себе. Все изменил лагерь. Летний молодежный лагерь «Путь пилигрима», мама основала его, когда мне было восемь лет.

Лагерь, который мой братец сокращенно называл «Пу-Пи», — это исключительно мамин проект. В рекламном проспекте, который мы с Крисом помогали рассылать по всем церковным приходам Южной Калифорнии, написано, что это «экспериментальная летняя обучающая программа для детей из христианских семей, опирающаяся на учение Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа».

Распространение Благой вести — традиция, поддерживаемая вот уже четвертым поколением нашей семьи, и я искренне предполагала ее продолжить.

Мой прадедушка — преподобный Пол Пелтон. Тот самый. Если вы имеете хотя бы приблизительное представление о евангелической церкви, то наверняка слышали о нем. Сын проповедника из Оклахомы, родившийся сразу после Первой мировой войны, он объехал весь земной шар в качестве миссионера сразу после Второй, и жена следовала за ним по пятам. Их единственная дочь, Фэйт Пелтон, — моя бабушка по матери — родилась в Китае. Когда ей исполнилось десять, родители впервые привезли Бабушку Фэйт в Штаты.

Они прибыли как раз вовремя, чтобы увидеть Элвиса Пресли в «Шоу Эда Салливана» — одно из первых его появлений на ТВ, еще до того, как его бедра начали вырезать из кадра. Именно тогда, шокированный увиденным (Элвис своим голосом приводил в возбуждение кучку визжащих девиц, вертясь и извиваясь так, что это напоминало дикий, совершенно немиссионерский секс), прадедушка решил остаться в Штатах, осознав, что, пока он распространял Слово Божье среди несчастных заблудших племен, христианская нация, которую он считал своей, земля пуритан, его предков, погрязла в грехе.

Через два года после этого знаменательного решения вышла в свет книга прадедушки Пелтона «Эволюция». Книга стала бестселлером, а прадедушка — героем консервативных христиан страны. Много лет спустя слава Пелтона помогла его внуку сделать карьеру в том самом средстве массовой информации, которое так ужаснуло прадедушку по возвращении в Штаты. Дядя Рон, мамин брат, переехал на сотню километров к северу от родного Гарден-Хилл в пригород Лос-Анджелеса, чтобы стать самым молодым в истории телепроповедником, ведущим еженедельного телешоу. Он утверждал, что его миссия — превратить Голливуд в подлинно священное место.

Мама тоже продолжила семейную традицию, но в более мягком варианте. Она сосредоточилась на детях. На мне и моем брате. На наших кузенах и всех остальных детишках из конгрегации. Ее лагерь «Пу-Пи» с самого начала был семейным предприятием. Будучи директором лагеря, на те две недели, что мы проводили в горах Южной Калифорнии, она практически становилась родной матерью каждому, зорко следила, чтобы все были накормлены, причесаны, всегда заняты делом, намазаны «бактином» и вовремя заклеены пластырем. Бабушка Фэйт большую часть года проводила в медицинских миссиях по всему свету — в качестве сестры милосердия, но между своими вояжами на очередной край света она тоже присоединялась к нам. И дядя Рон появлялся в нашем лагере, однажды даже вел телетрансляцию прямо оттуда. Папа отвечал за закручивание гаек — в прямом смысле. Он был плотником и мастером на все руки, именно он готовил все развлечения. Сооруженная под маминым руководством замысловатая полоса препятствий — полностью его детище. Полоса препятствий меня и доконала.

Каждый день после завтрака мы бегали, скакали по автомобильным покрышкам, пытались не увязнуть в Трясине Уныния — жидкой грязи, которую специально регулярно поливали; если выпустишь из рук Нить Веры, обязательно изваляешься в дерьме. Мы бегали по лесу, карабкались на скалы, преодолевали Долины Унижения и Печали. Большая часть препятствий представляла собой Путь Христианина, позаимствованный из книги «Путь пилигрима» Джона Беньяна, пуританского классика семнадцатого века, — символические вехи на пути Веры, тщательно обновляемые мамой каждое лето аллегории спасения из любимой ее книги; она говорила, что именно эта книга сделала ее христианкой.

Мы еще не умели читать, а мама уже подарила нам с Крисом на Рождество по книжке, затолкав их в рождественские чулки. Позже она рассказывала, как сестры Марч в «Маленьких женщинах» — еще одна книжка, от которой мама сходила с ума, набитая откровенными и скрытыми реминесценциями в адрес Беньяна, — получили такой же подарок от своей матушки в скудные тяжкие времена Гражданской войны. Она частенько шутила, что вышла замуж за папу отчасти еще и потому, что его второе имя — Марч. Брата моего она назвала Кристианом, в честь пилигрима из книги Беньяна. А меня — Джозефиной, по имени озорницы из «Маленьких женщин». Джозефина Марч, или просто Джо, — это я.

Я любила лагерь. Правда, не так самозабвенно, как Крис. Он всегда первым выполнял любое задание, первым отыскивал спрятанные сокровища, первым приходил к финишу. Кроме того раза, когда мама устроила безумный забег с препятствиями под названием «Уступи Место». Идея состояла в том, чтобы прийти последним.

Состязание началось сразу после завтрака. Ма скомандовала: «На старт, внимание, марш!» — и никто не двинулся с места. Ни один из нас не сделал ни шага. Мы поочередно, хихикая, усаживались на землю. Так и сидели, посмеиваясь. Казалось, так продолжалось несколько часов, хотя на самом деле прошло всего несколько минут. Разговаривать было запрещено. Некоторые, склонив головы, молились. А потом папа выкатил жаровни для барбекю и зажег их, сразу за финишной чертой. Мы пристально наблюдали за ним, словно и не было только что плотного завтрака. А папа между тем вскрыл упаковку сосисок. Затем другую. Мамочка разложила приправы. Отец вынес маленький холодильник и приоткрыл его, чтобы мы увидели газировку, которой тот был набит. На столике неподалеку от финишной черты высилась горка пакетиков с чипсами. И еще картофельный салат. Один за другим, переглядываясь, ребята поднимались и медленно двигались к финишу, смущенно посмеиваясь.

И только мой братец Крис невозмутимо сидел на белоснежной стартовой черте. Я попыталась составить ему компанию. Но было ужасно скучно, и голодно, и жутко жарко. Я потащилась вперед, все же держась позади остальных.

Первым финишную черту преодолел Пит Мак-Гро. Неудивительно: Пит никогда не мог похвастаться ни одной из добродетелей пилигрима из маминого списка; на следующий год его отослали домой из лагеря за то, что подглядывал за девочками в душевой, взобравшись на стремянку. Добравшись до финиша, Пит довольно долго колебался, прежде чем сделать последний шаг. Мама приветственно похлопала его по спине, поздравила. Успокоившись, Пит широко улыбнулся и обрадованно кивнул. Ма протянула ему хот-дог, банку с колой и пакетик чипсов. Пит бормотал благодарности, все еще не до конца понимая, что, согласно правилам, он проиграл. Но уже через мгновение впился зубами в хот-дог, одновременно разрывая пакет и с громким хлопком вскрывая банку.

Мы в отдалении пускали слюни. Но секунду спустя бросились к нему, громко требуя свою долю хот-догов, чипсов и газировки. Ма стояла в сторонке, не отводя глаз от секундомера, который пока не выключала. Я едва успела откусить от своей порции, наслаждаясь вкусом горчицы и томатного соуса, глотнула из банки, как прозвучал громкий свисток. Ма подскочила к нам с огромной мусорной корзиной и, стремительно выхватывая у нас недоеденные куски, швыряла их в помойку. Затем, встав у финишной линии, махнула рукой Крису, единственному, кто так и не тронулся с места. Ему достались те же лакомства, что и остальным. Крис лениво принял угощение, и мама отвела его к столику, за который никто из нас и не подумал присесть.

— Не торопись, Крис. Спешить некуда. Особенно тебе, человеку, обладающему терпением, — заверила мама. Минутку полюбовавшись сыном, она вытащила потрепанный томик «Пилигрима», раскрыла на заложенной странице и прочла вслух: — «Страсть — для людей от мира сего; и Терпение — для людей мира грядущего. Итак, ты видишь, Страсть (торжественным жестом Ма указала на нас, пришедших первыми) получит все сейчас… Таковы люди мира сего; они должны получить все немедленно; они не в состоянии подождать до следующего года, и уж конечно не следующего мира, своей порции добра. Но первые должны уступить место последним…»

Мы, олицетворявшие Страсть — и недостаток Терпения, — молча наблюдали, как Крис доедает первый хот-дог и приступает к следующему. На этом месте мама решила, что для первого урока мы достаточно настрадались, и выдала нам новую порцию хот-догов, приговаривая:

— Вы ведь поняли, верно? Что этот мир — преходящее. И все его награды тоже. Они исчезают прежде, чем вы успеваете осознать. Истинная награда, единственная, которой стоит ждать, — вечная жизнь на Небесах. Вот в чем смысл.

Никто не удивился, что именно Крис «победил» в забеге. Он очень серьезно относился к происходящему в лагере, отождествляя себя с пилигримом, в чью честь был назван, с рвением, недоступным никому из нас.

В старших классах мы с Крисом стали младшими консультантами в лагере — вместе с горсткой других ребят, проводивших там лето с момента основания. Ныне «Путь пилигрима» превратился в серьезное предприятие, собиравшее сотни подростков со всей страны; при этом многим желающим приходилось отказывать — с тех пор, как дядя Рон принялся рекламировать лагерь в своем телешоу.

После десятого класса мы приехали в лагерь вечером, накануне открытия. Ма радостно продемонстрировала Путь Христианина — как теперь называлась полоса препятствий, — протащив нас до самого конца, где красовалась последняя аллегорическая инновация, воздвигнутая папой несколько дней назад. Стена Сомнений. В «Пути Пилигрима» Кристиан сбивается с Пути, и Великое Отчаяние заключает его в темницу Замка Сомнений. Поскольку сооружение настоящего замка было бы чрезмерной задачей (не говоря уже о том, что маленьким детям будет страшно сидеть в запертом помещении), мама согласилась на компромисс — пускай будет стена, десяти футов высотой, с веревками, которые помогут взобраться и спуститься с другой стороны. Я настороженно смерила стену взглядом, ибо уже в тот момент сомнение стало постоянным моим спутником, присутствие которого я упорно отказывалась признавать.

В первый день я не смогла преодолеть стену. Сдалась после нескольких попыток и просто обошла ее. Убедила себя, что у меня слабые руки — поэтому. В конце концов, другие девчонки тоже не осилили это препятствие. Несколько вечеров я размышляла о своей неудаче, но днем раз за разом терпела поражение в битве со стеной. Несколько таких же бедолаг, мучившихся рядом со мной, в итоге все же сумели справиться с задачей. Я же, торопливо проглотив обед, спешила к стене вновь и вновь. Все свободное время я тратила на тренировки, отжималась, чтобы нарастить мускулы на руках. Но даже за день до окончания курса я все еще не могла преодолеть Стену Сомнений.

В самый первый день мама всегда объясняла, что означает каждое препятствие — все эти трясины, долины, узы. Про стену она сказала:

— Вы должны понять, что сомнения отравляют веру. Они буквально пожирают ее. Сомнение необходимо преодолеть, подняться над ним и победить его, чтобы завершить путь истинной веры.

После ланча я в очередной раз улизнула, чтобы попытаться преодолеть стену. Ухватившись за веревку у подножия, я смотрела вверх, вспоминая, что мама говорила о сомнениях. Прикрыла глаза, словно это могло заглушить ее слова. Позади раздался звук шагов, и, обернувшись, с бешено бьющимся сердцем, я увидела Криса, готового дать совет, о котором его не просили.

— Просто делай шаг за шагом, Джо. Ты сможешь. Я верю в тебя.

Я еще крепче зажмурилась, пытаясь сконцентрироваться на моменте, подняться над преследующими меня вопросами, стереть их из сознания. Я видела сияние неопределенного цвета — это солнце, поднимавшееся над стеной, проникало сквозь сомкнутые веки. Ассоциации с этими словами — «глаза» и «цвет» — вернули меня во мрак сомнений, и я выпустила веревку из рук.

— Что случилось, Джо? — Крис тронул меня за плечо, я мотнула головой и сбросила руку.

— Ничего. Я… прогуляюсь.

— Давай я с тобой?

— Нет.

Брат пытался заглянуть мне в глаза, но я отворачивалась. Тогда он ласково приподнял пальцем мой подбородок и поправил выбившуюся прядь волос.

— Ты справишься, Джо. У тебя есть еще целый день.

— Да. Целый день.

Забавно, какой он был серьезный — действительно думал, будто я огорчена тем, что не могу взобраться на стену. Но волновала меня вовсе не сама стена, а аллегория — и ее проявление в реальной жизни.

Я направилась в лес за полосой препятствий. Там, под сенью листвы и ветвей, мягко шелестевших и потрескивавших на ветру, было прохладно. Я брела по лесу, словно преследуемая несокрушимой Стеной, услышала странный звук — какие-то щелчки сверху — и принялась оглядываться в поисках его источника. Заметила птичку, маленькую, совершенно обыкновенную; она вновь защелкала, а потом выдала целый репертуар разнообразных птичьих криков, дополнив его автомобильной сиреной и нежными трелями, переходящими в настоящую песню. Пересмешник. Присев на землю — очень медленно и осторожно, чтобы не спугнуть, — я наблюдала за ним. Интересно, кому предназначался этот концерт? Других птиц я поблизости не заметила. Может, просто тренировался.

Пересмешник напомнил мне о Финчах — Аттикусе и Глазастике, — совсем недавно мы читали роман Харпер Ли на уроках английского. От Финча мысль скользнула к Дарвину — диковинные животные, обнаруженные им в Южной Америке и на Галапагосских островах, подсказали идею происхождения видов от одного предка. Пока меня не пришибло этими проклятыми «решетками Пеннета», я весь год спорила по поводу теории Дарвина с учителем биологии мистером Хиксом, размахивая аргументами из книги Прадедушки Пелтона. Но проблемой был не Дарвин. Никакие доводы мистера Хикса не могли поколебать мою веру в Творение. Споткнулась я на Менделе и его горохе — Мендель, монах-огородник, верил в Творение, как и я. А точнее, в доминантные и рецессивные гены, фенотип и генотип. Прилегающие мочки уха. Светлые волосы. Гемофилия. Цвет глаз. У меня — карие. У моих родителей — голубые. У обоих.

Вот так и родилось сомнение. Я не слышала никаких возражений против закона Менделя — ни от мамы, ни от пастора, ни от героев книги Прадедушки Пелтона. Никто не оспаривал тот факт, что голубые глаза — рецессивный признак, что у двух голубоглазых родителей не может родиться кареглазый ребенок. И мне пришлось выбирать — не верить собственным глазам либо усомниться во всем, что знаю о своем происхождении.

Пересмешник, закончив репетицию, упорхнул — возможно, в поисках аудитории более благодарной. Я же встала и попыталась увильнуть от напрашивающегося вывода.

Исключение. У каждого правила всегда есть исключения. На этом строится Вера. Чудеса. Им ведь нет научного объяснения. В Библии полно событий и явлений, которые ученые считают невозможными, поскольку те противоречат законам природы, — расступившееся море, исцеление безнадежных больных, воскрешение мертвых, непорочное зачатие. Я готова была и цвет своих глаз отнести к величественной категории Чудес Господних. Ничего более существенного прогулка по лесу не дала.

Но, полагаю, размышления все же помогли. На следующее утро, движимая усилием воли — в основном воли Криса, — я преодолела стену. Брат всю дорогу орал на меня, как Ричард Гир в фильме «Офицер и джентльмен», когда помогал девушке преодолеть препятствие в экзаменах на офицерский чин. Взятие стены, кажется, разрешило проблему. Я победила свои сомнения, поднялась над ними — при помощи Криса. «Я избавилась от сомнений», — твердила я себе.

Но два года спустя, уезжая в колледж, все же не выдержала, и сомнения вырвались наружу. Я потребовала правды от матери, помогавшей упаковывать чемоданы. И поняла, что боялась не напрасно. История, рассказанная мамой, звучала странно. Я почувствовала себя чужой самой себе.

— Папа знает? — Все, что я могла произнести, когда она закончила.

— Разумеется. Я никогда не лгала ему, Джо!

Но лгала мне, едва сдержалась я. И просишь меня поддерживать ложь.

Это случилось две недели назад. А сейчас я в Чикаго, в ожидании занятий, которые начнутся на следующий день, и стараюсь не думать о том, что рассказала мама, — притворяюсь, будто ничего не знаю об истории, которую сама же и раскопала. Но нет, оказывается, я стою перед незнакомым зданием. Таращусь на золоченые цифры на стеклянной двери — они соответствуют адресу, который я утром разыскала в телефонной книге, а рядом имя.

Озираюсь по сторонам — налево, направо, опять налево. Никаких автомобилей, ничто не мешает мне пересечь улицу. Но я остаюсь на своей стороне, меряя шагами тротуар и разглядывая окна. Интересно, дома ли он, и вообще, тот ли это мужчина — парень — из маминой истории.

Сунув руки в карманы джинсов, обхожу квартал, где он живет, — сетка два на два, как решетка Пеннета, которая и привела меня сюда.

Как будто вновь поднимаю руку на самого Менделя. Сколько бы раз я ни заполняла таблицы, что раздавал нам мистер Хикс, стирая буквы и вписывая их вновь — заглавные и строчные, доминантные и рецессивные, — я никак не могла найти себе место в решетках Пеннета. В конце концов пришлось подделывать результаты, переставляя буквы, чтобы они обрели смысл; пришлось солгать, что у моего отца не голубые, а карие глаза, и только тогда мне нашлось место. Но лгать самой себе последующие два года не получилось.

Замкнув круг, я вновь оказалась перед его домом. И на этот раз перешла через дорогу и отыскала имя в списке жильцов. Мубарак С. А.

Его имя — которое мама крайне неохотно назвала две недели назад — в телефонной книге уже само по себе было грандиозным совпадением. А уж если он окажется тем самым человеком, тогда история станет вовсе невероятной. Но я, как истинная христианка, не верила в совпадения.

Я все еще колебалась, не решаясь поднести палец к кнопке звонка. На пороге появилась женщина с коляской. Я придержала дверь. Женщина вышла на улицу, поблагодарив меня и одновременно что-то напевая своему малышу, а я все стояла, теперь уже у открытой двери. И, сдавшись, наконец вошла внутрь, пересекла холл и поднялась в лифте на нужный этаж. Перед дверью квартиры я опять застыла, уставившись в дверной глазок и досадуя, что он не работает в обе стороны. Из-за двери доносилась музыка — высокий женский голос пел на незнакомом языке. Я подняла руку и решительно постучала, но сердце мое, кажется, билось громче.

Музыка зазвучала приглушенно, и — вот он, на пороге.

— Да?

— Э-э… я… привет… — пролепетала я, неотрывно глядя в его темные, блестящие шоколадные глаза.

— Чем могу быть полезен?

За спиной его я разглядела коробки. Много коробок. Похоже, собрался переезжать.

— Я… э-э… вы Садиг Мубарак?

— Да.

— Я… вашу мать зовут Дина? — Это был единственный вопрос, который я могла придумать, чтобы выяснить, тот ли это человек, прежде чем перейти к делу.

— Да.

— Я — Джо. Джозефина Марч. Я дочь Анжелы.

— Анжелы?.. — По лицу пронеслась легкая тень. Он вспомнил.

 

Садиг

Месяц назад в дверь постучалась моя восемнадцатилетняя, но для меня новорожденная, дочь. Назвала себя, имя и фамилию, Джо — Джозефина — Марч. Она медленно произнесла: «Я дочь Анжелы» — и замолчала, пристально глядя мне в глаза, словно замеряя расстояние между зрачками.

— Анжела? — нахмурился я.

Судя по ее лицу, она испугалась, что я не помню, кто такая Анжела. Но разве я мог? Анжела. Моя первая американская подруга. Красивая голубоглазая девушка — высокая и стройная, — я думал, что влюблен в нее. Первая девушка, к которой я испытал подобное чувство, хотя, разумеется, не последняя. Несчастная, запутавшаяся девчонка из тех времен, когда я сам был несчастным, запутавшимся ребенком, — а вдобавок злобным, обиженным, мрачным и замкнутым. Нет, я не забыл Анжелу.

Джо шумно выдохнула и решительно сообщила, кто она такая — кем приходится мне. Стоя на пороге, я боролся с накрывшей меня волной шока — рука судорожно вцепилась в дверной косяк, в глазах темно, — потом, должно быть, пригласил ее войти. Зрение вернулось, и вновь я разглядел ее уже в гостиной, среди упакованных коробок. Я искал в ее лице свои черты. Но вместо этого видел лишь свою мать. Что именно — карие, широко раскрытые глаза? Чуть капризно приоткрытые губы? Лицо, прекрасное, как лицо моей матери.

Возможно, чувство родства не имело никакого отношения к ее сходству с матерью, к ее глазам, но целиком и полностью — к моим. А она, в свою очередь, разглядывала себя в незнакомом еще минуту назад мужчине: лицо смуглее ее собственного, брови гуще, чуть длинноватый нос, черная шевелюра. Прежде чем я успел разобраться в своих чувствах, она заявила, что желает знать, кто я такой.

Ну и как отвечать на подобный вопрос — с чего начать? Само ее существование порождало сомнение в любом ответе, который я мог предложить. Мое имя, Садиг Али Мубарак, ей уже было известно. Адрес тоже — иначе она не явилась бы сюда и не устроила мне очную ставку с тем, что хуже чем невозможно, поскольку было вполне возможно, но упущено, скрыто и совершенно неожиданно; и у меня не перехватывало бы дух от иных вероятностей, иных путей, которые вполне могли стать моими, а я о них даже не подозревал.

Остальная информация, которую я мог предоставить, — водительские права, номер социального страхования, семейное положение, свидетельства об образовании, названия компаний, которыми я владею, различные рекомендации — все те факты, что я сотни раз указывал в различных анкетах: для правительства, для банка, для аренды машины, все те бюрократические вопросы, которые помогали определить, что именно принадлежит мне в двух странах, и отказаться от того, что не принадлежит, — была абсолютно неуместна как ответ на ее гораздо более глубокий вопрос. Я предложил ей присесть на стул, расчистил себе место на диване, заваленном барахлом, ожидающим упаковки. Паспорт мой лежал на кофейном столике, вместе с билетом, купленным за много недель до этого стука в дверь — для путешествия, которое я уже предпринимал множество раз, в обе стороны, в попытках найти свое место в каком-либо из миров.

И вот я медлил, не решаясь начать путешествие «туда», на этот раз лишь на словах. Медлил, понимая, что, сколько бы ни старался, я не в силах нарисовать цельную картину, описать сцены, внезапно, необъяснимо всплывшие в памяти. Сцены моего детства, до того времени, когда жизнь навсегда изменилась, — образы и чувства из мира историй и ритуалов, которые американская девушка, назвавшая себя моей дочерью, никогда не сумеет понять. Да и каким образом? Слишком многое нужно переводить, слишком много контекста, не имеющего корней в этом мире, из которого я вновь бегу.

Но я попытался. В конце концов, я ее должник.

Мир моего детства был мал и безопасен. Это был мир женщины, моей матери, и весь он помещался в доме, где она провела свое детство, — старомодном, «до-Раздела», доме с дряхлой парадной дверью, краска с которой осыпалась давным-давно. Некое индийское семейство уехало отсюда в новую независимую Индию, а семья матери вселилась, переехав во вновь созданное государство Пакистан из собственного дома в пригороде Бомбея. Окна, из которых была видна узенькая улочка, были закрыты ставнями. Но света вполне хватало: он лился из просторного внутреннего дворика по центру некогда роскошной постройки, — дворика, вымощенного мозаикой, поблекшей от ослепительно яркого солнца Карачи, тяжелой влаги утренних туманов, внезапных ливневых потоков нечастых здесь дождей.

Вдоль одной стороны двора тянулась галерея, куда выходили три смежные спальни, моя и мамина была второй по счету. По другую сторону двора располагались гостиная и столовая, с такой же ржаво-красной мозаикой, что и во дворе, — огромные мозаичные подсолнухи, правильные геометрические трещины на которых становились дорогами для моих машинок, линиями равнения для солдатиков, что я выстраивал перед битвами, рыча, фыркая — издавая всю какофонию звуков, необходимую для имитации рева моторов и грохота аварий. Из дворика можно было попасть в кухню — темную цементную пещеру с газовой плитой и раковиной вровень с полом; здесь царила Мэйси, старая служанка, ставшая членом семьи еще до моего появления на свет. Присев на корточки в углу над раковиной, она скребла и мыла горшки и ложки, после того как заканчивалась мамина кухонная алхимия — аппетитное шипение жареного лука, едкий аромат жарящихся специй, от которого я убегал во двор и прыгал там по мозаичным плитам, не выпуская из виду маму, прислушиваясь к ее смеху и веселой болтовне с Мэйси.

