#img_4.jpeg
ГЛАВА 1
Как показывает опыт истории, самое опасное в международной политике — это осознание агрессором своей безнаказанности.
Прочно закрепившись в Маньчжурии и мимоходом прихватив еще одну обширную провинцию — Жэ-Хэ (Внутренняя Монголия), Япония в 1937 году посчитала, что наступило время перейти к решительным действиям в Китае. Момент в самом деле был выбран удачный.
СССР, вынужденный за бесценок продать Китайскую Восточную железную дорогу, был занят внутренними делами.
В Европе восходила звезда Гитлера. Уже была ремилитаризована Рейнская область, воссоединен Саар. Наступил час Австрии. Канцлер Дольфус, мужественно противившийся попыткам и слева и справа ликвидировать демократию в его стране, был убит. Приближался черед Чехословакии.
Франция и Великобритания, оказавшиеся перед лицом растущей мощи тоталитарных режимов — итальянского фашизма и германского нацизма, — растерялись. Вдвоем против Германии они и прежде ничего поделать не могли. На Россию, которая, словно сухая губка, впитывала и поглощала во время первой мировой войны добрую половину германской мощи, теперь рассчитывать не приходилось. Новая Россия в дальней перспективе была для них не менее, если не более опасна, чем Германия Гитлера. Не было с ними и Соединенных Штатов, которые только-только оправлялись от жестокого кризиса, потрясшего до основания их экономическую систему. В США были традиционно сильны изоляционистские настроения, еще усиливавшиеся оттого, что ни одно из европейских государств, за исключением Финляндии, не рассчиталось с ними в срок по долгам, сделанным во время первой мировой войны. Американцам нужен был шок, чтобы выйти из состояния пассивности, беспечности и благодушия.
Учитывая все эти обстоятельства, правители Японии приступили к осуществлению своих замыслов. Для начала применили испытанный способ: 7 июля 1937 года недалеко от Пекина, в местечке Лу-Кяо-Чао, у моста Марко Поло «кто-то» (сами же японцы) обстрелял японский патруль. Это дало повод японским подразделениям напасть на китайскую воинскую часть, расквартированную в данной местности.
Хотя центральное китайское правительство в Нанкине, как всегда неготовое и как всегда склонное идти на компромисс, предлагало уладить конфликт путем переговоров, японцы выставили такие условия, что их не мог принять даже Чан Кайши, явно больше опасавшийся собственных коммунистов, чем японцев. Его немедленно смело бы всеобщее возмущение.
Этого только и надо было японцам. В ряде стратегических пунктов китайского побережья они высадили крупные десанты и начали открытое вторжение. Но полагая, что все обойдется так же легко и просто, как с захватом Маньчжурии, японцы просчитались. Даже не получая ясных указаний из Нанкина, китайские командующие на местах, за малыми исключениями, оказывали сопротивление агрессии.
Упорные бои развернулись в провинции Хэбэй, в Шаньдуне и наконец в Цзянсу, где японцы попытались, как и в 1932 году, внезапным ударом овладеть Шанхаем. Не вышло тогда, не вышло и на этот раз.
Китайские войска были плохо вооружены, еще хуже обучены и организованы, не имели единого командования, и тем не менее на сей раз японцам пришлось преодолевать серьезное сопротивление.
На севере части генерала Тан Энпо с винтовками и пулеметами старых образцов больше месяца удерживали Нанькоуский перевал. На стыке провинций Шаньдун и Цзянсу молодой генерал Ли Цзунжен, не традиционный милитарист-феодал, а патриотически настроенный выходец из интеллигентной семьи, даже одержал над японцами победу местного значения под Тайерчуаном, где ему удалось окружить и уничтожить одну за другой две далеко продвинувшиеся японские дивизии.
В Шанхае, как и за пять лет до того, разгорелись яростные бои.
Когда речь идет о военных действиях в Шанхае, следует помнить, что этот гигантский город не представлял собой единого целого в административном отношении. Вытянутый с запада на восток на много километров, он был продольно разделен на четыре части. Две внутренние полосы — Международный сеттльмент и французская концессия — оставались нейтральными зонами, и японцы, которым было бы совсем некстати сейчас вступить в конфликт и с западными державами, строго соблюдали неприкосновенность этих районов. Южная, китайская часть города — Нантао и менее густо населенные западные предместья большого интереса в военном отношении не представляли, и все усилия японцев сосредоточились на захвате северных и восточных районов — Чапея и Янцепу, где пролегали важнейшие коммуникации, находились военные аэродромы, арсенал и военно-морская база Вузунг. Тут-то и шли кровопролитные бои в течение многих недель. На стороне китайцев была численность, на стороне японцев — техника, выучка, организация, опыт командиров. Эти факторы не могли не сказаться.
У Гоги Горделова и всех, кто разделял его чувства, сердце обливалось кровью при виде того, как под градом артиллерийских снарядов и авиабомб гибли тысячи китайских юношей, нанося лишь незначительный урон агрессорам.
Зная, что имеют дело с плохо подготовленным противником, японцы вели боевые действия, не соблюдая многих канонов военного искусства, а сообразуясь лишь с возможностями момента. Операции разворачивались по принципу: захвати как можно скорей и больше, все равно противник не сумеет воспользоваться благоприятными обстоятельствами. И действительно, китайцы не воспользовались.
Японская эскадра во главе с флагманским крейсером «Идзумо» прорвалась по Вампу мимо фортов Вузунга, почти не понеся потерь. Бросив якорь на траверзе Международного сеттльмента в том месте, где одно за другим располагались советское, японское и германское консульства, и укрывшись за этими неприкосновенными дипломатическими зданиями, «Идзумо» повел обстрел китайских позиций с тыла. Правда, посылая снаряды через нейтральные городские кварталы, японцы не могли вести прицельную стрельбу, но они к ней и не стремились.
Орудия японского крейсера причиняли разрушения многострадальному Чапею, жители которого не забыли еще ужасов 1932 года. Психологический эффект был сильный: обстрел вызвал панику среди населения и замешательство в воинских частях обороняющихся. А китайцы, в руках которых оставался противоположный берег Вампу и которые из Путунга могли бы прямой наводкой расстрелять «Идзумо», почему-то этого не делали.
Существовали разные мнения по этому поводу. По одной версии, у китайцев на правом берегу просто не было артиллерии, по другой, они опасались в случае промаха попасть в одно из консульств (боялись попасть даже в японское!) и тем самым нарушить нейтралитет Международного сеттльмента, что даст основание японцам сделать то же самое, то есть «временно» оккупировать сеттльмент под предлогом необходимости обеспечить безопасность его жителей. «И будет последняя весть горше первыя».
Так или иначе, но «Идзумо» (бывший русский крейсер, захваченный японцами во время русско-японской войны) продолжал наносить чувствительные удары по защитникам Шанхая, оставаясь в то же время сам целым и невредимым.
Но японцы не были бы японцами, если бы не попытались прощупать на крепость нервы и военно-политические позиции западных держав. Ведь в природе всякого агрессора, даже будучи занятым на основном направлении, попытаться прихватить то, что плохо лежит на обочине. В самый разгар боев японский адмирал, командующий эскадрой, пригласил своих американского, британского и французского коллег и сделал очень характерное заявление: он сообщил, что так как у него на кораблях орудия устарелых образцов, а команда недостаточно опытная, то возможны с л у ч а й н ы е попадания в нейтральные объекты, о чем он заранее глубоко сожалеет.
Американский адмирал в простоте душевной понял слова японца буквально и ответил, что на войне, мол, всякое случается, тут ничего не поделаешь. Британский адмирал, отнюдь не столь простодушный, но воспитанный в традициях, согласно которым следует быть решительным и даже беспощадным, когда имеешь абсолютное превосходство в силах, в противном же случае приходится быть гибким и уступчивым, не гнушаясь даже унижения, с кислой миной заявил, что принимает сообщение своего японского коллеги к сведению. Последним поднялся французский адмирал Ле-Биго со своей седой бородкой и очками, похожий скорее на университетского профессора, нежели на матерого морского волка. Адмирал Ле-Биго, однако, довел до сведения своего уважаемого японского коллеги, что у него-то на тяжелом крейсере «Примоге» орудия самые современные, моряки подготовлены отменно, и потому он выражает твердую уверенность, что ни один японский снаряд не заденет французских объектов.
Тут уж кислая мина появилась на лице японского адмирала.
Дальнейший ход событий показал, что соответствующие выводы из этого совещания японцы сделали. На следующий же день два японских снаряда н е н а р о к о м попали в расположенное на Банде здание британской газеты «Норс Чайна Дэйли Ньюс». Произошли, правда, менее серьезные, с л у ч а й н ы е попадания в американское имущество, но ни один снаряд не задел французских объектов.
Сражение в городе шло уже месяц, а японцам так и не удалось добиться сколько-нибудь существенных успехов. И тут у китайцев появилась авиация — самолеты, полученные в качестве помощи из Советского Союза.
У китайских летчиков не было ни опыта, ни выучки. У них была только смелость и готовность отдать жизнь за свою родину. Но как неумело они это делали!
В пятницу 13 августа китайская авиация предприняла отчаянную попытку нанести удар по японской эскадре, имея задание во что бы то ни стало вывести из строя флагманский крейсер «Идзумо». День был пасмурный и душный. Желтовато-серые облака закрывали небо, сквозь их ватную пелену лишь изредка и ненадолго просачивались к земле тусклые солнечные лучи.
В центральных районах французской концессии слышались разрывы бомб, рвавшихся на Вампу, и лающие звуки зенитной артиллерии. Это японская ПВО поставила сплошную огневую завесу над своим флагманским крейсером, пытаясь пробиться сквозь которую шлепались в мутные воды Вампу китайские боевые машины. Некоторым, однако, удавалось прорваться, и они сбрасывали свой смертоносный груз на вожделенную цель. Вода вокруг «Идзумо» кипела, струи взмывали фонтанами, но крейсер, словно заколдованный, оставался неуязвимым.
В одиннадцатом часу утра в воздух поднялись японские истребители, и над Вампу разгорелись яростные схватки. Наблюдавшие за ними с крыш высоких зданий сеттльмента военные атташе иностранных держав подсчитали, что на каждый сбитый японский самолет приходится три китайских.
В это самое время на границе между французской концессией и Международным сеттльментом на площади, образованной пересечением широкой Авеню Эдуарда VII и не менее широкого бульвара Де-Монтиньи, против китайского театра Та-Сы-Ка, сосредоточилась огромная толпа беженцев из горящих районов Чапея. Эти люди находились там уже несколько дней, потому что разместить их было негде. И без того население иностранных районов Шанхая за последние недели увеличилось вдвое.
Площадь Та-Сы-Ка представляла собой как бы огромный табор. Люди там успели обрасти бытом: спали, готовили пищу, обменивались новостями, плакали, а порой и смеялись, потому что без смеха человек не может жить даже в самых трагических обстоятельствах. А дети — те и вовсе не унывали: они бегали, путаясь под ногами у взрослых, играли, обижали и развлекали друг друга. Словом, жизнь продолжалась и в этих условиях.
Около одиннадцати утра в китайский легкий бомбардировщик попал осколок снаряда японской зенитки, и почти в то же мгновение японский истребитель выпустил очередь в него. Китайский летчик был ранен в грудь, но сознания сразу не потерял.
Положение было безвыходное: пилот понимал, что поврежденный самолет до Киангванской авиабазы не дотянет, да и сам он вряд ли сохранит сознание дольше, чем на несколько минут. Аппарат с двумя крупными бомбами был уже над кишащими толпой узкими улицами делового района сеттльмента.
И тут летчик, видимо, вспомнил, что совсем неподалеку, если взять по прямой, находится огромное поле Рейс-Корса. Туда! Там он сможет посадить самолет, и его бомбы, не принесшие ущерба врагу, хотя бы не взорвутся над его соотечественниками. Слабеющей рукой китайский летчик — сам шанхаец, в недавнем прошлом студент, бросивший ученье и поступивший в военно-летную школу в предвидении неизбежной войны, — направил свой самолет к центру города.
Никто не знает, что произошло в самолете дальше, только когда подбитый бомбардировщик пролетал над площадью Та-Сы-Ка, от него отделилась тяжелая бомба, а через несколько мгновений — вторая… Видимо, пилот уже не сознавал, что делает, и нажал не тот рычаг.
