Два великих короля
Военная революция
Королевская власть и юнкерство
Три прусских безразличия
"Программа Пруссии", программа укрепления и экспансии государства, провозглашенная в 1701 году, была осуществлена в 18 веке с пунктуальностью и точностью, которые повергали в изумление современников. Да, можно сказать, что оба прусских короля, при которых это произошло, перевыполнили планы: Фридрих Вильгельм I, "наш величайший внутренний король", из собрания унаследованных им земель сделал не просто государство, а именно самое строгое, наисовременнейшее и наиболее продуктивное военное государство своего времени. Его сын Фридрих, которого его современники назвали "Великим" (титул, которому без язвительности должны завидовать потомки), не только дал, наконец, этому государству цельное тело, что ему до некоторых пор столь явно не удавалось, но и превратил его в европейскую великую державу.
Достижения обоих этих прусских королей в исторической ретроспективе необыкновенны не меньше, чем они представлялись тогда изумленным современникам. И все же суть вопроса не в том, чтобы представлять классическую Пруссию 18-го века, которая тогда неожиданно, как будто бы из ничего вошла в жизнь и распространилась по карте Земли как масляное пятно, просто как личное произведение этих обоих королей. В этом деле соучаствовал дух времени — дух разума, государственного благоразумия, который тогда царил по всей Европе и благоприятствовал такому искусственному государству разума, как Пруссия; да, он стремился как раз к такому образцовому государству. Пруссия тогда шла на всех парусах. Она была не только новой, она была современной. Можно было даже сказать про нее: она была элегантной.
И еще кое-что способствовало, возможно, даже было решающим фактором: чистая необходимость, стремление к самосохранению, присущее любой государственности, как и каждому человеку, и которое в случае такой неорганичной, такой случайной и разношерстной картины, какую в 1701 году еще представляло провозглашенное королевство Пруссия, просто подталкивало к объединению и расширению областей, то есть к завоеваниям; и это в свою очередь снова подталкивало к чрезвычайному укреплению и к объединению всех сил.
Великий Курфюрст потерпел поражение потому, что он одновременно преследовал обе задачи; его внук и правнук были успешны, потому что они разделили обе задачи, и именно так, как требовал разум, государственное благоразумие: расширение земель, сколь ни было оно необходимым, если государство должно было стать прочным, требовало силы, а эта сила должна была быть прежде создана. Об этом позаботился Фридрих Вильгельм I, "король-солдат". Фридрих Великий потом применил эту силу — и тем самым снова поставил ее на карту. Но он был удачлив, и он выиграл свою великую игру.
Ни отец, ни сын не действовали при этом собственно из своих внутренних побуждений, по созидательному произволу гения, которое претворяет в жизнь личные предвидения. Они оба поступали гораздо больше под жестким давлением обстоятельств, которое, впрочем, каким-то образом должны были ощутить и их соратники и даже многие из их подданных; в противном случае внутреннее сопротивление было бы гораздо сильнее, а успех стал бы решающим образом гораздо меньшим. Несомненно, что как раз в случае Пруссии следует всячески остерегаться мистических представлений об исторической предопределенности: в случае этого государства никогда ничего не было исторически закономерно предопределено, его составные части свел вместе случай, оно не выросло, оно было сделано. Но то, что оно должно было быть сделано, и так, чтобы этот продукт случая не смог снова развалиться, и то, что оно должно было расширяться, тоже только для того, чтобы суметь устоять: это столь очевидно было на виду, как для короля, так и для самого простого подданного, что никаких возражений не было. И в этом отношении можно, не впадая в государственную мистику, все же сказать, что "идея Пруссия", "программа Пруссия", тогда представлявшие неощутимую безличную силу, побуждали к действиям в служении как королей, так и их подданных.
Как раз оба великих прусских короля представляют тому наилучшие примеры. Оба они считали служение этой беззастенчиво требовательной, но благодаря их разуму настоятельно необходимой прусской государственной идее как нечто естественное, обязательное, даже чуждое личностному, и оба они вследствие этого служения деформировали и исказили свои характеры — часто в злую сторону. К примеру, Фридрих Вильгельм I имел странную привычку говорить о короле Пруссии в третьем лице: "Я бы хотел быть генерал-фельдмаршалом и министром финансов короля Пруссии, это бы пошло на пользу королю Пруссии". И этот деспотизм короля Пруссии, которому он себя подвергал, сам по себе делал тирана из кроткого, чистосердечного, шумного, в основе своей добродушного человека. Эта тирания подчиняет Движущего и Движимого в его жизненных проявлениях и в его стиле правления, он становится вечно неудовлетворенным, жестоким, вспыльчивым, с угрожающим выражением лица, без промедления наказывающим и нетерпеливым, это его вечное "Срочно!", "Немедленно!" под указами. Когда же какой-нибудь военный советник или иной государственный чиновник возражает королевским указам, то этот король Пруссии взрывается гневом: "Люди вынуждают меня применять силу: они должны плясать под мою дудку, черт меня подери: я велю вешать и жарить на кострах, как царь, и рассматриваю их как мятежников". А затем неожиданно вдруг снова проглядывает личность Фридриха Вильгельма: "Богу известно, что делаю я это не по своей воле, и из-за бездельников я две ночи не спал, как следует". Добропорядочный человек, которого государственная служба сделала извергом.
Это Фридрих Вильгельм I. И тем более Фридрих Великий! Его слова "Король — это первый слуга государства", часто повторяемые в различных обстоятельствах, всем известны; менее известно, что во французском первоисточнике употребляется слово не "serviteur ", как это было часто позже, а "domestique " — "Le premier domestique de l'etat ", первый батрак государства. И это неожиданно напоминает о совершенно другом высказывании Фридриха, которое он также повторял во множестве вариаций: "Как я ненавижу это ремесло, к которому меня приговорил слепой случай моего рождения!"
