Indian Time and Му Father
Если тебя коробит, когда к тебе подходят очень близко, проламывая барьер, который, как ты привык, должен быть между тобой и другими, — ты проиграл. Если тебя коробит, когда к тебе прикасаются, и берут за локоть, и кладут руку тебе на плечо, а, когда удаляются, меж вами ничего, кроме дыма и шума, не остается, — ты проиграл. Проигравший, стоишь ты в старом Дели, на базаре Чандни Чоук, голоса, крики, гомон заполняют твою голову до отказа, ты уже забыл, куда ты, собственно, шел, а тут еще протяжные вопли муэдзина. Они несутся из репродуктора. Смотри-ка, религия — древняя, а техникой не пренебрегает. Ты видишь линию, разделяющую Дели индуистский и Дели мусульманский; звуки то тут то там нарушают ее. Иногда, конечно, нарушить эту границу норовят и террористы; солдаты с автоматами, сидя в укрытиях из мешков с песком, возведенных перед общественными зданиями, обеспечивают (как показывает теракт в Мумбае, якобы обеспечивают) безопасность города. Тебе становится жутковато: ведь тут в любой момент может произойти что угодно; но, если ты так и будешь носить в себе этот страх, — ты проиграл. Потом, ну да, ты вспоминаешь: ты — на самом большом в мире рынке пряностей, все кругом кашляют и плюются, везде груды тюков с чем-то неведомым, смесь острых ароматов настолько густа, что не плеваться невозможно, ты тоже плюешься, твои плевки падают на булыжную мостовую поверх прочих плевков. Здесь никто и не думает прятать скопившуюся в носоглотке мокроту в носовой платок. Тяни ее из носа в рот — и выплевывай! Ты отмахиваешься от рикш, от назойливых доброхотов-гидов. Они всё покажут тебе чуть ли не даром. В тесных улочках прячутся дворцы с резьбой по мрамору, средневековые стены тут и там прошиты какими-то трубами, коммуникациями, над головой путаница электрических кабелей, того и гляди на тебя свалится провод на двести двадцать, в темных закутках гнут спину ремесленники, станки, на которых они работают, заставляют вспоминать эпоху первой промышленной революции, музейная индустрия, дальше плавят золото — в маленьких тиглях, в тысячелетних каменных плавильнях, случайный гид, от которого ты так и не сумел отвязаться, заводит тебя в лавки, чтобы ты хоть какую-нибудь мелочь купил, ему за это идет процент, но ты решительно говоришь: нет. Если ты не способен сказать «нет» — или смириться с последствиями «да», — ты попадаешь в не поддающуюся пониманию и контролю систему, где тебя передают из рук в руки, вынуждая расставаться с какой-никакой, пускай совсем небольшой, суммой, — значит, ты проиграл. Если ты намерен никогда не оставаться в накладе, если не сознаешь, что раз ты в Индии, то ты уже не в накладе — ты опять же проиграл. Если в детстве родители тряслись над тобой, если в тебе дефицит полезных бактерий, если дома дезинфицировали уборную и мыли тебя бактерицидным мылом — ты проиграл. При первом же случае, когда ты зайдешь в харчевню — кухня на улице, глиняные печурки, столы внутри, местные жители сидят за столами и едят исключительно правой рукой, левую они используют для другого, для чего — смотри в путеводителе, еду подают на металлических тарелках, лепешки, зелень в каком-то острейшем соусе — когда ты это съедаешь, в животе происходит катаклизм, ты мчишься в уборную, из тебя так и хлещет, или наоборот, две недели ты живешь в ожидании, а в кишечнике у тебя растет какой-то червь, и на то, чтобы избавиться от него, нужны месяцы. Если ты рос в стерильных условиях — ты проиграл. Индийцы смеются над тобой, они смотрят тебе в глаза, потому что смеют смотреть в глаза, если же ты не смеешь отвечать им тем же, ты проиграл. Они презирают тех, кто пытается соблюдать дистанцию, ты для них никто, иностранец, просто предмет, у которого есть лишние деньги. Если ты не способен смотреть им в глаза, если не можешь заставить себя относиться к ним как к равным, если, при всем убожестве их жизни, не увидишь в ней реального содержания — ты проиграл. Ты — турист, а Индия — туристический объект. Ты остаешься чужим в чужом месте.