Холодильник стоял в столовой, далеко от кухни, — кошмарная старая развалюха, именуемая просто «аппарат», его металлическая ручка сильно била током всякого беспечного, кто решался прикоснуться к ней, не обернув руку полотенцем. Угловая терраса на крыше дома охватывала двор с двух сторон, накрывая гостиную, столовую и спальни. Здесь стояли столик и низкие кресла, отсюда открывался вид на улицу, недоступный из самого дома. Ограда по периметру террасы была совсем низенькой, и мама постоянно предостерегала меня и даже громко кричала, стоило мне подойти чуть ближе к краю. Когда дневная жара спадала, я взбирался по шаткой деревянной лестнице, крепко держась за мамину руку, и мы долго сидели рядом, наблюдали тихую жизнь улицы. Мама прихлебывала чай, приготовленный Мэйси, читала газеты и рассказывала мне сказки.

— Расскажи еще раз про обезьяну и крокодила.

— Ох, еще раз? — улыбалась мама. — Твою любимую, да?

Я молча кивал.

Она прикрывала глаза, словно вызывая в воображении мои любимые образы, и начинала:

— Жила-была обезьяна. Она жила одна-одинешенька на дереве джамун.

— А почему она жила одна, Ами?

— Это была странная обезьяна, не похожая на остальных. Другие обезьяны ее не любили. Так что она жила в одиночестве на большом зеленом дереве с раскидистой кроной, которое давало плоды круглый год.

— На таком? — Я показывал на дерево, затенявшее один из углов террасы. Высокое дерево росло в соседском саду; его плоды перепадали и нам, но только в определенный сезон.

— Да. На точно таком дереве. Только дерево обезьяны росло на берегу реки, и плоды на нем были в любое время года. Обезьяна никогда не голодала — ей хватало ароматных сладких ягод. Но она была одинока.

— Пока не встретила крокодила?

— Правильно. Как-то раз по реке плыл крокодил и устроился на берегу в тени дерева отдохнуть. Обезьяна немного понаблюдала за ним, она никогда прежде не видела крокодилов так близко. А потом окликнула.

— Эй, привет, крокодил!

— Привет, — отозвался крокодил.

— Ты откуда? — спросила любопытная обезьяна.

— С другого берега реки, — ответил крокодил.

— Ты проголодался? — спросила обезьяна.

— Я же крокодил, — ответил тот. — По природе своей я всегда голоден.

— Ну так держи джамун. — Обезьяна, радуясь возможности поделиться, швырнула крокодилу целую охапку фруктов.

Крокодил попробовал неведомые плоды, и они показались ему восхитительными — сладкие, хрустящие и мягкие одновременно.

— Спасибо, — проговорил он. — Очень вкусно.

— Обращайся в любое время, — предложила обезьяна. — Приходи завтра, я дам тебе еще.

И разумеется, крокодил приплыл снова. И приплывал каждый день. И каждый день они с обезьяной беседовали — он рассказывал о своих путешествиях по реке, она слушала и угощала его фруктами. И прежде чем они осознали, что произошло, обезьяна и крокодил стали друзьями. Это был знаменательный момент. Неслыханно — обезьяна и крокодил друзья. Но именно эта обезьяна и именно этот крокодил поднялись над своей природой, наслаждаясь обществом друг друга, как это случается между настоящими друзьями.

Однажды они заговорили о своих семьях. Обезьяна рассказала, как она живет в одиночестве, вдали от остальных обезьян. А крокодил рассказал о своих братьях, сестрах, родителях на другом берегу реки.

— Почему же ты не говорил, что живешь со своей семьей! — воскликнула обезьяна. — Я бы дала тебе фруктов с собой, угостить родных. — И в тот же день она именно так и поступила.

— Как это любезно с твоей стороны! — Крокодил был растроган великодушием обезьяны.

— Для моего друга — все, что угодно.

В тот день, вернувшись домой, крокодил поделился фруктами, которые обезьяна передала для его семьи. Родня в восторге расспрашивала, где ему удалось раздобыть такое лакомство. И крокодил рассказал о своей дружбе с обезьяной, о том, какая она милая, как ему приятно ее общество. Все поразились, что он так говорит об обезьяне, которую привыкли считать просто едой. И один из братьев, самый старший, принялся смеяться над крокодилом.

— Да что ты за хищник? Тоже мне, подружился с мартышкой! Крокодилы питаются обезьянами, ты что, не слыхал?!

— Знаю, знаю, — отвечал крокодил. — Но эта обезьяна не такая, как остальные. Она — мой друг.

— Ах, друг! — загоготали прочие крокодилы. — Это же ненормально, — принялись они урезонивать непутевого родственника.

Бедняга крокодил был страшно уязвлен и обижен за своего друга. И решил больше никогда об обезьяне не говорить. Но было поздно. Каждый день, возвращаясь после встречи с другом, он терпел насмешки. А старший брат даже как-то похвастался, что лакомился обезьяной.

— О, у нее такое нежное и вкусное мясо — пасть наполняется слюной, едва вспомню! А твоя макака ведь дни напролет лопает сочные фрукты, наверное, она особенно вкусна.

Крокодил старался держаться подальше от брата, не слушать его. Но тот не унимался.

— А знаешь, какая часть у обезьяны самая лучшая, самая вкусная? Ее сердце. М-м-м, это настоящий деликатес. А сердце твоей обезьяны, — старший брат облизнулся и причмокнул, — о, сердце твоей обезьяны, наверное, самое вкусное на свете! Но что поделаешь ты слишком труслив, чтобы даже поверить моим словам. Попробовать обезьянье мясо на вкус могут лишь храбрые крокодилы. Но я сомневаюсь, крокодил ли ты вообще.

Эти слова задели крокодила за живое, ведь они оскорбили его гордость. Он разрывался надвое: с одной стороны, обезьяна — его друг. И ему приходилось собирать всю доброту своей души, чтобы сохранить эту дружбу. Но в конце концов, он все-таки был крокодилом. И каждый день родственники напоминали ему, что между крокодилом и обезьяной не может и не должно быть дружбы — что только трус из трусов не решается сожрать обезьяну. Он не мог этого больше выносить. Всякий раз, когда он слышал о невообразимом вкусе обезьяньего мяса, пасть его наполнялась слюной. И однажды жадность победила чувство чести и долга по отношению к другу.

На следующий день, приплыв к обезьяне, он сказал:

— Дружище! Родственники помогли мне понять, как неправильно я себя веду. В то время как ты угощаешь меня фруктами, передаешь гостинцы моим родным, я не делаю того же для тебя. И они предложили пригласить тебя к нам, на другой берег реки, чтобы познакомиться с таким благородным другом, как ты.

— О, крокодил, — обрадовалась обезьяна, — ты и твоя семья так добры. Но как же я доберусь туда? Я же обезьяна, сухопутное животное.

— О, никаких проблем, — успокоил крокодил. — Влезай мне на спину, и я перевезу тебя.

Одинокая обезьяна не устояла перед искушением.

«Почему бы нет?» — подумала она и слезла с дерева прямо на спину крокодилу.

Крокодил с трудом сдерживался. Сейчас, когда мартышка оказалась так близко, он вспомнил, о чем рассказывал его брат. Пасть его наполнилась слюной в предвкушении поедания сердца друга. Доплыв до середины реки, он остановился.

— В чем дело, друг мой? — удивилась обезьяна. — Почему ты остановился?

— Я остановился, обезьяна, потому что я крокодил. А ты обезьяна. Настоящие крокодилы едят обезьян. И я думал, как ты, должно быть, хороша на вкус, — ты, которая питается сочными плодами. Прости, обезьяна, но я решил съесть твое сердце.

Обезьяна помолчала. Затем, быстро сообразив что-то, воскликнула:

— О, друг мой! Отчего же ты не сообщил мне о своих намерениях! Я бы с радостью разделила с тобой свое сердце. Но я оставила его на дереве, чтобы не потерять по пути. Отвези-ка меня обратно, я прихвачу его.

Жадность застила крокодилу разум. И, не раздумывая, он повернул обратно, к тому берегу, где росло дерево обезьяны. Слюна ручьем текла из его пасти, он дождаться не мог, когда же полакомится обезьяньим сердцем. Добравшись до берега, обезьяна спрыгнула со спины крокодила и буквально взлетела на дерево.

— Поторопись, дружище, — крикнул вслед ей крокодил. — Мне не терпится съесть твое сердце.

— Глупый крокодил! Мое сердце всегда при мне. Ты предал нашу дружбу, а я солгала ради спасения собственной жизни. Отныне я тебе не друг и никогда больше не стану угощать тебя фруктами!

— Так ты что, обманула меня, дружище? — поразился крокодил.

— Ну да, — подтвердила обезьяна. — Как и ты — меня. Но твоя ложь порождена твоей жадностью. А моя — стремлением сохранить жизнь.

Крокодил понял, чего стоила ему кровожадность. Он потерял друга, а теперь еще никогда не получит фруктов, которые полюбил и к которым успел привыкнуть. Он зарыдал и взмолился о прощении. Но обезьяна не простила его. Она вновь была одинока. Но зато жива и в безопасности.

Рассказ окончен, мы с мамой некоторое время сидели молча, прислушиваясь к звукам из соседних домов: где-то мать зовет маленьких дочек, где-то хозяйка кричит на прислугу. Перед закатом последние уличные торговцы катили по улице свои тележки, расхваливая товар, от игрушек и сладостей до овощей и фруктов, — эта песня не смолкала от рассвета до заката.

Мы у них ничего не покупали. Но каждую неделю по утрам мы с мамой брали рикшу и отправлялись на Сабджи Манди, овощной рынок. Выходя из дома, мама всегда покрывала голову шифоновой дупаттой. На ближайшем перекрестке мы окликали тарахтящий трицикл с мотором, из тех, что во множестве колесили по Карачи. Вне маленького мирка нашего дома я чувствовал, как счастлива мама оказаться на воле, в толчее и сутолоке огромного мегаполиса. На рынке она ощупывала овощи и фрукты, нюхала их, а я, цепляясь за ее камиз, отвечал на «салам» торговцев, узнававших маму. Они добродушно хохотали, когда она качала головой, услышав цену, и якобы шепотом, но так, чтобы всем было слышно, принималась сокрушенно объяснять мне, что придется готовить эк пьяза вместо дхо, потому что лук опять подорожал, да и вообще, пожалуй, стоит изменить рецепт, чтобы сэкономить. Торговцы называли маму «сестрой» или «дочкой», а она их — «брат» или «дядя». Я видел, как ей нравилось болтать с ними — анонимное знакомство, комфортно безопасное; она ведь большую часть жизни проводила в социальной изоляции, которой я и не замечал. Думаю, у мамы не было других друзей, кроме Мэйси и этих добрых мужчин.

Я был невероятно стеснительным ребенком; выйдя за порог дома, редко решался к кому-то обратиться. Помню, как наш любимый торговец, из тех, чьим ценам мама доверяла, все пытался разговорить меня.

— Эй, Баба, что ты будешь сегодня с мамой готовить, а?

Я тянул мамину дупатту, пытаясь накрыть ею голову, заворачивался в длинный шифоновый шарф, разглядывая мир сквозь разноцветную тончайшую ткань — темно-синюю, серую, зеленую, коричневую или белую в зависимости от цвета шальвар-камиз, которые мама надевала в тот день; хлопковые летом, льняные зимой, они всегда были строгих цветов вдовьей скорби, мрачные, но не черные, потому что черный — ритуальный цвет для мусульман-шиитов, разрешенный только в определенное время. Я внимательно всматривался в глаза мужчины, добрые, несмотря на разбойничьи усы, торчавшие над его верхней губой, темные, густые, грозно закручивающиеся на кончиках. Торговец смеялся надо мной, обнажая коричневые, изъеденные бетелем зубы, и ласково улыбался маме, которая, тоже улыбаясь, настойчиво продолжала поднимать и переворачивать помидоры, проверяя их спелость, — она всегда очень внимательно относилась к тому, чтобы приятельский тон не противоречил неписаным правилам отношений между мужчинами и женщинами, высшим и низшим классами.

Дома мама готовила еду, потом принимала душ, смывая запах специй и лука с волос и кожи, а потом молилась, сменив шифоновое покрывало на белоснежный чадар, скрывавший все тело. Когда она склонялась в сажда, я порой взбирался ей на спину и крепко обхватывал за шею — эдакий пассажир на ее молитвенном пути. Она же оставалась неподвижна, прижав лоб к молитвенному коврику, терпеливо дожидаясь, пока что-нибудь отвлечет меня от занятой позиции, после чего возвращалась в сидячее положение для намаза. Терпение ее было безгранично, и я знал, что я для нее — все.

Помимо базара единственным выходом в свет, который мы совершали каждую неделю, было посещение огромного дома, настоящего замка — жилища Аббаса Али Мубарака и его жены Саиды, моих дедушки и бабушки по отцовской линии.

Они присылали за нами машину каждую пятницу. Шофер, Шариф Мухаммад Чача, был братом нашей служанки, Мэйси. Прежде чем постучать в дверь, он всегда сообщал о своем появлении громким гудком. Пока мама умывала и причесывала меня перед отъездом, он беседовал с сестрой. Я забирался на заднее сиденье рядом с мамой, крепко брал ее за руку и всю дорогу жадно разглядывал улицы, по которым мы проезжали, — между домом, который считал своим, и особняком, откуда присылали автомобиль. В гостях мы с мамой сидели, тесно прижавшись друг к другу, на одном из четырех диванов — все резные, обтянутые синим бархатом, а гостиная освещена ярко сияющими люстрами. Бабушка — я называл ее Дади — подавала мне угощение, игрушки и сладости, красиво упакованные, как подарки, как будто у меня каждую неделю был день рождения. Дада, дедушка, разговаривал со мной. Но я почти не отлипал от мамы, прятал лицо у нее в коленях, сколько ни пытались меня отвлечь.

Это, очевидно, раздражало Дади; ее губы, уже недовольно поджатые при появлении моей мамы, постепенно сжимались все плотнее, превращаясь почти в ниточку. Она сердито щурилась, глядя на мать своего внука, которую откровенно недолюбливала, и заявляла:

— Он уже достаточно взрослый, чтобы встречаться с нами в твое отсутствие, Дина. То, как он к тебе льнет, просто ненормально.

Дада обычно перебивал ее, успокаивая:

— Он просто маленький ребенок, Саида. Оставь их в покое.

Моя стеснительность никогда не ослабевала — как бы широко ни улыбалась мне бабушка, какими бы подарками ни пыталась подкупить. Частенько мой кузен Джафар тоже приходил в гости к деду со своей мамой — сестрой моего отца, Асмой, которую я звал Фупи-джан. Они на пару присоединялись к Дади в стремлении отвадить меня от мамы. Я смотрел, как он играет на полу с игрушками, приготовленными для меня, и тянул маму, чтобы она опустилась на пол вместе со мной. Она всегда уступала, и так, под защитой матери, мне удавалось поладить с Джафаром. На следующий день я только о нем и говорил, но слишком смущался, чтобы решиться поболтать с ним самостоятельно.

Каждый вечер мама ложилась рядом со мной на кровать и пела, пока я не засыпал, — на урду и на английском, — и казалось, нет в мире ничего прекраснее ее проникновенного голоса. Я изо всех сил старался не засыпать, чтобы подольше слышать ее; ласковые пальцы перебирали мои волосы, я устраивался удобнее, повторяя изгибы ее тела, — только совсем маленьким детям доступна эта нега вечерней битвы, когда, испытав сладость поражения, погружаешься в безмятежный сон.

Однажды я услышал по радио один из наших любимых гимнов тех вечерних сражений, «Люби меня нежно», — в машине деда, по дороге домой после одного из еженедельных визитов.

— Ами, это же твоя песня, — прошептал я смущенно, чтобы Шариф Мухаммад Чача меня не услышал.

— Моя песня? — расхохоталась мама, погладив меня по щеке. — Нет, Сади, это песня Элвиса Пресли.

Я нахмурился, покачав головой, — это было неправильно, чтобы песню пел мужчина, пускай даже его имя известно маме.

Но два месяца в году мама не пела мне на ночь. Зато день за днем она пела совсем другие песни, и я слушал их вместе с другими людьми. Границы нашего тихого мира становились проницаемы, когда жизнь всех шиитов Карачи — неизвестная мне жизнь, с праздничными обедами и свадьбами, пикниками на пляже и нежданными радостными визитами гостей; впрочем, последнее мне, наверное, все равно не понравилось бы — сменялась периодом ритуальной скорби столь внезапной и столь глубокой, что трудно было поверить: причина в несчастьях и смертях, случившихся много веков назад. Радио в домах шиитов умолкало, телевизионные экраны гасли, по крайней мере, на первые десять дней из этих двух месяцев. На эти же дни из шкафов извлекали мрачные черные одежды, которые затем сменялись серо-белыми с черным траурным узором. Украшения убирали в шкатулки, косметикой не пользовались. Во время Мухаррама и Сафара мама рассказывала мне на террасе совсем другие истории; слова сплетались в ритуалы, символы и речитативы этих необыкновенных дней. Волшебное кружево имен и названий, исполненных звуков, запахов, вкусов и ощущений, живет в моей памяти по сей день.

Мы носим черное, Сади, два месяца в году, — говорила мама. — Не слушаем музыку. Мы скорбим о том, что произошло в этот месяц почти четырнадцать веков назад. Так, словно это произошло сегодня. Мы скорбим о семье славного Пророка Мухаммада, мир ему, рыдаем и горюем о ней больше, чем о собственных невзгодах и проблемах. Семье Пророка, принесшего Коран — послание о единстве и справедливости. Он объединил дикие арабские племена, враждовавшие и воевавшие, убивавшие друг друга, племена тех, кто поклонялся камням и идолам и заживо хоронил своих новорожденных дочерей. Они были дикие и невежественные. Но при жизни Пророка, под его руководством, стали единым народом, одним сообществом.

Я помню облачка ароматного дыма, струившиеся из гостиных, где собирались женщины общины — в доме моего деда, к примеру, — ароматические палочки горели все десять дней Мухаррама. Запах роз от множества букетов в расставленных повсюду вазах на импровизированных алтарях — в жарком влажном климате Карачи он становился стократ сильнее; а потом и еще сильнее, когда, в знак окончания собрания, из богато украшенных серебряных кувшинов с длинными горлышками разбрызгивали розовую воду на охваченных экстазом женщин.

Помню тихий шепот приветствий, которыми обменивались женщины, — все в черном, они тихонько разувались, прежде чем ступить на белоснежные покрывала, расстеленные поверх ковров в большой, абсолютно пустой комнате. Первыми приходили те, что постарше, поправляли дупатты или палло своих сари, прикрывая голову, прежде чем присесть на пол — у многих довольно громко хрустели при этом суставы — на удобных местах у стены, где можно прислонить усталую спину, — признавая утрату молодости и здоровья, но заявляя права на иные привилегии. Тихо пощелкивали четки, аккомпанируя безмолвному шевелению губ; почтение к возрасту выражалось в редких моментах праздности, столь пунктуально соблюдавшихся в сообществе, которое никогда не подчинялось тирании хронометра.

Через несколько лет после кончины Пророка, — рассказывала мама, — мусульмане начали забывать, чему он их учил. Теперь главным стал очень плохой человек, Язид. Люди боялись его, потому что он был тиран. Очень властолюбивый и жадный. Жестокий и коварный. Но он был трусом без чести и совести. И боялся только одного… праведного голоса Имама Хусейна — внука Пророка, сына Фатимы и Али, нашего первого Имама, — который жил в Медине. Там еще оставались люди, помнившие самого Пророка, и они помнили о добродетелях, которым он учил: помогать бедным, заботиться о вдовах и сиротах, не забывать, что все, содеянное в жизни, вернется к тебе. Когда она закончится, нам придется держать ответ за то зло, что мы причинили другим и самим себе. Те, кто помнил эти наставления, были верны Имаму Хусейну. Но Язид считал, что такая верность угрожает его власти. Он потребовал, чтобы Имам Хусейн поклялся ему в верности как правителю, но Имам Хусейн, знавший о порочности Язида, отказался.

В тихую атмосферу предвкушения, созданную пожилыми женщинами, постепенно вторгались громкие голоса молодых, для которых соображения почтительности и благочестия значили меньше, чем социальная необходимость демонстрации набожности, и богатых дам, чья повседневная жизнь имела мало общего с жертвенностью и лишениями, ради почитания которых и устраивались эти собрания. Все тепло приветствовали друг друга, понижая голос только для того, чтобы поведать последние сплетни о чьих-то неудачах или скандалах, — их распространению косвенным образом служили эти молитвенные собрания.

Жители города Куфа, которые, как и многие другие, начали забывать слово истины, пригласили Имама Хусейна к себе в качестве духовного наставника. Он принял приглашение и отправился из Медины в Мекку, чтобы заодно совершить паломничество. Хусейн знал, что его жизнь в опасности, поскольку он отказался склониться перед волей тирана Язида, но отправился в путь в сопровождении лишь семьи и друзей, без всякой охраны. Караван Имама Хусейна уже вышел из Мекки и направлялся в Куфу, но был остановлен армией Язида. Им пришлось встать лагерем у Кербелы, недалеко от берега реки Фурат, — ее еще называют Евфрат. Имам Хусейн сказал Язиду, что не желает воевать с ним, он не хочет кровопролития. Он просил отпустить их домой. С миром. Язид отказался.

Три дня, до десятого Мухаррама, они были отрезаны от берега реки войсками Язида, у них закончилась вода и пища. В ночь накануне дня Ашура, десятого дня Мухаррама, Имам Хусейн попытался убедить друзей предоставить его собственной судьбе, не жертвовать жизнью ради него. Никто не послушался. Напротив, один из военачальников Язида, Хурр, тот самый, что остановил Хусейна и задержал его в Кербеле, перешел на сторону Имама, прекрасно понимая, что такое решение — неминуемая смерть. На следующий день мужчины из окружения Имама Хусейна, обессилевшие от голода и жажды, один за другим бросались в бой на его защиту.

Кучка женщин собиралась у подушки перед алтарем в дальнем конце комнаты — стол, накрытый строгой черной тканью, а вдоль стены за ним, на стойках, обтянутых роскошными тканями, — золотые и серебряные фигуры. Там, где на ткани была вышита фигура льва, висела мушк, фляга для воды, — все знали, что это для Аббаса.

Брат Хусейна, Аббас, знаменосец, не в силах был смотреть, как страдают от жажды невинные дети в его лагере. И, когда они пришли к нему с просьбой о помощи — к своему отважному дяде, который никогда ни в чем им не отказывал, — ведомые Сакиной, любимой его племянницей, он решил рискнуть и в одиночку пробраться к берегу реки, принести воды во фляге.

Шелест пожелтевших листов старой школьной тетрадки, которую, судя по истрепанной обложке, не раз подклеивали и сшивали; выразительное покашливание пожилой дамы в центре, к этому моменту надевшей солидные очки в толстой оправе. И — хриплым шепотом — восклицание:

— Салават!

Толпа женщин — к тому моменту их собиралось около сотни — дружным, хором отвечала:

— Аллахума сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад!

Начиналась марсия, страдальческий заунывный хор, обычно приводивший к исходу — немногочисленные ребятишки, присутствовавшие в комнате, поднимались и выходили. В доме деда мой кузен Джафар поднимался и жестом приказывал мне идти следом. Я так и не пошел за ним ни разу, впадая в уныние от одной только мысли, что надо покинуть маму. Однажды я отважился удалиться на несколько дюймов — постоять у окна и посмотреть в сад, где играли ребятишки во главе с Джафаром. Все они были моими родственниками. Мама шепотом объясняла: первый кузен, второй кузен и прочие братья, разных степеней родства. Они играли в бараф-пани — «стой и замри» — и в «красный — зеленый», носились как безумные, как все дети, когда взрослые заняты и не обращают на них внимания. Я услышал сзади очередное «Салават», знаменующее окончание марсии и начало следующей. А потом множество «Салават», когда закира заняла свое место на покрытом черным стуле и начала рассказ.

Аббас добрался до берега, наполнил флягу водой, но сам пить не стал, пока его брат, дети и женщины в лагере страдают от жажды. Но, увы, на обратном пути вражеские солдаты, не сумевшие остановить его по пути к реке, окружили его. На Аббаса, любимого брата Хусейна, набросились со всех сторон. Он пытался сохранить воду, добытую с таким трудом, но ему отсекли руки. Злодеи пронзили флягу с драгоценной влагой, и все надежды спасти детей струей пролились в песок.

Выразительный голос закиры то поднимался, то затихал от фразы к фразе, громко и сердито убеждая в чем-то слушателей, — я никак не мог понять в чем. Я еще долго наблюдал за ребятишками, игравшими в салочки во дворе, когда внезапно голос закиры резко взлетел и вдруг осел, с хрипом прорываясь сквозь стиснутое чувствами горло. И раздался скорбный плач. Эти рыдания всегда смущают и приводят в смятение, независимо от того, насколько ожидаемы.

