Благосклонность обстоятельств
Приключения Фридриха Великого
Недооцененный прусский король
Пруссия становится государством двух народов
Деяния Фридриха Великого в основных чертах известны и нынче. Он отнял у австрийцев Силезию, а у Польши Западную Пруссию — обе без каких-либо правовых или моральных оснований — и тем самым, наконец, дал своему собственному государству единое пространство, по крайней мере в его части к востоку от Эльбы. Однако его собственный славный подвиг был в том, что свою силезскую разбойничью добычу — а именно разбоем это и было — он успешно защитил во время Семилетней войны против коалиции трех европейских великих держав (Австрии, Франции и России). Это было достижение, которое, собственно говоря, далеко превосходило пределы сил все еще малой и бедной Пруссии, и хотя в конце концов непредвиденное счастье ей улыбнулось, все же оно граничило с чудом. Только лишь это достижение поставило Пруссию в ряд великих Европейских держав — пусть даже последней и самой малой в этом ряду. Само по себе присоединение Силезии и Западной Пруссии, несмотря на увеличение территории и населения, не играло при этом роли. Ведь государство, которое в течение семи лет без поражений вело войну против трех великих держав, должно было само быть великой державой. Такое невероятное исключение и произошло в случае с Пруссией.
Позже прусский государственный деятель Вильгельм фон Гумбольдт писал в 1811 году, то есть в то время, когда величие Пруссии казалось уже в прошлом: "Пруссию нельзя сравнивать ни с каким другим государством; она более великая и не только стремится к этому, но и должна быть более великой, как к тому приводит ее естественное влияние. Так что к этому ее должно что-то подвести… Во времена Фридриха II. это был его гений". В этом много истинного, но возможно все-таки, что это не вся правда; причем мы хотели бы установить, соответствует ли особенный Великий Фридрих полностью определению "Гений"? Несомненно, что Фридрих личной отвагой, силой воли и настойчивостью добыл для Пруссии такой приз, который превосходил материальные возможности страны и в те времена был неповторимым. Но ведь все же Фридрих в течение многих лет существенно увеличивал материальный базис силы Пруссии, почти удвоил; и все же после смерти Фридриха при его наследниках, которым никто не присваивал звания "Гений", она сперва удерживала за собой в течение двадцати лет звание великой державы, а затем, после внезапного и глубокого падения, снова утвердила себя в качестве великой державы. Так что кроме личных качеств Фридриха и его личных достижений, вкладом в подъем Пруссии должно было быть еще и нечто иное, чтобы этой невзрачной государственности придать качества великой державы. И это "иное" при ближайшем рассмотрении также можно хорошо распознать. Оно состоит из двух частей.
Во-первых, эта характерная особенность прусской государственности, которая давала ей особенную гибкость и эластичность, особенность, которую Пруссия использовала лучше других государств, а именно: не только покорять чужие земли и население, а после покорения также успешно их ассимилировать и интегрировать.
Второе же — это благосклонность обстоятельств: нестабильная, в определенной мере непостоянная международная конъюнктура сил, которая для политики смелых нападений и быстрых перемен направлений, присущей Фридриху (и, что меньше вспоминают, оставшейся такой же при его первых наследниках) представляла более чем благоприятный шанс.
К первой особенности мы подробно вернемся в конце этой главы, где будем рассматривать проблематику второго и третьего разделов Польши. Вторую особенность однако следует постоянно иметь в виду, чтобы понять успехи Фридриха Великого, а не только в изумлении качать головой. Пруссия в своем возникновении и в подъеме до великих держав всецело является дитем европейской эпохи между Вестфальским миром и Французской революцией. Ни при каких иных обстоятельствах такое государство, как Пруссия, не смогло бы сделать такую неслыханную карьеру. Эту эпоху можно назвать возрастом полового созревания европейской политики силы, возрастом диких порывов и сумасшедших проделок. В это время соотношения сил в Европе менялись столь калейдоскопическим образом, как никогда прежде и никогда после этого. До этого в Европе, тоже в течение полутора столетий и вообще примечательно похоже на сегодняшний день, было только две действительные силы, в открытые или скрытые длительные конфликты которых должны были встраиваться все другие: Габсбурги и Бурбоны. После этого, по окончании наполеоновского кризиса вплоть до первой мировой войны, Европа жила в стабильной, тщательно удерживаемой в равновесии системе пяти сил. Но между 1648 и 1789 годами Европа напоминала зал игорного дома. Континент в течение 140 лет напоминал биржу держав, на которой непрерывно менялись курсы. Постоянно где-то велась война. Война в эту эпоху была почти нормальным состоянием, разумеется (благодаря военной революции, которую мы описали в предшествующей главе) более или менее сносным нормальным состоянием, в котором мирные граждане выживали почти как в мирное время. Войны вели только армии. То, что провинции и страны меняли своих владык, при таком количестве войн не составляло ничего особенного, так же мало значило то, что возникала новая власть, а старая исчезала.
Германская (или Римская ) Империя со времени Вестфальского мира стала живым трупом, в разлагающемся теле которого такие формации, как Бавария, Саксония, Ганновер и собственно Бранденбург-Пруссия могли развивать свою собственную жизнь. В качестве державы Германская Империя больше не рассматривалась. К двум старым главным державам, Франции и Австрии, присоединились однако две новые — Англия и Россия. Три старых государства — Испания, Польша и Турция — потеряли силу и влияние и постепенно из завоевывающих и владычествующих государств сами стали объектами чужой политики. Две новые, правда худосочные державы — Нидерланды и Швеция — на некоторое время поднялись до уровня великих держав, однако не смогли удержаться на этой высоте достаточно долго. Когда они снова ослабели, на сцене появился наконец один еще более новый, еще более бросающийся в глаза аутсайдер и остался на ней, несмотря на все вероятия — Пруссия.