Фридрих с самого раннего детства был эстетом, "философом" (сегодня сказали бы: интеллектуалом) и гуманистом. Отсюда его ужасные конфликты с отцом, когда он был кронпринцем, и это не стоит пересказывать здесь в сотый раз. Униформу, которая позднее стала для него единственной одеждой, вначале он с отвращением называл "похоронной одеждой". Игра на флейте, любовь к искусству, произрастающий от просвещенной любви к человечеству анти-маккиавелизм, восторженная дружба с Вольтером, торопливые гуманитарные указы при его вступлении на трон — упразднение пыток (с исключениями), "Газеты не следует притеснять", "В моем государстве каждый должен быть счастлив по-своему" — это все не маски или великодушные прихоти, это настоящий Фридрих, его изначальная сущность. Он пожертвовал этим, пожертвовал в пользу "ненавистного ремесла", к которому он считал себя приговоренным — пожертвовал этим, точнее говоря, в пользу прусского государственного разума, который от него требовал проводить политику силы, вести войны, побеждать в битвах, захватывать земли, разрывать союзы и нарушать договоры, печатать фальшивые деньги, из своих подданных, из своих солдат и не в последнюю очередь из самого себя вытаскивать последнее, короче говоря, быть королем Пруссии. Это портило ему жизнь. Он не стал злодеем, как его отец, но он стал холодным циником, злым мучителем своего окружения, никого не любящим, никем не любимый, горько равнодушный к своей собственной персоне, неряшливый, грязный, всегда в одной и той же поношенной униформе, однако при этом всегда остроумный, но пресыщенный безотрадным духом преклонения, в глубине души глубоко несчастный; одновременно неутомимо деятельный, всегда на службе, всегда на посту, неутомимый в своем проклятом ремесле, великий король до последнего вздоха — с надломленной душой.
Мы не можем отказать себе в том, чтобы привести цитату из произведений Фридриха (25 томов, сегодня незаслуженно не читаемых, как и многое другое), которая, как нам кажется, отражает внутреннюю суть этого королевского характера. Она взята из частного письма. "Когда я не говорю о провидении", — пишет Фридрих Великий, — "то получается так, что мои права, мои сомнения, моя личность и все государство кажутся мне ничтожными вещами, чтобы быть важными для провидения; ничтожные и ребяческие распри людей не достойны того, чтобы ему ими заниматься, и я думаю, что в том нет никакого чуда, что Силезии лучше быть в руках Пруссии, нежели в руках Австрии, арабов или сарматов; так что я не злоупотребляю этим столь святым именем по столь несвященному поводу". Он так действительно думал, и все же по столь несвященному поводу он пожертвовал бесчисленными жизнями людей — и в определенном смысле также и своей собственной.
Можно считать это циничным или же восхитительным. Фридрих — это то, что англичане называют "acquired taste " : отталкивающий при первом знакомстве; но когда узнают его ближе, то попадают под его влияние и он пробуждает чувство, которое нельзя называть любовью, но возможно это чувство более сильное, чем любовь. Ранее массово распространявшаяся патриотическая и подобострастная лесть, сделавшая из "старого Фрица" популярного героя анекдотов, пробуждала лишь смех, когда погружались в историю настоящего Фридриха. Но и нынешние весьма обычные сочинения, которые стараются оставить надписи на его памятнике, удивительным образом проскальзывают мимо сути его, он остается выше их стараний, он все уже о себе сказал и он еще лучше. И, в конце концов, когда уже все самое плохое сказано, он остается вызывающим восхищение, как и в прежние времена.
Подобное относится и к его государству — государству его и его отца. Кое-что от характера обоих королей — отца и сына — вошло и в него. Суровое государство разума, грубо выстроганное, без шарма Австрии, без элегантности Саксонии, без самобытности Баварии; можно так сказать: государство без особенностей. И все же, говоря на прусском жаргоне: "в нем кое-что есть" . Эта классическая Пруссия не пробуждает никакого восторга, если глядеть на нее снаружи, скорее антипатию, но во всяком случае она вызывает уважение. Чем ближе приглядываешься к ней, тем интереснее она становится.
Наиболее точная характеристика, когда-либо данная этому государству, приведена в книге (к сожалению, не пользующейся вниманием) силезского германиста и слависта Арно Лубоса "Немцы и Славяне" (1974 год). Цитата длинная, но ее стоит прочесть, даже дважды, и медленно: каждое слово попадает в самую точку. Лубос рассматривает прусское государство с точки зрения многих поляков, которые в последней трети 18-го века стали невольными пруссаками. Вот как это выглядит:
"Пруссия в свое время явила собой необычное государство дисциплины, подчиненности, военных упражнений, правильного чиновничества, лояльной аристократии, неподкупной, просвещенной и гуманной юрисдикции, одинакового для всех без исключения права, безукоризненного аппарата управления, требующего самоотверженности пуританства, отмеченного печатью кальвинизма и протестантства, и космополитического стремления к межконфессиональной свободе вероисповедания. Великий конгломерат идей, созданный четырьмя очень непохожими правителями, представлялся под понятием короны и территории в качестве единого целого. Пруссия характеризовалась тем, что она — в отличие от сплоченных по национальному признаку стран — должна была породить образующие и поддерживающие государство нормы поведения и существовала лишь благодаря им, и что она обладала никогда не отрицавшейся дифференциацией, и в качестве противовеса ей развила грубо наглядный принцип авторитарности. Не было никакой прусской народности, никакого преимущества "коренного" народа, никакого единого диалекта, никакого доминирующего фольклора. Многообразное как раз можно рассматривать в качестве существенного, даже если тем самым подчеркивается связующая и нивелирующая власть короны и государственной организации. Однако власть повелевала не по историческому или династическому праву, а наоборот, исходя из способности к функционированию государственного целого, из достижений правящей династии, подчиненных институций и слоев народа. Государство определилось через поручения, которые оно давало каждому, кто в него включался и действовал для него. Оно предвещало насильственный экономический, социальный и культурный прогресс на базе всеобщего стремления к достижениям. Отрицание стремления к достижениям оно наказывало как угрозу своему существованию. Оно требовало тотального признания, абсолютного подчинения и готовности к служению. Оно соглашалось на свободы, поскольку они были основаны в государстве, внутри конфессионального и национального многообразия. Пруссия несла новые взгляды на общество, особенно славянскому меньшинству".