Первая бомба упала в самый центр человеческого муравейника. Взрыв огромной силы потряс не только-площадь и прилегающие районы, но был слышен даже в дальних кварталах. Вторая бомба от детонации взорвалась в воздухе и накрыла всех, кто уцелел от первой.
Площадь в одно мгновение превратилась в месиво искромсанной человеческой плоти, плавающей в своей же крови, которая, как вода во время сильного дождя, булькающим густым потоком стекала в коллекторы. В первые минуты это был единственный звук, потому что потом над площадью повисла мертвая тишина: кричать было некому. В прилегающих улицах тоже несколько минут царило молчание: те, кто поняли, что произошло, онемели от ужаса, другие просто испугались. Один иностранец, выходивший в момент взрыва из подъезда, но не успевший сделать того самого шага, который оказался бы для него последним, потом рассказывал, что к ногам его упала человеческая рука, оторванная по локоть, пальцы на которой то сжимались, то разжимались.
А бомбардировщик все же совершил сравнительно благополучную посадку на поле Рейс-Корса. Когда к нему подбежали, пилот был уже мертв.
В то утро Гога проснулся позже обычного — заканчивал читать «Идиота», потом попробовал записать свои мысли, рожденные книгой. Впечатление было потрясающее, в голове и в душе все бурлило, с записями ничего не получилось. Слова, выходившие из-под пера, были все какие-то приблизительные, немощные, никак не выражавшие тех чувств, которые вызвала эта книга.
Раздосадованный, Гога принял прохладный душ, чтоб немного успокоиться, и лег, но сон не шел. Было очень душно — ни малейшего движения воздуха. Тягостен август в Шанхае. А над крышей противостоящего дома по небу разливалось зловещее, багровое зарево: горел Чапей. Угнетало сознание своего полного бессилия, невозможности прекратить это преступление, хоть как-то помочь жертвам.
Гога знал, что там гибнут люди, теряют свое достояние и богатые и бедные, превращаются в груды развалин дома, приютившие в своих стенах мужчин и женщин, детей и стариков, с их горестями и радостями, заботами и отрадами, — словом, всем тем, что составляет человеческую жизнь, которую каждому дано прожить всего один раз. А мир смотрит на это как на действие, разворачивающееся в театре. Не совсем равнодушно, конечно, ведь и в театре зрители редко остаются совершенно равнодушными, но и без содрогания, как на нечто неизбежное и прямо никого, кроме самих жертв, не касающееся.
Неужели ничего нельзя сделать, чтобы помочь китайцам?
Коля Джавахадзе говорит, что они сами виноваты: многочисленный народ не имеет права быть таким слабым. Сам себе не поможешь, кто тебе захочет помогать? И все же разве можно спокойно смотреть на это злодейство? Это и есть политика?
Что делать?
С этим вопросом Гога заснул, с ним же и проснулся. Со стороны реки доносился гул артиллерийской канонады, приглушенные расстоянием, но явственные взрывы авиабомб. Вчера кто-то рассказывал, что китайцы переправили пушки на правый берег Вампу. Вероятно, сейчас бьют прямой наводкой по «Идзумо». Теперь-то уж, наверное, потопят. Хорошо бы! И самолеты у китайцев появились. Говорят, советские. Молодцы большевики, хоть они помогают!
Гога прервал ход своих мыслей. Как странно… Первый раз в жизни он подумал о большевиках с одобрением. До сих пор все, что приходилось слышать о них, читать в газетах, было только плохое: голод в СССР, аресты в СССР, расстрелы. Так и привык считать. А ведь если вдуматься, как-то очень уж несуразно получается: такая огромная страна, а, кроме голода и арестов, нечего о ней сообщить? Ведь что-то же там делают. Вот пятилетки какие-то. Строят заводы. Догоним и перегоним Америку! Это Гога еще в Харбине слышал. Теперь у китайцев — советские самолеты. Дядя Миша говорит, что у большевиков авиация очень сильная. Летчики у них хорошие. Интересно, пришлют они на помощь китайцам своих летчиков? Какая-то газета писала, что как будто уже прислали. Вдруг среди них есть грузины! Как было бы интересно встретиться, расспросить обо всем. В Батуми живет двоюродный брат Автандил. Может быть, и он летчик. По возрасту вполне может быть в армии, он старше Гоги на пять лет.
Однако надо идти — есть хочется. Уже поздно — скоро одиннадцать часов, тетя Оля будет ворчать.
Михаила Яковлевича дома не было. В центральных и западных районах французской концессии все учреждения работали. Лишь ближе к Банду чувствовалось, что в городе чрезвычайные обстоятельства, а дальше улицы Марко Поло и бульвара Де-Монтиньи не пускали. Там было опасно: шальные пули и осколки залетали сюда, среди прохожих имелись жертвы.
— Ты только на Банд не рвись, Гогоша, ради бога, — увещевала Ольга Александровна. — Это опасно. Думай о маме.
— Да нет, я не собираюсь туда, — успокаивал тетку Гога. — И все равно не пускают. Полиция стоит.
— Значит, пытался-таки, — укоризненно качала головой Ольга Александровна.
— Но вчера же тихо было…
— Какое там тихо. Вот почитай, что в газете пишут. Я тебя так не отпущу. Дай слово, что дальше Авеню Дюбай шагу не сделаешь.
Гога улыбался, но давать слово воздерживался. Тетка настаивала.
— Ей-богу не пущу! Нечего тебе на улице делать. Скоро Миша придет, обедать будем.
— Да я же поел только что! Какой там обед? Я домой пойду, читать буду.
— Домой? — Ольга Александровна пытливо заглянула племяннику в глаза, пытаясь определить, правду ли он говорит. — Ну хорошо. Иди. Но только прямо домой. Вечером приходи пораньше, а то я волноваться буду.
В это время раздался сильный взрыв, за ним сразу же второй. Стекла задрожали, балконная дверь скрипнула и раскрылась пошире, в стакане задребезжала ложечка. Стало тревожно.
— Ничего себе! — с почтением выговорил Гога. — Наверное, в «Идзумо» попали.
— Ну вот, а ты хочешь идти! — нашла новый аргумент тетя Оля.
— Да я не туда, я домой, — возразил Гога, и тут ему пришла в голову идея, как отделаться от тетки. — Где Аллочка? Я за ней пойду!
— Да, да, сходи, приведи ее. Она тут недалеко, у Комаровых, — заговорила не на шутку обеспокоенная Ольга Александровна. — Зачем я ее выпустила из дому сегодня? Это все Миша: ничего, мол, опасного нет. Сюда осколок долететь не может. И вот на тебе пожалуйста.
Последние слова Ольга Александровна произнесла так, будто прямо перед ней на столе лежал долетевший сюда осколок.
Далеко идти за кузиной не пришлось. У входа в те́ррас он увидел ее вместе со стайкой подруг, быстро перебегавших улицу. С тем радостно-возбужденным видом, который всегда бывает у подростков, являющихся свидетелями чего-либо необычного, Аллочка заговорила:
— Ты слышал, Гога, какие взрывы сейчас были? Я так испугалась, так испугалась.
— Слышал, слышал. Иди скорей домой, мама волнуется.
— А мы в кино хотели пойти. Как ты думаешь — пустит?
— Не знаю. Лучше дома оставайся, — ответил Гога, испытывавший в отношении сестренки то чувство, которое сам возбуждал в Ольге Александровне. — Не надо сегодня никуда ходить. Так лучше будет.
Дойдя до угла Рю Массне, Гога невольно остановился. Мимо него на большой скорости промчался низкий, мощный «ситроен» начальника французской полиции Фабра. За ним, на такой же скорости, вторая машина — заместителя начальника полиции Бланше. Еще два или три «ситроена» и «рено» проследовали в ту же сторону. Все французское начальство мчалось к Банду.
«Что-то важное случилось», — подумал Гога и вспомнил про раздавшиеся несколько минут тому назад взрывы. Тревога еще сильнее захолодила сердце, повеяло неведомой бедой, и стала очевидной иллюзорность относительного благополучия, в котором текла жизнь здесь, в стороне от несчастий, обрушившихся на китайские районы.
Гога вышел на Авеню Жоффр. Там все шло как обычно: торговали магазины, ходили трамваи, сновали туда-сюда пешеходы. Гога даже разочарование испытал от подобной обыденности, но и сам начал настраиваться на будничный лад. В кино пойти, что ли? В «Париже» идет «Полет в Рио». Джинджер Роджерс и Фрэд Астэр. Хорошие артисты, замечательно танцуют, но смотрел уже два раза. И охладительной системы в «Париже» нет. Лучше уж в «Катэй». Что там? Кажется, какая-то ерунда. Да нет, и вообще не время сегодня идти в кино…
Гога свернул на Рю Пэр Робер к Коке, которого уже несколько дней не видел. Он-то наверняка будет дома — их фабрика не работает с начала военных действий, она расположена в самом пекле. Даже толком неизвестно, уцелела ли она.
Гога уже подходил к Рю Лафайет, когда его обогнал грузовик. Занятый своими мыслями, Гога, бы не обратил на него внимания, но его словно толкнуло что-то, и он поднял глаза.
Содержимое грузовика было прикрыто сверху то ли брезентом, то ли рогожей, но за машиной стлался влажный след. Кровь…
Почему льется кровь с грузовика? В это мгновение его обогнал второй грузовик, и в нем, под рогожей, не очень аккуратно наброшенной на содержимое, уже подготовленным взглядом Гога различил голову женщины с широко открытыми глазами. Голова лежала как-то странно — сама по себе, а не составляла часть человеческого тела. Рядом виднелась нога по колено и тут же, перемешанный с клочьями одежды, просто как бы кусок мяса, свежая краснота которого резко подчеркивалась белизной неровно обломанной кости. Из этого куска густыми, крупными каплями шлепалась на мостовую темная кровь. Попадая на раскаленный асфальт, она начинала куриться, и это почему-то было страшнее всего. Словно дым просачивался из преисподней. Гога закрыл глаза и остановился… Он почувствовал острый приступ тошноты, на лбу выступила холодная испарина.
Что же это, боже мой? Ведь это везут куски людей… Не может быть! Ему померещилось…
Гога заставил себя открыть глаза. Его миновал третий грузовик, за ним четвертый, а там пятый, шестой…
Это очищали площадь Та-Сы-Ка от того, что осталось от трехтысячной толпы беженцев из Чапея. Службы французского муниципалитета работали исправно.
ГЛАВА 2
Несколько дней Гога ходил сам не свой. Что бы он ни делал, чем бы ни старался заняться, перед его глазами стоял этот дымный след подсыхающей кровяной дорожки, тянущейся за грузовиками.
— Пойдем в кино, — предложил Кока, видевший, что кузена надо как-то развлечь, вывести из состояния депрессии.
— Пойдем, — пассивно откликнулся Гога, даже не поинтересовавшись, на какую картину.
Они вошли в прохладный, уютный зал театра «Катэй». Миловидные девушки в темно-красных форменных платьях разводили зрителей по местам, лучом ручного фонарика указывая каждому его место. Тихо играла музыка. Зал постепенно заполнялся. Все было чинно, очень благопристойно и даже чуть-чуть торжественно, как в церкви перед началом богослужения. Кому хотелось разговаривать, делал это вполголоса, чтоб не беспокоить соседей.
Интеллигентные китайцы — самые интеллигентные люди на свете, хорошо воспитанные — воспитаннее и деликатнее всех. Можно быть знакомым с таким китайцем десять лет и ни разу не увидеть его спины. Даже уходя из вашего дома, он сумеет сделать так, чтобы все время быть обращенным к вам своим учтиво улыбающимся лицом.
Правда, прослойка эта очень немногочисленная.
Но здесь в зале были такие. Безупречные джентльмены, изысканные леди. В прошлом Гога с почтением взирал на них, восхищаясь их манерами, умением с достоинством держать себя. Но сегодня они вызывали иные чувства. Ну хотя бы вот этот: утонченно-красивый, стройный, элегантный, с двумя девушками под стать ему во всем. Прошли в средние, самые дорогие места, непринужденно уселись, непринужденно беседуют вполголоса, не замечая никого вокруг. Неужели им невдомек, что в каких-нибудь десяти километрах отсюда в эти самые минуты гибнут их соотечественники, защищая их общую землю от жестокого врага? Неужели они не знают, что произошло около Та-Сы-Ка?
