Собственно, с появлением этого ребенка, ребенка с неправильным именем, и начались, или, можно сказать, продолжились проблемы. То есть беды, или несчастья, как говорят крестьяне, понимая под этим и рак, и слепорожденное дитя, и пьяницу мужа, и жену, изменяющую направо и налево, и ящур, который так проредит скотину, что оставшуюся и считать нечего, и птичью холеру, из-за которой все хозяйство осталось без птицы, словом, все, что делает невозможной жизнь, строящуюся на приумножении добра и моральных принципах, усвоенных на уроках закона божьего, жизнь, которую они считали единственно приемлемой. Не было такой семьи, на которую не обрушилась бы та или иная беда, а если на какую-то семью не обрушилась, стало быть, она, эта семья, на листе ожидания и скоро и здесь объявится или страшная болезнь, или произойдет несчастный случай со смертельным исходом.
Ох, как трудно решить, где берет начало событие, из-за которого произошло то-то и то-то, не является ли то, что ты считаешь началом чего-то, на самом деле частью давно начавшегося процесса. А потому ты не можешь знать: не будь этого ребенка с неправильным именем, все равно бы оно происходило, то, что происходит сейчас? А происходит вот что: пока Мари в горнице пеленает младенца, наш парень выходит на веранду, садится там и ставит перед собой на столик пластмассовую канистру с вином, с того виноградника, который посадил отец, когда еще не работал на тридцать втором домостроительном комбинате. Вернее, не посадил, а обновил, потому что на том месте и раньше был виноградник, только он выродился, и тогда отец сказал, заменю-ка я старые кусты, а таких было больше половины, и потом, в течение нескольких лет, заменена была и вторая половина, но все же виноградник так и не стали называть именем отца нашего парня, а называли именем его тестя. Вот за это вино и взялся наш парень, за вино, которое для него было бесплатным и тоже называлось именем деда.
Он даже сказал Мари, когда она вышла из горницы на веранду, мол, брось ты меня этим вином попрекать, оно для меня бесплатное, только и надо, что из погреба домой принести, к семейной кассе это никакого отношения не имеет, а денег у нас нет не потому, что я их на вино трачу, а потому, что ты в декрете, а декретные деньги — это разве деньги, это видимость, будто государство платит за содержание ребенка, на самом деле это то же самое, как разведенные предприниматели, когда они, в расчете из минимальной зарплаты, швыряют оставленной жене и двум оставленным детям несчастные пару тысяч, да и то потому лишь, что суд их к этому вынудил. На что Мари сказала: вино, может, и вправду денег не стоит, зато время, которое уходит на бесплатное вино, часы, которые ты тратишь на пьянство, вот это стоит денег. Ты мог бы работу какую-нибудь взять, репетиторство, скажем, вон сколько в школе оболтусов, а если нет, помог бы мне с ребенком, как другие мужья, или по хозяйству, например, помыл бы посуду.
От грязной посуды меня воротит, отвечал наш парень, не могу я пальцами лезть в тарелки с остатками еды. Меня вот — не воротит, почти уже кричала Мари, или, если меня тоже воротит, давай после обеда всю посуду выбрасывать в мусор. Ты привыкла мыть посуду, потому тебя и не воротит, а мне этого делать не приходилось, говорил наш парень. В этом-то и беда, отвечала Мари, что тебе ничего дома делать не надо было. Мне надо было другое, не посуду мыть, у меня другие были дела, говорил наш парень, раздраженно вытягивая голову из-за канистры и снова пряча ее, будто это был кукольный театр, будто кто-то бил по высунувшейся голове громадной сковородкой, отчего она пряталась и опять ритмично высовывалась, подставляясь для новых ударов — для сердитых слов Мари, что у них ни на что нет денег, даже на бумажные пеленки. Нет, это возмутительно, говорил наш парень; он произносил это слово, «возмутительно», но выражение у него на лице не соответствовало значению слова, оно отражало куда более сильные эмоции, может быть, связанные с вином и с присутствием Мари, что-то в том роде, что эти две вещи, Мари и вино, просто не выносят друг друга. Возмутительно, сказал он, из-за какого-то младенца, из-за того, что он все время только и знает, что срать и ссать, приходится столько деревьев вырубать в южноамериканских джунглях. По