Невозможно более точно определить сущность классической Пруссии, и собственно говоря, тем самым все и сказано. Однако мы хотим еще несколько точнее рассмотреть, как это все объясняет и как это проявляется в частностях.
Бросавшийся в глаза современникам и потомкам подъем классической Пруссии (по Лубосу — только лишь один из многих) был известен своим милитаризмом. Пруссия была военным государством, более чем другие, должна была быть таковым, если она хотела из своих разрозненных земель сделать соединенное тело государства — и она должна была этого хотеть: здравый смысл требовал этого в ее положении. "У других государств есть армия. Пруссия — это армия, у которой есть государство", — писал Мирабо полунасмешливо, полуиспуганно в последние годы Фридриха Великого. Это соответствует истине, но также и не соответствует. Прусская армия никогда не "владела" прусским государством, она никогда не делала ни малейшей попытки править им или определять его политику. Она была наиболее дисциплинированной армией в мире. Военный путч в Пруссии всегда был делом немыслимым. С другой стороны, армия была наиважнейшим инструментом государства, его козырной картой и его любимицей. Для нее все происходило и она все приводила в движение, с ней все и поднималось, и падало. Это государство в действительности было "одержимо" не армией, но заботой об армии. И его политика (по тем временам очень современная и прогрессивная) в области финансов, экономики и населения служила в конечном плане его готовности к войне, а это означало: служила его армии.
Однако тем самым Пруссия лишь доводила до крайности то, что тогда было в Европе всеобщим лозунгом. Прусский милитаризм не был изолированным явлением: с ним Пруссия 18-го века имела на своей стороне всеобщий дух времени. Он лишь вел за собой самые радикальные последствия из военной революции, которая происходила во всех крупных европейских государствах после Вестфальского мира.
Коротко говоря, революция состояла в национализации (огосударствлении) военного дела. Мы очень редко об этом задумываемся, но ведь до этого у европейских государств не было никаких армий — разве только королевская лейб-гвардия и народное ополчение. Армии были частными предприятиями, и когда они требовались государству, поскольку ему требовалось вести войну, то оно нанимало их — часто не имея возможности оплатить их услуги. Эта система, по которой велись все многочисленные войны 16-го и 17-го веков, включая Тридцатилетнюю войну, со временем не оправдала себя. Во время Тридцатилетней войны она даже привела к катастрофическим последствиям для вовлеченных в войну стран — ведь дисциплина часто нерегулярно оплачиваемых войск была слабой, и кроме того у них отсутствовало то, что сегодня называют логистикой: организованное и надежное обеспечение всем необходимым. (Армия Валленштайна в этом смысле представляла указывающее путь в будущее исключение, по крайней мере в свой начальный период существования). Они вынуждены были сами изыскивать пропитание в тех странах, в которых они сражались и располагались, или через которые проходили, они "опустошали" эти земли (отсюда происходит это выражение ), и во время Тридцатилетней войны они сравнивали с землей целые местности.
После этой войны повсюду отвергли эту систему и впали в противоположную крайность. Войска, которые каждое мало-мальски уважаемое государство теперь приобретало себе раз и навсегда, получали теперь свое собственное, государственное обеспечение и не искали себе пропитания в стране, а маршировали от склада к складу (что сильно повлияло на их способности к маневрированию в войнах 18-го столетия) и подвергались самому безрассудному, варварскому муштрованию, какое когда-либо вынуждены были терпеть солдаты. Побои и наказание шпицрутенами в армиях 18-го века (и не только в прусской) внушают нынче ужас, когда мы о них читаем. Но следует посмотреть на дело и с другой стороны: то, что теперь солдаты были больше подвержены страданиям, означало, что гражданское население стало меньше страдать. Во времена недисциплинированных, необеспеченных наемных войск ведение войны было вечными пожарищами, грабежами, убийствами и насилием. Фридрих Великий мог заявлять, не слишком отдаляясь от истины: "Мирный бюргер совсем не должен замечать, когда нация сражается". И это говорилось, когда с окончания Тридцатилетней войны не прошло и ста лет.
В том, что Пруссия приняла участие в этой всеобщей европейской военной революции, и так же, как и Швеция, Франция, Испания, Австрия и Россия стала военным государством, не было ничего особенного. Особенное состояло в трех вещах: во-первых, в количестве прусской армии, во-вторых, в ее качестве, и в-третьих, в ее социальном составе.
При "короле-солдате" Фридрихе Вильгельме I прусская армия была доведена до численности в мирное время в 83 000 человек; при его наследнике тотчас же, при вступлении того на трон, увеличена до 100 000 человек, а позже, во время войны, даже увеличена еще в два раза. Для небольшой страны это было непропорционально много, невообразимо много; крупные государства, такие как Франция, Австрия и Россия содержали армии лишь немногим большие. Это требовало спартанской экономности ("прусская бережливость") во всех прочих государственных задачах. Четыре пятых государственного дохода тратилось на армию. Пруссия короля-солдата осознанно жертвовала глянцем для власти в пользу "вещественного", как выражался король. Его содержание двора во времена, когда повсюду придворной пышности придавалось величайшее значение, расценивалось просто как нищенское. Для расцвета искусств и культуры при его правлении было сделано отчаянно мало, и контраст между прусской бедностью и прусским милитаризмом и в его времена был предметом всеобщих насмешек и критики во всей Европе.