Начался фильм. Он оказался не таким уж плохим, и Гоге удалось отвлечься, но едва свет зажегся, он снова вспомнил о том, что терзало его все эти дни, опять увидел того молодого китайца с двумя изящными китаянками и снова испытал к ним, особенно к мужчине, странное, чуть брезгливое чувство. И еще он ощутил себя лично менее виновным в своем неуместном, даже аморальном благополучии. Словно эти трое стали между ним и тем ужасом, который происходил у всех на глазах, и как бы оттеснили его с переднего края ответственности каждого за все, куда-то в глубь необозримого человеческого болота, где можно затеряться, надежно прикрывшись успокоительными (если очень уж хочешь быть спокойным в такое время) рассуждениями типа: «А что я могу сделать?», «Не я же виноват во всем этом!» и даже: «Ко мне это не имеет отношения. Это чужая беда». Человеку, поступающему вопреки своей совести, всегда бывает утешительно сознавать, что кто-то поступает еще хуже.
По мере того как текли дни, отодвигавшие все дальше воспоминание о тех грузовиках, все больше обстоятельств, эпизодов, забот и людей становились между Гогой и п е р е д н и м к р а е м, все гуще делалась толпа середины, в которой так удобно и покойно было чувствовать себя.
Как-то в конце августа на Авеню Жоффр Гога вдруг лицом к лицу столкнулся с Жоркой Кипиани. Это была приятная неожиданность.
— Ну, здорово, француз! — приветствовал его Жорка и сперва ткнул пальцем в живот, а потом обнял.
В Шанхае, где принято было выражать свои чувства более сдержанно, это выглядело немного провинциально, хотя и трогательно.
— Как ты тут? — спрашивал Жорка в своей обычной, грубовато отрывистой манере. — Воюешь?
Гога, знавший, что слова Жорки не следует понимать буквально, ответил о своем:
— Университет закрыт. Неизвестно, когда начнутся занятия.
— Да ну его, твой университет! Ты что делаешь?
— Я же говорю — ничего не делаю. Университет закрыт.
— Да я не о том. Сейчас что делаешь?
— Сейчас? — Гога и сам не знал, что он сейчас делает, и ответил, лишь бы что-нибудь сказать: — К приятелю собирался зайти.
— Завтра зайдешь! Поехали!
— Куда? — удивился Гога.
— Там увидишь, — не давая себе труда объяснить, бросил Жорка и, подхватив Гогу под руку, усадил в такси.
Пока они ехали, Гоге удалось получить кое-какие отрывочные сведения о Харбине. Как и следовало ожидать, хорошего там было мало. О Гогиных родителях Жорка сказал кратко:
— Мама твоя — ничего. Я перед отъездом заходил прощаться. А отец сдал. Совсем седой, болеет часто.
Об этом Гога и сам знал из писем матери, но слова человека, недавно лично видевшего отца, и особенно их тон произвели тягостное впечатление. Но Жорка быстро отвлек Гогу, без всякого перехода заговорив совсем на другую тему:
— Мы сейчас в гости едем. На именины. Поздравим, пропустим пару стаканчиков и махнем в «Дарьял» обедать. Понял? А потом к деду!
Гога не понял ровно ничего: чьи именины? Почему его везут куда-то в незнакомый дом? Какой еще дед? Жоркиному отцу — за семьдесят. Со стороны матери, что ли? Но Гога никогда не слышал о нем. Первое, что пришло в голову, не самое важное, но неотложное, Гога поспешил высказать:
— Послушай, Жорка. Мы к даме едем? Да? А я — с пустыми руками. Неудобно… Тут недалеко цветочный магазин. Надо хоть букет взять.
— Есть, есть. Все есть. Все будет… — невразумительно, хотя и очень уверенно откликнулся Жорка. — Вот. Приехали. Стоп! — последний возглас относился к шоферу, который успел затормозить.
Жорка быстро вышел из машины, на ходу бросил на сиденье два доллара, хотя конец, включая чаевые для водителя, стоили всего доллар двадцать центов, и прошел в вестибюль нарядного жилого дома, из тех, что в Шанхае назывались apartment. Дом стоял на фешенебельной Баблинг Велл род.
Поднявшись в лифте на седьмой этаж, Гога с Жоркой оказались перед дверью, на которой была приколота визитная карточка: «Мр. Джереми С. Парнелл». А внизу, как принято, название какой-то фирмы, ее адрес и телефон, владельцем или служащим которой был хозяин карточки. Ничего не говорила Гоге эта фамилия, а название фирмы и тем более. Его удивляло только, что у Жорки уже завелись близкие знакомые, даже среди иностранцев. Но все оказалось проще.
Открыл им бой-китаец в белом халате. Из смежной с холлом комнаты, по-видимому гостиной, слышались звуки радио, оживленные голоса, смех. Говорили по-русски. С бокалом в руке навстречу им вышла смуглая женщина, очень эффектная, хотя и некрасивая. Она кого-то напоминала Гоге своими широкими скулами и узкими, азиатского разреза глазами. Бог ты мой, да это же Дальская, харбинская знаменитость! В гимназии столько о ней говорили, целые легенды ходили о ее вольном поведении. Мог ли он тогда мечтать о знакомстве с ней? Только любовался из зрительного зала, когда она исполняла вставной номер в оперетте или в эстрадном концерте между киносеансами.
— Жорочка, где же ты? Мы ждем тебя, ждем. Уже все надрались, а тебя все нет, — заговорила Дальская и расцеловалась с Кипиани.
— Ничего, сейчас догоню… — успокоил Жорка. — Вот, Тонька, привез пижона. Надо привести его в христианский вид! А то все сухари сушит. Заучился совсем. Пропадает парень.
Голос Жорки звучал озабоченно и строго. Он словно команды отдавал.
— Приведем, приведем, — успокоила Дальская и, подойдя к Гоге, протянула ему руку. — Проходите, очень рада…
Тон был любезный, но скользнула она по нему таким беглым взглядом, что Гога засомневался, запомнила ли она его лицо. Чувствовалось, что, будь сейчас на его месте кто-нибудь другой, она и того приветствовала бы так же любезно только потому, что он пришел с Кипиани.
Вслед за хозяйкой и Жоркой Гога вошел в просторную комнату, обставленную мягкой, удобной мебелью, и с удовольствием отметил, что в квартире действует охладительная система. В комнате находилось не так уж много народу, как это слышалось из холла: трое мужчин и две молодые женщины. В одной из них Гога, к своему приятному удивлению, узнал Лиду Анкудинову, бывшую соседку Журавлевых по те́ррас. Вторая — тонкая, изящная блондинка с очень выразительными, лучащимися карими глазами и большим ртом, который она в улыбке скашивала набок, открывая крупные, белые зубы, была явно душой компании. Когда Гога вошел, она читала стихи.
«Чьи это стихи? — спрашивал себя Гога. Он их никогда не слышал. — Кто автор? Стихи хорошие». Раздумывая над этим, Гога пропустил строку. А читавшая между тем продолжала:
Она кончила и, взяв со столика стакан, сделала большой глоток. Кто-то зааплодировал. Лида повернулась к читавшей и, тоже держа в руке стакан с каким-то напитком, капризным тоном протянула:
— Биби, прочти то, мое любимое…
— Смоленского?
— Ну да…
«Она-то что в стихах понимает?» — удивился про себя Гога.
Биби колебалась — она терпеть не могла, когда чтению стихов аплодировали, хотя читать умела и любила. Но здесь не та компания, где стоит читать стихи. Поддалась на уговоры, прочла одно, и хватит с них. Но просила Лида, и отказать ей в чем-либо Биби была не в состоянии. С ней у Биби были особые отношения, и не знал об этом только Гога. Выручил Жорка Кипиани. Ни к кому в отдельности не обращаясь, он заговорил:
— Вот, сидите пьянствуете среди бела дня, антимонию разводите. Работать надо! С меня пример берите…
— От работы кони дохнут, Жорочка… — томно проговорил человек лет тридцати с безлико-красивым лицом манекена и эффектной седой прядью в русых волосах, и Гога моментально вспомнил его. Это же Карцев, Юрий Карцев — тот самый, который когда-то в Бариме единственный мог составить в волейбол конкуренцию несравненному Ковалю. Как давно это было, сколько воды утекло! И какой странный день! Одновременно, в одном и том же месте встретил трех человек, которых давно знал и про которых трудно было предположить, что они имеют отношение друг к другу.
— Проходите, садитесь, где вам удобнее, — обратилась Дальская к Гоге. — Вон там напитки, наливайте и пейте. Help yourself! Здесь все свои.
«Но я-то не свой», — подумал Гога, огорченный тем, что Дальская не представила его своей компании и, следовательно, не познакомила с Лидой. Он быстро нашел глазами свободное кресло и, больше всего боясь споткнуться о край ковра, задеть что-нибудь или совершить другую неловкость, прошел и сел, желая одного — чтоб о нем скорее забыли.
И хозяйка действительно забыла о нем тотчас же. Она уселась на диван между Карцевым и третьим мужчиной, выглядевшим старше всех, к которому, однако, все обращались просто: Гришка.
— Биби, а ты знаешь, дед новую песню написал.
— Не написал еще. Пишет. Слова уже есть, а музыки нет. Ходит и мурлычет себе под нос. Рожает.
— А слова знаешь? — обратился к ней Гришка, смуглый, длинноносый человек с заметным брюшком, которое, однако, шло к нему, создавая облик бесшабашного, любящего пропустить лишний стаканчик весельчака и славного малого, каким он и был на самом деле.
— Ты что, смеешься? Дед меня убьет! Проклянет на веки вечные! Из дому выгонит! — почти всерьез ужаснулась Биби, и только по ее глазам, в которых заискрились смешливые брызги, можно было догадаться, что все это говорится не всерьез.
— Да, у деда строго, — в тон ей подтвердил Карцев, и лицо его приняло соответствующее выражение.
«Опять дед, — подумал Гога, понимая уже, однако, что слово это не следует воспринимать в его прямом смысле. — Кого они имеют в виду? Не Вертинского ли?»
Гога вспомнил, что года полтора назад, когда Вертинский решил обосноваться в Шанхае, он в компании с какой-то женщиной открыл роскошный ночной клуб «Гардения». У женщины было странное имя, под которым все ее и знали, никогда не упоминая фамилии. Как ее звали? Не Биби?
Да, кажется, так. Значит, это она и есть. «Гардения» скоро прогорела, потому что каждую ночь после закрытия накрывался стол «для своих», которых всегда набиралось человек двадцать, если не больше, и дым стоял коромыслом до утра. Тут уж Вертинский — натура широкая, платить не давал никому, тем более что «Гардению» субсидировала его компаньонка на средства своего покровителя, французского банкира-миллионера.
— Почему вы ничего не пьете? — услышал Гога обращенный к себе голос.
Он вздрогнул и поднял глаза: это говорила Биби. Она повернулась к нему со своего места и смотрела на Гогу ласково и ободряюще. Она, казалось, единственная понимала, что чувствует здесь этот скромный, неопытный молодой человек.
— Да нет, я так… я сейчас… — словно оправдываясь, забормотал Гога. — Я вообще… — он чуть не выпалил «не пью», но сказать такое в этой компании было неуместно и прозвучало бы даже комично. В последний момент Гога нашел более подходящее продолжение, — пью коньяк с лимонадом.
— Ну и прекрасно! — с готовностью одобрила Биби и заулыбалась своей скошенной в сторону улыбкой, которая, впрочем, ей шла. — Здесь есть «мартель». Сколько вам налить?
— На два пальца, пожалуйста, — стараясь говорить уверенно, ответил Гога и тут же пожалел, что не сказал «на три», — так бы вышло солиднее.
Биби налила ему на два пальца и, слегка прищурившись, заговорщицки спросила:
— А может быть, добавим?
Гога в ответ тоже улыбнулся и кивнул. Под влиянием дружеского тона Биби он начинал избавляться от своей скованности первых минут.
