Никчемный он все-таки человек, этот наш парень, — сказал Лаци Варга; он еще способен был думать: два фрёча ничего не изменили в работе его мозга, он все себе думал, а когда ты думаешь, это у всех, а у него особенно, ни к чему хорошему не ведет, а ведет только к ненависти и злобе. Никчемный мужик; правда, отец его тоже был никчемный, тоже не смог ничего достичь, даже своего дома у него не было. Собственно, это он, отец нашего парня, и виноват в том, что все прахом пошло, что семье ничего не удалось в жизни; вон у старика-то хоть мастерская была, ее, правда, отобрали, но ведь была! Он не виноват, что кому-то его мастерская понадобилась и его оставили ни с чем, но ведь факт, что была мастерская. Он, старик-то, был последний в этой семье, с кем еще можно считаться, а наш парень, он только завершил то падение, к которому подтолкнул семью его отец. Потому что сын нашего парня уже не будет к этой семье принадлежать, он будет другой, его там воспитывают, даже деревня там другая, он и не будет знать, откуда происходит. И Лаци Варга всего в нескольких фразах уничтожил, смешал с грязью ту семью, о которой отец нашего парня думал, что она начинается с него и в сыне его достигнет славы и величия, а затем эта слава и это величие будут сохраняться на протяжении столетий, как у фараонов, которые ведь, что там ни говори, могли быть одновременно и богами, так что его семья даст миру бога; ну или, если не миру, то хотя бы Венгрии.

Ну, что с Мари? — спросил кто-то в корчме, когда наш парень стоял там, глядя в стакан. Ушла. Куда? К матери своей. Чего так? Разводимся мы, сказал наш парень, этим кончилось. Не надо было тебе от директорства отказываться, бабам важно, кто ты есть, а теперь ты никто. Да нет, не потому, ее это не интересовало, она сама говорила, что я должен отказаться. Само собой, говорила, они же все хотят, чтоб ты был никто, а когда ты уже и вправду никто, тогда, мать ее, она тебе под дых каблуком. У всех у них одна цель, не могут они вынести, что ты кто-то, что ее жизнь зависит от того, кто ты есть, терпеть она не может, что в деревне ее называют директоршей и что все это — благодаря тебе, и она с самой первой минуты придумывает, как бы за это тебе отомстить, чтобы ты тоже узнал, каково это, когда ты никто, когда ты только потому кто-то, что она кто-то, или уже и без нее, потому что она навострила лыжи и исчезла, а ты остался один. Да нет, это не она придумала, а мать ее, это она хотела, чтобы так все кончилось, потому что ей не нужен мужик в семье, она и отца Мари свела в могилу, а дочери сказала, мол, тебе тоже мужик не нужен, нужен только до тех пор, пока ребенок не родится. И вбивала это ей в голову, пока та тоже не пришла к такому решению, потому что она так выросла, мать вечно твердила, что, мол, сначала, когда муж, отец дочери, помер, она думала, трудно будет без мужика, а теперь видит, так лучше, не надо стирать чужие грязные подштанники, никто не рявкает, мол, где наконец обед, да на что ты деньги тратишь. Мать их так. Не жалей, сказал кто-то, ничего в том хорошего, если она бы осталась и всю жизнь пришлось бы с ней жить. Оно тоже ведь трудно выдержать, когда смотришь, как она толстеет, расползается рядом с тобой, и ты еще какое-то время ей вставляешь, и кончаешь, и считаешь, что это хорошо. А ребенок, — спросил кто-то. Раз в неделю, сказал наш парень, суббота или воскресенье, когда ей удобно. Мне-то все равно. Я приспособлюсь, потому что ребенок для меня — это все. Собственно, только ребенок и остался. Н-да-а, тут надо смотреть в оба, потому что баба — она баба, чихать на них, бабами этими — хоть дорогу мости, да оно и хорошо бы, вот только жаль, что нельзя, особенно теперь, как этот феминизм, слышь-ка ты, появился, а кончится, поди, тем, что твоя баба на тебя же и донесет, если случится нарваться нечаянно на твой кулак. Баба — это пустое место, от нее больше вреда, чем пользы, сколько энергии уходит, пока ее слушаешь, что надо делать, как надо делать, целый день все одно: туда-то надо пойти, то-то надо купить, ты ей только скажешь, большой фрёч, а она свое: гарнитур, цветной телевизор, то, се… Да пошла она в жопу! Нет, ребенок, это совсем другое, это тебе не то, что взял, не понравилось, поехал в Фот, в детдом, сдал, взял нового; это совсем другое, это твоя