Но это было самым несущественным. Единственно лишь при помощи бережливости в бедном государстве невозможно обеспечить покрытие расходов такой выдающейся военной силы. Не зря Фридрих Вильгельм объявил себя "Генерал-фельдмаршалом и министром финансов" короля Пруссии. При его правлении Пруссия стала страной Европы с самыми большими налогами, а Фридрих Великий позже еще больше увеличил налоги и, несмотря на всю свою славу, пробудил недовольство у своих подданных, а с течением времени вообще потерял популярность. И высокие налоги (на предметы потребления или "акциз" в городах, поземельный налог или "контрибуция" в деревнях) должны были же еще быть собраны. Для этого требовался эффективный финансовый аппарат — множество служащих, которые могли оплачиваться лишь с прусской экономностью, но они безусловно должны были быть надежны, что снова принуждало к тому, чтобы подвергнуть их почти военной дисциплине (и ввести при этом квазивоенный кодекс чести). Так одно тянуло за собой другое: прусское военное государство способствовало возникновению чиновничьего государства.
Такая же картина и с прусской экономикой. Когда оплачивают дорогую армию и сверх того хотят накопить еще казну на ведение войны, то приходится население облагать высокими налогами, но если налоги должны хоть что-то приносить, то должно существовать хоть что-то, что можно облагать налогом: голодная корова не дает много молока. Так что прусское государство проводило экономическую политику: финансировало и дотировало в невероятных для того времени масштабах мануфактуры, сельскохозяйственные — льняные и шерстяные ткацкие фабрики (которые кроме того были необходимы, чтобы одеть армию), городские — как например знаменитая королевская фарфоровая мануфактура в Берлине; основало Государственный банк, заботилось об улучшении земель и освоении месторождений (осушение болот по Одеру!) — все это было для того времени весьма современной, прогрессивной политикой; а также, наряду с прочим, и человеколюбивой. Ведь она создавала рабочие места и давала пропитание. Однако именно наряду с прочим.
Это же самое хладнокровное "наряду с прочим" человеколюбие господствовало и в прусской политике иммиграции и населения, о которой теперь следует поговорить несколько подробнее, потому что тем самым мы подходим к основной черте классической Пруссии, черте, которая настолько же характерна и бросается в глаза, как и ее милитаризм: а именно — это ее едва ли не безграничная дружественность по отношению к чужеземцам и её готовность принять иммигрантов и беженцев. Многие люди, находящие прусский милитаризм отталкивающим, видят здесь миролюбивую тенденцию. Но в действительности обе особенности связаны друг с другом.
Пруссия в 18-м веке стала свободным государством и спасительной гаванью для преследуемых, обиженных и униженных всей Европы, почти как Америка в 19-м веке. Это началось уже при Великом Курфюрсте. Когда во Франции в 1685 году был упразднен Нантский эдикт, который столетие обеспечивал французским протестантам религиозную свободу, он ответил Потсдамским эдиктом, которым приглашал преследуемых в Пруссию. И они тысячами последовали приглашению и были за это благодарны. В 1700 году каждый третий житель Берлина был французом. С беженцами обращались хорошо, они получали жилища и кредиты, и их никоим образом не принуждали отречься от своей национальности, они еще и получали свои французские церкви и французские гимназии. Все просто образцово. И с выгодой. То, что "французская колония", которую Пруссия сохраняла вплоть до нашего столетия , принесла множество усовершенствований в ремесла и в жизненный обиход и поставляла государству поколения выдающихся служителей и литераторов, является повсеместно известным.
Французы не остались единственными иммигрантами. В 1732 году при Фридрихе Вильгельме I произошло другое массовое вселение иммигрантов: 20 000 протестантов из Зальцбурга, спасаясь от противников Реформации, нашли убежище в Пруссии и были поселены в обезлюдевшей после чумы Восточной Пруссии. И кроме этих впечатляющих массовых перемещений людей в течение всего 18-го века — и еще ранее, со времен Великого Курфюрста, — можно видеть постоянный поток в Пруссию эмигрантов и преследуемых на религиозной почве: вальденсы , меннониты, шотландские пресвитерианцы, а также евреи, даже иногда католики, которым было туго в более жестких протестантских государствах. Их всех приветствовали, и они могли и дальше говорить на своих языках, жить по своему образу жизни и "быть счастливы каждый по-своему". Для прусского государства каждый новый подданный был подходящим. Оно также не было мелочным в этих вопросах и выдающихся иностранцев (если они изъявляли на то желание) принимало сразу на высшие государственные посты. Позже мы увидим, что великие люди прусского времени реформ — Штайн, Гарденберг, Шарнхорст, Гнайзенау — почти все без исключения по происхождению не были пруссаками. И еще мы хотим здесь заранее отметить, что миллионы польских подданных, которых приобрела Пруссия к концу 18 века в результате завоеваний, ни в малейшей мере не подвергались преследованиям или иным ограничениям на почве национальности или религии. В старой Пруссии о "германизации" не было и речи, в отличие от нового Немецкого Рейха позже. Пруссия не была национальным государством и не желала им становиться, она была — совершенно просто — государством, и не более того, государством разума, открытым для всех. Равное право для всех. И равные обязанности, разумеется, это тоже для всех.
Очень милое, человеколюбивое впечатление это все производит. И это так и было. Но человеколюбие вовсе не было прусским мотивом при проведении этой весьма либеральной иммиграционной и социальной политики. Человеколюбие было побочным продуктом. Мотивом было государственное благоразумие; и если посмотреть на это дело еще глубже, то здесь снова наталкиваешься на "милитаризм", сверхбольшую прусскую армию, которая все остальное на себя тянула.