Биби долила коньяка, добавила лимонада и, потянувшись вперед, передала стакан Гоге. При этом она внимательно заглянула ему в глаза, и Гога удивился, что у этой женщины, о вкусах, привычках и образе жизни которой столько говорили в городе, во взгляде читается не то, что соответствовало бы пересудам, а прежде всего дружелюбие и простое человеческое расположение. Чувствовалось, что она может быть хорошим другом, что всегда выручит и поддержит в трудную минуту.
— Ну, давайте выпьем для знакомства, — сказала Биби, явно беря Гогу под свое покровительство.
Он был ей симпатичен: с каким интересом слушал, когда она читала стихи, остался стоять в дверях, пока не кончила.
Ей хотелось читать еще, но не в этой компании. Может быть, послать всех к черту, увезти его к себе и провести тихий, благопристойный вечер под сенью поэзии? Нельзя — Лида обидится, да и неудобно перед Тоней, ведь у нее сегодня день рождения, а муж застрял в Ханькоу, и теперь жди, пока кончится эта дурацкая война.
Гога сделал несколько глотков и при этом заметил, что Биби выпила свой стакан до дна, а ведь у нее было чистое виски. Да, пили в этой компании крепко, но, вопреки словам хозяйки, никто не был пьян, разве что Гришка, да и тот находился в стадии, когда человек веселеет, становится более шумным и развязным, но еще отнюдь не тягостным для окружающих, а, наоборот, забавным.
— Скажите, чьи это стихи вы читали? — заставил себя спросить Гога. Ему было действительно интересно, и к тому же нельзя все время молчать, когда с тобою так любезны.
— Георгия Ива́нова. Вам понравились?
— Да. И вы очень хорошо читаете.
Гога говорил это вполне искренне. Биби читала так, как читают стихи поэты, — с упором на музыку стиха, на его ритм, а не так, как профессиональные артисты, которые, пытаясь донести смысл читаемого до слушателя, делают это порой в ущерб музыкальности, напеву. К тому же очень шел к чтению подобных стихов голос Биби — хрипловатый, но теплый и задушевный, а главное — искренний.
— Правда? — огоньки в глазах Биби вспыхнули еще ярче. Она чувствовала, что это не пустой комплимент.
— Конечно! Но, знаете, я его ничего не читал. Только фамилию слышал.
— А у меня его два сборника есть.
— Что вы? Откуда?
— Один так где-то достала. Уже сама не помню. Второй — дед подарил.
— Это Вертинский?
— Ну да.
Наконец-то загадка разъяснилась. Гога даже облегчение почувствовал. Но почему же все-таки — дед? А Биби между тем спросила:
— А вы с ним незнакомы?
— Нет, — вздохнул Гога.
Биби поняла смысл этого вздоха и сочувственно улыбнулась:
— Вот сегодня имеете возможность познакомиться. Мы отсюда к нему едем. Вы ведь с нами?
Гога вспыхнул. Как расценить эти слова? Как приглашение? Как пожелание? Это было бы весьма лестно, хотя, положа руку на сердце, Гога предпочел бы, чтобы внимание ему оказывала Лида. Но та и не посмотрела в его сторону ни разу. Пока Гога раздумывал, что ответить, Жорка Кипиани, перекрывая шум общего беспорядочного разговора, да еще и звуки джаза из радио, закричал:
— Ну, народ, собирайся! Я с голоду умираю. Поехали!
— Что же ты не сказал, Жорочка. Я Дуну велю бифштекс тебе изжарить, — забеспокоилась Дальская.
— Бифштекс… Ваши дела… Ростбиф с кровью, ростбиф без крови. И две картофелины. Англичане… Это ты своего Джерри так корми, он привык. А я отощал совсем, мне настоящую еду нужно, — ворчал Жорка. — Пять минут на сборы, и чтоб внизу все были. Я пошел такси ловить.
— Так по телефону вызовем.
— Ну пусть так, но чтоб мне в два счета. И ты, — Жорка обернулся к Гоге, словно угадав его мысли, — не вздумай смыться. Все равно поймаем. Тогда хуже будет — водку заставим пить!
— Куда едем? — спрашивал всех Гришка, фамилия которого, как оказалось, была Полонский. — В «Дидис»?
— Какое там «Дидис»! К Шалико! Там уже стол накрыт.
— К Шалико, к Шалико! — поддержали Дальская и Биби. Все повставали с мест.
Лида Анкудинова держалась обособленно и, выйдя в переднюю, поправляла волосы перед зеркалом, подкрашивала губы.
— А вы разве не с нами? — нашел предлог заговорить Гога, вышедший следом.
— Нет, мне к восьми на работу. Заеду домой, отдохну, переоденусь. — Лида говорила деловито и категорично и только сейчас в первый раз посмотрела на Гогу. В ее холодных синих глазах невозможно было прочесть, узнаёт она его или нет, — ведь все же не раз лицом к лицу встречались в те́ррас, когда она жила там же, где Журавлевы.
— А вы где теперь работаете? — спросил Гога, словом «теперь» давая понять, что ему известно, где она работала прежде.
Лида обратила внимание на это слово-и через зеркало, в которое в этот момент гляделась, посмотрела на Гогу. Проблеск какого-то воспоминания мелькнул в ее глазах.
— В «Джессфильд-клубе». Приезжайте как-нибудь, — ответила Лида, но ни в словах, ни в тоне ее не слышалось, что она действительно хотела бы видеть там Гогу. Вероятно, она говорила так всем, — чисто профессиональная черта, с которой Гога уже сталкивался. Но он был доволен и тем, что теперь, по крайней мере, она его запомнит, значит, можно поздороваться при встрече. А там видно будет. Эх, денег бы свободных хотя бы долларов двадцать! Ведь «Джессфильд-клуб» — место дорогое, туда на студенческие коврижки не закатишься. Что ж, подождем лучших времен.
В «Дарьяле» за Жоркиным столом, накрытым на двенадцать персон, с одного края сидел и закусывал Володька Чижиков и с ним двое еще каких-то мрачных субъектов. Между ними стоял запотевший графин водки, к которому все трое усиленно прикладывались.
Чижиков — крохотный человечек с пьяными голубыми глазками и плутоватой ухмылкой, был известный репортер — звезда скандальной хроники, про которого говорили, что он больше зарабатывает с того, что не пишет, чем с того, что пишет. Со своими торчащими клыками (у него симметрично недоставало на верхней челюсти по одному зубу с каждой стороны) он был похож на веселого чертика.
— Ааа! Жора! — закричал он радостно, нимало не смущаясь, что ест и пьет за чужим столом, да еще друзей привел.
— Ну здорово, Влас Дорошевич, — обнажив в улыбке свои ослепительные, некрупные зубы, приветствовал его Кипиани, и тут же, нахмурившись, но явно не всерьез, спросил: — Что, все грибы небось успел сожрать?
— Что ты, Жорочка, что ты. На кухне еще есть, я спрашивал.
— Ну то-то. Счет пусть мне дадут…
— А как же, Жорочка, как же! Твой стол — тебе и счет. Не обижу, — успокоил его Чижиков. — Ну, я побежал. Надо… Дела, — добавил он так, будто Кипиани его удерживал. Мрачные субъекты ретировались еще раньше.
Ужин затянулся часа на два с лишним, так что, когда закончили, времени ехать в «Ренессанс», к Вертинскому, уже, по существу, не оставалось. В городе действовал комендантский час и все бары, рестораны и прочие ночные заведения на иностранных территориях работали только до десяти вечера. Но компанию это не смущало.
— Ну, к деду, к деду! — скомандовал Жорка.
— Уже десятый час, — показал на часы Гога.
— Ну и что? Не утра же?
— Так пока дойдем — закроют.
— Не закроют! — уверенно отмахнулся Жорка и добавил назидательно: — А прикроют. — И, заметив, что Гога его не понял, пояснил: — Двери прикроют. Для посторонних. А мы еще поканителимся и дальше двинем.
Гога с сомнением покачал головой, но спорить не стал. Все было удивительно в этот вечер, все складывалось как-то не по правилам, но приятно: и знакомство с Лидой и Биби, и перспектива знакомства с Вертинским, и, что было уже совсем поразительно, — Кипиани был при деньгах, при больших деньгах. Лишь немного позже Гога узнал, что Кипиани зарабатывал их способом, до которого охотников находилось немного.
Вниз по Вампу, на правом берегу реки, на много километров тянулись склады крупных шанхайских фирм. С возникновением военных действий склады эти оказались отрезанными от города и остались по существу без всякой охраны. Не известно было, есть ли там какая-нибудь власть, не разбежалась ли полиция. Страховые компании потери от военных действий не компенсировали, и владельцы товаров рисковали многомиллионными убытками. Однако нашлись смельчаки, которые за очень большое вознаграждение брались вывозить товары со складов буквально под огнем враждующих сторон. Жорка Кипиани был одним из них. Самым трудным считалось найти кули, которые согласились бы рискнуть жизнью. Но когда вечно нуждающемуся грузчику за два-три дня работы предлагалась сумма, превышающая его трехмесячный заработок, он не мог устоять перед соблазном. Команда для буксира и барж набиралась легче: моряки, «севшие на мель» в Шанхае, забубенные головушки, которым все трын-трава, были бы деньги да выпивка, шли охотно.
Но в тот вечер Гога обо всем этом не знал и глазам своим не верил, видя у вечно ходившего без гроша, вечно всем должавшего Жорки Кипиани толстые пачки банкнот.
«Ренессанс» находился в трех кварталах, но поехали на рикшах. Там было полно народу, но Вертинский усадил компанию за свой столик, и все разместились, хотя и впритирку. Первый раз Гога видел знаменитого певца так близко. В тот вечер на Вертинском был обыкновенный синий двубортный костюм, но выглядел он не менее элегантно, чем во фраке. Красивым его нельзя было назвать, но сразу привлекали несомненный артистизм и барственность, а острый взгляд небольших темных глаз в сочетании с крючковатым носом делали его похожим на колдуна, от которого того и жди чего-нибудь необыкновенного. Колдуном он и был, а необыкновенным — его искусство поэта, композитора, исполнителя в одном лице.
— Вот, Саша, познакомься. Это Гога… — Биби споткнулась и вопросительно посмотрела на своего протеже.
— Горделов, — подсказал Гога.
— Да, да, Горделов, — будто знала фамилию, но случайно запамятовала, договорила Биби. — Стихи любит и, кажется, понимает.
Гога смутился и покраснел.
— Вот как? — с любопытством вглядываясь в юношу с высоты своего роста, отозвался Вертинский и протянул свою мягкую, крупную руку. Гога с благоговением ее пожал. — А сами не пишете?
— Нет, что вы, — испугался Гога и хотел добавить, что у него сестра поэтесса, но почему-то застеснялся и промолчал.
Вертинский засмеялся.
— Нет за вами такого г’еха?
— Нет, — преодолевая смущение, принял шутку Гога.
— А я вот — г’ешен, — грассируя, вздохнул Вертинский и принял сокрушенный вид. У него были странные отношения с буквой «р». В одних случаях он ее почти не выговаривал, в других, обычно на ударном слоге, наоборот, раскатывал очень звучно, по-вороньему, будто деревянный шарик пускал по ступенькам.
Вертинский между тем сменил тему и обратился к Биби:
— А где же Лида?
— Она на работу поехала, — ответила та.
— Ты ведь обещала мне Лиду на сегодняшний вечерр, — укоризненно протянул Вертинский.
— Уговаривала. Не удалось. Не могу, говорит, третий день подряд на работу не выходить. Хозяин сердится.
Вертинский грустно покачал головой.
— Что же это ты, д’уг мой, е’ундовину споррола… Я так надеялся…
— Ничего, Сашенька, тебя сегодня Тоня утешит, — улыбнулась своей косой улыбкой Биби и весело посмотрела на Гогу.
— Ну, конечно, утешит… Там Жорка зубами вцепился. Он ведь как пес, кото’ый г’ызет кость. В такие минуты к нему не подходи, укусит!
Но долго горевать по поводу отсутствия Лиды Вертинский не стал.
— Ну, что пить будете? — обратился он ко всем.