О, сколько их было, зверски убитых воинами Язида. Имам Хусейн потерял всех своих друзей и всех мужчин своей семьи, числом семьдесят два. Племянников — Казима, Ауна и Мухаммада. Сына, Али Акбара, так похожего на самого Пророка. Враги не пощадили даже самого младшего сына, Али Ашгара. Но те, кто остался жив, не пускали Хусейна в бой. И все же в самом конце битвы он отважно сражался. Один. Имам Хусейн прервал бой для полуденной молитвы, и тогда командир армии Язида послал к нему Шимра. Имам Хусейн простерся ниц, касаясь лбом раскаленного песка Кербель, — израненный, страдающий от голода и жажды, сломленный горем, — а Шимр напал на него сзади с намерением убить. В тот миг он прислушался к словам молитвы, которую произносил Имам Хусейн, и услышал, как Имам просит Господа простить тех, кто причинил ему столько страданий. Шимр помедлил было, но сердце его было столь жестоко, а утроба столь ненасытна и жадна в ожидании богатств, обещанных за убийство праведника, что он отсек голову Имама Хусейна. Битва при Кербеле завершилась.

Детвора во дворе тоже расслышала скорбные вопли. Все замерли, насторожились, а Джафар крикнул: «Масахиб начался! Давай, побежали!» Игра прекратилась, и мои братья, дождавшись, пока горестные стенания не станут громче, с визгом помчались прочь из сада обратно в дом. На пороге гостиной они замерли, умолкнув. Сам дух игр и забав испарился, дети приняли торжественно-скорбный вид. Женщины все так же сидели на полу, многие комкали в руках носовые платки, то и дело утирая слезы, неудержимо лившиеся из глаз; некоторые прижимали платки к лицу, сдерживая рыдания, но плечи и руки все равно подрагивали. Голос закиры стал пронзительно-резким, а слушательницы отзывались волнами собственных рыданий теперь на каждое едва различимое слово — истории настолько знакомой, что никакой необходимости в четком произнесении и не было.

Рыдания смолкли так же внезапно, как начались. Вопль закиры, достигший пика, приглушила ладонь, которой она отирала лицо, бормоча: «Аллаху ма сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад».

И начался другой ритуал, ради которого и примчались мои юные родственники. Женщины встали, чей-то голос выкрикнул: «Хусейн, Хусейн!» — возлюбленное имя, и в центре комнаты образовался круг, а одна из женщин открыла очередную потрепанную тетрадку и начала петь. «Не петь, а декламировать», — поправила меня позже мама. Остальные, захваченные пульсом этой мелодии, ритмично стучали ладонями в грудь. Звук получался глубже, чем при обычных хлопках в ладоши, и действовал гораздо сильнее. Джафар махнул ребятам, и они стали пробираться к центру круга, где уже стояли мы с мамой. Я смотрел, как мои кузены оттягивали вниз вороты, как можно больше открывая грудь, прежде чем присоединиться к общему ритму. Моя рука нерешительно поползла вверх и принялась постукивать в робкой попытке имитировать грохот ударов, раздававшихся вокруг.

Пронзительное скорбное пение — ноха — вскоре стихло. Мама шагнула вперед, в руках у нее оказалась тетрадка, и вновь, под биения в грудь, зазвучало имя: «Хусейн, Хусейн! Йа Хусейн! Праведный Хусейн! Шахид Хусейн!» Старшая из женщин выкрикивала слова, остальные же эхом вторили ей, в привычном всем ритме.

Мама начинала свою часть ноха тихим мягким голосом, исполненным тех же эмоций, что я видел на лицах окружавших нас женщин, но затем, по окончании первой же строфы, голос креп — тихую скорбь сменяло крещендо горького гнева; грохот кулаков становился все громче, поддерживая ее. Ритмичный текст песнопения сам по себе был необычен — гораздо более высокий слог урду, совсем не тот язык, на котором мы говорили каждый день. Но именно мамин голос превращал ноха в нечто особенное. Никто не мог сравниться с ней в выразительности. Постепенно декламации между ноха становились все более страстными, неистовыми, яростными. По окончании последней строфы женщины в центре просто обезумели. Юные девушки и мои кузены колотили себя в грудь уже обеими руками, даже кожа покраснела. Не сопровождаемый больше пением, звук ударов, громкий, как барабанный бой, уже невозможно было спутать с какими-то жалкими аплодисментами.

«Хай, Сакина!» — прозвучало еще одно драгоценное имя, имя ребенка, потерявшего отца, мучившегося от голода и жажды, заброшенного и одинокого в жестоком мире, равнодушном к детским страданиям.

— Хай, пьяс! — отозвался хор голосов — убитых горем, отчаявшихся, иссыхающих от чужой жажды как своей собственной.

— О, Сакина, о, жаждущая. — Мама смахнула слезы. — Отец Сакины, Хусейн, был убит во время молитвы, прежде нем жажда ее была утолена, и тогда враги набросились на женщин и детей их лагеря, грабя и сжигая все на своем пути. Они хлестали Сакину по щекам, вырвали серьги из ее ушей, и мочки ее кровоточили. Они сорвали чадры с ее матери и теток, обесчестив женщин семьи Пророка, и в одержимости своей отобрали то немногое, чем владели несчастные. И лишь женщины вражеского стана сжалились над ними и в Ночь Скорби принесли им еды и питья. А потом выживших женщин и детей, вместе со старшим сыном Хусейна, который был слишком болен, чтобы сражаться, связали, заковали в цепи и прогнали по улицам Куфы, а после — дальше, в Дамаск, где находился двор Язида. Когда же несчастные рыдали, оплакивая своих близких, оставшихся непогребенными, на них обрушивались побои.

И это семья Пророка! Уничтоженная изнутри, а вовсе не каким-нибудь внешним врагом. Преданная своим собственным народом, людьми, которые называли себя мусульманами, последователями того Мессии, что держал на руках маленького Хусейна. Страшнейшее из несчастий. То, что пришло изнутри.

Внезапно, когда пение, стук, страсть на мгновение стихли, готовясь взорваться истерикой, я почувствовал на лице, веках свежие прохладные капли — розовая вода, которой брызнули на собравшихся, мгновенно охладила пыл. И вот уже раздаются громкие, но более сдержанные «Салават» с внешней стороны хоровода, и женщины, подчиняясь таинственной хореографии, поворачиваются к одной из стен, у которой моя бабушка, Дади, голосом, все еще полным слез, начала длинную рецитацию на арабском — привычном языке молитвы, но не родном нам. В ее речи, перемежаемые «салам», мусульманским приветствием, то и дело звучат имена, что несколькими минутами ранее произносились с такой страстью. В середине этих «салам» все женщины разом повернулись, а потом еще раз — в направлении могил тех, кого они поминали. Некоторые из могил сейчас находились в Ираке, Медине, городе Пророка, на Аравийском полуострове. Одна — в Иране, поэтому женщинам приходилось поворачиваться во время чтения.

Меджлис закончился, атмосфера скорби, все еще наполнявшей пространство, постепенно рассеивалась. Те из женщин, кто не успел поприветствовать друг друга, здоровались, обнимаясь и целуясь. Постепенно на лицах, все еще влажных от слез, стали появляться улыбки, послышался смех. Подали чай и сласти, и мама, взяв меня за руку, подвела к алтарю. Она молча молилась, прикасаясь к различным предметам, разложенным на алтаре, а потом целовала свою руку. Иногда мама давала мне несколько рупий, чтобы положить перед каким-нибудь символом вроде фляги, — а монетки потом собирала Дади, для милостыни. Я всегда точно знал, куда хочу положить свою монетку — в крошечную серебряную колыбельку.

— Это колыбель Али Ашгара, — рассказывала мама. — Шестимесячного ребенка Имама Хусейна. Здесь малыш спал, а мать качала его, глядя, как от голода и жажды иссякает ее молоко и как погибает ее дитя. Перед битвой она умоляла Имама Хусейна отнести малыша врагам, молить их утолить жажду хотя бы этого невинного младенца, если уж они так безжалостны ко всем остальным. И Имам Хусейн взял на руки сына, и вышел с ним на поле битвы, и молил вражеских солдат пощадить бедное дитя. Дабы его не заподозрили в хитрости, Имам Хусейн положил ребенка на раскаленный песок Кербелы, предлагая кому-нибудь из неприятелей взять и напоить его. Как ни жестоки были сердца солдат Язида, некоторые из них разрыдались, вспомнив о своих собственных детях, оставшихся дома, в покое и безопасности. Увидев это, командир их приказал лучшему из лучников, Хурмуле, поразить стрелой младенца. Первая из стрел лишь слегка задела малыша, которого Имам Хусейн тут же подхватил на руки. Но вторая вонзилась глубоко в горло ребенка, прошла насквозь и застряла в руке его отца.

Это был единственный раз, когда Имам Хусейн не знал, что ему делать. Похоронить ли Али Ашгара, чтобы мать не увидела, что сделали бессердечные солдаты с ее сыном? Или принести тело ребенка обратно в лагерь, чтобы она в последний раз смогла взять на руки любимое дитя, увидеть, чем ответили негодяи на ее мольбы? С телом сына в руках Имам Хусейн направился к шатру, где ждала мать Али Ашгара в надежде, что вражеские солдаты сжалились над ее ребенком, но замедлил шаг в нерешительности, мучимый горем. Семь раз он возвращался, прежде чем решился все же принести Али Ашгара его матери. И ныне пустая колыбель напоминает нам о нем.

— Но они же проиграли, — сказал я однажды в Мухаррам, когда был уже достаточно взрослым, чтобы понять, о чем идет речь. — Имам Хусейн и его люди. Они проиграли битву.

— Нет, — покачала головой мама. — Нет, они сражались против тирана. Память о них жива. И пока мы помним о них, о жертвах, что принесены, они — победители. Первые десять дней Мухаррама мы вспоминаем об их мужестве — признаем, что жертва Имама Хусейна была принесена ради нас, недостойных. А потом, весь Мухаррам и следующий месяц, Сафар, вспоминаем тех, кто выжил, — плененных вдов и сирот, которых прогнали по улицам мусульманских городов, в цепях, ко двору Язида в Дамаске, где сестра Имама Хусейна, Зейнаб-биби, храбро бросила вызов тирану, выступив против угнетателя. Историю о том, что случилось в Кербеле, мы храним в своих сердцах. Вечно. А ты знаешь, Сади, что моя бабушка там похоронена? Всю свою жизнь она мечтала о паломничестве в Кербелу. Ей так и не удалось там побывать, ее последним желанием было быть похороненной там. Ее сын, мой отец, сделал все возможное, чтобы она покоилась рядом с Имамом. Жизнь ее была не из легких. В молодости она овдовела, а ее приемный сын, старший брат моего отца, обращался с ней не лучшим образом.

— А что такое вдова? — после паузы поинтересовался я.

— Вдова — это женщина, чей муж умер.

— Как ты.

— Да, — тоже помолчав, согласилась мама.

— А как мой папа умер?

— Он… он болел. А потом умер.

Я ждал дальнейших объяснений, но оказалось, что мама ничего больше не хочет рассказать про это.

В десятый день Мухаррама, день Ашура, я чувствовал, как история Кербелы входит в мое сердце — когда, рука об руку с мамой, я повторял специальные молитвы, семь раз шагая вперед и назад в память о скорбной нерешительности Имама Хусейна, переживая и вспоминая боль и трагедию страдающих от жажды сирот, и Сакину — одну из них, и ее крошечного братика, убитого прямо на руках отца.

— Он пошел в школу. Он уже достаточно взрослый, чтобы жить без тебя, нравится это тебе или нет, — говорила Дади моей маме в тот Мухаррам, когда мне исполнилось пять лет. Отпусти его с дедом на процессию в день Ашура.

— А ты что думаешь, Садиг? — повернулся ко мне дед. — Готов стать мужчиной? Присоединиться к процессии на улицах Карачи? Все твои братья будут там.

— И Джафар тоже?

— Ну конечно. Ни один из мальчиков ни за что не захочет это пропустить.

Я нервно кивнул, не подозревая, что это согласие сделает меня беззащитным перед мужской стороной ритуалов Мухаррама — стороной суровой и жестокой, где есть место боли и крови.

В тот год я пошел в день Ашура с ним и услышал ноха, звучавшие как воинственные кличи; звук ударов в грудь, как грохот боя. Я увидел ковром рассыпанные горячие угли, по которым ступали босые ноги. Я видел тщательно заточенные мечи и кинжалы, которыми в самоисступлении полосуют обнаженное тело, и кровь струится с обнаженных голов, заливая лица, искаженные гримасой боли и горя. Видел, как из стороны в сторону со свистом качаются цепи с колючками, с лязганьем опускаются на обнаженные спины и в разные стороны брызжет кровь, образуя на мостовой лужицы, поблескивающие на ярком солнце.

Я не предполагал, что будет настолько ужасно, ведь остальные мои братья, и даже Джафар, собирались участвовать в процессии, причем радостно и взволнованно. Все они, а многие были даже младше меня, уже проходили обряд занхир ка матам вместе со своими отцами, просто их цепи были покороче, специально для маленьких тел, а лезвия колючек затуплены и относительно безопасны.

Желудок скрутило от вида крови, капавшей повсюду. А из-за того, что раны люди наносили себе сами, впечатление от кровопролития было многократно сильнее. Отец Джафара — мой дядя — втолкнул меня в кружок мальчишек, где они, уже сбросив рубахи, раскручивали свои цепи, подражая движениям мужчин в большом кругу, в нескольких шагах от нас. Дядя вложил мне в ладошку цепь, затупленные лезвия блеснули на солнце. Желудок мой свело судорогой, и, хотя я полдня соблюдал пост, фака, как и полагается в день Ашура, поток желчи залил мне рубаху, потом в голове помутилось, и я без чувств рухнул на землю.

Очнулся я на руках у деда, который громко звал мою мать. Остальные мальчишки непременно смеялись бы надо мной, не будь сейчас Ашура, день скорби и печали. Несколько часов я шел по улице, сопровождая процессию, не в силах участвовать в ней, все время ревел и просился к маме, обратно, в молитвенный круг женщин.

Однажды, когда мы с мамой сидели на террасе, тишину улицы нарушила суета у соседских дверей — того самого дома, где в саду росло дерево джамун. Подъехала машина, соседи выскочили на улицу, оглашая воздух криками настолько радостными, что я кинулся к ограждению посмотреть, что происходит. Мама поспешила оттащить меня, но тоже заинтересовалась сценой внизу. Из машины вышел мужчина в белой рубашке и черном галстуке, обнял пожилую хозяйку. Слуги вытаскивали из багажника чемоданы. Мама сдавленно ахнула. Мужчина, словно расслышав ее, поднял голову, мама поспешно сделала шаг назад, но поздно. Он успел ее заметить. Чуть нахмурился, глядя на место, где она только что стояла. Взгляд переместился на меня, наши глаза встретились. А потом он вошел в соседний дом.

Что-то в этой сцене меня насторожило. Мне почему-то стало ужасно любопытно что это за мужчина и откуда он появился. Любопытство придало отваги. И я завел привычку пробираться на террасу один, без мамы, хотя это было строжайше запрещено. И вот однажды мужчина все-таки заметил меня. Он сидел в саду за чашкой чая, просматривал газету. Я нашел способ обратить на себя внимание. Плоды джамун созрели и свисали, почти черные от спелости, с самых верхних ветвей. Сорвав несколько штук, я принялся швырять их вниз, во двор. Третий по счету шлепнулся прямо у ног мужчины. Но стоило ему поднять голову, как я мгновенно утратил обретенную было смелость и спрятался за парапетом. Я долго прислушивался к грохоту собственного сердца, прежде чем решился выглянуть, но тут же нырнул обратно, встретив его взгляд.

— Это что за обезьянка там? Пытается привлечь внимание бедного усталого крокодила?

Это откровенное приглашение, которого я, собственно, и добивался, заставило меня рассмеяться. Не вылезая из укрытия, я отозвался хихиканьем.

— Да, я обезьянка.

— И одинокая обезьянка, как я погляжу. Которая не знает, что соблазнять крокодила фруктами — не самая лучшая мысль.

— Почему? Ты захочешь съесть мое сердце?

— Не сегодня. Сегодня я уже плотно пообедал.

Я опять расхохотался. Но тут услышал, как мама зовет меня. Он тоже расслышал ее голос.

— Это мама маленькой обезьянки?

— Ага.

— Тогда беги к ней поскорей.

Накануне моего шестого дня рождения автомобиль деда увез меня из дома в его роскошную крепость. У дверей прозвучал гудок клаксона, мама поцеловала меня и прижала к себе на миг. Потом проводила к машине. За ее плечом Мэйси недовольно поджала губы. Она смотрела на шофера, своего брата Шарифа Мухаммада, который на этот раз не стал заходить в дом, и сердито качала головой. Шариф Мухаммад Чача, не поднимая головы, что-то угрюмо бормотал себе под нос. Мама, положив руку мне на плечо, проговорила:

— Сади, я не хотела, чтобы так вышло.

— Почему ты плачешь, Ами?

— Потому что отныне, Сади, наша с тобой жизнь изменилась. Они забирают тебя у меня, дорогой. Сегодня Мэйси проводит тебя к дедушке. А потом вернется домой. А ты останешься. С ними.

— Нет! — Я громко зарыдал, заглушая слова, которыми она пыталась объяснить необъяснимое.

— Этот автомобиль будет привозить тебя ко мне в гости. Каждую неделю, как раньше мы ездили к дедушке. Но потом ты будешь возвращаться к дада и дади. Их дом — отныне твой дом. Но наверное, так всегда и было. Просто закончилось наше с тобой время. Я изо всех сил пыталась избежать этого. Хотя бы отсрочить. Я была уверена, что смогу. Но ошиблась, Сади.

Она попыталась вытереть мои слезы своей дупаттой, но унять этот фонтан не было никакой возможности.

— Я не хотела, чтобы так случилось, Сади. Но таков обычай. Я бы что угодно сделала, чтобы это изменить. Но это не в моей власти.

Теперь она говорила твердо, крепко сжимая мое плечо. Притянула меня к себе, обняла, а потом подтолкнула к машине, прямо в руки Мэйси, которая уже дожидалась внутри. Шариф Мухаммад Чача, отводя глаза, взял у мамы большую сумку, которую я и не заметил. С диким ревом я попытался выскочить из машины, но Мэйси, тоже с мокрым от слез лицом, удержала Меня.

Я едва расслышал, как ее брат, Шариф Мухаммад Чача, сказал моей матери:

— Дина-биби, простите меня.

— Простить тебя? Шариф Мухаммад Чача, тебе не за что просить прощения. Это все мое безрассудство. Если бы я послушалась тебя… — Голос, сдавленный, потому что она пыталась сдержать слезы, оборвался. Она решительно тряхнула головой. — Нет. Не так. Если бы я послушала тебя, Шариф Мухаммад Чача, не было бы причины для этих слез, которые я ни на что не променяла бы. Как ни горьки они, ничто не сравнится с их сладостью.

Она опустилась на колени перед открытой дверью машины, взяла мою руку и провела ею по своей щеке, чтобы я ощутил влагу ее слез.

— Эти слезы, что мы проливаем, Сади, не сдерживай их. Чувствуешь их вкус, вкус слез любви?

Я нахмурился, завывания стихли до обычных рыданий. Я не понимал, о чем она говорит, и раскрыл было рот, чтобы лизнуть соленую влагу, попробовать ее на вкус.

— Нет-нет, Сади, не языком. Прикрой глаза, сынок, и ты сердцем ощутишь вкус этих слез.

Она опустила веки, и я, следуя ее примеру, сделал то же самое.

— Пройди сквозь горе и боль этих минут, Сади. — Ее рука поглаживала меня по груди, успокаивая. — Ш-ш-ш — замри, когда плачешь такими слезами.

Наступила абсолютная тишина, я даже рыдать перестал.

— Чувствуешь, Сади? Ты чувствуешь то же, что и я? Покой и радость? Скрывающиеся за горем? Это радость моей любви к тебе — и твоей любви ко мне. Ты ощущаешь ее вкус всем сердцем?

Я не понимал слов, но понял, о чем она говорит. Сердце мое переполняли чувства, слезы рекой лились по лицу, и я молча кивнул.

— Эти слезы доказывают, Сади, что любовь на свете существует. Слезы горьки, когда мы плачем о самих себе. Когда забываем о любви, из которой сделаны слезы. Когда позволяем горю перерасти в гнев. Но когда люди плачут друг о друге — это совсем другое. Всегда помни об этом и никогда не сдерживай слез, что любовь извлекает из твоего сердца. Позволь свободно изливаться им, слезам любви, помни, что ты живой человек, связанный со всеми остальными людьми. Когда плачешь о других — помнишь, как мы плачем в Мухаррам? — ты открываешь сердце Богу, который все видит и тоже плачет о нас из-за мучений, что мы причиняем друг другу и самим себе. Понимаешь, Сади?

Я кивнул.

— Впрочем, неважно. Рано или поздно все равно поймешь. Мы рождаемся, чтобы в конце концов осознать эту истину. Тайну радости слез.

Мама отпустила мою руку, сделала шаг назад, и дверь машины захлопнулась.

Шариф Мухаммад Чача занял свое место за рулем. Двигатель взревел, мы тронулись, а я, обернувшись, не сводил глаз с мамы; она уже повернулась к дому, краешком дупатты вытирая лицо.

Помню, как в тот день, когда я стал одним из его домочадцев, дед объявил:

— Отныне ты там, где должен быть, Садиг. Ты стал большим мальчиком. Мужчиной. Мама тебе больше не нужна. И ни к чему плакать.

В тот самый день дед приступил к осуществлению стратегии отвлечения — послал слугу за мороженым для меня, дабы в итоге я стал другим человеком, мальчиком из богатой семьи, у которого много дорогих игрушек и которому все позволено. Я учился быть другим, совсем не похожим на себя прежнего. Еженедельные визиты к матери превратились в пытку для нас обоих — словно раз за разом повторялось то первое расставание. И я стал соучастником попыток деда отвлечь меня, позволив ему изобретать все новые поводы — поездки и развлечения, специально приуроченные ко времени свидания с мамой, чтобы удлинить промежутки между нашими встречами, пока в конце концов мы почти не перестали видеться.

Но однажды мама сама пришла повидаться со мной. Меня потрясла разница между нами. Она, по-прежнему гостья в этом особняке, сидела на большом диване в гостиной, а я, теперь один из главных обитателей дома, устроился в отдалении. Она пришла сообщить, что выходит замуж. За крокодила из соседнего дома. Мать сказала, что уезжает вместе с ним в Америку. И вновь были слезы. На этот раз только горькие — слезы разлуки. К счастью, дед разработал множество планов, чтобы облегчить мне боль окончательного расставания.

Вместо старой школы около нашего с мамой дома я пошел в лучшую школу Карачи. И узнал, что имя моей семьи — его можно было видеть на рекламных щитах по всему городу, рядом с самыми разными продуктами — звучало здесь примерно так же, как имя Кеннеди. Или Рокфеллер. Имя, которое вызывает восхищение, зависть, уважение и негодование. Постепенно я начал понимать, кем на самом деле был мой дед. Человек со смутным прошлым, он прибыл в Пакистан после Раздела вместе с женой, сыном и дочерью, имея в собственности лишь узел с одеждой, и за несколько лет сумел создать финансовую империю.

Но при этом старался держаться скромно — насколько позволяло его богатство. Дед был филантропом, открывал школы для бедных, больницы. Трижды в день, как правоверный шиит, он произносил положенные пять молитв. Постился в Рамазан. В Мухаррам спал на полу, не ел мяса — так сильна была его любовь к семье Пророка. Богатство и благочестие — говорят, невозможно примирить эти два свойства, — но дед изо всех сил старался уравновесить их.

Никогда больше я не бывал на женских меджлисах в Мухаррам — хотя в доме деда они проходили. Вместо этого я по вечерам ходил с дедом на мужские меджлисы. Мужчины, собираясь вместе, кричали не менее громко и откровенно, чем женщины. Мы обычно сидели прямо перед креслом закира — и не потому, что пришли раньше всех. Более того, стоило деду появиться в дверях, как остальные мужчины расступались, освобождая проход, раболепно простирали руки, пропуская на почетное место, а сам он принимал эти знаки почтения как должное. Каждый год во время Ашура мой дядя, отец Джафара, брал нас на шествие, в котором я научился участвовать, не падая в обморок. Я больше не боялся. Ничего.

Я узнал и о другом способе вспомнить события Кербелы — о людях, кто считал добровольное кровопролитие на улицах напрасной тратой драгоценной жидкости, о тех, кто организовывал добровольную сдачу крови в эти дни. Повзрослев, мы с Джафаром и остальными парнями злобно насмехались над теми, кто сдавал кровь в пунктах переливания, считая их трусливыми слабаками. Мы считали, что они просто боятся ритуала матам, который, по нашему глубокому убеждению, доказывал силу и отвагу настоящего мужчины.

Аббас Али Мубарак, Дада, редко говорил о моей матери и никогда — о своем сыне. Его супруга, моя бабушка, была менее сдержанна.

— Твой отец был чудесным мальчиком — как и ты, Садиг. С его уходом я словно потеряла собственное сердце. Пока ты не появился в нашем доме, я жила только наполовину. Твоя мать не давала нам возможности жить вместе, в доме твоего отца, где твое истинное место; она вынуждала тебя прозябать в жалкой лачуге, откуда она сама родом. Но мы ждали, Садиг. Я все молилась и молилась. И вот наконец-то твоя мать уехала. Строить новую жизнь, для самой себя. Помахала нам ручкой и укатила в Америку. С этим своим новым муженьком, Умаром, — суннитом с суннитским именем. Да ладно, это уже неважно. Теперь твоя жизнь — здесь, с нами, в доме твоего отца. Как и должно быть. Как же я счастлива, что сын моего сына, моя плоть и кровь, вернулся в родное гнездо. Ты ведь счастлив здесь, да, Садиг?