Армия была дорогим делом, она сжирала государственный бюджет; поэтому требовались более высокие поступления налогов; высокие же сборы налогов, однако, вызывали растущую налоговую нагрузку на экономику. Поэтому проводили разумную экономическую политику и содействовали росту экономики. Рост экономики же, в свою очередь, требовал увеличения населения. Так как до замены человеческой силы машинами еще не дошли, то проводили соответствующую иммиграционную политику; и если это между прочим было человеколюбивым делом, то и к лучшему. "Я ценю людей выше величайших богатств", — заявлял Фридрих Вильгельм I, и еще более отчетливо выражался Фридрих Великий: "Первый принцип, который является всеобщим и самым верным, это то, что истинная сила государства состоит в высокой численности его населения". В своем завещании от 1752 года (Бисмарк позже считал, что оно должно было навеки оставаться секретным) он говорит о своих тайных помыслах: "Я хотел, чтобы мы владели достаточным числом провинций, чтобы содержать 180 000 человек [войск], т. е. на 44 000 человек больше, чем теперь. Я хотел, чтобы после вычета всех расходов был достигнут остаток [бюджета] в 5 миллионов… Эти 5 миллионов примерно соответствуют расходам на военный поход. С такими деньгами можно вести войну из своих собственных средств, не попадая в финансовые затруднения и никого более не затрудняя. В мирные времена эти доходы могли бы использоваться на все возможные полезные для государства задачи".
Таким образом, все в Пруссии так или иначе вело обратно к армии, и теперь мы тоже должны еще раз вернуться к вопросу об армии.
Прусская армия по отношению к количеству населения и к финансовой мощи ее государства была, несомненно, чудовищно непропорциональна, но по количественному составу она естественно была все же меньше армий действительно великих держав: Франции, Австрии и России. То, что она позже не уступала этим гораздо большим армиям — в Силезской войне одной из них, а в Семилетней войне даже всем им трем — указывало на её превосходящее качество. Секрет этого качественного превосходства не разгадан до конца, как тогда, так и теперь. Он лишь частично объясняется исключительной заинтересованностью прусского генералитета в решающем военном прогрессе, какой только был тогда возможен. Несомненно, пруссы были первыми, кто ввел шаг в ногу и заменил деревянные шомпола железными. И пресловутая Потсдамская гвардия, состоявшая из великанов, может рассматриваться с этой точки зрения: в штыковом сражении большая дистанция поражения была естественным преимуществом, и в этом отношении страсть короля-солдата к коллекционированию "длинных парней" возможно была и не только причудой. Но это не все объясняет. Тактика и муштра в прусской армии были такими же, как и повсюду, и также и её дисциплина, хотя и достаточно жесткая, не была жестче, чем где-то еще. Выражение "Так быстро пруссаки не стреляют" не относится к их стрельбе в бою — там они стреляли даже особенно быстро со своими железными шомполами. Нет, это выражение говорит о том, что пруссы не были так скоры в расстрелах дезертиров, как, к примеру, французы, которые своих пойманных дезертиров безжалостно ставили к стенке. В Пруссии подобные несчастливцы хотя и забивались до полусмерти, но затем их вылечивали, и они могли снова служить. Для расстрелов они были слишком ценными: прусская бережливость, однако, и в этом тоже.
Истинное объяснение превосходящего качества фридерицианской армии вероятно состоит в другом. Следует рассматривать их в совокупности — изменения, которые усиленно происходили с 1720 года. До того времени рекрутирование солдат, как и повсюду, всецело основывалось на вербовке; солдаты были наемниками, часто иноземцами, часто асоциальными элементами. Отсюда также и частота дезертирства и бесчеловечность дисциплины. Совсем изжита эта практика в 18-м веке не была. Завербован в солдаты — возможно лучше сказать: принужден — такое все же еще существовало, однако во второй половине периода правления Фридриха Вильгельма I. вербование (поскольку оно стоило больших денег и вызывало большое недовольство за границей) было сначала дополнено мобилизацией, а затем она постепенно все более и более его заменила.
Это началось совершенно незаметно. Вначале только отдельные полки определенных округов, "кантонов", были назначены к внутренней вербовке, чтобы они не становились друг другу поперек дороги. После этого каждому кантону стало назначаться определенное количество рекрутов, и из этого, уже при Фридрихе Вильгельме I., развилась система, которая приблизилась к селективной воинской обязанности. Селективная, совсем еще не всеобщая. Городские жители вообще не призывались на военную службу, и в сельской местности имелось множество исключений: торговцы и ремесленники, образованные специальности, крестьяне-землевладельцы, новоселы, рабочие мануфактур раз и навсегда не трогались для военной службы, они добывали для государства другое, а именно — зарабатывали деньги и платили налоги. Но именно многочисленные исключения делали для не попавших в эти исключения, которые были свободны только лишь для "вербовки", уклонение от армии тяжелым, и потому вербовка внутри страны постепенно заменялась мобилизацией, а прусская армия все больше и больше становилась армией подданных страны. Естественно, что это создавало разницу в боевом духе.
Однако, кроме того, социальная структура сельской Пруссии изменялась характерным образом. (И в этом случае снова одно тянуло за собой другое). Постепенно образовалось такое состояние, при котором для крестьянских сыновей, которые не были наследниками хозяйства, стало само собой разумеющимся становиться солдатами. А для юнкеров, которые не были наследниками имений, становиться офицерами. Естественно, что это усиливало влияние юнкеров: юнкеры теперь, кроме того, что они были хозяевами своих крестьян, становились теперь и военными начальниками. В то же время это смягчило противоречия между королевской властью и юнкерами: в качестве офицеров юнкеры становились государственными служащими — и они находили в этом вкус. В свою же очередь, государство находило вкус в том, чтобы иметь в среде юнкеров надежный источник офицерского состава. Фридрих Вильгельм I. вступал еще по стародавнему образцу в длительную борьбу со своими сословиями ("сословиями" в Пруссии называли всегда в основном юнкеров). Известно его высказывание по поводу налогового столкновения в Восточной Пруссии: "Я разрушаю юнкерам их власть; я иду к своей цели и укрепляю свой суверенитет, как скала". Совсем иначе вел себя Фридрих Великий, который в конце концов совершенно освободил юнкеров от налогов: "Ведь это их сыновья защищают страну, оттого порода их столь хороша, что они во всех отношениях сохранились и стали заслуживающими уважения". Благородный прусский офицерский корпус стал таким образом мостом, на котором сошлись королевская власть и юнкерство: оба теперь на государственной службе, на службе у военного государства.