— Дед, ты… — Жорка сделал выразительный жест. — Сегодня я хозяин. Варечка, — схватил он за руку проходившую мимо официантку. — Принеси нам, милая, горло промочить.
— Как всегда? — спросила официантка.
— Как всегда, — ответил Кипиани, но, спохватившись, обратился к спутникам, — а может быть, что-нибудь другое?
— Нет, нет, — раздались возгласы, — как всегда.
— Совсем от ррук отбился младший любимый, — покачал головой Вертинский. — Своевольничает. Ста’иков не слушается. Прросто беда с ним.
Гога в присутствии знаменитого певца снова почувствовал себя скованным и сидел молча, слушая и наблюдая. Через несколько минут вернулась официантка с подносом. «Как всегда» оказалось водкой, в которую каждый доливал по вкусу кока-колы и накладывал кубики льда.
Вертинский в этот вечер свою программу уже закончил, но оставались еще цыгане Петровы. Вскоре они и вышли.
Гога никогда не считал себя поклонником цыганского искусства, вероятно, потому что не пил и состояние опьянения было ему неведомо. И сейчас он не понимал тех, кто так оживился при нестройных звуках резких, порою просто грубых голосов цыган. Ему даже казалось, что у некоторых из присутствующих это все напускное: известно, что в свое время русская знать увлекалась цыганами, вот и считается хорошим тоном восхищаться ими. Но когда пошел танцевать Шурка Петров — вожак группы, маленький, жилистый цыган, Гога понял, что не все у них «липа». Шурка танцевал великолепно: пластика, легкость, техника и — главное в цыганском танце — превосходное чувство ритма подымали его выступление до уровня настоящего искусства. Больше всего импонировала его собственная неподдельная увлеченность танцем. Чувствовалось, что сейчас он не р а б о т а е т, а получает удовольствие.
— Ээх! Иих! — взвизгивали цыганки, убыстряя ритм аккомпанемента. — Пошевеливай, ромалэ!
— Сапожек не жалей, Шурра! — в тон им воскликнул, улыбаясь, Вертинский. — Князь новые купит!
Шурка осклабился и, продолжая выбивать четкий ритм вместе с вскочившей со своего места молодой партнершей, тоже шедшей в чечетке, подплыл к столику, за которым сидела компания.
Кипиани полез в карман и, достав из пачки крупную банкноту, сжал ее в комок, чтоб лучше летела, и швырнул под ноги танцорам. «Так, наверное, кутили в старое время у «Яра», — подумал Гога, начиная проникаться общим настроением. Он даже налил было себе водки почти полстакана, но вкус ее, вместе с пахнущей целлулоидом кока-колой, оказался настолько противным, что он не сумел заставить себя выпить стакан до дна, хотя ему вдруг захотелось слегка захмелеть.
— Вы делаете успехи, — одобрительно улыбнулась с другого конца стола Биби, а Дальская, словно заметив его впервые, повернулась к нему и спросила:
— Вы танцуете? Давайте разомнемся немного, а то от этих пропойц толку не дождешься.
Кипиани, услышавший ее, сделал страшное лицо и показал кулак, а Карцев все с тем же серьезным выражением лица, с которым он пускал свои реплики, проговорил, сокрушенно покачивая головой:
— Вот вам, пожалуйста. Пустили козу в огород. У нас тут тихий, семейный вечер, а он Тоню совращать вздумал.
Несмотря на то, что веселье было в разгаре, ресторан в половине одиннадцатого все же закрыли: с одиннадцати вечера движение по улицам разрешалось только по пропускам и на этот счет у французов было строго. Гога с сожалением выходил из «Ренессанса» — время прошло быстро, и когда еще он попадет в такую компанию? Но не тут-то было. Никто и не собирался расходиться.
— Ну, куда теперь? — спрашивал Жорка.
В этот момент к нему подошел молодой цыганенок и пытался что-то передать. Жорка царственным жестом отвел его руку:
— Не надо, не надо. Я сегодня богатый, — бросил он небрежно.
Оказалось, что это Шурка Петров прислал обратно ту купюру, которую Жорка бросил ему под ноги. Так иногда делалось с в о и м и людьми, для того чтоб подхлестнуть постороннюю публику делать то же.
Стоя на тротуаре, компания обсуждала, куда ехать дальше. Назывались места, находящиеся в западных, китайских районах города, где комендантский час соблюдался не так строго.
Кто-то, очевидно, желая угодить Вертинскому, назвал «Джессфильд-клуб», но он неожиданно отверг эту идею. Он же отклонил и «Фаррен» — самый дорогой ночной клуб со стриптизом, причем выдвинул своеобразный довод:
— Я люблю, когда женщина рраздевается для меня. Когда же она делает это для всех однов’еменно, я не нахожу в этом ничего инте’есного.
К огорчению Гоги, еще не видевшего стриптиза, «Фаррен» сорвался.
Поехали в «Аризону» — уютное место, где играл небольшой оркестр, составленный из европейских музыкантов.
— Те’петь не могу аме’иканский джаз, — говорил Вертинский. — Он меня выводит из ррравновесия. Я глохну от него.
Пока на двух такси доехали до «Аризоны», Гришка Полонский, совсем захмелевший еще в «Ренессансе», где-то потерялся, зато уже на месте компания пополнилась двумя эффектными блондинками и сопровождавшим их мужчиной неопределенного возраста и национальности. Чьи это знакомые, разобраться было трудно, да никому и в голову не приходило. Уже в третьем часу ночи появилась Лида. Вертинский оживился, повеселел, стал рассказывать анекдоты, разыгрывал сценки в лицах. Все смеялись и пили, пили и смеялись, иногда танцевали. Потом — Гога не заметил, в какой момент, потому что танцевал с одной из приблудившихся блондинок — Вертинский ушел, уведя с собой Лиду и Биби. Исчез, словно растворился, Карцев. Тут выяснилось, что все проголодались, и компания, больше чем наполовину обновленная, поехала куда-то, где можно еще было сносно поесть. Оттуда Кипиани уехал с Дальской, блондинки вывели под руки совсем осоловевшего кавалера, усадили в такси и увезли, и Гога остался один. Он расплатился из денег, оставленных ему Жоркой, и вышел на улицу.
ГЛАВА 3
Был тот час суток, когда уж светло, но на всем вокруг еще лежит серый безжизненный колорит.
— Taxi, master? — услужливо сунулся индус-швейцар.
Гога ничего не ответил и зашагал прочь. Поздние ночные рикши волокли за ним свои утлые коляски, наперебой предлагая воспользоваться их услугами. Гога досадливо отмахивался. После ночи, проведенной в душных, прокуренных, шумных помещениях, хотелось быстро двигаться, вдыхать пусть не слишком благовонный, но все же более свежий воздух шанхайской окраины, сосредоточиться и рассортировать впечатления.
Гога понимал, что сегодня он был не такой, как обычно. Что-то мешало ему веселиться вместе со всеми, лишало его непринужденности, словно внутри недоставало пружины, приводящей в движение механизм хорошего настроения. То ли она сломалась, то ли ее совсем вынули. Да, конечно, он попал не в свою компанию, но разве кто-нибудь дал ему это почувствовать? Да, было неожиданно и немного шокировало вначале знакомство с Биби — королевой шанхайского полусвета, но каким обаятельным, симпатичным человеком она оказалась. Да, Лида Анкудинова отнеслась к нему холодно, вернее, с полным безразличием, но он и не ожидал ничего иного. И она все же пригласила его заходить к ней на работу, а ночью, вновь появившись в их компании, несколько раз охотно танцевала с ним. Вертинский? Да, конечно, присутствие знаменитого артиста, которым он восхищался еще с отроческих лет, сковывало вначале. Но Вертинский был с ним так мил, и вообще — какой это интересный человек! Как тактично и просто он держится, хотя все время находится в центре внимания. Так что же? Может быть, то, что в этой компании все много пили, а он, Гога, не пил? Но и это не совсем так. Очень мало пил и Карцев, а Гоге не привыкать быть в компании пьющих, и он умеет заражаться общим настроением, сам оставаясь трезвым. К тому же остальные, хотя и пили много, пьяными не были, разве тот тип с блондинками, но он никакой роли в компании не играл. Как явился незнакомым (во всяком случае, для Гоги), так и ушел незнакомым. Кстати, Гоге ничего не стоило увезти у него одну из его дам — младшую, более хорошенькую. Она бросала на него выразительные взгляды, во время танцев прижималась. Гога сам понимал, что в другое время он бы подобный шанс не упустил, а сегодня оставался пассивным. В чем же дело?
Уже полчаса шагал Гога по узкой, извилистой Ю Юэн род. Стало совсем светло. Все чаще попадались первые пешеходы, идущие к ранним сменам рабочие, первые домохозяйки, бог весть по какой причине вышедшие из дому ни свет ни заря. С натугой балансируя, катили свои невероятно неудобные, одноколесные тачки, нагруженные зеленью и всякой иной снедью, крестьяне из пригородных деревень. Они торопились занять на базаре бойкое место. За последним поворотом открылось массивное здание отеля и кабаре «Парамаунт». Верхушка его уже слегка золотилась. Еще через минуту-две из-за крыш ветхих лачуг показался краешек солнца. Лучи его тугим золотым пучком прянули в лицо и Гоге и всем, кто шел в одну с ним сторону. Все ожило, потеплело, краски улицы засверкали яркими тонами. Но если других эти животворные лучи приветствовали, то Гогу корили. Так, во всяком случае, ему чувствовалось. Ведь все люди на улице направлялись на работу или по своим насущным делам, и только он возвращался восвояси после разгульной ночи. И развлекался он, и пил (ведь пил же все-таки, мало, но пил!), и танцевал в те самые часы, когда на Янцепу, в Чапее и около Киангванской базы переводили дух, погрузившись в ненадежный, фронтовой сон, защитники города, китайские солдаты, которым с утра снова предстояло стать лицом к лицу со смертью.
И, словно подтверждая это, вдалеке раздался взрыв, потом еще один, еще…
Наступал новый день обороны Шанхая. Новый день безделья для Гоги, день постыдного неучастия и непричастности. И тут к нему пришел ответ на вопрос, который занимал его всего несколько минут назад. Ответ не озарил внезапно, как бывает, а просто Гога незаметно перешел от непонимания к пониманию. Оно как бы влилось в него так же естественно, как воздух при вдохе проникает в легкие, как вода заполняет впадину. И теперь все разумелось само собой. Разве возможно было чувствовать себя свободным и беззаботным, даже в такой интересной компании, когда еще курится в глубинах сознания кровавая дорожка за грузовиками, когда не подсохли под палящим летним солнцем холмы над ямами, куда свалили куски человеческого мяса — то, что осталось от людей, искавших убежища на площади Та-Сы-Ка?
Гога вдруг сразу почувствовал усталость и физическую, и моральную и, хотя идти уже было не так далеко, подозвал рикшу и остаток пути до своей комнаты проехал, бессильно откинувшись на сиденье. Дома он опустил штору, разделся и, наскоро освежившись душем, улегся и проспал до двух часов. Потом он сходил к Журавлевым, пообедал, не вступая в долгие разговоры о текущих событиях, и вернулся в свою комнату, где ждала его новая книга В. Сирина — роман «Защита Лужина», о котором он много слышал, но прочесть еще не успел.
Поднимаясь к себе по лестнице мимо телефона, он подумал: не позвонить ли Биби? Вчера она дала ему свой телефон и сказала:
— Позвоните, непременно позвоните. Хочу с вами поближе познакомиться. У меня есть хорошие стихи.
Нет, решил Гога, сегодня звонить еще рано, получится навязчиво. Пусть пройдет несколько дней, и как-нибудь, словно невзначай, можно позвонить, напомнить о себе. Но сделать это надо, когда в кармане будут деньги: вдруг она не к себе пригласит, а назначит встречу где-нибудь в кафе или ресторане.