На этом фоне захват Фридрихом стран не выглядел столь вопиющим беззаконием, как можно было бы его расценивать с позиций современности. В конце концов Пруссия Фридриха сделала в Силезии и в Западной Пруссии не более, чем уже сделали или еще делали Франция в Эльзасе, Швеция в Померании, Бавария в Пфальце и другие страны где-то еще. Кроме того, в случае Западной Пруссии у Пруссии было по крайней мере то извинение, что Пруссии действительно нужен был этот соединительный кусок между Померанией и Восточной Пруссией — один взгляд на карту показывает это.
Правда, Силезия не была ей нужна. С отнятием Силезии Пруссия выдвинулась в область, в которой ей собственно нечего было искать; Силезия всегда выступала как длинный нос из бранденбургско-померанско-прусской массы земель на севере. Она столетиями под чешской короной принадлежала к Австрии, и ее аннексия была грубым вызовом Австрии. Хищение Силезии Австрия ведь тоже не простила — по крайней мере, на протяжении половины столетия, а в глубине души — и вовсе никогда. И не будем забывать: Австрия была и оставалась еще долгое время гораздо большей и более сильной державой, чем Пруссия. Тем самым длительной враждебностью Австрии Фридрих свое государство обременил тяжелой закладной, которую едва ли перевешивало приобретение силезских земель.
Почему же он это сделал? Как известно, это было практически первое, что он сделал. Летом 1740 года он вступил на трон. Уже в декабре он приказывает своей армии двигаться в Силезию, "на встречу со славою". Почему?
Шаткие притязания на наследство, которые он мог бы предъявить на парочку небольших частей Силезии, были слишком сомнительными, чтобы быть мотивом его действий, не говоря уж о том, чтобы быть оправданием. Сам он для этого не сделал ничего. Когда читаешь его собственные комментарии к 1740/41 годам, то волосы могут встать на голове: "Меня прельстил соблазн увидеть свое имя в газетах, а позже войти в историю" — так пишет он в 1740 году в одном из писем. А годом позже, в наброске для "Истории моего времени" он пишет следующее: "Обладание войсками, готовыми к битве, хорошее состояние государственной казны и деятельный темперамент — вот в чем были причины, по которым я отважился на войну". Но все это нельзя принимать за чистую монету. Самоирония и насмешка над собой принадлежали к особенностям натуры Фридриха. Истинные причины, побудившие его к войне, хотя и достаточно оппортунистические, были все же немного серьезнее. То, что его "соблазнило", было единственной в своем роде благоприятной возможностью.
Правящий представитель династии Габсбургов умер в октябре, не оставив потомка мужского рода. Наследование трона его дочерью Марией Терезией оспаривалось — по крайней мере, для его признания необходимо было заплатить определенную цену; например, Силезию! И почему бы сразу не подстраховаться вдвойне, тем что сначала забрать требуемый залог, а затем обращаться с ним в качестве владельца? Этому также обстоятельства благоприятствовали, ведь в 1740 году из Силезии были выведены все австрийские войска, и её взятие в собственность было просто военной прогулкой. Австрия как раз только что закончила не слишком удачную турецкую войну не слишком удачным миром, и "после этого мира австрийское войско находилось в дезорганизованном состоянии… Войско было и измотано, и лишено боевого духа. После заключения мира большая часть армии осталась в Венгрии." Так пишет Фридрих в своей "Истории моего времени". Австрия также представлялась находившейся в состоянии как политического шантажа, так и потери обороноспособности — и такой возможности урвать для своей страны огромный кусок земель Фридрих не смог противиться.
Это было аморально, и кроме того, это нельзя назвать политически дальновидным шагом. Но так делалась политика в 18-м веке, и не только Пруссией. Примечательно то, что в так называемой австрийской войне за наследство, которая послужила причиной внезапного нападения Фридриха, не только подвергшаяся нападению Австрия тотчас же нашла себе союзников, но и напавшая Пруссия: Францию, Баварию и Саксонию. Все они равным образом хотели извлечь выгоду из ослабления в тот момент Австрии. То, что Пруссия использовала эту слабость для неприкрытого грабительства земель, нисколько их не отпугнуло от совместных действий с ней. Явно они в этом не участвовали.
Наоборот, это Фридрих через полтора года с холодной усмешкой снова бросил своих союзников. Именно тогда Австрия была столь сильно осаждена, что поневоле где-то необходимо было дать слабину, и легче всего оказалось первым делом передать Силезию Пруссии. Фридрих, со своей стороны, нашел, что его союзники начали становиться могущественными и отчасти зловещими. Поскольку сам он не хотел от Австрии ничего более, кроме Силезии, то без угрызений совести он нашел себя готовым к сепаратному миру, когда ему не пришлось более оспаривать Силезию — пусть даже только на время. И затем, когда после этой измены Фридриха Австрия снова взяла верх над ослабевшей коалицией, Фридрих вновь столь же хладнокровно, как только что заключал мир, разорвал его и снова развязал войну (1744 год) — ведь победоносная Австрия снова может отнять у него Силезию! — и только лишь для того, чтобы в 1745 году во второй раз нарушить союз, когда Австрия во второй раз уступила Силезию. Война за австрийское наследство закончилась в конце концов в 1748 году, через восемь лет, безрезультатно для всех участников — кроме Пруссии, которая уже тремя годами ранее вышла из войны, обеспечив устройство своих делишек. Французский дипломат тогда заметил разочарованно и остроумно: "Nous avons tous travaillé pour le roi de Prusse" . Отсюда и происходит это выражение.