кровь. Да, это другое, сказал наш парень, меня только он и держит в жизни, я, можно сказать, только потому и могу встать утром, пойти в школу, что он у меня есть. Слыхать, математика назначили директором. Его, сказал наш парень. И что? Что-что? Кто-то ведь должен был стать, потому что я не хотел, а он хотел. Да ведь он и до этого хотел, а не стал, потому что ты стал. До этого было так, да, я стал, а теперь по-другому, потому что я не хотел, никто не хотел, а чужого коллеги не хотели. Дерьмо он, математик этот, верно? Детишек линейкой бьет, а раньше стукачом был, говорят. Не все ли равно, что он за мужик. Но такому отдать директорство… Только он хотел, больше никто не хотел. И тебя он, говорят, терпеть не может, чуть не каждый день сидел у бургомистра, рассказывал, что в школе; бургомистр, говорят, специальный блокнот завел, ставил там крестики, когда от тебя перегаром несло, когда ты опоздал. Не слыхал об этом? Нет. В конце он уже перестал и крестики рисовать, потому что каждый день был с крестиком, тут уж нужды нет отдельно отмечать. А когда ты к нему пришел — не знаешь этого? — все только и ждали, когда ты наконец к нему придешь и попросишь тебя отпустить, а математик, он в школе уже со всеми договорился, чтобы, как только… И со всеми училками младших классов, даже с той, которой пятьдесят, ты это можешь понять, со старухой, даже с ней у него что-то было, уж не знаю что, но было, а с другими так и подавно. Ты этого не знал? Я сам так хотел, сказал наш парень. А когда ты пошел к бургомистру, он, бургомистр, ведь не сказал тебе, мол, потерпи еще хоть немножко, по крайней мере до тех пор, пока, — нет, он сказал, ты прав, ты мне друг, мы вместе в школу ходили, я-то знаю, что для тебя лучше, и потом сразу позвонил математику, мол, принимай временно обязанности, потом станешь постоянным, он ведь тут главный, бургомистр, он решает, кого куда поставить, и он решил уже, что директором будет математик, даже если коллектив по-другому решит, но коллектив не стал решать по-другому, потому что математик к тому времени все организовал. Я тоже голосовал за него, — сказал парень. Ты думаешь, этого ему достаточно? Ему этого мало, он тебе еще такое устроит, если не будешь смотреть в оба, он тебя… Зачем это ему? Затем, что в прошлый раз ты его обошел, он этого не забудет, мать его, он математик, он ничего не забывает, у него голова, как гроссбух, там все записано, за что и кому надо отплатить. Ты не замечал ничего, а он копил в себе зло, и, собственно, ему очень было кстати, что тебе поперек горла уже встало это директорство, хотя неизвестно еще, было бы тебе так же плохо, когда бы не математик, когда бы он не подстроил, чтобы ни один педсовет не проходил как надо, чтобы каждый день не поступало бы три-четыре жалобы, потому что ни одно дело в школе не решено, потому что без денег не построишь новый зал, и с отоплением все не ладится, и не купишь дорогие учебные пособия, и тебе это приходилось каждый день слушать, и твоей работой стало не руководство школой, а нагромождение нерешаемых задач. А, сказал наш парень, теперь мне уже насрать на все это. Не торопился бы ты с этим, успеешь насрать-то, сказал кто-то. Идите вы в такую-то мать, сказал наш парень, смачно плюнул на пол корчмы, растер плевок и двинулся домой. Дома достал пластмассовую канистру и до рассвета сидел с ней, утром опоздал на первый урок, директор вызвал его в свой кабинет: слушай, парень, я не хочу из этого целое дело разводить, особенно с тобой, чтобы не дай бог, кто-нибудь не подумал, что это я из-за прошлых выборов, ты меня понимаешь, в этом и для меня ничего хорошего, но такого, чтобы пьянство, пропущенные уроки, такого не будет. За последние три года, а это как раз три года твоего директорства, количество учеников снизилось на десять процентов, ты понимаешь, что это значит? Это демографический вопрос. Что я могу поделать, если население стало сокращаться как раз тогда, когда я стал директором. Да, но если это еще усугубляется тем, что лучших ребят увозят в другое место? Тогда что будет? Тогда останутся самые тупые да цыгане. Что тогда будет со школой? В общем, ты понимаешь, что я имею в виду. Пока, ладно, считай, что я все забыл, но больше чтоб этого не было. В свободное время — что хочешь, но здесь — дисциплина.