Гога улегся на своей кушетке, раскрыл книгу и начал читать. Но на этот раз талантливая проза Сирина, с ее изумительно точным, метким языком, причудливым движением мысли не захватывала. Фантасмагорический мир книги был так далек от жизни, от тревожной, нервно пульсирующей действительности, вся атмосфера была какая-то неживая, герои не вызывали ни симпатии, ни антипатии. Даже несравненное стилистическое мастерство писателя оставляло равнодушным. Сегодня Гоге нужно было что-то другое. Он в растерянности отложил книгу. Что делать, чем заняться? Пойти к Коке? Но и тот не соответствовал настроению: начнутся разговоры о всякой всячине, но только не о главном. Игнатьевы? Но они давно выпали из числа людей, встречи с которыми необходимы: Сергей женился и отошел от холостяцкой жизни, Клава наконец осуществила свою заветную мечту — устроилась в иностранную фирму и у нее составился соответствующий круг знакомых, Гоге совершенно чуждый, Зоя опять в отъезде. Где, Гога даже не знает. Они не виделись уже давно, потому что Гога в конце концов обиделся, что встречи их происходили только тогда, когда того хотела она. Последний раз — около года назад — Гога позвонил ей, пригласил поужинать. Зоя безапелляционно, как всегда, хотя, как всегда же, очень нежно и обещающе отказала — занята. А через час сама позвонила и предложила встретиться.
— А теперь я не могу! — ответил Гога резко и положил трубку.
Тем и закончились отношения с Зоей.
Вот бы Колю Джавахадзе повидать, поговорить с ним о событиях. Узнать, что он думает обо всем. Но его нет в городе: уехал отдыхать в Циндао и там застрял. Там многие застряли: и Шура Варенцов, с которым приятельские отношения сохранились, не переходя в близкую дружбу, и Боб Русаков.
«Пойду к Стольникову!» — сказал себе Гога, чувствуя, что не в состоянии больше выдерживать одиночества.
Стольников жил на Рю Мольер, совсем недалеко. Рассудительный и последовательный во всем, он и тут поступил соответственно: поселился поближе к университету. Стольников оказался дома.
— Здравствуй, старик, — сдержанно, как всегда, но вполне приветливо встретил он гостя. — Ну, что скажешь?
Стольников улыбался, готовый в удобный момент ввернуть какое-нибудь острое словцо или шутку. Они не виделись с тех пор, как начались военные действия, и Гога только сейчас подумал, что ему ведь не известно, как Стольников относится к событиям. Если он за японцев — ссоры не избежать. Но этого не произошло. Стольников был спокоен, ироничен, как обычно, но первыми же фразами все-таки не оставил сомнения, на чьей стороне его симпатии, правда, весьма умеренные.
— Не понимаю, чего великие державы смотрят! — возбужденно говорил Гога, когда разговор пришел-таки к волновавшей его теме. — Ведь это же форменный разбой.
— Англичане говорят, что с японцами лучше не воевать, в них попадать трудно, — с тонкой улыбкой отозвался Стольников и сквозь очки внимательно посмотрел на собеседника, чтобы понять, оценил ли тот его шутку.
Но Гоге было не до того, хотя он и понял, что Стольников имеет в виду малый рост японцев. Вообще Гогу порой раздражала эта манера товарища сохранять шутливый тон, даже рассуждая о самых серьезных вещах. Гога промолчал, но, по нервному пожатию плеч и по нахмурившемуся лицу, Стольников видел его состояние. Желая развеять недовольство товарища, он, однако, прибегнул к новой шутке.
— Говорят, Фоменко назначают главным советником в штаб китайцев…
Первое мгновение Гога даже не понял, что говорит Стольников, но, взглянув на его лицо и увидев нарочито серьезную мину, расхохотался.
— Ну, тогда уж япошкам несдобровать! — воскликнул он.
Напряженная атмосфера смягчилась, и тема разговора иссякла. Они заговорили о другом.
— Как же у нас будет с занятиями? — спрашивал Гога озабоченно, сам удивляясь, что подумал об этом едва ли не впервые за последние недели. Стольников был одним из тех людей, которые знают ответы на подобные вопросы. — У меня ведь последний год.
— Не знаю, — покачал головой Стольников. — До начала осталось меньше двух недель, но не думаю, что занятия возобновятся в срок. Ведь большинство студентов разъехалось по домам. Да и аудитории заняты.
— Кем заняты?
— Как кем? В них палаты.
— Какие палаты? — не понял Гога.
— Больничные. У нас в университете ведь оборудован военный госпиталь.
— Да что ты говоришь? Когда?
— С первых дней боев. Ты не знал?
— Первый раз слышу!
Гога замолчал, пораженный. Вот они так близко, участники героической обороны, а он болтается без дела, развлекается, благоденствует (да не очень-то благоденствует, осадил он сам себя. Из дому давно нет перевода, и он сидит без копейки), в общем живет как ни в чем не бывало. Стольников что-то сказал, но его слова до Гоги не дошли. Спохватившись, Гога обронил:
— Ты уж извини, Виктор, я задумался и не расслышал тебя.
— Ты не задумался. Ты сам с собою разговаривал. У тебя даже выражение лица менялось.
— Правда? — смущенно улыбнулся Гога, подивившись про себя проницательности приятеля. — Пожалуй, ты прав, так оно и было.
— Я не спрашиваю, о чем. Но если я правильно тебя понимаю, то не казнись. Мы ничего сделать не можем. Неправое дело опять торжествует. Так было уже много раз в прошлом, так еще не раз будет в будущем. И тут ничего поделать нельзя.
Ошеломленный этими словами, а главное — их тоном, Гога внимательно посмотрел на говорящего и увидел такого Стольникова, какого не видел никогда прежде. Тот был совершенно серьезен и даже грустен. Ни следа не оставалось от его обычного иронического выражения лица. И все же сердце Гоги отвергало такие доводы, хотя разум был не в состоянии противопоставить им свои. И потому Гога снова занервничал. Он был еще в том возрасте, когда личной обидой воспринимается несогласие с твоим мнением, особенно если оно обдуманно, выстраданно, достаточно хорошо обоснованно. Не вступая в спор, что с ним редко случалось при подобных обстоятельствах, Гога поднялся и протянул Стольникову руку:
— Ну, спасибо, Виктор! Я пошел.
— В «Аврору»? — снова угадал Стольников.
Гога ничего не ответил и, сделав рукой прощальный жест, вышел.
Уже около месяца работал Гога в госпитале, открытом администрацией университета «Аврора» для раненых китайских солдат и офицеров. Первые две недели он выполнял обязанности санитара, потому что больше ничего делать не умел.
У него не было привычки к такой работе. Самому Гоге в больнице лежать никогда не приходилось, и, хотя он теоретически знал, что значит уход за неподвижным больным, столкнувшись с реальными больными, которые были не в силах пошевелиться, которых надо и подмывать, и менять под ними белье, и выносить за ними сосуды, — он моментами приходил в отчаяние. Его охватывала слабость, тошнота подступала к горлу, и преодолеть все это, превозмочь самого себя помогали лишь удивительная выдержка и терпеливость самих раненых. Изувеченные, лишившиеся кто рук, кто ног, кто зрения, они стойко выносили свои страдания, и, глядя на них, Гога и в себе находил силы выдерживать свои трудности. И все же его грызли сомнения — за то ли дело он взялся? Ведь он — единственный мужчина, выполняющий такую работу. Остальными были католические монашки, послушницы и просто молодые китаянки. Им приходилось, вероятно, еще тяжелее. Но женщина создана для жертвы, и есть женские натуры, находящие высшую радость в том, чтобы облегчать страдания своим ближним. Мужчина же создан для активной борьбы, для риска, и не смешон ли, терзался моментами Гога, молодой человек, выполняющий, и притом очень неумело, женскую работу?
Гога уставал до изнеможения — дежурить приходилось порой по двенадцати часов в сутки, потерял аппетит: он все время ощущал тяжелый, сладковатый запах гнойных ран, гангренозных осложнений. В ушах стояли стоны раненых, подвергавшихся операциям, анестезирующих средств недоставало. Китайское военное ведомство своевременно не позаботилось о снабжении госпиталей, и монахи «Авроры» сами изыскивали способы доставать нужные медикаменты. Все врачи госпиталя Святой Марии, принадлежавшего, как и университет «Аврора», ордену иезуитов, работали днем и ночью, и все равно смертность среди раненых была высокой.
Журавлевы знали, где проводит племянник столько времени, но если Ольга Александровна беспокоилась о том, как бы Гога не подхватил какую-нибудь заразу, и огорчалась, что он за эти недели сильно похудел, то Михаила Яковлевича тревожило иное:
— Гога, а ты не боишься, что у отца могут быть неприятности? — посасывая свою неизменную трубку, спросил он Гогу.
Михаил Яковлевич был исключительно мягок и тактичен, что давало основания Ольге Александровне считать его бесхарактерным. Он никогда не вмешивался в дела Гоги, никогда не читал нравоучений. Тем большее впечатление произвели сейчас на Гогу его слова. Действительно, как он не подумал о семье, оставшейся в Харбине? Кто знает, как это может отразиться на отце, если японцы узнают, что Гога работает в китайском военном госпитале. Ведь у них везде свои глаза и уши. Но вместе с тем Гога точно знал, что работать с ранеными не перестанет — это было бы дезертирством. А малодушия ему как раз бы отец и не простил в первую очередь. Да к тому же работа эта, как бы мизерна она ни была по сравнению с масштабом событий, все-таки приносила какое-то моральное удовлетворение. Он наконец ощутил себя у ч а с т н и к о м, выйдя из постыдного состояния стороннего наблюдателя, которое считал аморальным. Упрекать себя можно было скорее за то, что его роль в этой борьбе правого дела со злом слишком незначительна, слишком безопасна, но тут уж его вины действительно н е т! И потому, адресуя ответ больше Ольге Александровне, которая, отложив в сторону свою штопку, озабоченно смотрела на него, но обращаясь к Михаилу Яковлевичу, Гога ответил достаточно уверенно, хотя на самом деле уверенности не чувствовал:
— Какие могут быть неприятности? Ведь госпиталь при нашем университете. Фактически — филиал Святой Марии.
— А другие студенты тоже работают? — поинтересовался Михаил Яковлевич, имея в виду иностранцев.
Лгать Гоге было всегда трудно, а тут приходилось говорить неправду Михаилу Яковлевичу, который сам был абсолютно правдив и потому доверчив. Но и сказать правду было невозможно. Поэтому Гога ответил уклончиво:
— В моей смене — нет…
Тем не менее разговор этот все же успокоил Ольгу Александровну, и, почувствовав облегчение, она особенно ласково обратилась к крестнику:
— Гогоша, Гогоша, не за свое ты дело взялся. Ну как ты там перевязки делаешь, когда и себе-то палец, если порежешься, перевязать не умеешь?
— Я перевязки не делаю, тетя Оля, — улыбнулся Гога, довольный тем, что разговор вышел из опасной зоны. — Я только помогаю…
— Какой уж из тебя помощник, — потрепав Гогу по щеке, вздохнула тетя Оля, но разговор на этом благополучно завершился.
Положение на фронте резко обострилось: форты Вузунга пали, Чапей и Янцепу еще частично удерживались китайскими войсками, но ясно было, что в ближайшее время их оттуда вытеснят. Теперь основные усилия командование на шанхайском участке сосредоточивало на том, чтоб удержать район Дацанга, с падением которого участь Киангванской военной базы, а следовательно и всего города была бы решена. Китайские части остро нуждались в подкреплениях и боеприпасах, но центральное правительство ничего не слало, потому что тяжелая обстановка сложилась и на севере — пал Баодин. Создавалась угроза, что северная группировка японцев соединится с той, которая действовала на стыке провинций Шаньдун и Цзянсу, и тогда агрессор создаст сплошной фронт тылом к морю, на котором безраздельно господствовал японский флот.
Несмотря на такое положение на фронтах, настроение медицинского персонала в лазарете университета «Аврора» улучшилось. Здесь был свой фронт, и на этом фронте дела шли успешнее. К концу сентября жара заметно спала, и это не замедлило сказаться на состоянии раненых. Раны заживали быстрее, количество гангренозных осложнений сократилось, резко понизилась смертность. Из разных источников стали поступать необходимые медикаменты.
Агрессор на ранней стадии всегда получает преимущество инициативы и одерживает победы, но если жертва сумеет выдержать внезапные удары, то совесть мира постепенно просыпается, со всех сторон начинает стекаться помощь, которая, в конечном итоге, может решить исход борьбы в пользу правого дела. Но это лишь при условии, что сторона, подвергшаяся нападению, держится стойко и даже в первый, самый неблагоприятный момент достаточно сильна, чтоб сопротивляться в одиночку. Ибо невозможно спасти того, кто сам не способен идти на жертвы. Никто не поможет тебе, если ты сам себе не помогаешь.