Вот так тогда политика и делалась. Без сомнения, силезская политика Фридриха была бессовестной политикой силы, однако бессовестная политика силы была вполне в духе того времени. Это становится еще более отчетливым во время так называемого первого раздела Польши тридцатью двумя годами позже, при которой Пруссия приобрела себе Западную Пруссию. То, что в 1772 году три великих державы в полном согласии и мире договорились просто отрезать подходящие куски от лежавшей между ними более слабой страны, для современного человека звучит просто чудовищно. То, что тогда это так не воспринималось, видно однако уже из того, что на сей раз их было именно три — державы, ринувшиеся за добычей, а не одна, как это было в случае с Силезией. Три державы — Россия, Пруссия и Австрия — нашли свой образ действий явно полностью совпадающим с порядком, и никакая другая страна не нашла это необычным или же возмутительным, чтобы почувствовать необходимость вмешательства. Исходила ли эта идея от России или же от Пруссии — об этом сегодня еще спорят. В любом случае обе они были поспешно едины, и Мария Терезия, австрийская императрица, у которой вначале еще были некоторые угрызения совести, тоже приняла в этом в конце концов участие, чтобы не остаться с пустыми руками. Комментарий Фридриха: "Она плакала, но она взяла".
Весьма характерный комментарий. Фридрих Великий был циником. Он не был бессовестнее прочих политиков своего времени, но он отличался от них тем, что не маскировал свою бессовестность. Наоборот, ему как раз нравилось называть вещи, которые он делал (и которые делали и другие), своими именами — открыто называть самыми отвратительными именами. Трудно сказать, было ли это кокетством или же в некотором роде выражением внутреннего отчаяния от "своего отвратительного ремесла" (снова его собственное выражение). Без сомнения, у него было нечто мефистофельское в характере. Находить ли это отталкивающим или же в определенном смысле даже привлекательным — дело вкуса. Ведь есть же немало читателей "Фауста", которые находят Мефистофеля более симпатичным, чем Фауст, и внутренне ему аплодируют, когда бесконечные метафизические тирады Фауста он циничной остротой низводит до их, как правило, сугубо земной сути. Однако как политик Фридрих со своим мефистофельским цинизмом давал фору своим соперникам, и вместе с его отвагой это почти сломало ему шею в Семилетней войне. Он не был искусным политиком. Его величие было в чем-то другом.
Ранее мы поставили осторожный вопросительный знак за выражением "Гений", которым Вильгельм фон Гумбольдт охарактеризовал Фридриха Великого. Фридрих был остроумен, находчив и многосторонен, обладал не только политическим и военным даром, но и литературным и музыкальным. Но собственно говоря, гением он не был ни в одной из областей, а был скорее высокоодаренным дилетантом в необычном множестве областей. Как малозначительны его в целом вполне почтенные композиции в стиле Баха и его — все же вполне достойные прочтения — письма к Вольтеру, так же мало показал он как политик и стратег "гениальные" глубины взглядов и понимания, а также выверенной безопасной хватки, что отмечают великих людей. Наоборот: Фридрих был, во всяком случае в первой половине своего долгого правления, вновь и вновь явно выраженным авантюристом.
В этот период он приобрел двойную славу успешного государственного деятеля и победоносного полководца. Для немцев более позднейшей прусской империи он представлялся так сказать Бисмарком и Мольтке в одном лице. Но как раз честное сравнение с Бисмарком и Мольтке представляется для Фридриха неблагоприятным. Войны Бисмарка и военные походы Мольтке, что бы ни думать о них, в целом являются шедеврами планирования и осуществления. Бисмарк не начал ни одной войны, не изолировав вначале тщательно противника и не поставив его в положение неправоты. Фридрих во время своих трех силезских войн беспечно сам ставил себя в положение неправого дела; в случае же Семилетней войны он как раз вследствие собственной изоляции безрассудно отважно напал на сильно превосходящие силы коалиции, причем в создании такой ситуации был виноват не кто иной, как он сам. Бисмарк во время каждой войны знал с самого начала, как он с выгодой снова вернется к миру; Фридрих же никогда. Он считал так: "Пусть это прежде начнется".
И каков государственный деятель, таков и полководец. Военные походы Мольтке — это методично просчитанные, тщательно взвешенные операции. Битвы Фридриха, за некоторым исключением, это стратегические импровизации, и нередко отчаянный риск. Это придавало им — когда все проходило гладко — особенный блеск; но не всегда все проходило гладко, и когда дела были плохи, то последствия были ужасающими. После Кунерсдорфа (1759 год) положение Пруссии было едва ли менее отчаянным, чем через 47 лет после битвы под Йеной. Почему государство после одного поражения развалилось, а после другого нет — это интересный вопрос, к которому мы еще вернемся. Личные заслуги Фридриха повинны в этом лишь частично.
И все же пусть даже частично. Титул "Великий" он по праву заслужил лишь в во время длинных и страшных трех последних лет Семилетней войны, но не гениальностью, а силой характера. Что явил Фридрих миру и потомкам в эти годы — это представление чрезвычайной стойкости, гибкости и непоколебимости при полном отсутствии всякой надежды; безграничное стоическое умение переносить тяготы, даже омертвелость души, о которую разбивались все удары судьбы. Этот король, который начал свое правление как легкомысленный "баловень судьбы" (его собственное выражение), в несчастьях показал самообладание индейцев на пыточном столбе. В этом есть его истинное величие. То, что его личные качества в конце концов были вознаграждены спасительным подарком судьбы — сменой правителя на русском троне и сменой союзника, нисколько их не умаляет.
Однако пришло время несколько ближе рассмотреть историю Семилетней войны. Эта война, блистательная жемчужина "Славы Пруссии", настолько раздута позднейшими легендами, что едва можно разглядеть истинный ход ее событий. Немцы 20-го столетия в обеих мировых войнах ориентировались на эту легенду — с печальными последствиями, как мы знаем. Это еще одна причина, по которой следует прояснить, как было на самом деле.