Это заключение мира между королем и "сословиями" — нечто заслуживающее внимания, поскольку тем самым Пруссия в 18-м веке являла собой исключение. В других местах повсюду борьба все еще обострялась. Конечно же, мир имел свою цену. С полным правом о классической Пруссии можно сказать, что государство стояло на двух неодинаковых ногах: в городах его власть простиралась вплоть до последнего бюргера; в сельской же местности только до ландрата , который, хотя и был государственным служащим, однако всегда назначался из местной аристократии, и в определенном смысле был связующим звеном между государственной властью и властью юнкеров. Ниже ландрата король мало чего мог добиться на селе. Юнкера из своих имений сами правили как маленькие короли.
Также говорили, что прусский мир между королевской властью и юнкерством был заключен на спинах крестьян. Но если посмотреть пристальнее, для крестьян в отношении юнкерства собственно ничего не менялось. Их сыновья на практике теперь стали, как и сыновья юнкеров, военнообязанными. Это для обоих сословий было новой нагрузкой, но по прошествии некоторого времени давало и тем, и другим новое чувство самооценки и чести. В остальном же все оставалось, как и прежде. Отношения между юнкерством и крестьянами со времен колонизации были одинаковыми. Оба сословия были пришлыми на эту землю, часто уже вместе (рыцари со своим эскортом) и получали землю одновременно: рыцари — свои рыцарские имения, крестьяне — свои крестьянские хозяйства. Верно то, что крестьянские семьи должны были работать вдвойне: самостоятельно в своих собственных хозяйствах и вдобавок к этому, как барщинные в юнкерских поместьях. Так было с самого начала, и так оставалось до 19-го века. Жизнь крестьянина в Пруссии была тяжкой, как и повсюду. Однако примечательным фактом является то, что большая немецкая крестьянская война 16-го века остановилась перед колонизируемыми землями, и также то, что в 17 и в 18 веках в Бранденбурге и в Пруссии на земле не было никакой ощутимой классовой борьбы, а также никаких массовых исходов и бегства из деревни — все это разразилось лишь после неудачного освобождения крестьян при Штайне, когда из барщинных, но владевших землей крестьян часто получались свободные, но не имевшие собственности батраки. Прусская аристократия в противоположность французской, австрийской или даже польской не была городской или придворной аристократией, а была она самостоятельно работающей сельской аристократией, которую знатные особы в империи часто поэтому рассматривали как "мелких помещиков" или "лучших из крепких крестьян". В Пруссии не было магнатов. Симбиоз между юнкерами и "их" крестьянами был тесным, юнкер не был для крестьянина далеким анонимным эксплуататором, а напротив, лично знакомым руководителем предприятия, и в качестве такового в основном уважаемым, порой даже любимым. "Кровопийцы" тоже были; но то, что это бранное слово существовало как раз в юнкерской среде, свидетельствует о двух вещах: что были они скорее исключением, и что они порицались своими же товарищами по сословию. В целом не складывается впечатление, что социальные отношения в прусской деревне 18‑го века были для крестьян невыносимыми; в любом случае они были работоспособными. И то, что они в течение столетия были перенесены в военную сферу, показывает чувство собственного достоинства крестьянских солдат армии, которые скорее предпочитали покрыть себя славой, нежели быть продвинутыми в высшие слои общества. Достоверно известно, что прусские гренадёры на марше в битве под Лейтеном пели (это всегда добрый знак, когда армия поет), а именно пели они строфы из хорала:
Скажи, что мне делать с прилежанием, что мне следует делать,
К чему меня воля твоя в моем сословии ведет.
Покажи, как мне делать это споро, потому что я должен это делать,
И если я это делаю, так сделай так, чтобы это получилось хорошо.
Вообще-то говоря, это могло бы быть весьма подходящим прусским государственным гимном. Прусское государство 18-го века не требовало от своих подданных никакого восхищения, оно апеллировало не к любви к отечеству, не к национальным чувствам, и ни к каким традициям (ведь оно их не имело), а исключительно к чувству долга. Высший прусский орден, Черный Орел, учрежденный королем Фридрихом I. в день его самокоронации, имел надпись по краю: "Suumcuique " — "Jedemdas Seine " . Государство устанавливало задачи каждому своему гражданину, от короля до последнего подданного, и строго обязывало их выполнять эти задачи, и именно каждому сословию свою задачу. Одни должны были служить государству деньгами, другие кровью, некоторые своим умом, но все — с прилежанием. В принуждении к этим обязанностям государство было не знающим снисхождения. Во всем другом однако оно было опять либеральнее, чем любое другое государство того времени — холодной либеральностью, которая основывалась на равнодушии, что однако не делало жизнь для его граждан менее благотворной. Мы встретились с этим принципом уже при упоминании прусской политики в области эмиграции и предоставления политического убежища. "Каждому свое" — это также означало: Chacunа son gout ; что не вредит государству, в то оно не вмешивается. Крайним примером является истинная история об одном кавалеристе, который со своей лошадью занимался содомией. В Европе 18-го века вообще содомия расценивалась как настолько серьезное и ужаснейшее преступление, что повсюду она каралась суровой смертной казнью. А Фридрих Великий распорядился: "Сослать свинью в пехоту".