Тебя везде норовят обокрасть, облапошить, с утра до вечера ты торгуешься, пытаясь выгадать, найти что-нибудь подешевле, хотя тут все и так дешево. Ты становишься частью того мира, который подмял под себя чуть ли не две трети планеты. Потому что ты приехал из краев, где живут люди богатые, пускай они и думать не думают о неоколонизации, которую раздувшаяся от самомнения половина мира продолжает по сей день. Левые идеи давно устарели в твоих глазах, ты уверен, что с освобождением колоний белая тирания на Земле завершилась. Ты не замечаешь, что там, на той половине Земли, на месте разрушенного хозяйственного и социального уклада не выстроилось ничего нового, там остался лишь статус прислуги, осталась нищета. Ты — часть того мира, который паразитирует на отощавшем Востоке. Товар, сделанный там, ты и дома покупаешь по бросовой цене, ведь он произведен тамошними рабочими, нередко детьми, за нищенскую плату, в условиях, которые в Европе немыслимы. А кто им мешает научиться тому, что умеем мы, думаешь ты, пускай будут такими же восприимчивыми к прогрессу, как европейская культура. Мы ведь не виноваты, что мы лучше, их никто ведь не принуждал тысячелетия назад закоснеть в своем архаичном укладе. Азиатский способ производства уже тогда потерпел крах, только они этого не заметили, потому что тогда у них перед глазами еще не было Европы. Они тоже обязаны были прийти к пониманию, что единственная реально достижимая цель человека — материальное развитие, ведь в других сферах, например, в деле совершенствования души, все равно результатов никаких не получишь.
Новое метро, новые технопарки, новые деловые центры; если ты не видишь, что Индия подняла голову и стремительно учится, — ты проиграл. Она прет вперед, как танк. В дарвиновском понимании они уже победили, если, конечно, считать исконной целью продолжение рода. Плодитесь и размножайтесь, говорит Библия, и они — да, размножаются. Каждый шестой человек в мире — индиец; в то время как венгр — всего лишь каждый шестисотый. У нас потомства не хватает даже для того, чтобы обеспечить нам пенсию. Правда, у них-то про пенсию большинство знает только по слухам. Медленно, но верно идет новое переселение народов, рабочие руки из перенаселенных стран постепенно перетекают к нам. Незаметно происходит замена европейского населения. Мы раздражаемся, мы недовольны: тащат сюда свои хиджабы, свою дешевую рабочую силу, свои дикие моральные нормы, чихать они хотели на ассимиляцию, им бы только на шее у нас сидеть, — злобно ворчим мы, хотя дело обстоит как раз наоборот: не они, а мы не можем без них. Европа уже не та, что тридцать лет назад: на улице немецкого городка турки говорят на турецко-немецком, это — их лингва франка, в Лондоне мелкая торговля полностью в руках индийцев и пакистанцев. Пока мы боремся за сокращение рабочего дня и за достойную человека жизнь, за увеличение летнего отпуска, но так, чтобы все-таки оставалась возможность покататься на лыжах зимой, — они работают. Но и Индия уже не та, что была тридцать лет назад. На бескровной революции, к которой привел своих соотечественников Ганди, сейчас выстраивается интенсивная экономика. Наступает время Индии — провозглашают плакаты. Здесь в игре три страны: Китай, Россия, Индия, остальные вылетели еще на отборочных этапах. В Дели считают: выиграет Индия; в Пекине, надо полагать, голосуют за Китай. Европа и Америка принимаются в расчет лишь как огромный потребительский рынок — ну и как и тот враждебный, ненавистный мир, откуда приходит унижение. Но он, этот мир, устал, обессилел, в дальнейшем о нем можно будет не думать. Хотя пока не ясно, что станет с восточными экономиками без нашего люксового потребления.
Надоевшие левые идеи снова лезут из земли, лезут бурно, как сорняки. Религия — опиум для народа, говорит за стаканом виски ректор Хайдарабадского университета; он как раз вернулся из поездки в Китай. У нас в Будапеште пришло бы кому-нибудь в голову, что он еще раз в жизни услышит эту сентенцию? Но если ты, услышав ее здесь, засмеешься — ты проиграл, ибо в этих краях к религии, при всех восторгах, питаемых людьми Запада перед Индией, нельзя относиться лишь как к форме духовности. Религия здесь — это общественный институт, который посредством духовного прессинга сохраняет кастовую систему, безграмотность и держит людей в нищете. Не существует никакой свободной демократии, демократические принципы состоят на службе у капитала, говорит один мой собеседник из Кералы, венгры всего лишь сменили стул, на котором сидят, а не систему, — и страстно агитирует меня за социализм. Он приводит в пример свой штат, то есть Кералу, где у власти находятся коммунисты: там действительно ликвидировали безграмотность, посредством позитивной дискриминации добились, чтобы представители низших каст были пропорционально представлены в элите, сломали всяческого рода авторитаризм. Индия — это союз штатов, у каждого из которых свое правительство. Политическая палитра пестра, от консерваторов из партии Национальный конгресс до чистейшей воды коммуняк. Ведь и люди разнятся цветом кожи, женщины — цветом сари; кстати, даже интеллигенция здесь не чурается носить традиционный индийский ширвани, и никто не смотрит на них так, как я посмотрю на венгра, если он вдруг вырядится в камзол à la Бочкаи или вышитую жилетку. А цвет кожи у индийцев — от совсем светлого до почти черного. Говорят, Индия — рай для расистов и для антропологов, так как тысячелетиями сохраняет традиционную структуру общества, включая не только культурное расслоение, но и даже группы крови.