Парень наш стоял перед математиком, едва удерживая равновесие, алкоголь все еще бродил в нем, парень уже какое-то время не мог есть, исхудал, только живот вздулся от хмельного. Жена у меня ушла, ты и тут поработал, так ведь, сказал он, а сына своего я не хочу потерять. И я тебе вот что скажу: ты мне не угрожай, я уже курсовые работы писал, когда ты еще зубрил таблицу умножения, так какого хрена ты из себя тут строишь? Я всего на два года тебя моложе, сказал директор, а если кажется, что больше, так это потому, что я все-таки слежу за собой, ну, и генетические данные у меня заведомо лучше, а насчет твоего развода: я-то тут причем? А при том, что если бы ты не строил против меня интриги, не натравливал на меня коллектив, я бы не попросился в отставку, и нервы у меня были бы в порядке. Против тебя не было нужды интриговать, тебя и так никто терпеть не мог… Тут наш парень собрал во рту слюну, кислую от перегара, и плюнул. Он хотел плюнуть в лицо директору, но тот отстранился, и слюна попала ему на пиджак, купленный совсем недавно, с первой директорской зарплаты. Пиджак очень понравился жене, потому что был современного фасона, куда лучше, чем тот, который он носил уже пятнадцать лет, с того времени, как сдал госэкзамены; жене казалось, муж ее теперь в самом деле такой, каких показывают по телевизору, она думала, что люди эти, наверное, хорошо пахнут, правда, с экрана их запах не чувствовался, во всяком случае, она не чувствовала, — хотя, например, и среди журналистов попадаются такие, у которых проблемы с пищеварением, и пускай они хоть три раза в день чистят зубы и все время жуют орбит без сахара, но стоит к ним наклониться поближе, тебе в нос бьет вонь вчерашней еды и алкоголя, которого они пьют не меньше, чем наш парень, только более высокого качества, а потому регенерация его происходит куда быстрее, и когда вечером они садятся перед камерой, то выглядят, как кинозвезды, которые, кстати, тоже хлещут дай боже, и целая куча их на съемки приходит прямо из наркодиспансера, но их, конечно, на это короткое время приводят в норму, а уж оттуда они — обратно в грязь и в отстой, — ну, в общем, женщина эта чувствовала, что ее муж, математик, так же хорошо пахнет и так же прекрасно одет, как те, на экране, без запаха, и теперь, после пятнадцати лет замужества, с двумя детьми-подростками за плечами, словом, в таком вот солидном возрасте и общественном положении, она, жена математика, даже изменила свое сексуальное поведение, которое до сих пор вполне устраивало обоих, — конечно, кроме нового пиджака мужа, тут сыграло роль то, что она услышала от одной своей подруги, которую навестила в Пеште, она, подруга, жила там, — подруга ей рассказала, что одну ее знакомую муж бросил потому, что очень уж скучно было заниматься с ней сексом. Всегда одно и то же, ничего нового. Та знакомая вроде сказала, что она не шлюха какая-нибудь, что порядочная женщина таким не станет заниматься, — ну, и дорого заплатила за свое звание порядочной женщины, потеряв мужа. Когда подруга произнесла это «заплатила, потеряв мужа», за сочувствием и жалостью забрезжило плохо скрываемое злорадство: какая женщина не будет тайно радоваться несчастью другой женщины, даже хорошей знакомой, с которой вместе росли, вместе воспитывали детей, вместе праздновали такой семейный праздник, как рождество. В общем, эта история тоже произвела впечатление на жену математика, но все же главное было — костюм. И она стала делать такое, о чем математик до этого ни сном, ни духом, тем более от этой женщины, которая как-никак была ему женой, а не любовницей, с любовницей-то ты чего только не вытворяешь, — в общем, ртом, потому что для нее, для жены математика, все, что раньше представлялось нечистым, теперь представилось чистым. Но у мужа-математика от этого, и его можно понять, вспыхнули не любовь и желание, а, наоборот, подозрение: где это жена такому научилась? Потому что, пока они занимались этим обычным образом, он думал, что она занимается этим только с ним: ведь если не только с ним, тогда бы случайно могло все-таки проскользнуть какое-то новшество, но нет, ничего такого не было, и он, хотя и испытывал некоторую скуку, думал, что это плата за постоянство и надежность. Короче говоря, от неожиданного новшества математик испытал вспышку ревности, а поскольку на развод он не мог пойти, из-за своего нового общественного статуса и из-за детей, то жизнь жены превратилась в настоящий ад. Уже и в пенсионном возрасте она все еще выслушивала обвинения мужа в свой адрес, и даже теперь случалось, что она, скажем, шла в лавку, а муж крался за ней — не сделает ли она что-нибудь такое, что наконец-то докажет справедливость его подозрений. Позже, когда жена была уже старухой, достигнув безнадежного возраста, она стала думать, что стоило бы ей изменить мужу, чтобы его подозрения не были совсем уж пустыми и вздорными, но нет, она удержалась, потому что не так была воспитана, а вернее, потому что не было поблизости такого мужчины, ради которого она могла бы забыть принципы своего воспитания, в данном случае — требование супружеской верности.