Можно говорить о трех великих прусских равнодушиях, из которых первое нынешние либералы считают образцовым, второе сомнительным, а третье отвратительным. Прусское государство 18‑го века было конфессионально равноправным, национально равноправным и социально равноправным. Его подданные могли быть католиками или протестантами, лютеранами или кальвинистами, иудеями, или, если они этого желали, и магометанами, для них совершенно не было никакой разницы, если они пунктуально исполняли свои обязанности перед государством. Равным образом оно было национально равноправным: не нужно было быть непременно немцем; французские, польские, голландские, шотландские, австрийские переселенцы — принимались все без различия. А когда Пруссия начала присоединять австрийские и польские области, то для него австрийцы и поляки в качестве подданных были равным образом любезны и с ними обращались так же, как и с урожденными пруссаками. И оно было социально равноправным: каждый прусский подданный был сам кузнец своего счастья. Как он справлялся со своей жизнью, было его дело. Заботились разве только об инвалидах войны и военных сиротах, да и о них не всегда. Фридрих Великий распространил исключительно равное право вплоть до последнего нищего — но именно равное право, а не социальное обеспечение. Если нищий становился разбойником, равное для всех право становилось уголовным правом. Если кто терпел неудачу в гражданской жизни, то он всегда мог еще стать солдатом. Если же и тут он не справлялся, то тем хуже для него было.
Примечательно теперь то, что эти "три равнодушия" в оценке своего времени представлялись как раз в обратном порядке, чем теперь. Пруссия не была тем, что сейчас называют социальным государством, на него никто не обижался, и это было само собой разумеющимся. В Европе 18-го века еще даже не возникла идея социального государства. Идея эта была открыта лишь в конце 19-го века, вообще-то одним позднепрусским государственным деятелем, а именно фон Бисмарком. Национальное государство также еще нигде не провозглашалось, хотя во Франции, Англии, Испании, Голландии и в Швеции оно существовало в скрытой форме. В целом грандиозная политика Пруссии в области иммиграции и национальностей не совсем выпадала из европейских рамок и расценивалась самое большее как преувеличение в целом известной всем практики. Но вот религиозная терпимость, которая царила в Пруссии, была в 18-м веке делом неслыханным и почти скандальным. В этом Пруссия в свое время была далеко впереди — в хорошем, как сегодня сказали бы большинство людей; в плохом, каково было всеобщее мнение в то время. И это тогдашнее мнение не было совсем безосновательным. Оно чутьем верно чувствовало, что прусская религиозная терпимость самое позднее при Фридрихе Великом по сути дела сведется к религиозному равнодушию, можно даже сказать — к презрению религии. Вспоминая еще раз резюме истории Пруссии Арно Лубоса, прежний отмеченный протестантством пуританизм перешел в "тенденцию свободного духа", для которого бог был мертв, а государство молча занимало его место. Так что религиозная терпимость или потеря религиозности — для своего времени прусское отношение к религии было по меньшей мере делом необычным и бросающимся в глаза, как и прусский милитаризм, и о нем нам следует еще немного поговорить, как о важнейшей характеристике классической Пруссии.
Как и многое другое в истории возникновения Пруссии, ее истоки имеют случайный характер. Помните еще старого Иоганна Сигизмунда (1608–1619), прожорливого курфюрста, о котором Фридрих Великий говорил, что лишь с него история его династии становится интересной, поскольку он приобрел большие наследства на востоке и на западе? При нем все и началось, и как раз тесно связано с западными наследствами. Юлих-Клевехские области в нижнем течении Рейна, которые унаследовал Иоганн Сигизмунд, и вокруг которых тотчас разгорелся спор (объявились и другие, конкурирующие притязания на наследство), были преимущественно кальвинистскими, и Иоганн Сигизмунд хотел переманить на свою сторону тамошних кальвинистов для поддержки своих оспариваемых притязаний. И для этого он лично перешел из лютеран в кальвинисты. Можно при этом говорить также и о религиозных мотивах; однако без сомнения решающими были политические мотивы, и при этом не следует забывать, что в 17-м веке религия и политика были неразрывно сплетены. Иоганн Сигизмунд однако не решился сделать своих бранденбургских и восточнопрусских подданных кальвинистами. Это вызвало бы непредсказуемые неприятности, а он был нестрогим властелином. Так он стал первым немецким князем, который стал отрицать господство своего вероисповедания (принцип "cuiusregio eius religio " ), а Бранденбург-Пруссия стала первой страной, в которой совместное существование различных вероисповеданий стало возможным и неизбежным.
Неприятности доставляло еще и вот что: религиозная и конфессиональная терпимость для людей 17-го столетия не была делом естественным, их следовало к этому принуждать сверху. То, что государство предписывает им свою религию, к этому они были привычны; то, что оно вместо этого требует от них толерантности, терпимости к иным верованиям среди их соседей, которые были для них неверными — это заставляло людей страдать в их самых возвышенных и святых чувствах. Кальвинистским проповедникам во времена Иоганна Сигизмунда бросали камни в окна. Священникам всех конфессий бранденбургские курфюрсты и прусские короли под угрозой наказания запрещали с церковных кафедр нападать и науськивать людей на "слуг дьявола" — иноверцев. Известный берлинский пастор и сочинитель духовных песен Пауль Герхардт предпочел эмигрировать, чем подчиниться такому принуждению: вот вам мученик толерантности. Религиозная терпимость, которая нам сегодня кажется почетным титулом Пруссии, для ее подданных в 17-м веке и еще долгое время после этого, вплоть до 18-го века, была жестким принуждением, более суровым и менее понятным, чем милитаризм, налоговые тяготы и господство юнкеров.
По-иному стало лишь во второй половине 18-го века, когда христианская религия начала терять свою силу и Просвещение стало просачиваться в народ сверху вниз. Для этой перемены направления ветра духа времени Пруссия в целом со своей конфессиональной толерантностью была подготовлена наилучшим образом. Она стала классическим государством Просвещения, и никто не мог внедрить новый дух лучше, чем Фридрих Великий, который сам был вольнодумцем. Его насмешки над традиционной религией и ее учреждениями порой переходили границы вкуса. Вот к примеру, что он говорил набожному генералу Цитену, который опаздывал ко двору и оправдывался тем, что ужинал: "Ну что, Цитен, хорошо переварили тело вашего спасителя?". Теперь, наконец, толерантность в широких кругах Пруссии из чего-то насильственного и против воли принимаемого стала явлением желательным и благодарно приветствуемым. Однако одновременно нельзя не заметить, что она при этом перешла если не прямо в атеизм, то все же в религиозную индифферентность, и что чувство долга по отношению к государству стало сильнее, чем по отношению к богу.