Мой собеседник-кералиец говорит (говорит на английском, но приспособленном к акустике местного наречия, малаялам) о солидарности, о том, что элита обязана заботиться о людях, у которых нет возможности влиять на принятие важных решений и которые нуждаются в том, чтобы им кто-то помогал жить. Мои дети уже только из книг знают, что такая интеллигенция была и в Европе, я же еще встречал живыми таких носителей левых убеждений, которые верили в реальность усовершенствования общества, а через общество — человека, я еще видел своими глазами последних хранителей пламени просвещения, которых затем реализация этой идеи в моем отечестве унесла ко всем чертям. В Европе и идея эта, и те, кто в нее верил, теперь находят себе место разве что только в музеях. В нынешнем сознании господствует принцип: «сотвори себя сам и сам управляй своей жизнью», — а если сотворение самого себя выйдет боком, пенять не на кого, никто сейчас не думает о том, в какой мере ответственность и компетентность ложатся на индивида и в какой — на общество. Требуется кризис, требуется неуверенность среднего класса в завтрашнем дне, когда кто угодно может лишиться чего угодно, виноват он в этом или не виноват, чтобы появилась, хотя бы в виде смутного ощущения, мысль, что ничто никому не положено автоматически. Правда, если говорить честно, средний класс все еще обеспокоен скорее своим летним отпуском и катанием на лыжах, английской школой для детей, своими банковскими вкладами, а не тем, есть ли у него сегодня что-то на ужин. Индийская же интеллигенция, находясь в море нищеты, чувствует себя довольно дерьмово. Дерьмово, потому что точно знает: в бескрайней этой нищете лидеры Индии тоже повинны. В Джайпуре, во дворце махараджи, я разглядываю фотографии одного из последних властителей. Любимым его развлечением было конное поло, в Англии он считался одним из первых в этом виде спорта. Более всего он был счастлив, когда его навестил вице-король. О, как горделиво он пыжится на фото рядом с ним! Его одежда, дворец сияют богатством и роскошью, и плевать ему на то, сколько народа подыхает от голода за стенами его дворца. Ему хотелось стать англичанином, но он мог быть только индийцем. Европейская элита в своем довольстве и провинциальном самомнении пыжится точь-в-точь как тот джайпурский махараджа, и чем незначительнее страна, в которую мы попадаем (например, наша родина, которая при этом для нас, конечно, милее всего), тем больше самомнение и тем безнадежнее провинциализм. Мы не сводим глаз с Нью-Йорка, Вашингтона, мы аплодируем, когда требуется, иракской войне, а когда аплодировать не требуется, кроем ее почем зря; мы забываем даже взгляд бросить в сторону третьего мира, посмотреть, что творится там, на городских окраинах, в деревнях обнищавших регионов, нас не интересует, что произошло за минувшие двадцать лет с цыганами, мы не желаем знать, что значительная доля средств из цыганских фондов даже границу города не пересекала, и удивляемся, когда те, кому эти средства положены, приходят и спрашивают, мол, а где деньги? Мы безмятежно живем себе, когда половина населения нашей собственной страны прозябает на грани нищеты; не по себе нам становится лишь в тех случаях, когда кто-то покушается на наш скопленный капиталец. Пока трущобы и гетто удерживают низкий люд за оградами, мы не чувствуем ответственности, ничто не нарушает наш душевный комфорт. Они сами виноваты, что там оказались. Никому дела нет до того, чтобы в стране была какая-никакая динамика, в то время как потребность пробиться, подняться, если она налицо, способна невероятные силы пробуждать на любом уровне бытия, а ведь подпитывание элиты новой, свежей энергией — необходимость столь же насущная, как и необходимость в хлебе насущном. Нас не смущает тот факт, что у нас сейчас выстраивается новая кастовая структура — стены в ней возводились сначала из денег, но к нынешнему моменту в строительный раствор добавляется еще и уровень образованности. Удивляемся мы, лишь когда в головах у тех, перед кем не открываются большие возможности, вдруг гейзером вскипает, выплескивается наружу ад, и, движимые эмоциями, не делая даже попыток думать, они грудятся вокруг глашатаев самых омерзительных идей.