Для начала предыстория. Началу войны предшествовало нечто, что современники назвали "дипломатической революцией", и что было калейдоскопической сменой традиционных союзов. Толчок этому процессу дала Пруссия. Свой захват Силезии она проделала в союзе с Францией — в союзе, в котором, как мы видели, конечно же отсутствует то, что ему подходит, — и с тех пор французско-прусское сотрудничество стало постоянным. В своем политическом завещании 1752 года Фридрих написал: "В особенности с приобретением Силезии наши современные интересы требуют, чтобы мы оставались в союзе с Францией и равным образом со всеми врагами правящего дома Австрии. Силезия и Лотарингия — это две сестры, с которыми вступили в брак более взрослая Пруссия, более юная Франция". Этот союз вынуждает к одинаковой политике. Пруссия не должна равнодушно смотреть, что Франция теряет Эльзас или Лотарингию, и диверсии, которые Пруссия может предпринять в пользу Франции, будут действенны, поскольку они несут войну тотчас же в сердце наследных земель Австрии". Диковинно это читать для тех, кто хочет приписать Пруссии 18-го века т. н. "немецкое призвание", но в качестве политического расчета описанное выше полностью очевидно — пока оно оставалось наряду со старым французско-австрийским соперничеством.
Но однако же оно не осталось: на место прежнего континентального соперничества Франции и Австрии, которое в конце концов существовало больше благодаря традиции, чем из-за по-настоящему актуального противостояния, все более и более заступало новое противостояние между Францией и Англией с весьма злободневными столкновениями интересов в Америке, Канаде и Индии. И эту новую конъюнктуру недооценивал Фридрих, когда в январе 1756 года он заключил союз с Англией — Вестминстерскую конвенцию. Он просчитался дважды: он надеялся, что Англия отвлечет Россию от ее давно существовавшего союза с Австрией, или по крайней мере объявит тем самым ей шах — напрасная надежда; и он рассчитывал, что антагонизм Франции к Австрии останется неодолимым (так же, как Хольштайн через полтора столетия противоречия между Англией и Россией ввел в свои расчеты как неизменную, постоянную величину). Но тем самым он просчитался (как и Хольштайн): Франция обиделась на его союз с Англией. И это дало Австрии шанс похоронить свои старые споры с Францией и со своей стороны теперь вместе с Францией объединиться против Пруссии: вторая "дипломатическая революция" 1756 года.
Австрия никогда не смирилась с потерей Силезии. Даже её союз с Россией служил подготовке предстоящего обратного завоевания. Новый тройственный союз Австрия-Франция-Россия мог еще больше послужить её целям: возврат Пруссии в границы маркграфства Бранденбург; разделение остальных её владений между союзниками. Нельзя сказать, что эта постановка цели в свете подавляющего преимущества большой коалиции было нереалистичной; также нельзя сказать, что она выпадала из рамок политики силы того столетия. Почему бы не разделить Пруссию так же, как позже это было сделано с Польшей?
Положение Фридриха было скверным. Его новый союзник Англия была далеко, вероятные английские поля сражений находились еще дальше — в Индии и в Канаде. Он должен был в одиночестве готовиться к встрече с тремя противниками, каждый из которых поодиночке был сильнее его. И он решился на превентивную войну.
Но — вот удаль Старого Фрица ! — одновременно с этим из превентивной войны он сделал новую завоевательную войну. В уже многократно цитировавшемся политическом завещании Фридриха от 1752 года есть такие слова: "Из всех стран Европы особое значение для Пруссии имеют: Саксония, польская Пруссия и шведская Померания. Саксония была бы наиболее полезной". Фридрих начал войну с того, что без объявления войны напал на Саксонию, оккупировал её и взял в плен саксонскую армию. И в течение всей войны он обращался с Саксонией не как с оккупированной страной, а как с завоеванной и аннексированной областью: саксонцы впредь должны были платить прусские налоги, которые собирались прусскими чиновниками, а плененную саксонскую армию король Пруссии без раздумий присоединил к своей армии. Однако это себя не оправдало. Саксонские солдаты дезертировали при первой возможности. У них тоже ведь была своя собственная честь.
Война, начавшаяся с захвата Пруссией Саксонии, имела четыре неравных по продолжительности периода. Первый, девять или десять месяцев — Пруссия в нападении; затем в течение двух лет Пруссия была в обороне — неожиданно успешной обороне; после этого в течение трех лет только отчаянное затягивание действий и почти безнадежная борьба Пруссии за выживание. И в конце концов — год охватившей всех усталости от войны с заключением мира по причине всеобщего изнеможения.
У Пруссии, как писал Карлайл, меч оказался короче, чем у Австрии, Франции и России, но она вытащила его из ножен быстрее. Если на этом основывалась надежда Фридриха, то он обманулся. Завоеванием Саксонии осенью 1756 года он потерял драгоценное время. Следующей весной хотя и смог он вторгнуться в Богемию , но там его уже ожидала столь же сильная, готовая к сражениям австрийская армия, и битва под Прагой — по тому времени самая грандиозная битва столетия, в которой участвовало около 60 000 человек с каждой стороны — для Пруссии была лишь тем, что фон Шлиффен имел привычку называть "обыкновенной победой". Австрийцы отступили в полном порядке, заняли круговую оборону в Праге, их пришлось взять их в осаду, а австрийские войска уже подтягивалось для снятия осады. Фридриху пришлось разделить свою армию, чтобы отразить попытку снятия блокады Праги, и в первый раз он решился на наступательное сражение под Колином с количественным превосходством сил противника: 33 000 пруссаков против 54 000 австрийцев. Он проиграл, и это означало следующее: он вынужден был отказаться от осады Праги и отступить из Богемии. План превентивной войны — эффект нападения врасплох — сорвался.
Собственно говоря, тем самым была уже и война проиграна, ведь теперь все уже вытянули свои мечи из ножен, и противники подступили со всех сторон: французы вместе с отрядом немецких войск империи (империя также объявила войну Пруссии из-за нападения на Саксонию) подступили через Тюрингию, австрийцы забрали обратно плохо защищенную Силезию, а русские оккупировали вообще никак не оборонявшуюся Восточную Пруссию. Но теперь Пруссия показала, на что она способна: вдоль и поперек, и здесь и там она все той же небольшой, но отличной армией нападала на противников поодиночке и добивалась, каждый раз против превосходящего противника, блестящих побед в сражениях: поздней осенью 1757 года под Росбахом в Саксонии против французов и под Лейтеном в Силезии против австрийцев, летом 1758 года под Цорндорфом в Ноймарке против русских (столь далеко они меж тем проникли). Эти три сражения до сегодняшнего дня — самая большая гордость Пруссии, и они сделали Фридриха известным и популярным во всем мире: Давид, который был готов сражаться с тремя Голиафами! (Гёте писал: "Мы были настроены по-фритцевски — вот что воспламенила в нас Пруссия!").