Вот что, ты, — сказал нашему парню математик, вытирая бумажной салфеткой пиджак, — сейчас я это забуду, за тобой, считай, еще один ход, но он будет последним.

Однако у парня нашего оказался не один ход, а три, и после третьего, когда он не просто не пришел на первый урок, а и на второй-то явился с опозданием, притом даже дети видели, что он пьян, в общем, когда он вошел в шестой «А» и вместо того, чтобы рассказывать, как жили венгры накануне татарского нашествия, велел детям убрать учебник истории, тетради, атласы и положить руки на парту, он задаст ритм. Сначала стучите по парте негромко, но в ритм, и говорите: «за работу, парни, завтра на базар», потом все громче. Ученики хохотали, ну, такого еще в этой школе не было, и орали: «за работу, парни», — орали самозабвенно, и этого они в жизни не забудут, это останется единственным ярким воспоминанием школьных лет, и, встречаясь на годовщинах выпуска, они каждый раз будут с восторгом повторять эту сцену. А тогда в класс прибежали учителя и завуч, и замдиректора, и сам директор. Первый прибежавший рванул дверь, раньше тут была помещичья усадьба и дверь осталась еще с тех времен, то есть ей было уже лет двести, и внутренняя ручка еще сохранилась с тех пор, медная, красивого, тонкого рисунка, только наружную пришлось заменить алюминиевой. И тут они все ворвались и увидели совершенно вышедший из себя класс. Тихо! — рявкнул директор, — тихо! Но какое там, и тогда директор схватил за локоть учителя истории, а это был наш парень, вы пойдете со мной, и потащил его к себе в кабинет, какого хрена ты творишь, ты думаешь, тебе все можно, раз ты был директором, ты так думаешь? Вот что, ступай домой, проспись, а завтра поговорим. А ты тут не командуй, ты, сопля, ты, гнида, ответил наш парень, ты меня не посылай домой, что ты о себе воображаешь, кто ты такой, мать твою, это я тебе отдал это место, не захоти я этого, ты и сейчас бы уравнения рисовал на доске, зарабатывал бы себе силикоз от меловой пыли. Слушай сюда, сказал директор, толкнув нашего парня в кожаное кресло, я тебе вот что скажу: с этого дня ты уволен, по взаимному согласию, на обязательные две недели не претендуем. Ну, наконец-то тебе это удалось, сказал наш парень, ты же этого с самого начала хотел, признайся, это было твоей целью, но если тебе только это надо, мать твою, я тебе мешать не буду, не бзди, гнида, считай, что меня уже нет, я рад, что на-конец-то можно вздохнуть свободно, после того террора, который ты тут мне устроил, ведь то, что здесь творится, свободному человеку не вынести, особенно если ему венгерский анархизм известен от корки до корки, ты-то знаешь хоть, кто такой был Енё Хенрик Шмитт, или Эрвин Баттяни, знаешь ты, кто они такие, знаешь ты китайских императоров, от первого до последнего, знаешь ты, мать твою, что это такое, когда ты не можешь быть тем, чем хочешь? Знаю, сказал директор, ты меня этому научил, не забуду я и того, что я это кресло получил потому, что оно тебе ни к чему было, тебе ничего не надо из того, что для меня важно, тебе на это даже не наплевать, а так. Вот почему ты в жопе оказался, а не потому, что я этого хотел. За те три года, пока ты занимал мое место, я узнал, что это такое, когда ты — не то, чем хочешь быть, и когда там, где должен быть ты, сидит кто-то другой, которому насрать на это на все. Кому то, что для тебя важнее всего, — ничто, пустое место. Нет, ничего ты, мать твою, об этом не знаешь, сказал наш парень, тебе только нужно директором быть, а это, ты пойми, ничего, вот у меня увели мою научную тему, и что с того, что я конспектировал все номера «Без насилия» и «Без государства», что с того, что завел две тысячи карточек — пришел какой-то кретин и сказал, это меня тоже интересует, и все, и у него появилась книга, понимаешь ты это, он все написал и все издал, все, что я должен был исследовать, все было опубликовано, а мою работу теперь можно в мусор, и мое время, и мою задачу, понимаешь ты, хотя для него это не было его жизнью, так, эпизод, потому что он другого хотел, хотел стать профессором в Америке, в каком-нибудь вшивом университете, или тут, дома, министром, а у меня только это было, я только этого хотел, а он отнял, а когда присвоил, то выбросил и взял другое, понимаешь ты, он так и грабит людей одного за другим. Так что не знаешь ты, каково это. Вот заявление, сказал директор и положил перед нашим парнем листок. Рука у нашего парня дрожала, он крепко стиснул в пальцах ручку и нацарапал свое имя, которое было именем и его отца, и деда, только у сына нашего парня имя будет другое.