— Мы пойдем в магазин, Дади? Ты обещала, что купишь мне велосипед. А Шариф Мухаммад научит меня кататься.

— Ну конечно. Все что пожелаешь. Я так рада видеть, что ты счастлив.

Я перестал называть Шарифа Мухаммада «чача» — это уважительное обращение к старшему, что-то вроде европейского «дядя». Теперь я был молодым хозяином дома, и ни к чему мне было проявлять уважение к жалким слугам.

Сначала Шариф Мухаммад ласково журил меня:

— Ты больше не называешь меня «чача», Садиг Баба, как тебя учила мама. Она тоже меня так называла.

Я не обращал внимания на его замечания и напоминания о матери. Иного выхода не было. Помнить о ней и ее наставлениях означало помнить и о том, как он увез меня от матери.

Джафар приходил почти каждый день. Раньше я не знал, что он живет напротив, в доме — уменьшенной копии особняка, где жил я. Мы носились по саду, вопили во весь голос прежде я не решился бы вести себя подобным образом. Мы строили крепости, устраивали битвы, иногда как братья-союзники, иногда как смертельные враги; оружием нам служили лепестки цветов, незрелые плоды манго, а джалеби и бадаам изображали трофеи. Порой мы сражались против других ребят, которые приходили в гости вместе со своими родителями — униженно заискивающими просителями, теми, кто пришел за советом или в поисках работы, рекомендаций, наставлений; все спешили засвидетельствовать почтение моему деду.

Мать впервые приехала в Пакистан полтора года спустя. Она пришла повидаться со мной, но не одна, а с маленькой девчушкой моей сестрой, как она сказала. Малышка что-то ворковала, льнула к моей матери, играла, прячась в складках ее дупатты. Я рассвирепел и отказался разговаривать. Через год она приехала опять, на этот раз без дочери, без Сабы. Но ярость моя осталась неизменной, и, выходя из комнаты, мать плакала. После этого я отказался с ней видеться впредь, даже не хотел говорить по телефону, когда она звонила из Америки.

В доме деда весь мир лежал у моих ног — в прямом смысле. Каждый день новые торговцы появлялись у ворот особняка. Мы с Джафаром рылись в разложенных на лотках товарах, пробовали сласти, брали что хотели, нимало не заботясь о том, кто будет платить, — в этом доме детей ни в чем не ограничивали, и лоточники прекрасно знали, что все оплатят без вопросов. По понедельникам являлся килонавалла, торговец игрушками; он приносил волчки, водяные пистолеты, ракетки с шариком, уродливых кукол с искусственными светлыми волосами, игрушечные ружья, воздушные шары и еще множество всякой ерунды, не соответствовавшей никаким нормам безопасности, — любой нормальный человек запретил бы подобные игрушки. Мы покупали у него рогатки и каждую удобную минуту практиковались в стрельбе по старым жестянкам, которые слуги обязаны были поставлять нам. Да, целая свита слуг повсюду сопровождала нас, исполняя малейшие наши желания. Жестянки мы расставляли на дорожке и тренировались, надеясь когда-нибудь подстрелить что-то живое.

Джафар даже умудрился однажды убить из рогатки птичку — кажется, воробья, крошечного и невзрачного, — и Шариф Мухаммад прочел ему целую лекцию об убийствах, говоря, что ислам позволяет охотиться только ради еды, ибо любая жизнь священна, и нельзя с такой легкостью отнимать ее даже у мельчайших созданий Бога. Противно вспоминать, как Джафар велел повару замариновать и поджарить мертвую птичку и даже проглотил пару кусочков, но потом его все-таки вырвало, прямо на новые туфли, которые мать прислала ему из Лондона.

Лошадник проезжал через наш район по вторникам; он позволял прокатиться на какой-нибудь спокойной ленивой лошадке, а слуги бежали следом, чтобы никто нас не украл и не отдал профессиональным нищим, а то ведь нас могли изуродовать и заставить попрошайничать, как вечно стращал Джафар и, похоже, всерьез этого побаивался. Джафар вообще никогда никуда не ходил пешком и даже не ездил на рикше, как мы с мамой когда-то. Стекла автомобиля служили надежной защитой — братец пугался нищеты, наводнявшей улицы Карачи.

В среду мы ждали торговца, продававшего нам буди ка баал, «волосы старой дамы», — отвратительное название вкуснейшего лакомства. По четвергам это был мороженщик — божественное ледяное лакомство на палочке, кулфи, он доставал из деревянных бачков, курившихся волшебным паром, когда их открывали. Человек-обезьянка приходил по субботам — ловко крутил в руках маленький барабанчик и резко дергал за поводок маленькую обезьянку, заставляя ее танцевать, кланяться, шаркать ножкой и вообще всякими движениями сопровождать дурацкие истории, которые рассказывал ее хозяин. Если в душе у меня поднималась жалость к бедной обезьянке, я тут же подавлял ее, всем сердцем стремясь забыть любимую сказку и голос — мамин, — что ее рассказывал.

Повседневная жизнь моя состояла только из покупок и развлечений. Каждое лето дед и бабушка возили меня в Европу. В лондонском «Хемлис» мне покупали радиоуправляемые машинки, игрушечные железные дороги, мы смотрели кино на Лестер-сквер и кормили голубей на Трафальгарской площади. В Париже, взобравшись на Эйфелеву башню, я смотрел на мир сверху вниз и удивлялся, как же он мал.

Джафар с семьей как-то ездили в Америку, страну, о которой я мечтал, но которую и ненавидел: в моем сознании все ее население сократилось до одной женщины, моей матери, и одного мужчины, того «крокодила». Джафар рассказывал про огромные здания, большие машины, дороги, шоссе и мосты. Среди прочего он упомянул про платные дороги и автоматические шлагбаумы на них. Идея получения денег за право проезда заинтриговала меня. И как-то днем, когда в доме оставались только слуги, которых, разумеется, никто не принимал в расчет, я предложил устроить баррикаду на дороге перед домом, чтобы никто не смог проехать, не заплатив пошлины, — деньги нам были ни к чему, но это не имело отношения к делу.

Около строящегося дома неподалеку мы отыскали большие тяжелые камни и потратили довольно много времени и сил, подтаскивая эти глыбы поближе к нашим воротам; мобилизовали слуг, распорядились заблокировать проезд для любой машины. Забавно все же, что ни одного автомобиля не появилось в поле зрения, пока мы сооружали свою корявую баррикаду. Закончив, присели на обочине и принялись ждать.

Прошло несколько минут, и подъехала первая машина. В нашем районе курсировали в основном частные автомобили, которыми управляли не их владельцы, а наемные водители, и этот, судя по поношенной традиционной одежде человека за рулем, был как раз из таких. Завидев неожиданное препятствие, водитель резко затормозил, а тут еще откуда ни возьмись выскочили двое мальчишек — Джафар и я, — размахивая красной тряпкой, которой Шариф Мухаммад обычно протирал наш автомобиль. Джафар важным тоном, выдающим его происхождение и положение в обществе, и вставляя для солидности английские словечки, разъяснил ситуацию, и пожилой бородатый бедолага, поразмыслив с минуту, почесал в затылке, вытащил из кармана грязноватой курты кучку банкнот и вручил Джафару засаленную рупию. Тот, в свою очередь, тоже почесал затылок, сообразив наконец, что придется повозиться, освобождая проезд, — каменные валуны — это вам не полосатый гидравлический шлагбаум. Старый шофер терпеливо ждал, пока мы заставляли слуг заработать рупию, только что конфискованную нами. Пыхтя и отдуваясь, они оттаскивали с дороги тяжеленные глыбы, пока шофер не махнул рукой, не прокричал: «Бас. Тик хех» — и осторожно, на первой скорости, не перебрался через образовавшийся проем.

Следующий водитель настроен был более скептически, но все еще с нами вежлив. А вот уже третий — для него Джафар поднял цену до двух рупий, вдохновленный тем, что людей так легко убеждает наш авторитет, да и работа по перетаскиванию булыжников чего-то стоит, для слуг, разумеется, а не для нас — мужчина разорался, поминая наших матерей и сестер такими словами, что у меня даже уши зарделись. Джафар ответил залпом не менее красноречивых эпитетов, и так они переругивались некоторое время, пока шофер рывком не развернулся и не рванул в обратную сторону, не забыв на прощанье погрозить нам кулаком.

В общей сложности мы заработали около пятнадцати рупий, пока на улицу с дикими гневными воплями не выскочила Фупи-джан, мать Джафара. Болтливый повар, вышедший покурить, увидел, чем мы занимаемся, и тут же донес хозяйке. Его-то работа состояла в том, чтобы ублажать вкусы хозяев и их приятелей, а не потакать проделкам распоясавшихся деток. Деньги для нас ничего не значили, но затея того стоила — потом мы частенько веселились, вспоминая собственное нахальство.

В пятнадцать лет я узнал правду о смерти своего отца, но принять ее не смог. Как не мог этого сделать и много лет спустя. Мы с Джафаром подрались, всерьез, не помню из-за чего. Сначала переругивались в обычной мальчишеской манере, потом я, не сдержавшись, толкнул его, и сильно. Он упал на руку. И разбил часы, которые Дада подарил ему ко дню рождения. Электронные часы, с калькулятором.

Джафар рассвирепел, вскочил и бросился на меня с кулаками, заорав: «Ублюдок! Смотри, что ты натворил! Грязный ублюдочный псих, вот ты кто, Садиг! Как твой папаша! А твоя мать — шлюха, вышла замуж за ублюдка-суннита. Неудивительно, что твой отец покончил с собой!»

Я сначала не понял — защищался от его ударов, не разобрав слов. Но на шум поспешно вышел Дада.

— Джафар! Закрой рот! Убирайся! Марш домой! Немедленно! — рявкнул Дада, и никогда прежде я не слышал, чтобы он кричал.

Выражение его лица, ярость в его голосе заставили меня остановиться и обернуться. Злость на Джафара мгновенно улетучилась, я пристально взглянул на деда. Он отвел глаза. Я торопливо проиграл в уме всю сцену, припомнил слова Джафара. Дада молча ушел. Лишь через несколько часов я разыскал его и решился спросить, о чем это говорил мой брат.

— Не слушай его, Садиг. Это все чепуха, что он там мелет. Ах, мальчишки! Чего только сгоряча друг другу не наговорите. Врет он. Все врет.

Я притворился — и перед ним, и перед собой, — что поверил и успокоился. Уж если Дада лжет, скрывая какую-то страшную правду, тогда и я не желаю ее знать. Джафар явился с извинениями. Я сказал, что сожалею о сломанных часах. И все — он больше никогда не возвращался к этой теме.

Как, впрочем, и я — меня полностью отвлек подарок Дада, появившийся буквально на следующий день. Собственный автомобиль — хотя я был слишком молод, чтобы легально управлять им. Дада отправил Шарифа Мухаммада получить права для меня — незаконно, конечно, за взятку, — и после того, как Шариф Мухаммад научил меня водить, мы с Джафаром принялись раскатывать по всему городу. Нас захватила бурная взрослая жизнь, для которой требовались все новые права, чего мой дед категорически не одобрял. Сейчас мне стыдно вспоминать, как я боролся с ним — старым человеком, который дал мне все, чего я хотел. Но я-то считал себя настоящим мужчиной. Да и сам дед не раз заявлял это. Я, не задумываясь, тратил его деньги: покупал дорогие подарки друзьям, заказывал столики в роскошных ресторанах, снабжал спиртным и гашишем всю компанию. Джафару вскоре запретили участвовать в моих развлечениях. Но меня-то никто остановить не мог. На всех вечеринках я был самым молодым и постоянно самоутверждался. Достаточно было самого незначительного намека, как я бросался в драку. Я по праву заслужил репутацию — среди таких же распутников, как и я, — безрассудного психа.

И вот однажды я возвращался на рассвете домой, пьяный в стельку. То и дело сбивался с пути, пропускал нужные повороты, проезжал на красный свет на перекрестках. На одну из улочек я вывернул, не сбрасывая скорости, — слишком быстро, чтобы вовремя затормозить, даже когда заметил их. Женщину с маленьким ребенком.

Помню визг тормозов. Помню ее лицо, выхваченное из тьмы светом фар, ее крик, тошнотворный звук удара стали о живую плоть, помню, как ее тело взмыло вверх и исчезло где-то в стороне. Автомобиль замер. Я открыл дверь и вышел посмотреть, на что — на кого — я налетел. Тело женщины на земле. Малыш, опустившись рядом на колени, ревел во весь голос. Из мечети, где только что закончилась утренняя молитва, начали выходить мужчины. Раздался чей-то крик. Кто-то подбежал к моей жертве. Прочие мужчины грозно двинулись в мою сторону. Не раздумывая, я прыгнул в машину, завел двигатель и умчался. Как добрался до дома, не помню.

У ворот я просигналил, вызывая чокидара — привратника, — чтоб впустил меня.

Безропотный и подслеповатый — мои поздние возвращения, которые он скрывал от деда, обеспечивали ему неплохую прибавку к жалованью — слуга распахнул ворота. Я остановил машину на дорожке, заметив наконец, как бешено колотится сердце в груди. Шариф Мухаммад вернулся с утренней молитвы почти одновременно со мной, он вошел через маленькую калитку. Увидел, как я сижу в машине, опустив голову на руль.

— Садиг Баба, с тобой все в порядке? — постучал он в стекло.

Я молча поднял голову. Глаза у меня, наверное, были совсем безумными. Он открыл дверь, которая, оказывается, даже толком не была заперта.

— Что случилось, Садиг Баба? Ты как будто привидение увидел.

Я сидел неподвижно, не в состоянии пошевелиться.

Шариф Мухаммад печально вздохнул. От него-то чокидар не обязан был скрывать мои похождения, и Шариф Мухаммад регулярно выговаривал мне за пьянки, а я регулярно смеялся ему в лицо. Он помог мне выбраться из машины, не подозревая истинной причины моего шокового состояния — запах, от меня исходивший, казался, должно быть, достаточно ясным объяснением. Он повел меня к дому, увещевая и вычитывая, но вдруг замер, увидев капот автомобиля.

— Что это, Садиг Баба? — резко бросил он.

Я посмотрел, куда он указывал — на смятый и окровавленный передний бампер. Я услышал собственный стон и понял, что, видимо, стонал все это время.

— Кровь! Чья это кровь, Садиг Баба? — Он до боли стиснул мой локоть. — Что ты натворил?

Не в силах ответить, я разрыдался. Прикрыв глаза, я увидел их как наяву. Женщина на земле. Ребенок на коленях рядом с ней.

— Чья это кровь? — встряхнул меня Шариф Мухаммад. — Кого ты сбил? Где это произошло?

Я промямлил что-то, вдруг вспомнив это место. В Карачи улицы, как правило, не имеют названий, люди ориентируются по приметам. Я, как мог, объяснил — магазинчик мороженого, рекламный щит, булочная.

— И ты сбежал, Садиг Баба?

Вопрос прозвучал утвердительно. Позже мне стало стыдно: он ведь даже не усомнился в своем предположении. Знал наверняка, что я сбежал, и спрашивать ни к чему. И совсем не удивился.

Шариф Мухаммад втолкнул меня в дом.

— Поеду, посмотрю, что там, — сказал он жестко, но вместе с тем ласково, видимо ожидая возражений с моей стороны.

Но сейчас мне даже не потребовалось себя сдерживать. Все еще пытаясь унять дрожь, я благодарно кивнул в ответ:

— Да, да, съезди посмотри, Шариф Мухаммад. Может, им нужна помощь. — И тут я опять застонал, почти завыл — так испугался звуков собственного голоса. Покровительственных, снисходительных интонаций.

Я добрел до постели и в прохладе кондиционированной комнаты провалился в сон — безразличный к жаре наступившего дня, к жизни и смерти сбитой мною женщины и горю ребенка, который, возможно, осиротел по моей вине.

Отоспавшись — спокойно, без сновидений — я пошел проверить, как обстоят дела. На пороге гостиной я столкнулся с Шарифом Мухаммадом, который как раз сообщал деду, что я натворил.

— Она умерла. Остался маленький мальчик.

— Сколько лет ребенку? — поинтересовался Дада.

— Четыре или пять. Меньше, чем было Садигу Баба, когда он переехал к вам.

Дада расхаживал по комнате, заложив руки за спину. На этих словах он остановился и сурово нахмурился. Шариф Мухаммад продолжал, не обращая внимания на недовольство хозяина:

— Мальчик все плакал и плакал. Я оставил его на попечение старого имама из масджид.

Масджид улицы, где погибла его мать. Они попробуют разузнать, кто она… была. Откуда родом.

— Хм. Да, мальчика нужно вернуть его семье. Мы сделаем, что сможем. — Дада вновь принялся мерить шагами гостиную, определенно посчитав вопрос с мальчиком решенным.

Шариф Мухаммад, вероятно, тоже, поскольку сменил тему:

— А что Садиг Баба?

Дед помрачнел. Я, признаться, тоже никогда не слышал, чтобы Шариф Мухаммад посмел разговаривать с хозяином в таком тоне. Дерзко. Требовательно. Властно.

— Ты, кажется, имеешь собственное мнение, Шариф Мухаммад?

Шариф Мухаммад сделал шаг вперед, судорожно тиская в руках тюбетейку.

— Да, Мубарак-саит. Мне есть что сказать. — Он запнулся, словно подбирая слова из тех, что так долго копил.

— Ну так говори, Шариф Мухаммад, говори. — Однако тон был гораздо менее дружелюбным, чем сами слова.

— Пришло время, Саит. Время расплаты за то грязное дело, по которому вы меня посылали больше девяти лет назад. Я должен был сказать это еще тогда, но не посмел. Вы были хорошим хозяином. Честным и справедливым. Я не забыл ваших милостей. И с благодарностью храню их в глубине сердца. Вы позаботились о моей сестре, нашли ей работу, когда Дина Биби уехала в Амреику. Но когда вы забрали Садига Баба от матери, это было неправильно.

— Шариф Мухаммад, это тебя не касается, — отрезал Дада.

Я подумал, что этим разговор и закончится. Но Шариф Мухаммад не двинулся с места. Он молчал, вынуждая Дада продолжать.

— Я был в своем праве. Ребенок принадлежал этой семье. Ты же верующий человек и знаешь, что я говорю правду. Спроси любого муллу. Даже твои сунниты скажут то же самое, я уверен.

— Мне все равно, что скажет любой мулла, — возразил Шариф Мухаммад. — У меня свои мозги. И я знаю, как можно под покровом благочестия и набожности скрыть то, к чему взывает справедливость. Вы отобрали мальчика у матери. Это было неправильно. Вы причинили горе матери — доброй женщине, которая ничем не заслужила такой жизни. И теперь пришло возмездие, это кисмат. Из-за вашего внука другой мальчик потерял свою мать.

— Ты ничего не понимаешь в таких делах, Шариф Мухаммад. Закон на моей стороне. Людской закон и Божий.

— Людской закон? Что это такое? Простая забава богатых людей. Божий закон? Когда закон против справедливости, Саит, это закон не того Бога, которому я молюсь. Подлинная проверка нашей веры и мудрости — это возможность озарить светом человечности и сострадания те несчастья, которые мы причинили другим. Нет таких законов, которые смогут изменить мое отношение к этому делу. Что вы сделали с мальчиком? Что вы натворили, оторвав его от матери? Если рай под ногами наших матерей — как сказал Пророк, мир Ему, — тогда вы вытащили его из рая и отправили по пути в ад. Отпустите его к ней, Саит. Он отбился от рук. Даже Асма-биби, ваша собственная дочь, не позволяет своему сыну встречаться с ним. Сегодняшняя трагедия — только начало, уверяю вас. Мальчику нужна мать.

Она нужна была ему все эти годы. Умоляю, верните его матери. Может, уже и поздно, сделанного не воротишь. Но хотя бы дайте ему шанс. Все ваше богатство и влияние не смогли и не смогут его воспитать. Он трус. Он убил чужую мать и сбежал. И всегда будет убегать.

— Довольно, Шариф Мухаммад! Ты хороший человек. Ты верно служил мне, и ради прошлого я прощаю тебе сегодняшнюю дерзость. А сейчас уходи! — проревел Дада.

Но, видимо, слова Шарифа Мухаммада подействовали. Через две недели Дада проводил меня в Америку. В аэропорту Лос-Анджелеса впервые за шесть лет я встретился с матерью. С ней вместе были ее муж, «крокодил», и дочь, Саба. Она обняла меня — отчужденного замкнутого незнакомца, когда-то бывшего ее сыном, и лицо ее было мокрым от слез. Взяв мою ладонь, она провела ею по своей щеке, улыбаясь сквозь слезы.

— Видишь? Это слезы любви, Садиг. Очень-очень сладкие.

Она была такая чужая, даже запах незнакомый. Но она была мне рада. И я поселился в ее доме. В доме, который принадлежал ей, и Сабе, и Умару, «крокодилу». Но это был их дом, а не мой.

Как раз в тот год — всего год, — когда я заканчивал школу, а потом уехал в колледж, я и встретил мать Джо. Анжелу. Мне было пятнадцать, я только что приехал в Америку и жил с матерью, хотя давным-давно научился жить без нее.

В тот день, когда Джо «родилась» в моей жизни, для меня, я рассказал ей свою историю. По ее лицу, совсем незнакомому, так легко было прочесть, о чем она думает. Она пришла спросить, кто я такой. И не поняла ответа. Почти сразу же я осознал, что мой рассказ оттолкнет ее, что я никогда не смогу ее разыскать.

С тех пор я пытался дозвониться до нее. Вспоминал, как много не сказал и сколько лишнего наговорил. Она исчезла так же внезапно, как и появилась, исчезла в тот момент, когда настал мой черед слушать. Я не спал ночами — все думал о вопросах, которые задал бы, и я имел право их задать, но она не дала мне этой возможности.

Коробок в моей гостиной больше не было. Я уже дважды откладывал отъезд. Сегодня, когда я позвонил, она сняла трубку. Очень жаль, но ей больше ничего от меня не нужно. Очень любезно она сообщила, что рада была познакомиться. Но и только.

 

Джо

Тогда, с Садигом, я растерялась — запуталась и закружилась в сложных спиралях истории внутри других историй. Мне дорогого стоило сохранить невозмутимое лицо, не выдать чувств, которые вызвал во мне его рассказ, — жалость, досаду, отвращение. Наконец его взгляд — карие глаза, доминантный признак — прояснился; он вернулся в реальность настоящего момента, и настал его черед выдвигать требования, удовлетворять которые не входило в мои планы. Едва дослушав, я сбежала — сбежала от вопросов, не дала шанса их задать.

Я знала, что это будут за вопросы. О моей матери. Но я не собиралась о ней говорить. И сама не хотела ничего о ней слышать. Не от него. Увидеть ее его глазами — это уже чересчур. Тогда она станет для меня такой же чужой, как и он.

А еще он мог спросить о папе. В голове все мелькали картинки прошлой жизни. Вот я маленькая захожу в папину мастерскую, потому что мама слишком устала, чтобы меня выслушать.

А он что-то пилит или стучит молотком. Заметив меня, он тут же откладывает инструменты, расчищает место на верстаке, усаживает меня, и я начинаю рассказ. Папа возвращается к работе, но при этом внимательно слушает меня — руки заняты, но все внимание предоставлено мне. Время от времени он кивает, улыбается, смеется или хмурится, чтобы я знала: он со мной. Сам он говорит мало. Его любимая шутка — про то, как я не даю ему слова вставить. Но в итоге я замолкаю, завороженно глядя на его ловко работающие руки.

Однажды мы с папой ехали в библиотеку. Остановившись на светофоре, заметили на углу бродягу с табличкой «Бездомный ветеран». Папа подъехал к нему и позвал с нами в кафе за углом. Пока бродяга ел, я сидела рядом, потягивала свой молочный коктейль и разглядывала его длинные волосы, бороду — выглядел он жутковато. А потом мы отвезли парня обратно на угол и поехали в библиотеку, словно ничего не произошло.

Вот только, заводя машину, папа пробормотал:

— Я мог оказаться на его месте. И обязательно оказался бы, если б не твоя мама. Она спасла меня. Привела к Христу. Подарила смысл жизни. Целых два смысла — тебя и твоего брата.

Да, Садиг мог спросить, есть ли у меня братья или сестры. Но Крис тут ни при чем, я обещала маме.

Вернувшись к себе, я торопливо, пока не выветрилось из памяти, записала все непонятные слова из его истории в особый блокнот. На отдельной страничке, под заголовком «Урду», хотя помнила, что он говорил и по-арабски, так что слова могли оказаться и из другого языка.

Ами — мама

Дади — бабушка

Дада — дедушка

Закира — проповедник?

Рикша — трехколесный велосипед с мотором

Меджлис — ?