Как-то вечером, уже заканчивая свою смену, Гога в коридоре столкнулся с отцом Жерменом.
— Ah, Gordéloff, vous voilà! — с обычной приветливой живостью воскликнул ректор, оглядывая местами забрызганный кровью халат Гоги. — Il y a longtemps que vous travaillez ici?
Хотя монах и задавал вопрос, у Гоги создалось впечатление, что для него не была неожиданной эта встреча.
— Больше месяца, отец мой, — ответил Гога.
— Работа для вас непривычная, я полагаю, — угадывая Гогино состояние и улыбкой стараясь подбодрить его, сказал отец Жермен.
— Да. Но это ничего. Я только сомневаюсь, стоило ли мне сюда определяться…
Гога хотел продолжать в том смысле, что работа эта — не мужская и что ему, молодому, сильному человеку, следовало бы найти какую-нибудь другую форму участия в борьбе, но ректор понял его слова и особенно заминку по-иному и заговорил:
— Вы правильно поступили, Горделов, придя сюда, а поступив хорошо, никогда не жалейте о сделанном, даже если потом ваш поступок обернулся не в вашу пользу.
В начале этой тирады Гога хотел было объяснить, что он имеет в виду совсем другое, но, дослушав ректора до конца, поразился высокому смыслу его слов и мысленно повторил их, чтобы запомнить на всю жизнь. Поэтому вслух он ответил:
— Oui, mon père!
— Bon! Je vous souhaite beaucoup d’énergie et du courage. Au revoir, mon brave!
С этими словами ректор, что делал крайне редко, подал Гоге руку, потом благословил его и удалился своей бодрой, но прихрамывающей походкой, заметно волоча правую ногу, которая у него была на протезе. Свою собственную, до колена, он потерял в 1916 году под Верденом.
ГЛАВА 4
Закончились военные действия в Шанхае, город был взят японцами. Второй раз за пять лет китайская армия, оставленная своим правительством без поддержки, потерявшая убитыми и ранеными половину личного состава, отступала в глубь страны.
Все отчаянные усилия, все жертвы рядовых бойцов и офицеров оказались напрасными. Но если в 1932 году агрессоры, добившись существенных привилегий, из города все-таки ушли — ведь шанхайская операция тогда являлась лишь диверсией для отвлечения внимания от направления главного удара — Маньчжурии, то теперь японцы в Шанхае и в прочих районах Китая, которые им удавалось захватить, устраивались надолго. Дело шло о подчинении всей страны, к замене пусть недееспособного, пусть бездарного, но все же пытавшегося сохранить независимость правительства гоминьдана режимом, во всем покорным Японии, во главе которого стояла бы не личность, какой все же был Чан Кайши, а марионетка. И такая марионетка вскоре нашлась, причем даже с именем — Ван Цзинвэй, видный член ЦК гоминьдана, лидер его левого крыла, видимо придя к выводу о бесперспективности сопротивления, переметнулся к японцам. Это произошло в 1938 году, после того как пала столица Китайской республики Нанкин и Чан Кайши со своим правительством переехал сначала в Ханькоу, а потом еще дальше в глубь материка — в Чунцин.
Под Нанкином и в самом городе развернулось ожесточенное сражение. Китайские войска яростно отстаивали каждую улицу, каждый дом своей столицы, когда они наконец были выбиты из города, победители устроили там невиданную резню. Были перебиты сотни тысяч мирных жителей.
И вот в этом обезлюдевшем городе — призраке, мостовые которого еще не обсохли от крови жертв, а воздух, казалось, еще звучал криками ужаса и отчаяния погибающих людей, собирался основать свою столицу глава «национального правительства Китая» предатель Ван Цзинвэй.
В Шанхае, в бывших китайских районах, начала действовать марионеточная администрация. В этих районах и в мирное-то время порядка было меньше, чем на сеттльменте или французской концессии, а теперь они открыто стали прибежищем уголовных шаек, вертепов азарта и разврата, притонов наркоманов.
Последнее время Гога работал в госпитале не санитаром, а в регистратуре, и хотя он подозревал, что произошло это не без участия ректора, ему было приятно сознавать, что сам он о переводе на другую работу не просил и на тяжесть прежней никому не жаловался. Все совершилось без его личного участия.
Два раза в неделю Гоге приходилось дежурить ночью, но это не было так трудно, а после двух часов ночи обычно имелась возможность даже поспать до шести утра. На ночные дежурства Гога брал с собой книги и, если его не отвлекали, запоем читал. Читал он без разбора, что попадется — и стихи, и прозу. Как раз в это время, благодаря Вовке Абрикосову, он открыл для себя Блока, его лирику, потому что до того знал только «Скифов» и «Двенадцать».
Нельзя сказать, чтобы Блок потеснил в Гогиной душе Гумилева. Он просто занял в ней свое собственное место, словно в давно обжитом доме обнаружилась вдруг доселе неизвестная дверь, а за нею — просторное помещение, хранящее в себе какие-то важные вещи, без которых теперь, когда они обнаружены, обойтись невозможно. Эти два поэта, не противореча друг другу, взаимно не исключаясь, существовали в Гоге равноправно, как бы в разных измерениях.
Один — понятный, близкий по духу, земной, осязаемый, звонкий, восприятие которого воплощалось зеленым и золотым цветом с пурпуровыми прожилками. Так хотелось быть похожим на него, имевшего все основания сказать о себе гордо и просто:
Другой — недосягаемый, отстраненный не только от тебя лично, но и от всего земного, плотского, парящий, словно облако, пронизанное лунным светом, завораживающий душу и растворяющий ее в колдовском кружении слов-снежинок, таких простых и естественных, что, кажется, возьмись за перо, и сам так напишешь. И вместе с тем понятно, что т а к ни ты сам и никто другой не скажет, что это придумать нельзя, это надо у с л ы ш а т ь в себе и, вероятно, даже не сознавая, что делаешь, перенести на бумагу. Это — нечто иррациональное — выше человеческого понимания, и воспринималось оно серебристо-серым цветом.
Но обрел Гога в эти дни и ночи и кое-что другое. Он открыл для себя китайцев.
Хотя его отношение к ним всегда — такова была семейная традиция — основывалось на лояльности, уважении, симпатии, они представляли для него, как и для подавляющего числа иностранцев, непознанный мир. Индивидуальности среди них не различались. Так для близорукого все лица сливаются в одну туманную полосу. У китайцев шла своя жизнь, малопонятная, потому что не привлекала интереса, хотя интересной несомненно была, у иностранцев — своя. К тому же Гога всегда чувствовал себя отчужденным от тех, кто говорил не на одном с ним языке. Ему бессознательно казалось, что раз человек говорит на другом языке, он и мыслит и ощущает окружающий мир как-то иначе. Даже общение с коллегами-китайцами мало что изменило. Они были очень корректны, терпимы, прилежны, но общих интересов, кроме ученья, не обнаруживалось, потому что они не знали и десятой доли того, что знал Гога. Правда, Гога тоже не знал почти ничего из того, что было известно им, но это он обнаружил значительно позже. Поначалу же китайские юноши казались Гоге (и были в действительности) очень наивными, а понять, что наивность эта от внутренней чистоты, Гога был еще не в состоянии.
Как-то Гоге довелось дежурить вместе с Вэй Лихуаном, студентом-медиком с четвертого курса, исполнявшим обязанности врача. Хрупкий и низкорослый, словно вьетнамец, с интеллигентным лицом и высоким, чистым лбом, Вэй носил очки в роговой оправе, отчего глаза его, смотревшие на собеседника застенчиво и вопросительно, казались больше, чем были на самом деле. Гога с Вэем познакомился раньше, им уже приходилось сталкиваться по работе, но они только раскланивались или обменивались короткими деловыми репликами.
Ночь выпала спокойная, больные спали, и была надежда, что попозже можно будет и самому прилечь. Пока же Гога сидел в своем закутке и выписывал в тетрадь стихи Ходасевича — завтра сборник надо было вернуть Абрикосову.
Тихо скрипнула дверь, и в проеме блеснули очки Вэй Лихуана.
— Не желаете ли освежиться чаем? — в обычной для китайцев, говорящих по-французски хорошо, но не в совершенстве, несколько высокопарной манере спросил он.
Гога с трудом подавил улыбку. Он до сих пор не мог привыкнуть к китайской манере даже в жару (а ночь, несмотря на то что стоял уже октябрь, была душная) пить только горячее, даже если это просто вода. Вэй смотрел на него со своей застенчивой улыбкой, и хотя Гога настроился дописать стихи, а потом поспать, он не счел возможным отклонить любезное приглашение:
— С удовольствием. Только… — он растерянно огляделся вокруг, как бы ища что-то. — Я не могу отлучиться. Могут позвонить…
— Тогда, если разрешите, я принесу сюда.
— Да, да, это будет очень хорошо, — обрадовался Гога. Теперь, когда он оторвался от пленительного мира поэзии, ему действительно захотелось чаю, но он предвидел, что придется пить без сахара. И к этой манере китайцев он никак привыкнуть не мог, даже признавая, что сладость приглушает аромат и вкусовой букет напитка. Но оказалось, что у Вэя есть кусковой сахар, который, судя по тому, что пачка была непочатая, а сам он, без сомнения, вкус чая сахаром не портил, припас специально для Гоги.
Они сидели в регистратуре, доливали себе из фарфорового чайника чистой заварки, потягивали сдобренный жасмином ароматный, терпкий напиток и вели неторопливую и не очень оживленную беседу, вначале касавшуюся лишь университетских тем. Оба чувствовали себя несвободно, потому что Вэй испытывал по отношению к своему ночному собеседнику примерно те же чувства, что Гога к нему.
Но Вэю давно хотелось разговориться с этим странным иноземцем, который ни с того ни с сего пришел в госпиталь и работает так тяжело, да еще не на командной должности, какие они обычно занимают, а на самой низшей, да к тому же, как доподлинно знал Вэй, — без вознаграждения. Ну был бы еще он монахом, тогда понятно, а то — нет, да еще русский, белый русский, а они все за японцев. Таково было общее мнение, так считал и Вэй Лихуан. И преодолевая природную застенчивость, сам себя упрекая в неделикатности, но будучи не в силах противиться давно владевшему им желанию выяснить, в чем тут дело, Вэй задал наконец свой вопрос:
— Скажите, пожалуйста, мсье Горделов, что заставило вас прийти сюда и помогать нам? Я надеюсь, вы не сочтете мой вопрос праздным любопытством.
— Нет, почему же? — ответил Гога спокойно. Ему захотелось сказать многое, но, встретив этот наивный, чистый взгляд, доходивший до него сквозь толстые стекла очков, он решил, что многословие будет звучать фальшиво, и потому ответил только: — Я считал, что должен это сделать.
— Почему?
— Когда дом горит, долг гостя помогать хозяину тушить пожар.
Гоге хотелось развить эту мысль, но снова что-то удержало его. Не словами надо выражать свои чувства, сейчас не для слов время.
Хотя Вэю следовало ждать в ответ на свой вопрос чего-нибудь подобного, он все же был немало удивлен. И потому он сказал:
— Но ваши соотечественники на стороне японцев. Вы ведь русский?
— Я грузин. Кавказец.
— Но Кавказ — это же Россия? — простодушно спросил Вэй.
— Не совсем так, — ответил Гога с улыбкой и вдруг испугался, как бы Вэй Лихуан не принял его за одного из тех русских, которые здесь, в Шанхае, стараются, чтобы их принимали за иностранцев. И потому, оставляя вопрос о своей национальности в стороне, ответил на тот, который сейчас был важнее. — Вы ошибаетесь, если думаете, что все русские за японцев. Такие есть, их немало. Но больше тех, кто за вас. Поверьте мне, это так…
Вэй молчал, но лишь из деликатности, потому что слова Гоги не убедили его. Трудно расстаться с давно сложившимся мнением. Чувствуя это, Гога добавил:
— Вот, пожалуйста, вам пример. Вы ведь знаете Стольникова? Он ваш коллега, медик.