Но как раз готов-то он и не был к сражению с ними, и на длительном отрезке времени их превосходство не могло не сработать. Впрочем, ведь была к тому же и у австрийцев, французов и русских своя солдатская честь и не могли же они удовлетворяться положением вечно проигрывающих. Да и замечательная маленькая армия Фридриха все больше и больше истекала кровью, а замена, которую он непреклонно призывал и рекрутировал, больше не имела боевых качеств кирасиров, воевавших под Россбахом и Цорндорфом, и гренадеров, ветеранов Лейтена. Под Кунерсдорфом на Одере, где пруссаки в 1759 году еще раз при существенном превосходстве противника отважились на решающую битву — на этот раз против объединенных сил австрийцев и русских — они были разбиты наголову. Тем самым успешной круговой обороне пришел конец. С этого момента пруссаки могли вести только лишь затяжную войну на изнурение противника.
То, что ему удалось делать это на протяжении трех безнадежных лет, кажется чудом. Но это будет менее замечательным, если представить в своем воображении характер войны 18-го века. Война тогда никоим образом не была народной войной. Вспомним высказывание Фридриха: "Мирный гражданин совсем не должен замечать, когда нация сражается". Ну, так теперь он уже заметил: по выросшим налогам, обесценившимся деньгам, увеличившимся мобилизациям. Но страна не была опустошена, пашни обрабатывались и урожаи собирались, предприятия развивались, а ученым не мешали обсуждать их разногласия. Сохранилась переписка видных людей того времени, например между Лессингом и Николаи: война в ней практически не упоминается. Примечательно также, насколько как нечто само собою разумеющееся покоренные и побежденные страны и провинции приспосабливались к существовавшим отношениям держав. Саксонцы послушно платили свои прусские налоги (только саксонские солдаты не пожелали поступиться своей сословной честью и не стали служить Пруссии), силезцы без промедления снова присягнули своей императрице, когда их оккупировали австрийцы, а потом снова столь же охотно своему королю, когда вернулись пруссаки; жители Восточной Пруссии присягнули императрице России. Война велась, так сказать, над головами простых людей; они пригибались и пережидали непогоду. Суровой, страшно суровой бесконечная война была только для солдат; но они находились в условиях железной дисциплины; о мятеже нечего было и думать. И суровой была беспредельная, безнадежная борьба для осажденного короля Пруссии, которому каждый день требовалась новая идея, чтобы хоть как-то существовать дальше; вот он и показывал теперь, какие внутренние резервы у него были.
Избавление пришло в начале 1762 года со смертью русской императрицы. Её наследник, слегка сумбурный властелин и горячий поклонник Фридриха в частной жизни, не только тотчас же заключил мир, но и объединился со своим идолом, и русская армия сменила фронты. То, что нечто подобное было возможно, также характеризует стиль войны 18-го века. Этот царь, Пётр III, был убит уже в том же году, и его нисколько не скорбевшая вдова и наследница Екатерина, позже названная Великой, снова расторгла союз с Пруссией, этот каприз своего оригинального супруга. Но она не нарушила мир, и остальные союзники все более и более склонялись к миру. Их казны были пусты, их армии истощены, исход французско-английской войны был предрешен, а упорная Пруссия явно не была сломлена. Семь лет — долгое время, и старая война — это совсем не то, что война юная. Ярость и тщеславие исчерпали себя меж вечных хлопот, забот и разочарований. Что же касается Фридриха, то он уже давно сражался только за выживание. Так и дошло дело до мира в Хубертусбурге — мира от изнеможения, который оставил все по-старому. Саксония была возвращена на карту Европы, Силезия осталась у Пруссии; Восточная Пруссия естественно тоже. С первого взгляда никто ничего не выиграл от этой войны, и все сражались понапрасну. В действительности же этот результат "вничью" был великим триумфом Пруссии: она удержалась в войне против трех великих держав.
Стала ли она сама тем самым великой державой? Еще долгое время на этот счет были сомнения. Сам же Фридрих во всяком случае всегда осознавал, что он, несмотря на всю военную славу, в конце концов еще раз спасся только вследствие невероятной удачи. Уже после второй силезской войны он сказал, что никогда в своей жизни он больше не будет дразнить гусей. После Семилетней войны он честно исполнял это свое обещание. Он вернулся к принципам своего отца, которые состояли в том, чтобы делать Пруссию внутренне все более сильной, не расходуя эту силу чрезмерным применением. Можно так сказать: во второй половине своего долгого правления он стал вторым по величине внутренним королем Пруссии. Но его внешняя политика после 1763 года стала — как и у его отца — снова осторожной, умеренной и оборонительной. Только этим он стремился предотвратить новое усиление Австрии в империи после приобретения ею Баварии. В остальном же он искал помощи, теперь в основном у России. "Это выгодно — культивировать дружбу с этими варварами", — выразился он в своем наилучшем мефистофельском стиле и тем самым изложил государственную норму поведения, которой сам придерживался до своего конца и которой Пруссия (к своей выгоде) придерживалась и позже, почти в течение столетия. Она неплохо шла на буксире у России. Но собственно политикой великой державы это не было. Она стала проводиться (что малоизвестно) лишь наследниками Фридриха Великого.