Мушк — фляга

Ноха — религиозное песнопение, печальное

Мухаррам — месяц

Шиит

Суннит

Джамун — фрукт

Чача — дядя

Дупатта — шаль?

Имена собственные я тоже записала, хотя прежде никогда этого не делала. Шариф Мухаммад. Дина. Джафар. Аббас. Хусейн. Сакина. Я записывала их, чтобы отделаться от образов, обрушенных на меня Садигом, а вовсе не потому, что хотела запомнить людей, о которых он рассказал.

Покончив с новым списком, я перевернула несколько страничек назад — к маленьким словарям на тагальском, мандаринском китайском, суахили и испанском. Это было подарком от бабушки — не сам блокнот, а слова из него.

Бабушку Фэйт муж бросил, когда моя мама была совсем маленькой. Но когда ее сын — мой Дядя Рон — поступил в колледж, а дочь — моя мама — заканчивала школу, она начала путешествовать по свету. Мою маму она оставила на попечение Прадедушки и Прабабушки Пелтон.

Мама говорила, что в душе Бабушка Фэйт была цыганкой.

— Думаю, это у нее в крови, — вздыхала она. — Человек мира. — Мама неопределенно взмахивала рукой, словно указывая на все уголки планеты сразу, и некоторые из них, надо сказать, довольно жутковатые.

Что такое граница между государствами, мы ощущали вполне отчетливо, так как жили в пригороде Сан-Диего. Но полагали, что следует охранять ее тщательнее. Мы с Крисом никогда не были в Мексике. Вообще никогда не выезжали из страны, вплоть до большого путешествия перед поступлением в колледж.

Экстраординарным членом семьи была именно Бабушка Фэйт, от нее в прямом смысле исходил аромат дальних стран. Она не любила, когда ее звали бабушкой. По крайней мере, по-английски. Каждый год она называла себя по-новому и учила нас с Крисом слову «бабушка» на новом незнакомом языке, выученном ею в очередном путешествии.

После Центральной Африки она была Абуэла Фэйт. На следующий год, проведя несколько месяцев в Восточной Африке, стала Биби Фэйт. Вернувшись с Филиппин, превратилась в Лола Фэйт.

Всякий раз, возвращаясь домой, она учила нас новым словечкам; только слегка морщилась, когда Крис нещадно уродовал звуки, и одобрительно кивала мне за точное произношение.

— У тебя отличный слух, Джо, — говорила она. — Это дар небес, не все люди им обладают.

А потом она устраивала нам экзамен. По словам, означающим «бабушка», или цифрам, от одного до десяти, или названиям цветов, или как поздороваться и попрощаться. Я всегда была готова, потому что записывала все новые слова в специальный блокнотик и старательно повторяла их перед очередным приездом Абуэлы-Биби-Лолы Фэйт. Крис никогда ничем подобным не занимался. Для него это было забавной игрой, уже через пару дней все новые слова благополучно выветривались из головы, и он, как прежде, звал бабушку просто бабушкой. Но я — другое дело, я честно хранила ее новое имя, пока она не отправлялась в путешествие за следующим.

В прошлом году, вернувшись с Тайваня, она именовалась Ва’ипо Фэйт.

— Имей в виду, это бабушка по линии матери, — уточнила бабушка. — Для бабушки с отцовской стороны существует другое слово. Так устроены многие языки: по самому слову можно понять, в каких отношениях состоят люди, по отцу или по матери они родственники, объединяют их узы крови или заключение брака. Слова таких языков сами по себе представляют генеалогическое древо. Думаю, это отражает важность семьи и семейных связей в подобных культурах. Нам всем неплохо бы этому поучиться, вместо того чтобы твердить без конца о семейных ценностях. Всякий раз, когда бросаются подобными выражениями, это означает, что люди пытаются скрыться от собственных проблем.

Обычно, когда бабушка произносила нечто в таком роде, мама закатывала глаза и искала поддержки у брата. Однажды я слышала, как Дядя Рон сказал:

— У мамы талант к ассимиляции, Энджи. Полагаю, в ее работе это только на пользу. Но я понимаю, что ты чувствуешь. Иногда я и сам беспокоюсь. Порой она заходит чересчур далеко — воспринимает свою деятельность в качестве евангелической версии Маргарет Мид.

Это замечание засело у меня в голове, и я навела справки. Маргарет Мид, женщина, превратившая антропологию в науку, которая в равной степени учится у других культур, а не только изучает другие культуры, благодаря ее усилиям все ценности стали относительны, не оставив места абсолютным истинам.

— Похоже, она несколько отдаляется от нас. Я люблю ее. Но не всегда понимаю, откуда она такая взялась. — Дядя усмехнулся, а мама только покачала головой.

Именно из-за Бабушки Фэйт я перешла из Христианской академии, где неважно преподавали иностранные языки, в обычную школу. Четыре года я изучала там испанский и французский и полагала, что владею обоими языками достаточно свободно. Именно из-за Бабушки Фэйт я выбрала колледж в Чикаго, при университете, предлагавшем огромный выбор языков для изучения, — и готова была не только покорять Европу, но углубиться в более экзотические и менее романтичные языки, справляться с абсолютно новыми звуками и буквами.

Я пробежала взглядом по странице со словами на суахили (занятия по этому предмету начинались уже на следующий день), после нашей с Крисом поездки этим летом словарик получился довольно длинным.

Сразу после окончания школы, еще до того, как я решилась спросить маму о цвете моих глаз, мы с Крисом и группой ребят из нашего летнего лагеря под руководством Дяди Рона отправились в Африку к Бабушке Фэйт. Последние несколько лет она работала там в миссионерской организации. Бабушка Фэйт была координатором поездки с африканской стороны. Мы прибыли в жалкий городишко в окрестностях Найроби в Кении. Там говорили на суахили, так что Бабушка Фэйт, разумеется, тут же превратилась в Биби Фэйт. Работа у нас была простая — раздавать детишкам обувь.

— Нет ничего дурного в том, чтобы ходить босиком, — объявила Бабушка Фэйт. — На мой взгляд, есть как раз нечто подлинное и честное в контакте с землей обнаженными стопами. Гек Финн был не так уж не прав, когда сопротивлялся «цивилизации», которую предлагала ему вдова, и сбрасывал ботинки при каждом удобном случае. Но для некоторых ребятишек в этом городке обувь — вопрос жизни и смерти. Здесь не берег Миссисипи. Неподалеку расположена огромная свалка, и детишки вынуждены рыться в отбросах, выискивая еду, всякий хлам — на продажу и для себя, чтобы выжить. Но среди этого мусора попадается множество медицинских игл — инфицированных. Достаточно случайно уколоться — и малыш заражен СПИДом или другой страшной болезнью. Так что обувь для них крайне важна. Я знаю, что сейчас многие даже гордятся тем, что мыли ноги нищим и убогим в ходе благотворительных программ, это стало почти модой. Но в данном случае речь идет вовсе не о самоуничижении и не о повторении библейских сцен, хотя некоторая параллель все же обнаруживается. Вы просто осуществляете необходимое действие, жизненно необходимое, — а не символический акт.

Прежде чем надеть сандалии, мы мыли и дезинфицировали ноги этим малышам, прямо как Иисус мыл ноги ученикам перед Тайной вечерей. Это действительно было смирением. И было прекрасно. Прямо как в Библии. Детишки хихикали, им было щекотно. А как сияли глазенки, когда мы показывали, как правильно застегивать сандалии!

Я помогала Биби Фэйт — ее все ребятишки так называли — в мобильном «госпитале на колесах». Она принимала пациентов, делала прививки, и даже самые крошечные не боялись ее, а весело хохотали, когда игрушки в ее руках вдруг начинали говорить забавными голосами. Вот именно этим я хотела заниматься — не медициной, потому что ужасно боялась уколов, но взаимодействием. Языковой коммуникацией. Я поняла, почему Бабушке Фэйт трудно долго оставаться дома.

Я тоже не хотела возвращаться. Две недели спустя, когда пришло время уезжать из Кении, я сообщила Крису:

— Биби Фэйт едет на север, в Эфиопию. В деревню в долине реки Омо.

— Знаю. — Крис загорел, нос облупился на солнце, как и мой, впрочем. И похудел сильно.

— Я хочу поехать с ней.

— Что? Лагерь вот-вот откроется. Нужно домой ехать.

— В этом году я пропущу лагерь.

— Но… родителям нужна наша помощь.

Мама с папой не поехали в Африку. Кажется, маме это было неинтересно. И в качестве оправдания она использовала подготовку к лагерю — очень много работы по организации, новые программы и прочее.

— Они прекрасно обойдутся без нас.

— Нас?

— Оставайся со мной, Крис. Я уже поговорила с Биби Фэйт и Дядей Роном. Они не против.

— Но… я хочу домой. В смысле — это был грандиозный опыт, но сейчас я хочу вернуться домой.

Крис всегда был больше моего привязан к дому. Но с детьми он любил возиться — и прекрасно общался с ними без слов. Пока я рылась в словарике в поисках нужных выражений, чтобы спросить, как их зовут, он уже успевал рассмешить детишек, подружиться и гонял с ними мяч.

— Да ладно тебе, Крис. Будет классно. Там говорят на другом языке, выучим кучу новых слов.

— То есть ты выучишь кучу новых слов. Я не такой зануда, чтобы везде таскаться с блокнотом. Нет, Джо, не пойдет. Я возвращаюсь домой. Мы планировали две недели — и с меня достаточно.

Но я все же осталась не одна. Присоединился Дядя Рон, а с ним целая команда — оператор, гример, продюсер, вся телевизионная братия, участвовавшая в создании его шоу. Из-за них-то финал поездки оказался несколько подпорчен.

Сначала все шло замечательно. Биби Фэйт лишь пару раз поморщилась, наблюдая за работой телевизионной группы. Помню, когда еще в Найроби занимались детской обувью, мы с Крисом как-то заглянули к ней в клинику и застали недовольно бормочущую бабушку. Заметив нас, она повторила громко:

— Им нужен плач! Настоящие слезы! Потому что дети, видите ли, чересчур широко улыбаются! Дайте мне несчастных детей, говорит! Нет, вы слышали? Тот идиот, что называет себя продюсером? Они не должны выглядеть такими счастливыми, говорит!

Крис смущенно шаркнул ногой:

— Дядя Рон говорил, что это будут показывать по телевизору, чтобы собрать деньги для нашей программы. Считается, что люди пожертвуют больше, если дети будут выглядеть несчастными.

Бабушка-Биби Фэйт гневно кивнула, и недовольное бормотание переросло в яростное негодование.

— Жалость! Вот какое чувство вы пытаетесь вызвать в людях!

— Но это же работает, так почему бы и нет? Если люди дают больше денег? — Я тоже не поняла, в чем проблема.

— Но это ложь! Понимаешь, я своими ушами слышала, как этот тип просил одного из мальчишек сделать несчастное лицо! Самое поразительное в таких детишках — по всему свету, не только здесь — это их способность радоваться и смеяться! Они живут тем, что собирают отбросы на свалке, да. Вот об этом и надо снимать кино. Заставить людей задуматься, почему эти дети, у которых нет ничего из того, что считается необходимым для жизни, умудряются смеяться и выглядят чертовски счастливыми. — Выдохшись, бабушка вновь что-то недовольно буркнула себе под нос.

Позже, в одной эфиопской деревушке на границе с Кенией, — потрясающее место, народ там прямо как из «Нэшнл Джиогрэфик», полуголые, в татуировках, женщины с тарелками в губах — Биби Фэйт взорвалась по-настоящему. На этот раз из-за Дяди Рона и одного из репортеров, который брал у нее интервью. Тот все допытывался, сколько же точно детских жизней она спасла. Она три раза повторила ему, сколько прививок сделала и от каких именно болезней.

Нахмурившись и покачав головой, парень недовольно проговорил:

— Нет, миссис Роджерс. Я спрашиваю, сколько детей были спасены. В христианском смысле.

Эта история повторялась уже не первый раз. Каждый божий день он только об этом и зудел, все время что-то подсчитывал, — можно было подумать, что фильм планируется как статистический отчет.

А в тот раз Бабушка-Биби Фэйт заорала прямо в камеру:

— Да я вас к суду притяну, маньяки-бухгалтеры, со всеми вашими могучими «христианскими воинами» и подсчетом крещеных голов! Я же предупреждала, чтоб в этой деревне вы тихо сидели и не высовывались! Здесь к подобным вещам относятся недружелюбно. Мы обещали старейшинам, что никого не будем обращать в свою веру. Нас просто вышвырнут отсюда и больше никогда не позволят вернуться, и тогда смерть каждого ребенка, погибшего от отсутствия прививки, будет на вашей, бесцеремонные наглецы, совести!

— Успокойся, мама. — Но натянутая улыбка Дяди Рона и ласковое поглаживание по плечу лишь взбесили бабушку еще больше.

— Полагаю, вы забыли об истинных целях данной миссии, миссис Роджерс, — заметил репортер. — Проблема не в том, обуты дети или нет. Мы говорим об Иисусе.

Бабушка-Биби Фэйт в глубочайшем раздражении вышла. Она торопливо семенила по пыльной деревенской улочке и вновь что-то бормотала.

— Нет ничего хуже самодовольной уверенности в собственной правоте, от них так и несет этим. — Нервный взмах руки свидетельствовал, что к подобной категории людей бабушка относит и собственного сына.

Я выждала минутку, но потом все же решилась.

— А разве уверенность в правоте — это плохо? Тогда нет места сомнениям, — осторожно выдавила я, вспомнив непреодолимую стену в летнем лагере. — Ведь в этом и заключается вера.

— Когда ты по собственной воле игнорируешь истину — это не вера. Это убеждения. Решение. Черта на песке. Ты говоришь себе, что веришь именно в это. А те, кто не разделяет твоего мнения, — враги.

— Но если вера — это не убеждения, то что же?

— Для меня вера — это откровение. Чтобы принять откровение, ты должен быть открыт. А убеждения делают тебя закрытым — ты лжешь себе, подгоняя мир под собственные представления о нем. Настоящая вера — в действии. Это подлинная открытость. Ты становишься абсолютно уязвимым, дабы не мешать тому, что должно произойти. Ты не прячешься и не бежишь этого. Это невозможно пробудить в себе, выкрикивая лозунги о собственной убежденности. Праведные вопли — это не вера, а малодушие, боязнь правды, которая кажется страшной лишь потому, что ты пытаешься от нее защититься. Знаешь, какие слова я учу первым делом, попадая в незнакомую страну, где говорят на неизвестном мне языке?

Я лишь мотнула головой, переваривая услышанное.

— «Я не понимаю. Я не знаю». Эти слова дают тебе внутреннюю свободу. Признавая собственную некомпетентность, перед собой и другими, ты открываешь двери откровению — подлинной вере. Люди начинают говорить медленнее, внимательно следят за выражением моего лица, пытаясь понять, ухватила ли я суть беседы. В них просыпается доброта. Порой мужчины, женщины, дети просто брали меня за руку и отводили, куда мне нужно. Даже когда нам было совсем не по пути. Официанты в ресторанах сами делали за меня заказ — и всегда это были лучшие блюда из меню. Люди помогут тебе с покупками в магазине, позаботятся о тебе. Если ты будешь искренней и признаешь, что не понимаешь чего-то, что ты заблудилась, что тебе трудно. Это лучшее, что есть в путешествиях в незнакомые страны. Потому что ты признаешь и принимаешь важную истину: мы все беззащитны. По отношению к себе и другим. Это как будто вернуться в прошлое и вновь стать ребенком. Ты не боишься, раскрыв рот, глазеть на все вокруг, — и куда только девается отточенный до совершенства циничный взгляд из-под слегка опущенных век. А все лицевые мышцы, напряженно удерживавшие «приятное выражение лица», почему-то наконец расслабляются. Чудесным образом притворная взрослость растворяется. Кристальная чистота — я ничего ни о чем не знаю, и это нормально. Более того — отлично. Как сказал Иисус в Евангелии от Матфея: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Погружаясь в новый мир, в новый язык, я очень близко подхожу к пониманию этой фразы.

После той поездки в Африку Бабушка Фэйт решила больше не работать с религиозными организациями и перешла в светскую группу медицинской помощи, заявив, что давно об этом мечтала.

— С этими ребятами я смогу, по крайней мере, заниматься самыми неотложными делами, — удовлетворенно констатировала она. — Без постоянного вмешательства ограниченных идиотов, настолько поглощенных звуками собственных проповедей, что давно перестали понимать, о чем говорил Христос. Они полагают, что Слово Божье распространяют, просто твердя о нем на всех перекрестках. По моему же мнению, это означает жизнь и действие в соответствии с ним.

Наверное, именно разговор с Биби Фэйт и побудил меня все же задать маме те вопросы, которые в конечном итоге привели к дверям Садига.

В этот раз я ответила на его звонок. И с облегчением услышала, что он уезжает. Сделала вид, что записала номер его пакистанского телефона, по которому могу звонить в случае необходимости. Если когда-нибудь понадобится. Мне было тошно, и, думаю, он это понял. Понял, что я не хочу иметь с ним ничего общего. У меня есть отец. И хотя я не могла игнорировать то, что уже знаю, я не собиралась позволить этому новому знанию повлиять на мою жизнь.

Впрочем, моя жизнь изменилась. Но ему я об этом не сказала. Я отказалась от изучения суахили и записалась в классы арабского и урду. Сначала хотела только попробовать — но влюбилась в буквы, единый алфавит для двух языков. Изящные изгибы, переплетения, точки и росчерки. Необычные звуки.

На кафедре арабского языка работали разные профессора, с каждым из которых я имела возможность познакомиться в течение следующих лет. Самое первое занятие проводил англичанин, профессор Кроули, надменный здоровяк, — жутковатый тяжелый подбородок, мешки под глазами, и венчает все это прическа в стиле «стрижка-вспышка» — старомодный настолько, что никогда не называл студентов по имени. В первом семестре я как-то зашла к нему в кабинет. Ответив на мои вопросы по курсу, он задумчиво опустил подбородок на ладони и лениво протянул с характерным британским акцентом:

— Вы из новообращенных?

— Простите?

— Я спросил, мисс Марч, вы из новообращенных в ислам?

— Нет, я христианка.

— Понятно. — Он скривился, словно жевал лимон. — Ваш парень — араб?

— Э-э… нет.

— Это хорошо. Они же обаятельные, эти бестии. Но варвары в отношении к женщинам. Могу я в таком случае поинтересоваться, почему вы выбрали арабский?

— Я… люблю изучать языки.

— Поразительно. — Голос сочился сарказмом, усиленным британским акцентом. — Но почему именно арабский?

— Просто так.

— Хмм… — Глаза под кустистыми бровями игриво прищурились. — Любите Яна Флеминга, мисс Марч? Или вам больше по вкусу Ле Карре?

— Простите, не понимаю вас.

— Несколько лет назад все изучали русский. С вашей стороны крайне предусмотрительно выбрать арабский. Когда будете готовы начать профессиональную карьеру, свяжитесь со мной. У меня есть полезные знакомства.

Урду преподавал только один специалист. Уроженец Миннесоты, человек гораздо более мягкий и снисходительный, чем профессор Кроули. Профессор Даннетт — высокий, суховатый, белобрысый — много лет прожил в Индии и Пакистане. Некоторые из его студентов, американцы индийского и пакистанского происхождения, пытающиеся восстановить свои культурные корни, говорили, что у него отличное произношение. Что если закрыть глаза, то никогда не догадаешься, что говорит белый. Именно он привел меня на Девон-авеню — это длинная улица в другом конце города, разделенная на отрезки, представляющие многообразие этнических групп Чикаго. У каждого участка улицы было собственное название. В конце первого семестра мы отправились туда целой компанией. Прошли кварталы Махатмы Ганди и Голды Мейер, направляясь в ресторан в квартале Мухаммада Али Джинна, — здесь множество вывесок на урду и английском предоставляли роскошную возможность попрактиковаться в чтении. Любимый ресторан профессора Даннетта полюбился и мне.

В отличие от Кроули, профессор Даннетт никогда не спрашивал, почему я выбрала урду. И именно по этой причине однажды за цыпленком «бириани» в ресторане «Машалла» я призналась:

— Я хочу стать миссионером.

— Ах, вот как. — В его улыбке не было и тени самодовольства профессора Кроули. — Мои родители были миссионерами. Вы ведь и арабский учите, верно?

— Да.

— Что ж, вам придется быть крайне осмотрительной. В той части мира, где говорят по-арабски и на урду, к попыткам обратить в иную веру относятся неодобрительно. Впрочем, принимая во внимание историю вопроса, не стоит осуждать этих людей. Миссионерская деятельность в исламском мире неизбежно превращается в приключенческий роман. И вы, надо признать, выбрали два наиболее трудных для изучения языка. Хотя справляетесь прекрасно, по крайней мере с урду. У вас хороший слух, что важно, ведь с этим языком невозможно совладать, если не уловить ритм его интонаций. Язык у вас достаточно подвижный для произнесения новых звуков.

— Спасибо. — Я даже покраснела от удовольствия, вспомнив, что Бабушка Фэйт говорила ровно то же самое.

— Но разумеется, настоящим испытанием вашего мастерства станет поэзия — это касается любого языка. Поэзия — это то, что кроется за словами. Вообще-то, полностью понять поэзию чужого языка почти невозможно. Но — почти. Понимаете, трудность перевода состоит в том, что за простым значением слова кроется нечто иное. В поэзии слова не подчиняются обычной логике — минуя разум, пронзают сердце. Нужно жить в языке, чтобы постичь его поэзию, — познать язык изнутри, почувствовать его, а не просто понять. Это еще более справедливо для языков Востока, ибо там поэзией наполнена сама жизнь. У нас поэзия ассоциируется со старыми пыльными стопками сонетов и стихов, написанных давным-давно людьми уже умершими либо иностранцами, отшельниками, творившими в уединении, и читать это положено наедине с собой, по книжке, в тишине. На Востоке стихи читают и поют вслух, при большом стечении народа, чтобы поэзия оставалась живой. То, что записано, лишь помогает людям вспомнить слова. Мы не пишем музыку к сонетам Шекспира, Водсворта или Йейтса. А жаль. В Индии и Пакистане газели Талиба по-прежнему поют вслух. В Иране Хафиз оживает в устах детей, в песнях, известных каждому.

Учась в колледже, я редко навещала родных. Ездила в Северную Индию волонтером христианской миссии в сиротский приют — попрактиковаться в урду. Побывала и на Ближнем Востоке.

Профессор Кроули, которому я, похоже, нравилась, несмотря на его саркастический тон, устроил меня у своих друзей в Ливане, в обеспеченной христианской семье. Они показали мне Бейрут, а потом я съездила в Сирию и Египет. Как советовала Бабушка Фэйт, широко раскрыв рот, глазела на все вокруг. Вернувшись домой, я изо всех сил старалась забыть про Менделя и жить, словно ничего не изменилось, с мамой, папой и Крисом. Если мама и удивлялась, почему я изучаю арабский и урду — ну должна же она была удивиться! — она ни разу не заговорила об этом.

Крис поступил в Шеферд-колледж в Сан-Диего, после путешествия в Африку окончательно убедившись, что нет на свете места лучше родного дома, еды — лучше маминой, и нигде больше ему не постелют постельку и не постирают белье. Мама страшно переживала, если его называли маменькиным сынком, но самому Крису это было абсолютно безразлично, как, впрочем, и все остальное. Образование его не слишком интересовало. Серьезно он относился только к своей музыке и христианской рок-группе, созданной им еще в школе. Группа называлась «Кристиан Марч» — его собственное имя, которое остальные музыканты посчитали слишком звонким, чтобы не использовать. Крис был солистом, и ребята работали над своим первым альбомом.

На последнем курсе он приехал ко мне в гости в Чикаго. Я показала ему город: Военно-Морской пирс, Уиллис-тауэр, Великолепную Милю, музей Филда. И уговорила попробовать пакистанскую еду, потащив в ресторан «Машалла» на Девон-авеню.

В ресторане было битком, пришлось даже немного подождать. Захид, владелец заведения, проводил нас к освободившемуся столику, протянул меню. Демонстрируя свой урду, я спросила, как поживает его семья — родители в Карачи, сестра в Нью-Джерси. Крис вежливо удивился.

— Вы сегодня без профессора? — поинтересовался Захид, имея в виду профессора Даннетта.

— Да.

— А это ваш приятель? — переходя на английский, покосился он на Криса.

— Нет, моего приятеля вы уже видели. Это мой брат Крис, он приехал из Калифорнии.

Захид кивнул и поспешил накрывать столы для большого пакистанского семейства, столпившегося в дверях.

— У вас с Дэном серьезно? — спросил Крис.

— Не знаю. Надеюсь.

Дэн и Крис дружили еще со школы. Дэн пригласил меня на выпускной, и с тех пор мы встречались, совершенно целомудренно. Он учился в Уитоне, но приезжал ко мне в Чикаго. Почти все выходные тогда он провел с нами.

— Он отличный парень, — продолжал Крис. — Но я рад, что сегодня его нет. А то у меня все не было шанса потолковать с тобой наедине.

Я только улыбнулась, потому что специально заставила Дэна повсюду таскаться за нами.