Я приглашен в гости в дом среднего достатка. Хозяева немного удивлены, когда выясняется, что я проявляю интерес к местной кухне: они охотнее попотчевали бы меня ужином, скажем, французским. Вокруг — целая армия прислуги. Индия полна прислугой. В одряхлевшей Англии популярна была фраза: здесь стоит пожить хотя бы потому, что индийцы — лучшие слуги. Слуги есть у поэтов и у профессоров. Человеческая рабочая сила настолько дешева, что любой может нанять себе помощника по домашнему хозяйству. Средний класс одинаков везде. Если у тебя достаточно денег, ты можешь купить себе точно такие же услуги, как в любом другом месте нашего мира. Семья, куда я приглашен на ужин, выглядит точно так же, как какая-нибудь будапештская семья со Швабской горы: то же умиротворяющее чувство благополучия и уверенности в завтрашнем дне. Это милые, порядочные люди, но такие же, каких я знаю множество по всему миру. Самое интересное — всюду бедняки, которые вынуждены жить в соответствии с местными данностями. Состоятельность же делает людей стандартными. Скроенными по одному лекалу. Они — иные лишь относительно бедняков, а в масштабе мира они одинаковы. В то же время есть все-таки некоторое отличие: люди здесь, хоть и богатые, но открытые и прямые. Индийской культуре не свойственна рефлективность, как нашей. Юмор, остроумие налицо, но ирония, цинизм этому обществу чужды. Названия вещей действительно обозначают эти самые вещи. В общении господствует прямое, непосредственное восприятие мира. На лицемерие, на околичности нет времени. Радость — это радость, боль — это боль, десять рупий — это десять рупий. Жизнь познается в своем прямом выражении. Проклятие европейской культуры в том, что она сделала невозможным непосредственное переживание жизни. Мы оторвались от исконной стороны бытия, у нас любой предмет — абстракция. Мы не знаем, откуда он произошел и как. Ради собственного удобства мы отказались от изначальной ступени понимания мира. А ведь основа, на которой стоит мир, это нечто простое, как рычаг. Некая прозрачная система причин и следствий — неважно, идет речь о физике или о биологии. В Индии ты помрешь с голоду, если не постиг простую структуру повседневной жизни. Помрешь — и будешь покойником, покойник же в нерефлектирующей культуре — не более чем безжизненный труп, который уже ни на что не пригоден.
Я еду в Бенарес (Варанаси), один из главных центров индуизма. В купе вместе со мной — бельгийский француз, религиовед, и две девушки-американки. Религиовед рассказывает, что исследует феномен реинкарнации Шивы. Здесь он находится в годичной научной командировке, хочет что-то выяснить, что именно, я так и не понял; он говорит про старинные индуистские книги, где идет речь об этом необычном боге, которого почитают лишь в некоторых провинциях, например, в Бенаресе. Девушкам-американкам весело, они заказывают себе чай, заказывают ужин, они несказанно счастливы, потому что, по их деньгам, жизнь здесь невероятно дешева; как здорово, что они решились на это далекое путешествие. Иногда, правда, индийцы распускают руки, трогают, например, их волосы — обе они блондинки, — иногда тянутся к интимным местам, но дальше не идут, так что изнасилования можно не опасаться, да в Индии сексуальная революция еще впереди. Девушки отхлебывают чай, местный, индийский, заваренный на буйволовом молоке с добавлением сахара и пряностей; и после стольких лет британского господства, чай здесь все же называют не «ти», а «чай». Девушки прикидывают, не съездить ли им еще и в Непал, там жизнь еще дешевле, а люди до того бедно живут, что они даже порядочнее, чем индийцы. Интересно, через сто лет кто будет на месте этих веселых девушек, и кто — на месте религиоведа-бельгийца, и из кого будет состоять счастливая половина человечества? Путешествия за экзотикой будут предприниматься с Запада на Восток или с Востока на Запад? Никто не знает, как будет выглядеть тогда карта мира с обозначенными на ней бедными и господствующими странами.