Пруссия, которую оставил после себя Фридрих, была европейской достопримечательностью: маленькая великая держава или полувеликая держава, которая выглядела на карте как турецкая сабля или бумеранг: длинная и изогнутая как червяк, почти ничего, кроме границ; к тому еще отдельное земельное владение на немецком западе, которое в случае войны было беззащитным. Пруссия конца правления Фридриха, если подвергнуть ее рассмотрению, была в своей основе ненадежной величиной, все еще без солидной основы силы и средств существования; разве что страшно колючей, с цепким стремлением к самосохранению и еще с этой ужасной армией, гренадерами Лейтена и Торгау, к встрече с которыми четверть века назад вся Европа не была готова. Пока ее великий старик жил и пока он, став осторожным, оставлял прочих в покое, то и все остальные оставляли Пруссию (бог с ней!) в покое (от греха подальше).
Тем не менее было это кажущееся спокойствие. Эта новая полувеликая держава на северо-востоке Европы жила на ненадежной промежуточной станции, на которой надолго она не могла устроиться. Пруссия должна была двигаться либо вперед, либо назад. Маленькое государство с армией, приличествующей великой державе, вся страна не что иное, как одна сплошная граница, все страна не что иное, как один гарнизон, а за этим всегда сознание возможности отквитаться, "toujoursen vedette " : долго так продолжаться не могло. Были только возможность отказа от своих целей и угасание, или же решительное движение вперед. Преемник Фридриха выбрал движение вперед, чтобы упредить события.
С этим преемником, Фридрихом Вильгельмом II, "толстым Вильгельмом", плохо обходятся в прусской историографии. Ему не прощают его фавориток и любовниц. В действительности же он вовсе не был столь скверным человеком. Встречаются даже высказывания, что он был одним из самых успешных королей династии Гогенцоллернов. По характеру он был полной противоположностью своего великого предшественника: вовсе не вольнодумец и вовсе не аскет, а чувственный и благочестивый (частое сочетание); в остальном же — любитель искусств и добросердечный, импульсивный, предприимчивый, честолюбивый и в целом не глупый человек. Пруссия, которую он оставил после себя, была не больше, чем Пруссия, которую он принял. И она была также более раскрепощенной, уверенной в себе, даже более достойной. При Фридрихе Вильгельме II в прежде столь прозаическом, даже убогом и суровом государстве начались культурный расцвет и наплыв талантов, которые удерживались пятьдесят лет. Нельзя отрицать, что в этом были и заслуги короля: по его заказу Лангханс построил Бранденбургские Ворота, а Шадов поставил на них свою квадригу , отец и сын Гиллис — а позже их преемник Шинкель — придали Берлину наиболее красивый градостроительный облик, из всех, что у него когда-либо были, Иффланд поднял на должную высоту королевский театр, а Цельтер — школу певческого искусства, и если бы все зависело от короля, то даже Моцарт переселился бы в Берлин — что возможно, продлило бы его жизнь. При правлении Фридриха Вильгельма II Берлин начал становиться городом литературно-политических салонов и штаб-квартирой немецких романтиков. Можно сказать так: Фридрих Вильгельм II почти через столетие снова воспринял культурные традиции первого прусского короля. Разумеется, он тоже был расточительным меценатом.
В своей внешней политике он, однако, продолжил традицию начальных лет правления Фридриха Великого — которые, как не следует забывать, были годами заносчивой, почти фривольной предприимчивости. Как и юный Фридрих, Фридрих Вильгельм действовал по принципу (который французский дипломат граф Отерив для государства в положении Пруссии определил как непременно необходимый), что "на континенте не может произойти ничего, что не имело бы к нему отношения, и что никакой политический процесс определенного значения не должен проходить без его участия". В начале своего правления он даже перешел грань меры в этом. Его интервенция в Голландию, где он с применением оружия снова посадил на трон Оранскую династию (1787 г.), и вмешательство в австрийско-русскую войну с Турцией, которую он во главе своей мобилизованной армии остановил угрозой войны (Райхенбахская конвенция 1790 года, которую резко критиковал Бисмарк) — были продиктованы больше престижностью в политике, нежели интересами здравомыслия. Тем не менее конвенция, заключенная в Райхенбахе, положила начало сближению с Австрией, из которого в 1792 году вырос идеологически-монархический союз против революционной Франции. Война, которая произошла вследствие этого (объявленная впрочем Францией, а не союзниками) после того, как известно, с короткими перерывами длилась более двадцати лет. Однако не для Пруссии.
Пруссия в 1795 году неожиданно совершила резкий поворот. Она заключила с Францией сепаратный мир на очень выгодных условиях: вся Северная Германия вплоть до Рейна и Майна нейтрализовалась на условиях гарантий Пруссии; она становилась тем, что в наше время называется зоной влияния Пруссии. Одновременно на востоке, где с 1792 года велась война между Польшей и Россией (и тем самым на повестке дня стоял вопрос об окончательном разделе Польши, поскольку в исходе войны мало у кого были сомнения), Пруссия получила свободу рук. В то же время Австрия оставалась связанной войной с Францией — результатом было то, что на сей раз Пруссия получила львиную долю. Польша до Буга и до Пилицы отошла к Пруссии. Пруссия получила две новые, огромные, чисто польские провинции — Южную Пруссию со столицей Позен и Новую Восточную Пруссию со столицей Варшава. Почти вся центральная Польша тем самым становилась прусской. Но теперь Пруссия была практически государством двух народов.
Здесь теперь следует перевести дух. Пруссия как государство двух народов, наполовину польская Пруссия — в свете позднейшей истории Пруссии это воспринимается как мираж, нереальность, неестественность, странный шаг в сторону. Владение Польшей однако же длилось лишь двенадцать лет. Но таким уж неестественным оно вовсе не было. Собственно древняя пра-Пруссия, ее Восточная и Западная Пруссия, существовали же долгое время в тесной связи с Польшей — Восточная Пруссия почти 200 лет как придаток Польши, под владычеством польского короля, а Западная Пруссия даже более 300 лет в качестве составной части Польши. Почему же эта польско-прусская связь при изменившихся соотношениях сил не должна была продолжаться столь же успешно под знаком Пруссии, как до того под знаком Польши? Совсем невозможным развитие Пруссии на Восток вместо развития на Запад ни в коем случае не было, что бы не изображала позже немецкая националистическая историография. Наполовину польская Пруссия — в век национализма, который настал вместе с 19-м веком и с которым мы не распростились окончательно, это должно было звучать чудовищно. Однако для 18-го века в государстве двух или более народов не было ничего предосудительного, и государственное объединение Пруссии например с Баварией, с которой ей никогда не приходилось иметь общих дел, казалось в те времена гораздо более невероятным, чем объединение Пруссии с Польшей.