— Что с тобой такое, Джо?

— В смысле?

— Ты стала такая… чужая, как поступила в колледж. И в летний лагерь ни разу не приехала. А раньше любила его.

— Я больше не ребенок.

— А я, значит, ребенок?

— Я этого не сказала.

— И домой ты почти не приезжаешь. Ты словно больше не с нами. Это все заметили. В смысле, мама с папой.

Мне нечего было возразить.

— Это мама говорит?

Но ответ я и сама знала. После той правды, что она мне сообщила, мама никогда не пыталась преодолеть отчуждение, повисшее между нами. А я не рассказала ей о встрече с Садигом.

— Нет. Но я знаю, что она переживает. Ты как будто избегаешь нас.

— Не понимаю, о чем ты, — солгала я.

К счастью, в этот момент появился Захид, чтобы принять заказ.

На все мои предложения Крис только чесал затылок и уточнял у Захида:

— Только не очень остро, идет?

— Но, друг мой, в пакистанских блюдах много специй, — возражал Захид.

— Ну так положите поменьше. Я не могу есть острое.

— Это отличная еда, дружище.

— Может, и так, но в моих генах нет привычки к ней.

На это Захид расхохотался:

— Ваша сестра — она ест настолько острое, что даже у меня слезы выступают.

Я торопливо изобразила ответный смешок, но из головы не выходили слова Криса насчет его генов.

Захид наконец удалился, а я, натужно улыбаясь, перевела разговор на менее опасный предмет:

— Ну, расскажи про новую версию «Вперед, Христовы воины», над которой вы работаете.

Этой темы Крису хватило как раз до прибытия нашего заказа. С официантом, на этот раз мексиканцем, я заговорила по-испански.

Пока я раскладывала карри, тикка и наан, Крис задумчиво проговорил:

— Я горжусь тобой, Джо. Жаль, что я не такой целеустремленный. Ты сразу, с самого начала, знала, чем хочешь заниматься, и целенаправленно двигалась в этом направлении. Теперь тебе есть что показать миру — четыре языка.

— Пять, — поправила я. — Английский тоже считается.

— Ладно, пускай пять. Ровно столько раз я менял свои специализации. Не понимаю, зачем вообще я учусь. А ты в этом году уже заканчиваешь образование.

— Но у тебя есть музыка.

— Ага. Непонятно только, выйдет ли из этой затеи толк. И все равно я не представляю, что делать с собственной жизнью.

Я успела съесть почти все, а Крис все размазывал карри по тарелке и осторожно отщипывал кусочки наана.

— Слушай, тебе правда нравится эта штука? — озадаченно спросил он.

И тут до меня дошло, что кроме наана он так ничего больше и не ел.

— По пути домой заскочим куда-нибудь, возьмем тебе пару бургеров, идет?

— Заметано, — усмехнулся Крис.

В полной тишине, несколько раздосадованная реакцией брата и собственной идеей притащить его сюда, я закончила обед.

Захид принес счет и добродушно пошутил по поводу съеденного Крисом.

— Кто из вас старше? — спросил он.

— Она, но только на полчаса. Мы близнецы.

— Близнецы? — Захид присмотрелся к нам внимательнее.

— А как будет «близнецы» на урду?

— «Джурва». Это означает «связанные». Неужели всего полчаса разницы? Но вы же совсем не похожи друг на друга! Только глаза, конечно, темные у обоих.

В этот момент Крис демонстративно выкатил глаза, обернувшись ко мне, — мы всегда так делали, если незнакомые люди говорили нечто в таком роде, не понимая, что близнецы бывают разные. Но сейчас я не могла составить ему компанию и уткнулась в счет, надеясь, что Крис не заметит моей растерянности.

Но вдруг, даже не успев толком подумать, что делаю, я спросила:

— Крис, ты знаешь, кто такой Мендель?

— He-а. А это важно?

— Но ты ведь учил биологию в школе?

— Разумеется. — Он поморщился. — Но ты же помнишь, я никогда особенно не интересовался естественными науками. И математикой. Английским и историей — тоже не очень. А в чем дело-то?

Несколько долгих секунд я пристально смотрела в его глаза — карие, как и мои, — потом тряхнула головой, сбрасывая наваждение.

— Да так, ерунда.

Никогда я не была настолько близка к тому, чтобы поделиться тайной, имевшей к нему не меньшее отношение, чем ко мне.

Крис уехал, а на следующий день четыре авиарейса изменили мир.

Крис позвонил мне тогда:

— Отныне все иначе, Джо.

— Да.

— Помнишь, я говорил, мол, не знаю, что делать с собственной жизнью? Теперь я знаю, Джо.

Я позавидовала уверенности, прозвучавшей в его голосе. В сегодняшнем мире, полном страха и смятения, я, выбросив из головы слова Бабушки Фэйт об опасности убежденности, жаждала именно того, чем обладал Крис.

Несколько недель спустя меня вызвал к себе профессор Кроули. Карьерные перспективы стали гораздо более определенны — возросли и потребность в специалистах, и предполагаемое жалованье. Я ухватилась в первую очередь за определенность, позабыв все благие мотивы изучения языков, которые двигали мною прежде, — продолжать дело Бабушки Фэйт, сотрудничать с людьми, чтобы помогать им. Мои прежние намерения — отражавшие бабушкины взгляды на жизнь — показались вдруг наивными, чересчур примитивными для нынешнего состояния мира. Вдруг оказалось, что среди людей, говорящих на языках, которые я по недоразумению начала изучать, потрясенная необычной историей Садига, есть те, кого вообще невозможно понять. Я не в состоянии осознать и объяснить их ненависть, даже понимая все слова. Массовое убийство во имя Бога не имеет ничего общего с моей верой, с тем Богом, в которого верила я.

Язык, по словам профессора Кроули, отныне превращается в оружие. И я могу использовать это оружие в войне, в которую мою страну втянули помимо ее желания. Я написала заявление. И получила работу.

Несколько страшновато было подписывать контракты, все эти пункты о секретности. Я даже немного сомневалась, стоит ли впутываться в это — еще и государственные тайны, как будто мне мало личных, скрытых в темном цвете наших с Крисом глаз. Но я не позволила сомнениям взять верх. Второй раз в жизни я преодолела их и приняла эту роль, в которой до сих пор не могла себя и вообразить. Но, как и прежде, сомнения остались со мной. И в конце концов они вынудили меня решать проблему гораздо более сложную, чем та, с которой я когда-то справилась.

 

Анжела

Кажется, прошла целая жизнь с тех пор, как Крис ездил к Джо в Чикаго. Я вся извелась от беспокойства — вдруг она откроет ему тайну, которую я просила хранить, ту самую, что отняла у меня мою дочь. Сколько бы мы ни делали вид, будто в наших отношениях ничего не изменилось. А теперь оба моих ребенка покинули родительский дом. Через двадцать лет я вернулась к тому, с чего начала. Я в смятении. Не понимаю, кто я такая, и нет рядом детей, чтобы помочь мне определиться. Бесцельно слоняюсь по дому, все больше погружаясь в прошлое — в то время, когда их еще не было на свете, в детали прошлой жизни. Я рассказала Джо обо всем в надежде, что она поймет.

Как одинока я была, пока не стала матерью. Уныла и безрадостна.

— Не будь такой мрачной, детка! Кукол с печальным лицом никто не покупает. Улыбайся! Не можешь — нарисуй на лице улыбку! — наставляла Бабушка Пелтон. И хлопала в ладоши: — А ну-ка, поживей, Энджи, поживей!

В представлении Бабушки Пелтон печаль и скука считались худшими человеческими чертами. Сама-то она была полной противоположностью — сгусток шума и энергии, не выносивший ничего тусклого вокруг.

Чтобы «взбодрить», она тащила меня в кухню и совала порцию мороженого, настороженно озираясь, дабы убедиться, что на горизонте чисто. Дедушка Пелтон не одобрял перекусы между трапезами. Он вообще много чего не одобрял. Впрочем, это не имело особого значения. Большую часть времени он был занят — читал и писал, готовился к проповедям, которые каждое воскресенье произносил в основанной им евангелической церкви. Дедушка был человеком из другой эпохи, старомодным и строгим. Я никогда в жизни не видела его с босыми ногами, даже ранним утром. И он никогда не выходил из дома без галстука.

Там же, в кухне, Бабушка Пелтон рассказывала мне про их с дедушкой путешествия по свету, про Китай, где родилась мама. Сами слова, казалось, переливались разноцветными блестками, как пайетки ее любимых воскресных джемперов — розового или нежно-голубого. Гладкая прическа Бабушки Пелтон напоминала лакированный шлем из волос — стального цвета, длиной ровно до плеч. Внешность ее могла показаться забавной, но лишь тому, кто не любил ее так сильно, как я. Мне же она казалась привлекательной, как конфетка.

С бабушкой я провела гораздо больше времени, чем с матерью, у дедушки с бабушкой я ночевала чаще, чем дома, — после сестринских курсов мама много работала в ночную смену, там платили лучше.

Бабушка Пелтон — единственная, кто говорил о моем отце. Тот бросил маму, когда я была еще совсем крошкой. Для мамы эта тема была закрыта. Я несколько раз пыталась расспросить, но в ее взгляде появлялась жуткая тоска, и я тут же жалела, что вообще вспомнила о нем.

Бабушка Пелтон рассказала, что мама познакомилась с моим папой — Тоддом Роджерсом — еще в школе.

— Это была любовь с первого взгляда, — вспоминала она. — И сразу после школы они обручились. Твоему дедушке он сразу не понравился — показался слишком вульгарным, примитивным. Но родители его были людьми добрыми, набожными, и дедушка постепенно смирился. Твой отец поступил в морскую пехоту, как его отец и его дед. Помню, как Тодд заканчивал курсы новобранцев, мы все тогда приехали на выпуск. О боже, какой же он был красавчик в форме! Они с твоей мамой очень любили друг друга и через несколько месяцев поженились. Сначала жили, как цыгане, скитались по военным базам, иногда приезжали на Рождество. Они были очень счастливы. А с рождением Рона стали еще счастливее. Когда началась война во Вьетнаме, пни как раз ждали тебя. Твоего отца призвали одним из первых. Морских пехотинцев всегда первыми посылают туда, где случается беда. Поэтому, когда аист принес тебя, его не было рядом. Мама и Рон переехали к нам на время, и я заботилась о мальчике, пока мама лежала в больнице.

Не знаю, что произошло с твоим папой после возвращения. Но он определенно изменился. Отец Тодда скончался к тому времени, — возможно, он сумел бы помочь справиться с войной, что продолжалась в душе сына. Твоя мать никогда не говорила о семейных проблемах. Раньше Тодд подумывал о военной карьере, а тут решил уволиться. Они сняли квартиру неподалеку, за углом, ту самую, где сейчас вы живете. Он пробыл дома месяца два или три, а потом исчез. Для всех нас это стало шоком. Фэйт, естественно, была совершенно убита. Никто ничего не понимал, даже мать Тодда, бабушка Роджерс. Она умерла года через два после этого. Мы даже не знали, как с ним связаться, чтобы сообщить о кончине матери, и на похоронах его не было. Понимаешь, человек просто ушел, бросив всех и все, не оглядываясь. Твоей маме нелегко пришлось. Развод — это не просто серьезно, это трагедия. Сейчас она уже приобретает национальные масштабы, затрагивая едва ли не каждый дом. Все оттого, что женщины не дают мужчинам шанса быть мужчинами. Но в случае с Фэйт это была не ее вина, я точно знаю. Мы правильно ее воспитывали, она была хорошей женой, всегда следовала за своим супругом, как и положено доброй христианке, никогда не пыталась командовать. А он в благодарность за все просто отказался исполнять обязанности мужа и отца. Он и наши сердца разбил — мое и дедушкино. Каково нам было видеть, как разрушился ее брак. Конечно, у твоей мамы был тяжелый период, она даже на некоторое время отошла от церкви. Говорила, мол, не в силах выносить сочувствие. Как будто сострадание — такая дурная вещь! Пару лет она промаялась, пытаясь собраться с силами и склеить собственную жизнь. Но как тут склеишь, если главного куска не хватает? Хандра ни к чему хорошему не приводит. Никогда не впадай в хандру, Энджи. Но твоя мама справилась, сумела взять себя в руки. Пошла учиться, нашла работу, чтобы содержать тебя и твоего брата. Так, конечно, не должно быть. Но она делала все, что могла. — В этом месте Бабушка Пелтон всегда одобрительно качала головой.

Не помню, когда пришли первые рождественские открытки от отца. Но точно — много лет спустя. И без обратного адреса. Каждый год с одним и тем же текстом: «Дорогие Рон и Энджи, я помню о вас и желаю вам счастливого Рождества. С любовью, папа».

— Рождество — это легко, — проворчала как-то Бабушка Пелтон, не заметив, что я кручусь неподалеку. — Про Рождество все помнят. А вот ко дню рождения он детишкам открытки не присылает. Помнить, когда детки, родились, это — да.

Я училась в старшей школе, когда мама начала ездить с благотворительными миссиями. Рон уже поступил в колледж, а я стала слишком взрослой, чтобы утешаться мороженым и бабушкиными рассказами. Я тогда злилась на маму за то, что она бросала меня, и всячески выкаблучивалась. Бабушка Пелтон не могла со мной справиться. У меня начались проблемы в школе, но бабушка скрывала их и от Дедушки Пелтона, и от мамы, когда та возвращалась наконец домой. Некоторое время я вела себя прилично, а потом мама уезжала, и я словно с цепи срывалась.

Я превратилась, по выражению Бабушки Пелтон, в «заблудшую овцу». Все началось с моего парня, Денни, — он был старше, жил на нашей улице. Денни был не первым ухажером, но худшим из них: бросил школу и гонял по городу на мотоцикле. Бабушка его терпеть не могла. Все пыталась меня образумить, но я слышать ничего не желала. Тайком сбегала из дома вечерами на свидания — и эту тайну бабушка тоже скрывала от всех. Я начала прогуливать школу, курить с подружками в школьном туалете. За это меня даже временно исключали, дважды.

Но стоило маме вернуться, как я мгновенно превращалась в пай-девочку.

Наверное, все так и шло бы своим чередом и в конце концов наладилось бы. Вот только за год до моего окончания школы умерла Бабушка Пелтон. Никто даже не подозревал, насколько тяжело я это переживала. До сих пор смутные, но все же сомнения в вере отныне обрели плоть. Учитывая воспитание в глубоко христианской семье, с твердыми основами и принципами, которые должны были бы освещать мой путь с ранних лет, — мне не было оправдания.

Помню то кошмарное Рождество, без бабушки. Мы с мамой постоянно переругивались из-за всякой ерунды. Она собиралась в очередную командировку — в Индию, — а я страшно переживала по этому поводу. Рождественским утром я взбеленилась из-за того, что так и не получила в подарок долгожданные джинсы. Как сейчас помню — Jordache, абсолютный хит той эпохи.

— Жаль, что ты так расстроена, Энджи. Но я просто не могу себе позволить такие подарки. Подумать только, джинсы за пятьдесят долларов!

— Но я ведь больше ничего не просила! Один-единственный подарок к Рождеству!

— Энджи, — мама укоризненно покачала головой, — если бы ты знала, как меня огорчает, что у тебя вообще возникают подобные желания. Знаешь, сколько всего можно купить на пятьдесят долларов? Сколько это еды и лекарств для тех детишек, с которыми я работаю? Речь идет не об удовольствиях, а о спасении жизни. Даже будь у меня эти деньги, я ни за что не потратила бы их на модные штаны для тебя.

Не могу сказать, что была с ней не согласна. Но чувствовала себя при этом ужасно — брошенной, отвергнутой, ненужной. Я умоляла маму не уезжать, не оставлять меня с Дедушкой Пелтоном.

— Я должна, Энджи. Ты же все понимаешь. У меня есть обязательства. Я там необходима.

— Тогда возьми меня с собой.

— У тебя школа. Летом, когда закончишь учебу, сможешь поехать со мной.

Слабое утешение. Мама же не видела мои оценки. И не знала, что у меня нет никаких шансов закончить школу к июню.

Рождественская открытка от отца на этот раз запоздала. И впервые на конверте был обратный адрес — Лос-Анджелес.

— Похоже, он не слишком далеко сбежал, — буркнул дед, протягивая маме открытку. Потом развернул газету и углубился в чтение, всем видом демонстрируя, что его все это абсолютно не интересует.

Мама вздохнула, погладила пальцем надпись на конверте и передала его Рону, а тот молча протянул мне.

Позже я выудила конверт из мусорного ведра, бережно обтерла и спрятала подальше. Перед сном я зашла в спальню к маме:

— Почему папа ушел?

Мама с усталым вздохом отложила книгу:

— Я ведь уже говорила тебе, Энджи. Я не знаю, почему он ушел. К сожалению. Я бы очень хотела ответить на твой вопрос. Но не могу.

Я жутко разозлилась. Ни секунды не верила, что она не знает. Просто не хочет говорить. На этот раз после маминого отъезда я пустилась во все тяжкие, отчаянно пыталась разогнать тоску. Но сейчас за мной присматривал дедушка — от него мороженого не дождешься, одни нотации. Заложив руки за спину, он расхаживал по комнате, бросая слова, которые не могли заглушить гнев и смятение в моей душе. Однажды вечером я взяла мамину машину покататься с Денни и его дружками. Кто-то притащил выпивку. Нас, конечно, задержали. Денни всю ночь провел в кутузке. Но я все равно продолжала встречаться с ним, пока он не бросил меня ради другой девчонки.

В третий раз меня исключили из школы за курение, но уже не табака. Мама все не возвращалась, а Дедушка Пелтон не мог совладать со мной. Сейчас я понимаю это и нисколько его не виню. Он порой говорил очень неприятные вещи, но и я не оставалась в долгу.

И однажды проорала:

— Ты мне не отец! И не имеешь права указывать, что мне делать!

Он вскинул было руку, но сдержался. Только глухо выкрикнул сквозь стиснутые зубы:

— И я благодарю Господа за это! С твоей нравственностью блудливой кошки тебе место на панели! Если бы я не обещал твоей матери заботиться о тебе, ты бы уже давно там оказалась!

Я расценила это как предложение убираться вон. Захотелось начать все сначала, сбежать от школьных и прочих проблем — куда-нибудь, где за мной не будет волочиться хвост прошлого. Я знала, куда отправлюсь, хотя не строила никаких четких планов.

Автобус ехал до Лос-Анджелеса. С трудом преодолевая страх и искушение вернуться домой, я представляла, как будет волноваться мама, когда дед расскажет ей, что я исчезла. Но Дедушка Пелтон если уж взрывался, то пощады не жди. До меня это, правда, дошло с некоторым опозданием, однако я не собиралась возвращаться под рев этого урагана.

Нужный дом я легко отыскала по карте — тихое местечко, неподалеку от шоссе в долине Сан-Фернандо. Долго мялась перед дверью, не решаясь позвонить. Пять часов, никого нет дома, наверное. И что я скажу, если откроют? Э-э, привет, я Анжела. Ваша дочь. Помните меня? Развернувшись, некоторое время побродила по улице туда-сюда. Довольно скоро к дому подрулил видавший виды пикап. За рулем сидела женщина. Вместе с ней из машины выскочили двое детишек и помчались к дому, рядом с которым я болталась битый час, — мальчишка с гитарой и девочка помладше, в чем-то вроде балетной пачки. В первый миг я решила, что перепутала дом. Мне ведь даже не приходила в голову такая возможность. Эта женщина — его жена, а они — его дети. Как только я осознала это, сразу же их всех возненавидела.

Но все же удалось справиться с нервами и позвонить в дверь. Открыл светловолосый мужчина средних лет. Я не сразу узнала лицо из старого семейного альбома. Мой отец. Он, наверное, школьный учитель и дома уже давно, с того самого времени, как я появилась на этой улице. Совсем неловко вышло. Несколько минут я что-то лепетала, он, запинаясь, тоже что-то бормотал в ответ, потом, все еще не оправившись от потрясения, пригласил в дом. Познакомил со своей женой, Конни. Сына зовут Кори, ему тринадцать лет. Дочка Мишель, ей семь. Они обо мне ничего не знали — Кори и Мишель. В отличие от Конни. Та изобразила радость, заулыбалась — мол, как она рада наконец-то познакомиться со мной. Можно подумать, она об этом всю жизнь мечтала.

Прервав повисшее в гостиной неловкое молчание, Конни позвала отца в кухню, накрывать на стол. Я вызвалась было помочь, хотя понимала, что ей нужно всего несколько секунд — поговорить обо мне.

Телевизор Конни врубила на полную мощность. Мишель молча пялилась на меня. Не выдержав, я спросила, где у них ванная — чтобы унять сердцебиение, плеснуть холодной водой в пылающее лицо и хоть немного вдохнуть. Мишель молча проводила меня. На обратном пути я прошла чуть дальше по коридору, к дверям кухни, и услышала громкий шепот — Конни; ответов отца было не разобрать.

— Ну, я просто говорю, что можно было бы позвонить… это такой шок для всех нас. Как ты думаешь, она здесь надолго?

Чуть слышный шепот в ответ.

— Ты считаешь, что не должен интересоваться ее планами?

Еще несколько едва различимых слов папы — он определенно более краток, чем Конни.

— Да, разумеется, я понимаю, но мне необходимо знать, как долго.

— А ее мать? Она в курсе? Или девочка просто сбежала из дома?

— Может, все-таки спросить? Сколько ей лет, Тодд?

— Не знаешь? Ты не знаешь, сколько лет твоей дочери?

Теперь Конни уже не шептала. Я решила, что расслышала и не расслышала вполне достаточно.

Кори все так же сидел на диване. Мишель бросила свою Барби и вновь уставилась на меня. Вскоре Конни позвала нас в кухню ужинать — все такая же радостно-возбужденная. Не задала мне ни одного вопроса из тех, что ее волновали. Но щебетала с сияющими глазами и сладким голоском — настолько сиропным, что тот вполне мог вызвать диабет у лабораторной крысы, — расспрашивала о «моей поездке», как долго идет автобус и все такое. Мишель не сводила с меня глаз, так что кусок в горле застревал. Кори швырял в себя еду, как в топку, ни на кого не глядя. Примерно так же, как мой отец.

После ужина я предложила помыть посуду.

— Нет-нет, — заохала Конни, — лучше ступай отдохни. Ты, наверное, устала с дороги.

И улыбнулась, приоткрывая даже десны. Интересно, как выглядит ее искренняя улыбка, когда глаза тоже улыбаются? Даже любопытно.

Кори воткнулся в телевизор, но подскочил сразу, как только Конни распорядилась:

— Марш делать уроки, Кори. Мишель, оставь в покое Барби и закончи свои упражнения. А я погуляю с Диной.

Мишель медленно, спиной вперед, вышла из гостиной. Я, устроившись на диване, принялась ждать отца. Наверное, Конни специально ушла, чтобы дать нам время побыть наедине. Позже я поняла, как ошибалась. Она просто каждый вечер ходила гулять с дамой из дома напротив.

Вошел папа, вытирая руки кухонным полотенцем. Я выключила телевизор. Наступила тишина. Интересно, у Кори нет проблем со слухом? Раздался звонок в дверь, отец пару раз открыл рот, но, так и не выдавив ни звука, пошел в прихожую. Вернулся он с каким-то дядькой, у того на поясе болтался пояс с отвертками, в руках — ящик с инструментами.

— Я так тебе благодарен, Тодд, правда. Я… у меня тут некоторое время не было работы.

— Брось, Джейк. Я знаю, каково это. Давай покажу, что надо сделать.

Они прошли в кухню, оттуда доносились обрывки разговора — про скрипучие двери и петли. Потом перешли в коридор — там нужно было добавить выключателей. В ванной течет кран. В спальне комод покосился. В каждом помещении отец находил работу для Джейка. Кори с Мишель затихли, телевизор молчал, я в малейших подробностях слушала задания. Целых сорок пять минут отец занимался хозяйственными делами. Они обсуждали цвет краски. Белый навахо. Или нет — лучше что-нибудь желтоватое. А лучше спросить Конни. Я видела в открытую дверь, как Джейк в коридоре кивал, делая пометки в маленьком дешевом блокнотике. Потом заложил карандаш за ухо в ожидании дальнейших распоряжений. Отец проводил Джейка, вернулся в гостиную. Судя по озадаченному выражению лица, он напрочь забыл обо мне.

Конни постелила мне на диване в отдельной комнатке, сказала, что могу спать сколько пожелаю — все уходят из дому уже в семь утра.

— Сегодня у меня был выходной, я медсестра.

Я растерянно моргнула. Медсестра. Как моя мама. Если Конни и заметила мою реакцию, она не подала виду и продолжала:

— Завтра у меня смена с шести утра, домой вернусь только вечером. Тодд заберет Мишель из школы. Кори ездит на автобусе. А потом отец повезет их на занятия, — ей определенно было неловко. — Чувствуй себя как дома, ладно? Вот полотенца. Еще что-нибудь нужно?

Я покачала головой, поблагодарила и вернулась к отцу в гостиную. Он смотрел телевизор. Конни проверяла уроки у детей, готовила ванну для Мишель.