Мы находимся здесь на зыбкой почве; внутренние процессы и перемены образа мыслей можно представлять, но не доказывать. Безусловно, в прусских провинциях среди народа была еще широко распространена набожность (позже, в 19-м веке даже возникло движение за воскрешение религии), но можно ли было еще называть эту набожность собственно христианской? Не следует забывать, что христианство пришло в земли Пруссии поздно, очень поздно и часто при скверных сопутствующих обстоятельствах. Едва став католиками, пруссаки стали протестантами; а едва они стали протестантами — им навязывают религиозную терпимость, которая и протестантские учения ставит под сомнение. Следует ли после этого удивляться, что там, где у народов с более долгой историей религия имела свое прочное место, в Пруссии возникла определенная пустота, и что в эту пустоту внедрилось нечто такое, что можно назвать голой религией долга или государственной этикой? Прусские гренадёры, которые маршировали в битве под Лейтеном, ещё распевали хорал, но его единственным содержанием, что примечательно, была просьба силы для выполнения долга — а долгом, который следовало исполнить, было — победить в битве. Исполнение долга в Пруссии было первейшей и самой высшей заповедью, и одновременно целым оправдательным учением: кто исполнил свой долг, тот не был грешен, и он мог делать, что он хочет. Второй заповедью было: не жаловаться на свою судьбу, не хныкать; и третьей — уже более слабой — вести себя по отношению к своим ближним не то, чтобы совсем уж хорошо, это было бы преувеличением, но: подобающим образом. Долг по отношению к государству был на первом месте. С этим заменителем религии можно было жить, и даже прилично и подобающе жить — до тех пор, пока государство, которому служил человек, оставалось приличным и подобающим. Границы и опасности прусской религии долга проявились впервые лишь при Гитлере.
Для полноты картины надо было бы теперь немного сказать о народном образовании и об осуществлении правосудия в Пруссии. То и другое, достаточно примитивные по сравнению с сегодняшними отношениями, для того времени были передовыми. Но мы не стремимся к полноте картины. Существенное о суровом государстве разума, которым стала Пруссия в 18-м веке, уже сказано, и остается лишь собрать воедино наши впечатления.
Какое впечатление оказывает на нас это государство? Прежде всего естественное: отчуждение. С нашими нынешними либеральными, демократическими, национальными, социальными, культурными государственными понятиями это государство имеет столь мало общего, что иногда удивленно спрашивают: правда ли, что то, о чем мы здесь говорим, происходило всего лишь 200 лет назад? Не будем однако забывать, что это справедливо и в отношении всех прочих европейских государствах 18 века (относительно неевропейских стран естественно справедливо лишь недавно). Кто меряет прошлое по современным меркам, лишь показывает недостаток исторического сознания. И без того это достаточно некорректно, что всегда только современность может писать историю прошлого, и никогда прошлое — современную историю. Житель Пруссии 18-го столетия, если бы он столкнулся с немецкой историей 20-го века, над многим бы покачал головой — и над многим бы ломал руки в отчаянии.
Второе чувство, которое вызывает рассмотрение прусского государства разума — это, безусловно, уважение перед его достижениями, да, эстетическое удовольствие от произведения искусства, которое оно собой представляло. Как это тут одно за другим следует и одно за другое цепляется, как это все собранное воедино служит одной и той же цели, и как чисто и основательно эта суровая построенная государственная машина функционирует! И хотя в определенной степени вращает эта машина сама себя, благодаря своей хорошо продуманной конструкции — без произвольных зацеплений и без избыточной жестокости, а часто даже с холодной человечностью в качестве побочного продукта. Это все чудесно рассматривать и это пробуждает такое же эстетическое удовольствие, как совершенная музыкальная фуга, или безустанно исполняемая соната, или же как один из остроумных механизмов времен ранней индустриализации. Много души вложено в это суровое государство, и вполне возможно им восхищаться.
Но вдруг что-то останавливает нас в восхищении. Это нечто — скорее вопрос, чем возражение. А вопрос вот в чем: для чего все это? Пруссия побуждает своих подданных к выполнению долга, но какой долг собственно оно само выполняет? Все должны служить "идее Пруссии" — а какой идее служит Пруссия? Мы не находим никакой идеи: ни религиозной, ни национальной, никакой идеи того толка, что называют в нынешние времена "идеологической". Это государство служило лишь самому себе, служило своему сохранению, которое к несчастью, поскольку так уж сложилось географически, означало одновременно и неизбежно его расширение. Пруссия была самоцель, и для ее соседей она с самого начала была опасностью и угрозой. Оно было разъединенным, и не вызывает удивления, что многие кроме того желали, чтобы оно исчезло совсем. Это было уже при Фридрихе Вильгельме I., когда он сделался столь ужасающе сильным, и тем более при Фридрихе Великом, который использовал эту силу — разбойничье использование, что следует констатировать при всей объективности. В войнах Фридриха Великого право почти всегда было на стороне его врагов. И тем не менее герой этих войн — Фридрих, а его противоправные деяния блекнут перед его геройским поступками. Столь несправедлива порой история.
Пруссия не должна была существовать. Мир мог бы обойтись без нее. Она существовать желала. Никто не приглашал эту малую страну в круг европейских держав. Она сама напросилась и пробилась туда. Но как это делалось в течение половины столетия — с воодушевлением, хитростью, нахальством, коварством и героизмом — это достойный внимания спектакль.