Что ни говори, а следует признать: Фридрих Вильгельм II принял всерьез дело "возвышения Пруссии до великой державы", которое начал его предшественник, и собственно говоря, впервые воплотил в реальность. Он вырвался с промежуточной станции, на которой Фридрих пребывал четверть века после Семилетней войны. И во-вторых: у него был успех. Несколько бурно пришел он к нему; по дороге было много импровизации, множество быстро заключенных союзов, множество метаний во все стороны. Но в конце — несомненный удачный прорыв. Кто восторгается первыми восемью годами Фридриха Великого — а это единогласно делала вся немецкая историография 19-го и 20-го столетий — тот не может, как это дружно делала все та же историография, расценивать политику Фридриха Вильгельма II как ошибочную и как начало упадка. Это были одинаковые политики. Такая же дерзкая игра с большими ставками, такой же дипломатически-военный блистательный фейерверк, такая эже быстрая смена позиций и союзников, такие же внезапные нападения; и такой же успех. Пруссия в 1795 году больше не была полувеликой державой. Она обладала теперь основаниями для положения действительно великой державы — столь много областей и такое количество населения теперь у нее было. Это был уже не тонкий лунный серп на карте, а внушительный кусок земель (с некоторыми вычетами это было примерно то, что теперь представляют собой ГДР и Польша, вместе взятые). К западу же от этого блока земель с 1795 года северонемецкая низменность до Рейна и Майна была уже не только усыпана пятнами прусских эксклавов (как прежде), а по договору с Францией по гарантии Пруссии вся полностью нейтрализовалась, и таким образом становилась прусской зоной влияния. Несколько заостренно можно сказать: Пруссия владычествовала теперь над всей областью от Варшавы до Кёльна: над польскими землями непосредственно, разумеется по милости России, над немецкими землями — косвенно, конечно же по милости Франции. Но даже и таким образом основанное партнерство с Россией и Францией нечего было презирать: оно придавало могуществу Пруссии существенную поддержку. В изоляции в Европе теперь была Австрия, а вовсе не Пруссия. И больше не было никаких помыслов о том, что Австрия могла бы вернуть себе Силезию.
Почему же эти достижения прусской власти 1786–1795 годов не стали такими же признанными немецкой и прусской историографией, как совершенно похожие достижения прусской власти 1740–1748 годов и более поздние, 1864–1871? Возможно, потому что они продержались еще меньше времени? Все прусские успехи очень долговременными не были. В основном все же по совершенно другим причинам. Прусско-немецкая историография школы Трейчке (Treitschke) прокляла её, поскольку в их глазах это был ошибочный путь: прусско-польское государство двух народов не уживалось с "немецким призванием" Пруссии. Сегодня же наоборот — стыдятся раздела Польши против воли ее народа, воспринимают его как несправедливость, да, и как предательство польского народа, которого при этом никто не спрашивал.
Но народы тогда вовсе не спрашивали, под чьим владычеством они хотели бы жить, ни разу и никто, да и они этого тоже не ждали. В 18-м веке не было ни немецкого, ни польского национализма. Политика была уделом императора и королей, и то, что населения стран по ходу политических событий меняли свое государство и своего господина, было самым привычным делом; они довольствовались таким порядком вещей, они к этому привыкли. О "немецком призвании" Пруссии не думал ни один человек; меньше всего немцы, но и пруссаки тоже не думали. И поляки, которые в период своего могущества не задумываясь присоединяли к себе литовские, белорусские, украинские земли и области, населенные немцами (Западная Пруссия!), хотя и страдали, однако едва ли удивлялись, когда при изменившемся соотношении сил с ними поступили так же Россия, Пруссия и Австрия. Скорее они радовались, что оказались в Пруссии или в Австрии, а не в России; примерно так же, как были рады немцы после 1945 года, очутившиеся под властью западных оккупационных войск, а не под властью восточных.
Правда, на исходе 18-го века национализм как идея, овладевшая массами, стоял, так сказать, у дверей. Французская революция открыла ему эту дверь, одновременно со столь же новыми идеями демократии и суверенитета народов. И стали националистами потом многие немцы как раз вследствие наполеоновского иноземного владычества, а многие поляки как раз вследствие господства режимов, разделивших Польшу. Многие, но далеко не все. Борьба между новоявленным национализмом и старым государственным порядком тянулась еще сквозь весь 19-й век, а в Австрии — и далеко еще в 20-м веке. Лишь сегодня национализм победил, по крайней мере как идея. Но во время правления Фридриха Вильгельма II все это еще лежало далеко в будущем, и чтобы предвидеть подобное развитие событий, требовалась неординарная прозорливость. Нельзя упрекать ни в чем Пруссию 1780-х и 1790-х годов, поскольку она действовала в соответствии с идеями своего времени, а не идеями 19-го и 20-го столетий.
Разумеется, с идеями Пруссия была как раз в это время — время её становления — связана теснее, чем прочие, более старые государства, в которых еще звучали отзвуки средневековья и эпохи борьбы религий. Пруссия была современной, самым современным государством эпохи просвещения, можно прямо-таки с цинизмом Фридриха сказать: Пруссия в 18-м столетии была модным товаром; а модные товары быстро устаревают, когда вкусы меняются. В следующей главе мы увидим, сколь напряженно при преемнике Фридриха Вильгельма II Пруссия пыталась идти в ногу со временем, оставаться "на высоте", и еще мы увидим, как большая работа по проведению реформ, предпринятая с этой целью, не удалась, несмотря на все усилия. Но в 1790 и в 1795 годах обо всем этом еще не было речи. Это время во всей Европе, кроме Франции, было еще временем рококо, периодом последнего высшего расцвета эпохи просвещения, государственного благоразумия и монархического абсолютизма, и Пруссия всецело была творением этого духа времени, его наиболее совершенным воплощением: не национальное, а рациональное государство. В этом, возможно, и была его слабость, но в этом в течение столетия была и его сила.