Я все ждала, чтобы отец обратил на меня внимание. Не дождавшись, проговорила:

— Может, мне позвонить домой?

Отец отвел взгляд от экрана, помедлил:

— Э-э… ну конечно. У тебя в комнате есть телефон, звони запросто.

Он не спросил ни про маму, ни про Рона, да и я о них не рассказывала.

Вот тут до меня дошло. Это ошибка. Я приехала, чтобы найти выход из своих проблем, разрешить смятение, — но счастливого финала не предвиделось. Знай я про Конни и детей, ни за что бы сюда не приперлась. Отец оказался вовсе не трагическим героем, одиноким и потерянным, — таким я представляла его, вспоминая бабушкины рассказы, — тоскующим о покинутой им семье; он вовсе не жаждал быть спасенным, чтобы в ответ спасти меня. Он нашел себе другую, начал новую жизнь, так что нечего было рассчитывать на его счастливое возвращение в семью, о которой он не вспоминал все эти годы.

Утром я проснулась под звуки обычной семейной суеты — его семьи. Меня словно вообще не существовало на свете. Я не стала даже вставать с кровати, дождалась, пока в доме стихнет, и лишь потом начала одеваться. Вспомнила, как звонила накануне деду, — он так обрадовался моему голосу. И мгновенно замолк, услышав, где я нахожусь.

— Ты не вернешься домой, Анжела? — Вздох в трубке.

— Нет.

— Я разговаривал с твоей матерью. Она очень волнуется. Постарается прилететь ближайшим рейсом. Но если ты не намерена возвращаться, ей, вероятно, лучше остаться в Индии. Что мне передать ей, Анжела? Попросить вернуться?

Да, да! — хотелось мне крикнуть. При этом я думала о мужчине, сидящем в соседней комнате, — о моем отце, которому нечего мне сказать, а ему нет дела до того, что говорю я. И я сдержалась.

— Нет. Я не вернусь.

Сейчас, вспоминая вчерашнее, я расплакалась. Оказалось, у меня нет никого, кроме мамы. Мамы, и Дедушки Пелтона, и Рона. Дом, где я проснулась сегодня, принадлежал семье, в которую я ворвалась силой. Я была не настолько глупа, чтобы не понимать этого. Но все равно было ужасно больно.

Я ревела в голос. Еще немного, и я бы сбежала из этого дома, но в дверь позвонили.

На пороге стояла женщина с коробочкой яиц.

— Привет, я Дина, живу напротив. Я одалживала у Конни кое-что, хотела вернуть.

— Ее нет дома.

— Знаю. А ты, должно быть, Анжела.

Я молча кивнула. Женщина говорила совсем как англичанка, но с легким акцентом, не разобрать, с каким именно. Напоминает испанку или итальянку. Может, она из Ирана? По телику только и новостей, что из Ирана. Про американских заложников, да еще портреты жутких бородатых дядек, похожих на Антихриста, как говорил Дедушка Пелтон. Я видела репортажи, где толпы людей, среди которых были и женщины в платках, дико размахивали кулаками и жгли американские флаги.

— Положишь в холодильник, хорошо?

Все так же молча я взяла коробочку. Темные глаза женщины были очень красивы. И полны сочувствия.

— Ты совсем одна дома. Может, отнесешь яйца в холодильник и зайдешь ко мне в гости? Угощу тебя чаем.

Причин отказаться не нашлось. Мы вошли в ее дом — снаружи желтый с белой отделкой, — она пригласила меня в кухню. Я наблюдала, как она ставит чайник на огонь, открывает шкафчики, достает чашки, блюдца, ложечки.

— Ты плакала? — Короткий взгляд в мою сторону. — Когда я пришла?

Я только кивала в ответ.

Она присела на табурет, предложила мне устроиться напротив и спросила:

— Сколько тебе было, когда ты в последний раз видела папу?

— Совсем ребенок, года полтора, — он бросил маму.

Чайник засвистел, она выключила газ и чуть замешкалась.

— Да, чай — я могу заварить, как тебе нравится. Но у нас его готовят иначе, с молоком и специями.

— А откуда вы родом?

— Из Пакистана, — улыбнулась она. — Это рядом с Индией.

— Ого.

Она насыпала в чайник крупные листья чая и добавила специи, называя каждую:

— Это кардамон, видишь, такие стручки? — Разломив несколько штук, она бросила их в чайник. — Замечательно освежает дыхание. А это гвоздика — ее не нужно слишком много. Гвоздика помогает при зубной боли, вызывает онемение. Это корица. А теперь я еще раз прокипячу все вместе. Остается только добавить молока и довести до кипения. Вот такой у нас чай.

Она села, подперев голову руками, в глазах ее блеснули искорки, и я вдруг вспомнила Бабушку Пелтон.

— Моя мама сейчас в Индии, — зачем-то сообщила я.

— Правда? А знаешь, Индия и Пакистан раньше были одной страной. До Раздела. А что там делает твоя мама?

— Она миссионер.

— Ах, вот как. — Долгая пауза. — Она католичка?

— Нет, просто христианка. Мой дед создал церковь, евангелическую, — она вне деноминаций.

— Ага. — Дина чуть нахмурилась, но, думаю, не поняла, о чем я говорю. — Я ходила в католическую школу. Школа для девочек при монастыре, там преподавали монахини.

— А вы католичка?

— О нет. Я мусульманка.

— Вот как. — Теперь уже я не понимала, о чем она толкует.

— Сколько тебе лет, Анжела?

— Семнадцать.

— Семнадцать? Всего на два года старше моего сына. — Она встала, разлила чай в две чашки, процедив через ситечко листья и специи, поставила перед нами. — Обычно чай кипятят сразу с сахаром, но я недавно перестала есть сладкое.

Она пододвинула мне сахарницу, но, заметив, что я кладу всего одну ложечку, возразила:

— Нет, нет. Это же твоя первая чашка чая. Попробуй как полагается, чтобы было очень сладко. — Она сама насыпала мне еще пару ложек, приговаривая: — Ты маленькая и худенькая, о фигуре можешь не беспокоиться.

В ожидании, пока чай чуть остынет, она задумчиво проговорила:

— Ты такая смелая — приехала повидаться с отцом.

— Смелая? — хрипло каркнула я и вся скривилась. Она встала за салфетками и мимоходом погладила меня по спине. После нескольких минут рыданий я сумела выдавить: — Он… он даже не разговаривает со мной.

Подперев подбородок, она задумчиво смотрела в окно и, казалось, разговаривала сама с собой:

— Ну да, в этом все дело. Когда столько лет проходит в молчании — и в разлуке, — трудно понять, что надо говорить. Слишком трудно. Он, наверное, пережил потрясение, увидев тебя. Ты ведь была совсем крошкой, когда он уходил. А сейчас ты уже выросла. Знаешь, когда стареешь, легко себя обманывать, глядя в зеркало, — морщин ты не замечаешь, а седые волосы считаешь игрой света. Но дети — если у тебя есть дети, правду не скроешь. Время идет, они растут, и, растут слишком быстро, сводят на нет все усилия обмануть возраст. Думаю, твой отец всегда хотел общаться с тобой. Но время — и обстоятельства — были упущены. И тут явилась ты — вовсе не та маленькая девочка, которую он оставил когда-то. Практически взрослая женщина! И неизвестно, что эта женщина думает и знает о нем. Что он мог тебе сказать? Как объяснить многолетнее молчание? — Она с улыбкой обернулась ко мне: — Нет, ты только послушай — философствую тут, лезу не в свое дело! Но Тодд, кстати, еще и очень стеснительный человек. Очень тихий. Ему, вероятно, нужно больше времени, чтобы принять решение. Понимаю, для такого юного существа, как ты, «время» — слитком жалкое слово. Но для тех из нас, кто видел его широко распростертые крылья, это слово означает очень многое.

— Вы его хорошо знаете? И его, и Конни?

— Тодда — наверное, не слишком, а с Конни мы подруги. Каждый день гуляем вместе.

— Она очень злится, да? Из-за меня?

— Не злится, она просто озадачена. — Дина задумчиво покачала головой. — Она… ты чувствуешь себя нежеланной в их доме?

Я не ответила.

Помолчав, она попробовала свой чай. Я тоже сделала глоток.

— О, вкусно.

— Тебе понравилось? Замечательно. Тогда приходи завтра, я с удовольствием приготовлю еще.

Отец вернулся домой около трех, привез Мишель. Чуть позже на школьном автобусе подъехал Кори. К тому моменту, как явился со своим вечным ящиком с инструментами Джейк, дом уже напоминал вокзал перед отправлением поезда.

Отец проводил Джейка в ванную, выдав очередное задание, накормил детей и уже подталкивал их к выходу, когда вдруг вспомнил обо мне.

— Э-э… мне нужно отвезти Кори на бейсбол. А Мишель — на музыку. Хочешь с нами?

Я кивнула и уселась в машину вслед за детьми. Сначала мы высадили Мишель. Потом подъехали к бейсбольному стадиону, и Кори пулей выскочил из машины, не дожидаясь, пока она остановится. Отец остался на месте. С минуту молчал, постукивая пальцами по рулю и не отводя глаз от поля, потом вытащил бумажник из заднего кармана джинсов:

— Я… хотел показать тебе…

Фотография, из тех, что делают в больших торговых центрах. Рон вцепился в детскую версию меня, мы оба неловко примостились на зеленом коврике на фоне огромной картины с какой-то растительностью. У мамы на камине стояла в рамке такая же фотография, только побольше. Правда, посередине этой пролегла глубокая белая складка. Я ждала, что скажет отец.

— Я… я знаю, что не очень… что плохо принял тебя вчера, — проговорил он. — Не так, как должен был. Эта фотография… твоя мама прислала ее мне во Вьетнам. С тех пор она повсюду со мной. Это вроде… спасательного троса. Помогло мне выжить. Не знаю, что тебе рассказала мама… — продолжал он, все так же глядя прямо перед собой. — Про то, почему я ушел.

Короткий взгляд в мою сторону, и вновь — на бегающих по полю и перебрасывающих мяч мальчишек.

— С войны я вернулся в каком-то тумане. Почти не замечал, что происходит вокруг. Не видел ни тебя, ни твоего брата, ни мамы. Я заблудился, запутался в своей собственной голове. И не мог говорить об этом. Вообще ни о чем. Думал, никто не поймет. И не мог найти в себе сил, чтобы хотя бы попытаться объяснить. Внутри меня таилась опасность, плотно закупоренная и токсичная. Мама рассказывала, как однажды я ударил ее по лицу?

Растерянно приоткрыв рот, я мотнула головой.

— Один раз, ночью. Я спал, а она, наверное, повернулась на бок или просто пошевелилась. Следующее, что помню, — я сижу на кровати, на коленях, кулак занесен для следующего удара, она плачет, а на скуле пятно, которое к утру потемнело. А я ничего не помню. Даже не проснулся. Именно это ужаснуло меня. Я не мог оставаться рядом, не мог видеть страх в ее глазах. Вот я и ушел. Не хочу выдумывать никаких жалких объяснений. Мой уход никак не связан с твоей матерью. И уж конечно не с вами. Я вынужден был так поступить — уйти, чтобы остаться наедине с собой и разобраться, что же со мной происходит.

— Ну и как? Разобрался?

— Нет. Не до конца. Но научился жить с этим.

— Тогда почему же ты не вернулся?

— Я… я не мог.

— Как ты познакомился с Конни? — Пора было переходить к обвинениям.

— Мы встретились в Вашингтоне, ка антивоенном митинге.

— Антивоенном?

— Ну да. Понятия не имею, как я там оказался. Не то чтобы у меня была какая-то позиция. Я-то как раз терпеть не мог всех этих богатых маменькиных сынков, только и искавших случая избежать военной службы. Но… мне было понятно и близко то, что они говорили о войне. Я ведь отчасти и из-за этого ушел из семьи. Все вокруг — когда я вернулся — думали, что я совершил подвиг. Ну как же, служил своей стране. Так оно и было, и я тоже чертовски гордился этим. Я отправился во Вьетнам, чтобы делать то же самое, что делал мой отец. А еще раньше — мой дед. Служить во имя родины. И я действительно исполнял свой долг. — Он умолк, надолго. И так же внезапно продолжил: — Понимаешь, истина в том, что война — это очень просто. Это просто убийство. Основная ее цель — убивать, а чтобы не убили тебя, ты должен убивать других. Но об этом никто не хочет говорить. Это не тема для беседы за семейным обедом, верно? Черт, да я бы и не захотел ни с кем это обсуждать. Я понимал только, что ничего не понимаю. Раньше, до Вьетнама, мир был черно-белым. А когда вернулся, все оказалось серого цвета. Все, что я видел, что творил, вернулось вместе со мной. И никто этого не понимал. И я не мог ничего объяснить.

— А Конни? Она понимала?

— Да. Конни понимала. Ей ничего не нужно было объяснять. Потому что она тоже там была.

— Во Вьетнаме?

— Она медсестра. Служила там. Она все видела, все знала.

— О…

— Но это, — он показал на фотографию, которую я все еще сжимала в руках, — всегда было со мной. Все эти годы. Так я… помнил о вас. А вчера — это был просто шок. Оказалось, что ты… ты уже не маленькая девочка. Очень трудно принять это, — он глубоко вдохнул, прикрыл глаза. — Ты имеешь полное право злиться и ненавидеть меня. И я не имею права ни о чем спрашивать. Про то, почему ты сбежала из дома. Почему бросила школу. Но я хочу, чтоб ты знала — я очень рад тебе.

Больше он ничего не сказал. Как и я. Мы просто сидели в машине и ждали Кори с тренировки. А потом все вместе поехали за Мишель.

Из-за того, что сказала Дина — насчет времени, — я и так уже решила остаться. То, что рассказал отец, просто подтвердило ее правоту. Не знаю, рассказала ли Дина о нашей беседе Конни, — вполне могла. В тот вечер Конни была по-настоящему добра ко мне, сказала, что я могу остаться у них, сколько захочу, что они с отцом оба рады моему приезду. Думаю, я все же не поверила ей до конца. Но почувствовала себя лучше — что вовсе не означает, что я стала лучше относиться к ней.

О том, почему отец бросил маму и нас, мы с ним говорили один-единственный раз — тогда, в машине. Ситуация вовсе не походила на сентиментальный эпизод в мелодраме, после которого все сразу встает на свои места и дальше следует долгая счастливая жизнь. Но хотя бы пропала неловкость и отношения стали относительно нормальными. На другой день, вернувшись с работы, отец сразу отправился в огород — что-то подрезал, окучивал, подсаживал. Я подумала было, что он просто избегает меня, но тут он предложил присоединиться. Мы поболтали — немножко, о том, что еще можно было бы здесь посадить. А потом папа включил радио и мы слушали хиты пятидесятых и шестидесятых. Здорово было.

Пока не явилась Конни. Без нее все было замечательно. Неважно, как она ко мне относилась, что говорил о ней отец, — с ней мне было неуютно. В ее присутствии я сразу становилась замкнутой и настороженной. Как будто старалась отыскать нечто, оправдывающее мое к ней отношение. Они с отцом, похоже, были вполне счастливы вместе. Что не добавляло добрых чувств к ней. Они никогда не ссорились, а спорили по единственному поводу — из-за Джейка, мастера.

— Ты должен поговорить с ним, Тодд. Он возится уже целый месяц, а сказал, что управится за неделю.

— Ладно, поговорю.

— А на днях от него пахло спиртным. Он едва со стремянки не свалился. Сломал бы себе что-нибудь да еще подал на нас в суд. Я понимаю, Тодд, ты хочешь помочь этим парням. Но не считаю, что мы должны приводить в дом каждого бродягу.

— Джейк — славный парень. Ему сейчас нелегко, и ты это знаешь.

— Это ты — славный парень, Тодд, — устало вздохнула Конни. — Невыносимо упрямый, и это жутко раздражает. Но очень славный.

Я отвернулась, чтобы не видеть, как они улыбаются, глядя в глаза друг другу, — просто тошно стало.

У Конни были основания жаловаться. Джейк никогда не являлся вовремя. Начиная работу, все никак не мог закончить, и как-то оставил нас без туалета. Мы все вынуждены были пользоваться одной ванной комнатой. В другой раз снял дверь с петель, прислонил к стене, а сам исчез на несколько дней. Окна и двери гостиной несколько недель дожидались, пока он соизволит их покрасить.

Папа рассказал мне, что Джейк тоже воевал во Вьетнаме, в самом конце войны.

— Когда он вернулся, большинство людей почти забыли, что война еще идет, а кто помнил — считал ее бессмысленной. Джейку пришлось еще тяжелее, чем мне.

— А как вы познакомились?

— Я иногда заглядываю в госпиталь для ветеранов. Узнать, не могу ли чем-нибудь помочь. Есть много ребят вроде Джейка — их ранения скрыты от чужих глаз.

Встретив Джейка в следующий раз, я смотрела на него уже иначе. Раньше, как только он появлялся в доме, я старалась поскорее сбежать к Дине. Теперь же, приглядевшись повнимательнее, обнаружила, что он гораздо моложе отца, ему около тридцати. Голубые глаза, всклокоченные светлые волосы. Говорил он невнятно и очень стеснялся при этом. В тот день было жарко, и я приготовила ему лимонада. Он так благодарил, что можно было подумать, будто парню предложили обед из пяти блюд. С того момента я взяла за правило обязательно здороваться с ним.

Пару раз, по утрам, когда никого не было дома, звонила из Индии мама.

— Ты в порядке, Энджи?

— У меня все хорошо.

— А… твой отец? Он… счастлив видеть тебя?

— Абсолютно.

— Что ж, хорошо. Я скоро вернусь, Энджи. Надеюсь, ты встретишь меня дома. Я успею как раз к твоему дню рождения.

Я молчала.

— Как твоя учеба? Ты ходишь в школу?

— Нет.

— Энджи?

— Что?

— У тебя есть планы на будущее?

— Нет.

— Вообще-то пора, Энджи. Надеюсь, ты все тщательно обдумала. Впрочем, неплохо, что у тебя появился такой шанс. Познакомиться с отцом. — Я уже успела рассказать ей и про Конни, и про детей. — Он счастлив, Энджи?

— Не знаю. Думаю, да, — нехотя призналась я.

— Я рада.

Всякий раз, когда я приходила к Дине, мы пили чай. Забавно, но эти визиты словно стояли особняком от прочей жизни. Дина ведь дружила с Конни — вполне достаточно, чтобы я невзлюбила ее. Но с самой первой встречи мне это даже в голову не приходило. Из всей жизни в Лос-Анджелесе я чаще всего вспоминаю чаепития с Диной. Я приходила в гости по утрам, поэтому никогда не встречалась с ее родными. У нее была дочь — постарше Мишель, но младше Кори — и сын. Мужа Дины я видела только на фотографии.

Порой, когда я приходила, она готовила еду. Мне нравилось наблюдать, как она режет лук — с такой скоростью, что становилось страшновато, не отрезала бы палец, — и обжаривает его, посыпая ярко-красными и желтыми специями, которые потрескивали и лопались на сковороде. Она всегда просила прощения за запах.

— Извини — сегодня я припозднилась с готовкой. Еда у нас вкусная, но жутко воняет, пока жаришь. Волосы и одежда впитывают запах, так что не забудь принять душ, когда вернешься домой. А то будешь пахнуть восточным базаром!

А я и не возражала бы.

— По-моему, отличный запах!

Дина смеялась и предлагала попробовать блюдо, что готовила, предупреждая:

— Осторожнее — ты же не привыкла к острому!

Когда я впервые попробовала ее карри с рисом, показалось, что каждое отверстие в голове полыхнуло огнем. Я махала ладошкой у рта в попытке унять пламя и со слезами на глазах взмолилась о стакане воды.

— Нет, нет, воды — ни в коем случае, будет только хуже. Постарайся перетерпеть. Вот положи-ка лучше с краю тарелки немного йогурта и смешивай с ним каждую порцию, прежде чем класть в рот.

Я последовала совету не раздумывая.

— Ну, чувствуешь? Йогурт притупляет остроту и добавляет вкуса еде. Вода только усиливает действие специй — как будто у тебя во рту идет гражданская война. Если хочешь научиться есть острую пищу, не борись с остротой. Просто немножко потерпи, и со временем твое нёбо привыкнет. А потом ты начнешь различать вкусы — и воцарится мир!

Как-то раз мы пили чай в гостиной, подальше от запахов булькающей на плите еды, и под одной из диванных подушек я обнаружила книжку, «Маленькие женщины».

— Ой, книжка Сабы! Она ее вчера весь день искала! — Дина взяла книжку у меня из рук. — Целый год я пыталась убедить собственную дочь начать читать любимую книгу моего детства. Но нет — каждый день новые отговорки: «Моя любимая передача началась по телику, мам; большое домашнее задание, мам; завтра, мам». И вот наконец-то мы начали, и теперь она дождаться не может, когда пора будет в кровать, и мы вместе почитаем на ночь! Она-то решила, что брат спрятал книжку… — Печальные нотки появились в голосе Дины. — Ну да ладно. Нашлась — и хорошо. Саба будет очень рада, она ужасно разозлилась на брата.

— Я видела это кино.

— Но не читала книгу? О, Анжела! Это ведь совсем не одно и то же. Чтобы понять, о чем там речь, обязательно нужно прочесть! Такая красивая история — я рыдала навзрыд, когда Бет умерла. Помнишь? Ты какой фильм смотрела? С Кэтрин Хепберн или с Элизабет Тейлор?

— Э-э… не знаю.

— Черно-белый?

— Нет, цветной. Но старый.

— Значит, с Элизабет Тейлор. Впрочем, это не твоя вина, все ваше поколение такое. Мне жаль вас. Телевизор лишил вас воображения. В моем детстве мы читали и играли. Изобретали свои собственные игры и игрушки — как Джо в «Маленьких женщинах».

— Но, Дина, — рассмеялась я, — вы совсем не такая старая. В ваши детские годы телевидение уже существовало!

— Только не в Пакистане, Анжела. Я увидела телевизор, лишь выйдя замуж. И считаю, что мне повезло. — Дина взяла чашку, искоса глянув на меня. — Прости, что спрашиваю, Анжела, но… ты закончила школу?

— Нет, — покраснела я. — Бросила. Все равно я плохо училась.

— Понятно. — Дина шевельнула губами, словно хотела что-то сказать, но промолчала.

На следующий день разговор продолжился.

— Тебе, наверное, скучно здесь. Целыми днями, пока Тодда и Конни нет дома, нечем заняться.

Я лишь пожала плечами.

Еще через день, заглянув в гости, я застала ее на пороге.

— Привет, Анжела. Я собралась в библиотеку, пойдешь со мной?

— М-м… конечно. Почему бы и нет…

Дина заставила меня записаться в библиотеку, проследила, чтобы я правильно заполнила формуляр, и предложила взять почитать «Маленьких женщин». Уже на выходе она показала на объявление о вакансии на доске у стойки:

— Какая чудесная работа для молодого человека — в библиотеке!

«Маленьких женщин» я прочла за два дня. Наведавшись в библиотеку вместе с Диной на следующей неделе, я не только взяла еще книги, но и заполнила анкету для приема на работу Еще через неделю я получила место помощника библиотекаря, всего на два дня в неделю — расставлять книги на полки. До библиотеки можно было дойти пешком, но иногда я подвозила отца до его работы, а потом забирала машину. Незадолго до этого я гордо продемонстрировала права, втайне надеясь, что он обратит внимание на дату рождения — приближался мой праздник. Но похоже, он не заметил. Время от времени я даже отвозила детей на занятия. Мишель ко мне хорошо относилась, а вот Кори оказался крепким орешком. Впрочем, я не особенно пыталась подружиться.

Как-то я вернулась с работы, а у дома как раз остановился школьный автобус Кори. Вместе с остальными ребятами из автобуса вышел и сын Дины — я узнала его по фотографии в их гостиной. Мальчишки тут же заорали вслед ему: «Задик! Задик! Покажи свой задик, иран-баран!»

Один даже попытался плюнуть в парня, но промахнулся. Кори поспешил домой, сделав вид, что его эта сцена не касается. Дома я предприняла очередную попытку поговорить с братом.

— Слушай, тот парень, на которого орали твои приятели, — он ведь сын Дины, да?

Кори недоуменно огляделся, словно не понимая, к кому я обращаюсь, а потом молча кивнул.

— Чего они цепляются к нему?

Кори пожал плечами и скрылся в своей комнате.

Вечером я увидела сына Дины — он сидел на бордюре напротив своего дома, с сигаретой. Я не курила с того времени, как сбежала из дома, и вдруг почувствовала безудержное желание затянуться. Выскочила на улицу и попросила сигаретку. Покосившись с сомнением в мою сторону, он все же выудил из кармана пачку и протянул мне.

Затянувшись, я спросила:

— Твоя мама знает, что ты куришь?

— Знает.

— И не возражает?

Пожатие плечами в ответ.

Я разглядывала его сквозь облачка дыма, струившегося от наших сигарет. В жизни не видела таких длиннющих и густых ресниц. На подбородке пробивалась щетина, отчего парень казался старше своих пятнадцати. Похоже, я не слишком удачно начала разговор, и решила зайти с другой стороны. Протянула руку и вполне официально представилась:

— Меня зовут Анжела Роджерс.