мне, так лучше бы с этим бороться, чем способствовать вырубке лесов, чем деньги вкладывать в эту гнусную, враждебную для земли и для человечества деятельность. Надо вернуться к тряпичным пеленкам, на что Мари ответила: насрать мне на твою экологию, понял, и на зеленые зоны, и на биопродукты, и на энергию ветра, на озоновые дыры, на селективный сбор мусора, и тебе было бы на все это насрать, будь у тебя достаточно денег на бумажные пеленки. На Западе на эти вещи по-другому смотрят, сказал наш парень, там уже знают, на что надо обращать внимание в первую очередь: на то, чтобы земля наша не обосралась, потому что тут не помогут никакие пеленки. Ему самому понравилось, как здорово он это сформулировал. Не морочь мне голову этой чушью, слышишь! — кричала Мари из кухни. — Еще они будут мне говорить, что мне делать, они, у которых даже зубная щетка на электричестве работает, которые даже после того как посрут, душ принимают. Беда в том, мать твою, сказал парень, потому что он выпил уже достаточно много, и с вином у него некоторым образом сменился и лексикон, — беда в том, мать твою, что ты ни хрена не понимаешь, вонь от детской дрисни вытеснила из твоей головы и то, что там было. А у тебя-то что там, спросила Мари, в твоей-то голове что? А когда наш парень сослался на то множество книг, которые он прочитал, и прежде всего на все доступные по-венгерски работы Енё Хенрика Шмитта, и что он знает, например, всех китайских императоров, или, во всяком случае, знал когда-то, Мари захохотала: и чего ты этим достиг? Только и научился попадать в дверь корчмы, не промахиваясь, потом к матери приползать, потом опять в корчму, когда нутро пересохнет, вот и все, чему ты научился.
Слушай, ты, — снова заговорил наш парень, ты ведь понятия не имеешь, как мне трудно. Ты — директор, ответила Мари, тебе даже уроки не надо вести. Это верно, сказал наш парень, только мне ведь надо еще к бургомистру ходить, я ведь за все отвечаю, понимаешь ты это, за отопление, и за всех детей, и за учителей, а я к такой ответственности не готовился, мне другое было сказано, что из меня выйдет, мне трудно привыкнуть, что вышло другое, а тут еще ты на мозги капаешь. Деньги, ребенок… Хоть бы дома было нормально! Тебя досада грызет, если я вина немного выпью, которое вообще бесплатно, тебе досадно, если мне в чем-то немного полегче. Тебе лучше было бы, если бы я в корчму пошел, лучше было бы, если бы я дома не мог выпить? Лучше — потому что страшно смотреть, через стеклянную дверь, как вино у тебя в канистре убывает, а ты балдеешь там, на веранде, а тут малыш… Малыша, вот его я люблю, вот его я очень люблю. Не так надо любить, сказала Мари, так ребенка не любят, так себя только любят. Это твоя мать тебе сказала? — спросил наш парень. Что сказала? — не поняла Мари. То, что… — начал было наш парень, но он сам не знал, что должна была сказать мать Мари, а потому продолжил невпопад, но со злобой. — Что эта сука, эта курва вшивая… знаю я, что она с твоим отцом сделала, почему твой отец на погосте, но со мной у тебя это не пройдет, не надейся, мать твою, меня ты не сумеешь… Последние слова Мари не слышала, потому что ребенок как раз заплакал, то ли животик, то ли слишком громко ругались они на веранде: горницу от веранды отделяла только двустворчатая стеклянная дверь, да и та закрывалась плохо, потому что прежний хозяин двери для своего дома тащил из домов, которые шли на снос, так что они были не самого высокого качества; во всяком случае, при вторичном использовании — точно нет.
Сидел наш парень на веранде, смотрел на клеенку, которая покрывала стол; на веранде горела только одна маленькая лампа, и рисунок на клеенке, прямо перед его глазами, вдруг шевельнулся, задвигался. Сначала появились вроде цветы. Настоящие цветы. Желтые, красные, синие. Потом из цветов полезли цветные пятна, и цветы превратились в черных чудовищ. Глаза у нашего парня то закрывались, и тогда чудовища двигались на внутренней стороне век, он, чтобы отогнать их, открывал глаза, и тогда на него грозно смотрели страшные тени на клеенке. Не могу, — сказал он себе, — не могу больше. И чуть не заплакал — такой тяжкой показалась ему собственная жизнь, не мог он больше ее выносить, и так было ему одиноко с этой невыносимой тяжестью.