В начале этой главы — возможно читатель помнит об этом — мы кратко говорили об особенной эластичности Пруссии, о резиноподобной способности к растяжению, которая в течение всего столетия сослужила ей добрую службу; и мы обещали в заключение еще раз вернуться к этому по поводу раздела Польши. Пришло время исполнить обещание.
История успехов Пруссии в 18-м веке — а как раз сенсационной историей успехов она бесспорно и была — основывалась не на "гении" Фридриха Великого, не на благосклонности прочих обстоятельств и их удачном использовании, и не только на удачах оружия и военных способностях, а прежде всего именно на том, что Пруссия в течение этого столетия столь полно соответствовала духу времени. Это государство разума вписывалось в эпоху разума как влитое. Ничто, кроме как государство и всецело государство, без народа, без корней, абстрактная, чистая система управления, правосудия и военного аппарата, сконструированная в духе Просвещения — вот что позволило Пруссии почти все что угодно перемещать и переносить, и так сказать, "нахлобучивать" на себя любые народы, племена и области. Вот ходячие стихи того времени:
"Никто же не становится пруссаком насильно.
А если уж стал им — то благодарит Бога" .
Потому что это прусское рациональное государство — в котором позже Гегель возможно преувеличенно, но не совсем безосновательно видел наиболее совершенное выражение государственной идеи, идеи чистой государственности, какую когда-либо произвела история — имело в себе не только нечто жесткое, металлическое, бездушно-механическое. Разумеется, все это в нем было, но были в нем также и сдержанная либеральность, законность и толерантность, которые для его подданных были не менее благотворными, хотя они, как мы видели в предыдущей главе, основывались на некотором равнодушии. В Пруссии больше не сжигали ведьм, что в других местах было вообще-то еще обычным делом, не было насильственных обращений в веру и религиозных преследований, каждый мог думать и писать, что ему угодно, для всех действовали одни и те же законы. Государство было свободным от предрассудков, здравомыслящим, практичным и справедливым. До тех пор, пока государству отдавали то, что ему было положено, оно со своей стороны давало "каждому свое".
Для миллионов поляков, к примеру, которых присоединила к себе Пруссия между 1772 и 1795 годами, жизнь в Пруссии была не хуже, чем прежде; скорее лучше. Никаких помыслов о "германизации", которая гораздо позже, во время Бисмарка и еще более после Бисмарка, стала в Германской Империи достойной сожаления практикой. И если бы кто-нибудь в 18-м веке предложил бы пруссаку обращаться с поляками так же, как это делал в 20-м веке Гитлер (а затем, в качестве ответной меры — поляки с попавшими к ним под управление немцами), то этот пруссак из 18-го века вытаращил бы на него глаза, как на сумасшедшего. Со ставшими подданными Пруссии поляками не обращались ни как с людьми низшей расы, ни отталкивали их как чужеродное тело. Им ни в малейшей степени не препятствовали и не делали затруднений в сохранении своего языка, обычаев и религии. Напротив, они получали например больше народных школ, чем когда-либо прежде, с учителями, которые разумеется должны были говорить на польском языке. На место польского крепостного права заступила более мягкая прусская форма крепостного права, и все поляки пользовались благами вступившего в силу в 1794 году Всеобщего Прусского Земельного Права, правовыми гарантиями, которые они умели ценить, как жители рейнских земель, которые десятью годами позже стали пользоваться благами Кода Наполеона. Вообще же интересно, что Пруссия в кодификации гражданских прав, в первом большом шаге к воплощению помыслов о правовом государстве, все-таки была на десять лет впереди Франции. Что же касается польской знати, то для них были открыты должности прусских чиновников и офицеров, и многие польские аристократы, Радзивиллы, Радолины, Гуттен-Чапские и Подбельские на протяжении поколений стали не только лояльными, но и значительными пруссаками. Один из них позже, после 1871 года, скорбно объяснял, что поляки в любой момент могли стать пруссаками; немцами же никогда.
Эта абстрактная государственность, которая не связана ни с каким отдельным народом или племенем, а была, так сказать, употребительна для любого, и была сильной стороной Пруссии. Но она могла также, что следует теперь подчеркнуть, стать и слабостью. Она делала государство почти безгранично способным к растяжению — не только способным к завоеваниям, но и также способным действительно вобрать в себя завоеванных и создать из этого новые сильные стороны. Но она делала это государство для его подданных также неким образом излишним, когда оно единожды не справлялось с чем-либо. Было не только приемлемо, но и во многих смыслах приятно стать подданным Пруссии. Так много порядка, гарантий правосудия и свободы совести не везде можно было найти; это давало также определенную гордость. Но быть пруссаком не было неизбежностью, необходимостью; по природе люди не были пруссаками, как они были французами, англичанами, немцами или же баварцами и саксонцами. Прусское гражданство было более чем любое другое заменяемо, и когда прусское государство над любым населением, не особенно его беспокоя, могло раскинуть свою власть, как походную палатку, то эту палатку можно было и обратно свернуть, да так, что население не воспринимало это в качестве катастрофы. Пруссия не была организмом со способностью к самоизлечению, а скорее чудесно сконструированной государственной машиной; но именно машиной: сломается маховик, и машина остановится. При Фридрихе Вильгельме III, преемнике Фридриха Вильгельма II, маховик вышел из строя и машина остановилась. Да, пару лет казалось, что ничто более не заставит её крутиться.
И все же Пруссия выдержала своё испытание на прочность. Было ли в конце это государство все же несколько иным, чем машина? Или же смогло оно по крайней мере стать немного другим?