Он непонимающе уставился на мою ладонь, но потом все же пожал.

— Я Садиг. Садиг Али Мубарак.

— Садик? А-а. — Это объясняло происхождение «задика». — Кажется, тебе достается от других мальчишек.

Он нахмурился, с силой затянулся.

— Они просто ублюдки.

Акцент у него был сильнее, чем у Дины.

— А отец, он тоже не запрещает тебе курить?

— Мой отец умер.

— О, значит, муж Дины — твой отчим?

Теперь он окончательно помрачнел. И я его понимала. Вплоть до настоящей минуты я не думала о Конни в подобных определениях. Но получается, она моя мачеха. Такие слова всегда хочется произнести в сочетании с прилагательным «злая». Наверняка сын Дины испытывал нечто подобное по отношению к ее мужу.

Мы курили вместе еще несколько раз. Я — в основном из-за возможности поговорить ни о чем. Он слушал и кивал. Я, конечно, испытывала определенное чувство вины за курение в обществе подростка. Он все же гораздо младше меня, да и Дина так хорошо ко мне относится. Мне следовало бы оказывать положительное влияние на ее сына, стать ему другом. Думаю, друзей у него вообще нет, но не похоже, чтобы это его беспокоило.

Помню, мы заговорили о религии. Я завалила его вопросами.

— Вы верите в Иисуса?

— Да, но не так, как вы, христиане.

— В каком смысле?

— Мы считаем его пророком, а не сыном Бога.

— Пророком?

— Ну да, как те, что были прежде него, — Моисей, Авраам, Ной.

— И вы не считаете его Мессией?

— Мессией считаем.

— Как своего Господа и Спасителя?

— Не понимаю, о чем ты.

— Он умер на кресте за наши грехи, ради нашего спасения.

Он смотрел на меня, явно не понимая, о чем я толкую. Потом проговорил:

— А почему вы едите Его плоть и пьете Его кровь?

— Чего?

— Хлеб и вино. Священники говорят, что это Его плоть и кровь.

— А, это католики. И, кажется, некоторые другие деноминации. Но не вообще все христиане.

Я поспешила сменить тему, в которой и сама чувствовала себя не слишком уверенно, последние несколько лет испытывая больше сомнений, чем веры. Я полагала, что дважды пережила второе рождение — в шесть лет и в десять. Но всякий раз, что бы ни заставило меня встать перед алтарем и произнести слова Молитвы грешника вместе с остальными, кто последовал призыву Дедушки Пелтона, это чувство быстро улетучивалось. Я начала подозревать, что опыт других людей, их ощущения — смирение, свет, радость — в корне отличаются от моих. Судя по их рассказам, они испытывали такой же душевный подъем, что и я, но в отличие от меня сохраняли его надолго.

Уже месяц я жила в Лос-Анджелесе, и наступил мой восемнадцатый день рождения. Я проснулась рано, в напряженном ожидании чего-то. Хотя никаких оснований, конечно, не было. Как и предполагалось, никто ни слова не сказал, никто не вспомнил про мой день рождения. На работу идти не нужно было, а к Дине не хотелось. Около полудня явился Джейк, принялся стучать молотком в кухне. Я спряталась в своей каморке с библиотечной книжкой. Прошел день, наступил вечер. Ничего так и не произошло. После ужина позвонила мама. Я поговорила с ней из своей комнаты, чтобы никто не слышал. Грустным голосом мама пожелала мне счастливого дня рождения.

— Вчера я вернулась домой, Энджи. Очень расстроилась, что тебя нет.

Дедушка Пелтон тоже взял трубку.

— Твоя мать очень несчастна, Анжела, — сказал он. — Надеюсь, ты это понимаешь.

На душе, разумеется, стало еще хуже. Я попросила у отца позволения взять машину.

— У тебя какие-то планы?

— Ага, с подружкой с работы.

— Валяй, оторвись по полной!

— Хорошо повеселиться, — радостно, как всегда, помахала вслед Конни.

Садиг сидел на бордюре, как обычно. Подрулив к нему, я предложила прокатиться. Он удивился, но приглашение принял.

Мы немного покатались по округе. Я, в общем-то, не представляла, куда тут можно съездить, — Конни с отцом успели показать мне Беверли-Хиллс, Голливуд, пару пляжей.

Там мы в конце концов и оказались — на пляже. Немножко погуляли, покурили. Остановились и долго глядели на океан.

— У меня сегодня день рождения, — торжественно сообщила я океану.

Садиг обернулся ко мне, внимательно посмотрел.

— С днем рождения, Анжела, — произнес он, склонился ко мне и поцеловал. За первым поцелуем последовал другой, и еще, и еще.

Странное ощущение. У меня бывали парни и раньше, последний как раз Денни. Так что это был не первый поцелуй в моей жизни. Но по ощущениям очень похоже — только гораздо лучше. Первый раз я целовалась с соседским мальчишкой в Гарден-Хилл, сопливым и прыщавым. В поцелуях с Денни главным было доставить удовольствие ему. Но то, что происходило между Садигом и мной, не имело ничего общего с первым слюнявым опытом и определенно было гораздо более взаимным, чем с Денни. Задыхаясь, я положила ладонь ему на грудь, чуть оттолкнула.

— Не… не надо, Садиг. Это нехорошо.

В свете фонаря глаза его блеснули. Он, казалось, был потрясен не меньше моего. Запустив пальцы в мои волосы, он осторожно привлек меня к себе и прошептал прямо в ухо, нежно целуя после каждого слова:

— Ты думаешь, это грех?

— М-м, э-э… — Я ничего не соображала. — Нет. Да. Я… не… знаю.

Все слова куда-то подевались.

Он поцеловал меня еще раз, в губы, и говорить было просто нечем, и тогда я горячо ответила на поцелуй. Пока мы оба пытались перевести дух, он пробормотал:

— В моей религии это точно грех. Но у нас есть обычай, мут’а.

— Как это? — На самом деле я уже ничего не понимала.

Он прервался на миг, чтобы поцеловать мою шею, и теперь я окончательно утратила способность сосредоточиться на том, что он говорит.

— Временный брак.

— Временный?

Он поднес мою руку к лицу, прижался губами к внутренней стороне запястья, медленно и чуть касаясь переместился к центру ладони. Мои пальцы касались его губ, лица, нырнули в его густую шевелюру, вынуждая чуть приподняться.

— Брак, у которого есть начало и конец. — Он взял мои руки в свои, нежно продолжая бормотать слова прямо в ложбинку у основания шеи.

В ответ я смогла выдавить лишь невнятное «м-м».

— Это означает, что… это не грех. Есть обязательства. На определенное время.

— Обязательства? Не грех? И… как ты… что ты должен сделать?

Отодвинувшись, он пристально посмотрел мне в глаза.

— Мы заявляем о намерении. Я говорю: Анжела Роджерс, на эту ночь ты моя жена. А ты говоришь: Садиг Мубарак, ты мой муж на сегодняшнюю ночь.

— Садиг Мубарак? Ты мой муж? На эту ночь?

— Только на эту ночь.

— И что это меняет?

— Это означает… что я несу ответственность. Если что-нибудь случится.

Все произошло на заднем сиденье отцовского автомобиля. Для него, наверное, впервые, поскольку на самом процессе он был сосредоточен больше, чем на технике. Но именно поэтому получилось замечательно. Он все время останавливался, проверяя, как я. Чтобы убедиться, что мне хорошо. Денни никогда ничем подобным не интересовался. Когда все закончилось, мы не разомкнули объятий. Временные муж и жена.

Потом я тихонько погладила его по щеке и спросила:

— Сколько тебе было лет, когда твой отец умер?

— Не знаю. Я был совсем младенцем.

— Как он умер? — Я пыталась представить юную вдову Дину с маленьким Садигом на руках.

— Существуют разные версии, — усмехнулся он. — Некоторые считают, что во всем виновата моя мать.

— Виновата? — Я резко села. — Что ты имеешь в виду? Она что, убила его?! Не верь им! Уж я-то точно не верила.

— Да нет, — он тихо рассмеялся, — не убила. Но, говорят, довела его до этого.

— Что… это как?

Садиг больше не смеялся.

— Я не знаю как. Я вообще ничего не знаю. — Но печаль уже рассеялась.

Я хотела было расспросить подробнее, но он опять начал меня целовать, и все вспыхнуло с новой силой. В этот раз получилось гораздо техничнее.

На следующий день мне не хотелось в гости к Дине. Но около десяти утра она сама появилась у нас. Со свертком в руках — подарком для меня.

— Ты вчера не пришла. А я хотела вручить тебе это и поздравить с днем рождения, — улыбалась она.

— Как… откуда вы узнали про день рождения?

— Подсмотрела, когда ты заполняла анкету в библиотеке. Восемнадцать — ты теперь совсем взрослая, юная женщина. Имеешь право голосовать. Хозяйка своего будущего. Так ведь?

— И вы запомнили?

— Ну разумеется!

— Здесь никто не знал, что у меня день рождения.

— Глупышка. — Дина ласково положила руку мне на плечо. — Надо было им сказать. — И вложила подарок мне в руки: — Давай, открывай.

Я торопливо разорвала обертку. Книга. «Путь пилигрима» Джона Беньяна.

— Именно ее Марми подарила Мег и Джо. Бет и Эмми. В «Маленьких женщинах», — пояснила Дина.

— Помню, — кивнула я. — Спасибо, Дина. Я… спасибо за все.

К тому времени, как поняла, что беременна, «Путь пилигрима» я прочла уже трижды, по крайней мере, первую часть, о пути Кристиана.

Чтение оказалось не из легких, а глава про его жену, Кристиану, еще и не особо интересна. Но книга все во мне перевернула. Впервые в жизни я поняла, что такое вера. Раз за разом я благодарила Дину и настаивала на том, что и она должна прочитать этот удивительный роман.

— У нас есть свои притчи о вере, Анжела. Но, знаешь, смысл их тот же.

Я обдумала ее слова. Но не согласилась с ними, поскольку знала правду. Иисус сказал: «Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меня». И теперь я это поняла. Мне, как и Кристиану, пришлось покинуть дом и отправиться в странствия, блуждать окольными тропами и совершать ошибки, чтобы постичь истину. Я понимала, что предстоит еще долгий путь, но теперь ясно было, ради чего.

Я решилась сообщить отцу о своей беременности. А он, как назло, все никак не возвращался домой. Казалось бы, мне следовало нервничать и бояться. Но объявить такую новость маме или Дедушке Пелтону было бы гораздо сложнее, хотя рано или поздно это все равно придется сделать.

Отец же просто долго молчал. Потом, не спрашивая ни о чем — кто отец ребенка и прочее, — подошел и обнял меня. Я разревелась.

— Тшш. Все в порядке, Энджи. Все будет хорошо, обещаю.

Он обнимал меня, гладил по голове, немного неуклюже и совсем не так, как я представляла раньше, убегая из родного дома. Он не отпускал меня, пока из меня не вытекла, казалось, вся жидкость. После чего принес стакан воды и вновь обнял. Я жадно пила воду и столь же жадно впитывала его объятия.

— Все нормально, Энджи, — произнес он наконец. — У тебя вся жизнь впереди. Мы что-нибудь придумаем. А пока отдохни.

Он уложил меня на диван, заботливо подоткнул одеяло. Я ощущала себя такой беззащитной, маленькой и, как ребенок, которого он никогда не знал, виновато спросила:

— Ты сердишься?

— Что ты, Энджи, нет. Это просто ошибка. Я люблю тебя, и я с тобой.

И я прикрыла глаза, успокоенная и счастливая.

Несколько минут спустя я услышала, как он говорит по телефону. С Конни. Рассказывал ей обо всем. И я мгновенно пришла в ярость. Он вернулся, взял меня за руку; сочувственно глядя в глаза, проговорил:

— Дорогая, Конни все устроит.

— Конни?..

Он кивнул:

— Она записала тебя на прием, прямо сейчас.

— На прием?

— На аборт. — Папа стиснул мою руку. — Я буду рядом с тобой.

— Аборт? — Рука безвольно обмякла.

— Все будет хорошо, обещаю. Это несложная операция. — Он коротко прижал меня к груди, глянул на часы: — Мне нужно забрать Кори и Мишель с их занятий. Я скоро вернусь, Энджи, и мы еще поговорим об этом. Но ни о чем не беспокойся, ладно?

Я окаменела, не произнеся ни слова. Слышала, как звякнули ключи, хлопнула входная дверь, взревел, постепенно затихая, двигатель автомобиля. А я все пыталась глубоко дышать, чтобы успокоиться. Не помогало. Я спрыгнула с дивана, бросилась вслед отцу, но он уже уехал. Едва вошла обратно в дом, зазвонил телефон. Мама.

— Энджи? Детка, возвращайся домой!

— Что случилось, мам?

— Папа… твой дедушка… У него случился сердечный приступ. Я… пыталась делать массаж сердца, но ничего не помогло. Он умер до приезда «скорой помощи», и они тоже не смогли его реанимировать. Ты приедешь, Энджи? Приедешь, правда?

Я сказала, что приеду, и повесила трубку. И зарыдала. Зажатая между жизнью и смертью — и смерти будет больше, если согласиться на то, что предложил отец, — я не представляла, что делать. Я бросилась к Дине, а в голове все время звучал голос дедушки. Он был таким замечательным, и вот его больше нет, а я была для него сущим наказанием. Представляю, что бы он сказал про папину идею насчет аборта. Страшный грех, покрывающий грех. Вместо искупления.

Дверь открыла Саба, дочь Дины.

— Мама дома?

— Да.

Я ринулась в дом, но Саба успела крикнуть мне вслед:

— Она молится.

— Молится? — притормозила я.

— В своей комнате. Она скоро закончит. Ты можешь подождать в гостиной.

Я уже стояла на пороге гостиной, дверь в комнату Дины, в дальнем конце коридора, была открыта. Дина, с головы до ног закутанная в белое покрывало, стояла на маленьком коврике. Она поклонилась, выпрямилась, прижала ладони к ушам, затем склонилась всем телом, коснулась лбом пола, при этом губы ее все время шевелились. Я никогда прежде не видела такой молитвы и не могла отвести глаз. Она — моя подруга, мать Садига, бабушка той жизни, что существует отныне во мне, и она же — совершенно иная, с чуждыми мне привычками и правилами. Я подумала о дедушке — как бы он воспринял Дину. Наверное, как заблудшую душу, которая должна быть спасена, раз таким причудливым образом она молится неправильному Богу, совсем не тому, к которому я только что вернулась.

Через несколько минут Дина закончила. Сложила коврик, выпрямилась и, обернувшись, заметила меня. Выходя из комнаты, она развязывала белое одеяние, все еще скрывавшее ее фигуру, и улыбалась как ни в чем не бывало.

— Анжела! — обрадовалась она, но, подойдя ближе, разглядела мое лицо. — Анжела, все в порядке?

Поколебавшись всего мгновение, я кивнула:

— Все нормально. Простите, я не знала, что вы заняты.

— Ничего страшного, я уже закончила. Хочешь, приготовлю чай?

— Нет, спасибо. Я… мне пора.

— Анжела, точно все нормально? — нахмурилась Дина. — Ты выглядишь… расстроенной. Что-то произошло?

Что я могла сказать? Я сгорала от стыда. Она была так добра ко мне — эта женщина с ее странной неправильной верой. А мне недостает всего, что требует моя вера. Я занималась сексом с ее сыном, который младше меня и все еще учится в школе. Я ношу его ребенка. Мой дед умер. Нет таких слов, чтобы выразить все, что я чувствовала. Наверняка я знала только одно — нужно возвращаться домой. Папа и Конни с их кровожадно-смертоносными планами аборта; Дина с ее чужими богами и странными молитвами — все эти люди мне чужие, они не вписываются в мой мир. Я должна найти путь обратно, вернуться. Начисто стереть все с доски и начать заново.

— Все хорошо, — твердо проговорила я. — Спасибо. — И, уже выбегая на улицу, бросила через плечо: — Пока.

Я влетела в отцовский дом, схватила сумку, начала заталкивать туда свои вещи. Я рыдала вслух, не заметив, что в доме кто-то есть.

Шаги. Невнятное бормотание.

— Ты в порядке?

Джейк. Джейк Марч, мастер на все руки. Унять слезы я все равно не могла, поэтому заорала во весь голос:

— Нет! Нет, я не в порядке! Мой дед умер. Мне нужно сваливать отсюда! Я должна вернуться домой! Но я не могу! Я беременна! У меня будет ребенок! И мне некуда идти!

Джейк тихо вошел в комнату и обнял меня — гораздо более ловким и привычным движением, чем это делал мой отец.

Домой я вернулась замужней женщиной. Объятия, поцелуи, суета. Когда мы наконец остались наедине, мама, все еще не пришедшая в себя от потрясения, осторожно начала:

— Энджи, я говорила с твоим отцом. Этот ребенок, он не от Джейка.

Фраза прозвучала совсем не вопросительно, и я не стала отвечать.

— Ты вышла за простого работягу, Энджи. И он гораздо старше тебя, — продолжала мама. Она его почти не видела, но уже невзлюбила, это очевидно. — Ты сказала ему правду?

— Он знает.

— А Что ты скажешь ребенку когда он вырастет?

— Мне не нужно будет ничего говорить. У ребенка будет отец, и ему — или ей — не придется ни о чем спрашивать.

— А настоящий отец? Кто он, Энджи? Тебе не кажется, что он имеет право знать?

— Никто. Никого нет, кроме Джейка, — отрезала я, и, произнося это, желая этого, стремясь к этому и прожив жизнь именно так, я превратила слова в реальность. По крайней мере, до того момента, как пришла Джо со своим вопросом о цвете глаз, — вот этого я не учла, никогда об этом не задумывалась, хотя закончила школу и даже получила диплом колледжа.

Когда дети появились на свет — Джо выбралась первой, крупная и крепкая; Крис на полчаса позже, такой крошечный, что врачи беспокоились, выживет ли; даже в младенчестве он был хрупким, но волевым, — Джейк был рядом, молился и держал меня за руку.

Мы оба боготворили своих детей. Джо, сильная и ловкая, но осторожная и осмотрительная, начала ходить только в пятнадцать месяцев. Но зато она ни разу не упала. Не то что Крис, слабенький и уязвимый. Он всегда первым цеплял любую инфекцию, болел тяжелее остальных, выздоравливал последним, а встал и пошел уже в девять месяцев, еще не чувствуя равновесия, бесконечно падая и поднимаясь, не понимая, как сделать следующий шаг. Собственную физическую слабость, с которой вошел в этот мир, он сумел преодолеть исключительно благодаря несгибаемой воле и уже в школе стал футбольной звездой.

А вот говорить — совсем другое дело. Джо начала общаться даже прежде, чем у нее появились слова для этого, — лепетала звуки, похожие на вопросы. Показывала на предметы, смотрела на меня и произносила «А?» с откровенно вопросительной интонацией, давая понять, что она хочет знать название предмета. Всех предметов. Сказать она пока ничего не могла, но требовала, чтоб я называла — животных, людей, цвета, числа. Она напоминала мне Хелен Келлер в старом фильме «Сотворившая чудо», где Хелен в конце концов догадывается, чему Энн Бэнкрофт пытается ее научить, — что знак «вода» означает именно воду. Она там хватает Энн Бэнкрофт за руку и показывает на окружающие предметы, чтобы учить слова. Вот так и Джо. К двум годам она уже не просто говорила фразами — она говорила целыми абзацами. Весь день напролет. Мне, с моим менее-чем-терпеливым нравом, порой с трудом удавалось сдержаться и не рявкнуть на нее, чтоб заткнулась. Она никому не давала слова вставить! Я даже шутила, — что моим бедным ушам нужен холод на ночь, чтобы унять зуд от болтовни Джо.

Единственный, кто никогда не уставал от лепета Джо, это ее отец. Удивительно, ведь сам он не слишком разговорчив; вполне можно предположить, что и чужой треп терпеть не станет. Но стоило Джо научиться говорить, как Джейк буквально воскрес. Как отец и как муж. Ее голосок сгладил всю неловкость между нами. Она назвала Джейка папой, и наш брак обрел реальность. Он слушал ее бесконечные монологи, одобрительно кивая. И это рассеяло последние мои сомнения.

Даже мама, не поднимавшая опасной темы с того дня, как Джейк появился в доме, потеплела к нему. Как-то мы с Джейком вместе меняли детям подгузники — работали как одна команда, успокаивая близнецов и улыбаясь несмотря на то, что те вопили во всю мощь легких. Мы не заметили, что вошла мама и ласково наблюдала, как мы все вчетвером валяемся в обнимку на диване. Неожиданно — для нас — она произнесла:

— Цени такие моменты, Энджи. Не принимай их равнодушно, как должное. Детишки-то и не вспомнят ничего, когда вырастут. Да им и не положено. Их дело — расти, взрослеть и строить собственную жизнь. А ваше дело — помнить.

Я прикусила язык, не став припоминать, как она ворчала на меня за неблагодарность.

Отношения у нас с мамой никогда не были простыми, некоторых тем мы не касались, особенно после моего побега. Я говорила себе, что буду совсем другой матерью, и это еще больше увеличивало разрыв между нами. У моих детей был отец — добрый христианин, заботливый глава дома, который мы вместе создавали; он ненавязчиво руководил нашей жизнью, как и положено мужчине. А я старалась быть доброй женой, относилась к нему с таким уважением, которое не могла и заподозрить в себе в момент нашей встречи. Мы впервые остались по-настоящему вдвоем, как муж и жена, только сейчас — если не считать тех нескольких недель, когда дети работали в Африке. Но это не в счет, они ведь вернулись. Кто знает, чем сейчас все закончится?

Звонок в дверь. Это мама — как всегда, неожиданно, прямо из аэропорта, неизвестно откуда на этот раз.

— Он уехал? — Она слегка задыхалась, как после бега.

— В учебный лагерь. Звонил, сказал, что все нормально. (Голос Криса по телефону звучал как чужой.) Как будто по бумажке читал. Как робот.

Мама кивнула. Она прекрасно понимала, о чем я. Уже проходила через это раньше, с человеком, который был моим отцом. Но когда дело касается твоего ребенка — это совсем не то же самое.

— А что Джо?

— Нормально. Думаю, волнуется за Криса.

— Она обсуждала с тобой свои планы? Что она намерена делать после окончания учебы?

— Стать миссионером, как ты. — Я не смогла скрыть досаду в голосе.

— Уже нет.

Вот это странно.

— Она не рассказала тебе о работе, на которую подписалась?

— Работа? Но она еще учится. Думаю, со временем все расскажет.

Тут-то я и поняла, что не имею никакого права заноситься перед матерью — при таких отношениях между мной и Джо. Моя дочь предпочитает обсуждать важные вопросы с ней, а не со мной. Три года назад Джо, вызывающе вскинув голову, сообщила мне, какие языки намерена изучать, и явно ждала, что я начну возмущаться. Но я промолчала. Она учила его языки, Садига. И я не желала знать почему.

— Я беспокоюсь, — продолжала мама. — Ты должна поговорить с ней, Энджи.

— Ты вернулась раньше. — Я налила кофе и попыталась сменить тему. — Напрасно не сообщила, я бы встретила тебя в аэропорту.

— Может, хватит, Энджи? — резко бросила мама. Я сразу и не поняла, о чем это она. — Я не осуждаю тебя за то, что ты злишься на меня. Ты с детства несешь это бремя на своих хрупких плечах — с того самого времени, как я пошла учиться на медсестру и в итоге сумела выбраться из мрачной пропасти, в которую рухнула после ухода твоего отца. Я моталась по странам и континентам с миссией, а ты сердилась все больше и больше. Я знаю, что была не самой лучшей матерью, Энджи. С годами я исправилась, но ты предпочла не замечать перемен. Ты настолько поглощена ролью матери, что не позволяешь мне стать твоей матерью. Но ты и вправду хорошая мать. Да, я никогда не произносила вслух таких слов, но всегда понимала это. Ты — полная противоположность мне. Ты сосредоточена на детях, всегда присутствуешь в их жизни. Я помню, как в их детстве ты, даже посреди общей беседы, оборачивалась и отвечала на детские вопросы, которых никто кроме тебя и не расслышал, — а для тебя дети всегда были на первом месте. Но сейчас — любому дураку это очевидно — между тобой и Джо что-то произошло. Что бы это ни было, Энджи, не позволяй процессу зайти далеко. Не позволяй, чтобы получилось, как у нас с тобой.

Я прикрыла глаза, пытаясь сдержать слезы.

Мама вздохнула:

— Я не сообщила, что возвращаюсь, потому что некогда было, Энджи. Я очень спешила, все бросила, узнав про Криса. Я вернулась ради тебя, Энджи. Чтобы быть рядом столько, сколько потребуется. Сколько ты захочешь.

Не открывая глаз, я прошептала:

— Я до смерти напугана, мам. Не хочу, чтобы он шел на войну.

— Знаю, детка. — Она обняла меня, повернула лицом к себе и долго гладила по голове — именно так, как мне нужно было — отчаянно необходимо — много лет назад, когда я убежала из дома.