Я схожу с поезда. Узкие улочки, коровы, собаки, монахи, испражнения, древность. Лишь в гостинице я обнаруживаю, что меня обокрали: вот оно, первое материальное столкновение с центром духовности. На каждом шагу предлагают купить гашиш, дешевый и, разумеется, самого высокого качества. Белые в их восприятии — идиоты, они приезжают сюда, чтобы восторгаться религией, о которой понятия не имеют, из едва ли не трех тысяч богов слышали кое-что про двух-трех, да и тех путают. Приезжают, чтобы, надев индийский балахон, помедитировать на берегу Ганга и побалдеть за гроши. Среди бормочущих молитвы монахов — пара стареющих европейских лиц, эти прибыли сюда еще с первой волной, в конце шестидесятых, дома они были хиппи или просто надоело благополучие среднего класса, захотелось душевного освобождения, так их занесло в Индию, а потом они тут застряли то ли потому, что остаток отцовых денег мог обеспечить только здешнюю жизнь, то ли потому, что нашлось что-то, в самом деле глубоко замутившее им мозги: Вишну, князь Кришна, Ганеша со слоновьей головой или кокаин.
Всюду мусор. Это страна, отношение которой к мусору идет еще из Средневековья, когда мусора не было, когда все, что окружало человека, было органическим и сливалось со средой. Ресторан быстрого обслуживания в Тамил-Наду: еду здесь все еще подают на банановых листьях, чай наливают в полуобожженные глиняные чашки, ты бросаешь чашку, она разбивается, и осколки смешиваются с землей. Но и эту страну заполонила синтетика, срок разложения которой переживет цивилизацию. Индийцы не знают, что с ней делать, ведь тысячелетиями они не собирали, не прятали мусор. В самых дивных местах, у гималайских водопадов, требуется поистине ловкость фокусника, чтобы сделать фото, куда не попали бы полиэтиленовые пакеты, болтающиеся на ветках, и набившиеся в каждую ямку пластиковые бутылки.
Я сижу на террасе гостиницы; солнце уходит за горизонт. Сам не верю, что дождался финала этого дня, когда даже заходящее солнце добавляет впечатлений от пережитого. Кто знает, на какой автобус тебе нужно будет сесть завтра, дойдет ли он туда, куда ты хочешь попасть, или высадит тебя на какой-нибудь остановке, откуда тебе придется ехать дальше на трехколесном велосипеде с мотором. Или этот автобус вообще никуда не доедет, ведь он в таком состоянии, что можно считать чудом, если он вообще сдвинется с места. Но все же, видимо, Индия функционирует, и, если немного сосредоточиться, это функционирование можно ощутить. Здесь самая высокая точка, на которую я могу подняться в Индии, — почти три тысячи метров. Я хотел тишины, города меня утомили, Бенарес, Ришикеш… Что с того, что на каждом углу тут храм, что с того, что всюду священнослужители, орды йогов и монахов, — они не могут обеспечить мне тишину, которая, как-никак, единственный способ, чтобы погрузиться в себя.
Сижу на террасе; я даже виски добыл, чтобы легче было в себя погрузиться. Какое великое дело, думаю я, когда ты веришь в какую-то идею! Мне вспоминается отец, у которого было позитивное представление о мире: он был уверен, что человеческая история движется к чему-то и это что-то — добро. И что общество наказывает тех, кто вредит людям, и что руководящая элита, к которой, на уровне деревни, он и сам принадлежал — ведь он был руководителем большого кооператива, — словом, эта элита только и делает, что ломает голову, как сделать лучше жизнь тех, кто способен разве что, без всякого толку, ломать голову над всякими такими вещами, но самостоятельно предпринимать какие-либо шаги они не способны. В голове у отца причудливо перемешались Маркс и Тойнби, хотя ни того ни другого он не читал. Читал он только книги по садоводству, но ему, видимо, и брошюры «Современные методы разведения смородины» было достаточно, чтобы правильно судить о человечестве. Мне стыдно, что мы так далеко ушли от подобного уровня ответственности, мне стыдно, что мы так мало знаем о мире, о своем месте в нем и о своей незначительности. Что мы настолько не имеем понятия о кардинальных вопросах бытия. Что — пускай мир открылся для нас — мы тут же закрылись и за плотно закрытой дверью созерцаем собственный цивилизованный пупок, причем чаще всего созерцаем с чувством самодовольства, в восторге от своего благополучия. И даже не замечаем, что мы — проиграли.