— Мсье Стольников прекрасный студент, — учтиво откликнулся Вэй.
— Ну так вот, его симпатии безоговорочно на вашей стороне. Мне приходилось разговаривать с ним на эту тему.
— Он что, русский красный?
— Нет. Он русский белый. — Гога уже привык к подобной классификации. — Но он на вашей стороне.
Вэй тактично промолчал, но было похоже, что и на этот раз он не убежден. А Гога продолжал:
— Вот еще Варенцов. Знаете такого? Высокий, рыжий. За первую команду играет.
— Да… знаю… — сперва неуверенно, а потом, действительно вспомнив, даже обрадовался этому Вэй.
— Его мнение мне тоже известно, — продолжал Гога и, видя, что Вэй начинает колебаться, добавил: — У меня здесь родственники со стороны матери. Они все жалеют… — Гога запнулся, покраснел и тут же поправился: — желают победы китайцам. А дядя мой, бывший царский офицер, воевал против большевиков. Он говорит, что Китай мог бы иметь хорошую армию…
Гога опять запнулся, чувствуя, что допустил бестактность. Ведь из его последних слов явствовало, что нынешнюю китайскую армию хорошей считать нельзя. Но Вэй отнюдь не обиделся, наоборот, заинтересовался.
— А что нужно, чтоб иметь хорошую армию?
Гога не знал, что конкретно думает об этом Журавлев, но, вспомнив разрозненные замечания его, а также других бывших военных, и сопоставив их с более ранними высказываниями отца, решил, суммировав все, изложить Вэю без обиняков, даже рискуя задеть самолюбие собеседника. Пусть китайцы знают мнение сведущих лиц, это пойдет им на пользу.
— Нынешней китайской армии не хватает организации, выучки, дисциплины. Солдаты вооружены плохо, нет танков, нет авиации. Вас опять застали врасплох, а ведь ясно было, что японцы снова нападут. Правительство Китая за эти пять лет ничего не сделало.
Единственное, чем Гога смягчил смысл своих слов, это добавлением «нынешняя», тем самым давая понять, что считает такое положение временным. Но Вэй слушал очень серьезно и с интересом. При последней фразе он встрепенулся и бросил поверх очков испытующий взгляд на собеседника. Но Гога этого не заметил, потому что был слишком увлечен тем, что говорил, и утратил способность следить за тем, как реагирует на его слова Вэй. В подобных случаях возражения собеседников обычно заставали его врасплох и вызывали раздражение, он выходил из себя и начинал говорить резко. Однако сейчас возражений не последовало. Вэй, как-то странно усмехнувшись и чуть понизив голос, хотя беседа и без того велась негромко, сказал с горькой иронией:
— Люди из Нанкина все эти годы были больше заняты борьбой с народной революцией. Им было не до внешних врагов.
Гогу поначалу несколько удивили слова Вэя. Он знал, что в Китае идет гражданская война, центральное правительство борется с коммунистами, но происходящее не ассоциировалось у него с революцией. Революция — это баррикады, массовые манифестации, уличные беспорядки, митинги, речи с импровизированных трибун. Ничего такого он не видел, ни о чем подобном в газетах не читал. Какая же это революция? А впрочем, коммунисты, говорят, отбирают землю у помещиков, поднимают на борьбу крестьян — элементы революции налицо. А она в данное время совершенно несвоевременна, стране угрожает внешний враг.
Поэтому Гога сказал:
— Сейчас надо прекратить распрю и объединиться всем китайцам!
Вэй усмехнулся:
— Так ведь как это сделать? Чан Кайши и слушать не хочет, чтоб допустить коммунистов в правительство.
Гога опешил. Допустить коммунистов в правительство? Разве о том речь? Он имел в виду, что все китайцы должны прекратить борьбу против центральной власти в Нанкине и подчиниться Чан Кайши. В этом духе он и высказался.
— И отдать нанкинской клике все, что завоевано с таким трудом? А в освобожденные районы вернутся реакционные феодалы, снова заберут землю у крестьян, а японцам будут низко кланяться и уступать провинцию за провинцией?
Гога молчал, пораженный. Под таким углом положение в Китае представало перед ним впервые. Ну, шла гражданская война. Так в Китае, сколько он себя помнит, все время идет гражданская война, и у Гоги бессознательно сложилось убеждение, что таково естественное состояние страны. С детских лет оставались в памяти имена Чжан Цзолина, Фын Юйсяна, У Пэйфу, Янь Сишаня, Сун Чуанфана. Некоторых из этих деятелей называли маршалами, других — генералами. Эти звания звучали весьма внушительно, однако вызывали иронические улыбки отца, дяди Миши и других опытных людей. Потом Чан Кайши и его кантонские войска одолели всех. Гоге было тогда десять-двенадцать лет, и он чувствовал себя уязвленным: южане победили северян, а он-то жил на севере, его китайцы были северяне. Но долго он не тужил. Война велась где-то далеко, его лично никак не задевала, а вокруг было много разных обстоятельств, более интересных для его возраста. Теперь же все вдруг предстало в ином свете, и ясно, что Вэй Лихуан прав, должен быть прав, хотя бы потому, что гораздо лучше осведомлен в китайских делах.
— Разве возможно, чтобы коммунисты вошли в состав правительства? — спросил он после продолжительного молчания, которое Вэй Лихуан деликатно не прерывал.
— Почему же нет? Ведь и те и другие — китайцы.
— Вот и надо объединиться! — довольно непоследовательно повторил Гога. — Вокруг центрального правительства. Что им мешает?
— Классовые позиции. Чан Кайши — ставленник эксплуататорских классов. Его антагонизм к партии рабочего класса сильнее патриотических чувств.
Гога слушал, и к его недоумению начала присоединяться досада.
Смешиваясь, эти два чувства вызывали странный, неприятный осадок. Какие там к черту классы, когда самому существованию страны грозит опасность! В его сознании слово «класс» назойливо ассоциировалось с гимназией, хотя он, конечно, знал другое значение этого слова. Есть китайский народ, и он должен сплотиться вокруг своего правительства, а правительство в Китае одно — нанкинское, и дать отпор японцам, а то худо будет. Вот и вся премудрость. А Вэй бубнит что-то о борьбе классов, о классовом сознании. Гогин интерес к беседе утрачивался, потому что разговор отклонился от главной проблемы. Вэй заметил, что собеседник слушает его невнимательно. Он огорченно замолчал, и некоторое время слышалось только торопливое тиканье стенных часов. Но молодой иностранец все же внушал Вэю симпатию и доверие, и он спросил:
— Вы читали Маркса?
Гога Маркса не читал. В университетской библиотеке он как-то взял «Капитал», перелистал, не заинтересовался и через час вернул. Но признаваться в этом не хотелось, и Гога уклончиво ответил:
— Так ведь он касается только экономических вопросов, а я больше интересуюсь политикой.
— Экономика и политика тесно переплетены. Экономика — ключ к решению политических вопросов.
Слова Вэя порознь были понятны, но, составленные в фразу, мало что говорили Гоге. Все это было и очень чуждо, и просто неинтересно. Поэтому, не вдаваясь в дальнейшие обсуждения, он только плечами пожал.
Тут очень кстати появилась санитарка и взволнованно обратилась к Вэю на малопонятном Гоге диалекте. Вэй вскочил и быстро направился к дверям, не преминув, однако, учтиво объяснить причину своего ухода:
— Простите меня, пожалуйста. Больному плохо.
Тем и закончилась их первая беседа, но в целом они друг другу понравились.
ГЛАВА 5
К ноябрю госпиталь при университете закрыли. Бои теперь шли далеко в глубине страны, новые раненые не поступали. Из старых — некоторые поправились, их выписали, иные умерли, третьих распределили по другим госпиталям. Помещения были продезинфицированы, заново побелены, и занятия в университете возобновились.
Для Гоги это имело особое значение, он был на последнем курсе и, когда думал о предстоящих финальных экзаменах, ему становилось не по себе. В университете «Аврора» была принята совершенно особая система: выпускникам гуманитарных факультетов предстояло сдавать все устные предметы в один день. Подразумевалось, что должен быть такой момент в жизни студента, когда все знания, полученные за годы обучения, должны быть при нем. Конечно, система среднего балла облегчала ему эту на первый взгляд непосильную задачу: каждый заранее рассчитывал, на какую оценку может надеяться по той или иной дисциплине и, следовательно, каковы шансы на средний бал «11» — т. е. минимальный проходной.
Гога делал ставку на исторические, политические и дипломатические науки, зная, что в экономических он слаб. Они ему казались скучными, и он всегда уделял им мало времени и внимания.
В оставшиеся месяцы заниматься приходилось много, и Гога просиживал вечера в читальном зале университетской библиотеки, чтоб иметь под рукой все необходимые материалы. Да и атмосфера там располагала к сосредоточенности и серьезным размышлениям.
Но вне стен университета шла другая жизнь, суетная и грешная, богатая впечатлениями и событиями жизнь огромного, сложного города. И противостоять ее жарким соблазнам Гога был не в силах, да и не очень старался. Он все-таки не сомневался, что университет окончит, а раз так, то и работу найдет. Это казалось само собой разумеющимся.
Он плохо знал жизнь.
Больше всего он любил бывать в «Ренессансе». Там всегда можно было встретить знакомых, и прежде всего Жорку Кипиани. Деньги у него уже кончились, новые шальные заработки, подобные тем, которые другого обеспечили бы на несколько лет и которые он умудрился просадить за считанные месяцы, не подворачивались, но Жорка не унывал. Это был человек, для которого не существовало таких понятий, как «мое» и «твое». Он брал деньги налево и направо, ни на минуту не задумываясь, как будет их отдавать, и ему охотно давали, не ожидая возврата: помнили его щедрость в тот короткий период, когда он платил за всех. Но зато ему и в голову не пришло бы требовать с кого-нибудь, кто был должен ему. Он обычно и не помнил, кому дал и сколько, а если какой-нибудь щепетильный должник лез в карман, чтобы рассчитаться, Жорка, смерив его жалостливым взглядом, выпаливал что-нибудь вроде:
— Ты что? С ума сошел? Вот псих! — и мог при этом еще и по лбу хлопнуть. Но на эту напускную грубость никто не обижался, и друзей у Жорки был весь русскоязычный Шанхай. Немало завелось у него приятелей и среди иностранцев, особенно американцев, которым импонировал этот бесшабашно смелый, щедрый и красивый Caucasian prince.
Вертинский любил его как родного, баловал и прощал такие проделки, за которые другого прогнал бы с глаз долой. Вертинский любил молодежь. Гога испытал это на себе. Как-то днем он издали увидел артиста на Авеню Жоффр. Это была их первая встреча после знакомства. Статный, элегантный, Вертинский неторопливо шел навстречу с задумчивым видом и, казалось, ничего вокруг не замечал.
«Не буду здороваться, — решил Гога. — У него таких знакомых, как я, — тысячи по всему свету. Вряд ли он меня запомнил».
Но когда они сблизились, Гога попал в поле зрения Вертинского, и тот очень приветливо поклонился. Гога страшно смутился и, покраснев, пробормотал:
— Здравствуйте, Александр Николаевич. Простите меня, я вас не заметил… — Эта неловкая фраза еще больше усугубила неловкость Гоги, он готов был сквозь землю провалиться, но Вертинский, снисходительно и ободряюще улыбнувшись, ответил:
— А я вас заметил еще издали. Почему вас не видно?
Что было сказать Гоге? Что он бы рад бывать в «Ренессансе» хоть каждый вечер, да это не по карману? Сделав озабоченное лицо, Гога ответил:
— Я очень занят. Много заниматься приходится. Я ведь в этом году кончаю.
Вертинский всегда проявлял полное равнодушие ко всему, что находилось вне сферы его интересов, и потому на ответ Гоги прореагировал только коротким:
— Да? — И тут же, явно понимая истинную причину редких посещений Гогой «Ренессанса», добавил: — Вы по’аньше заходите, когда на’оду мало. И п’ямо за мой столик. Стихи почитаем. Вы Поплавского знаете что-нибудь?
— Нет, — готовый провалиться сквозь землю, ответил Гога. Когда-то, еще в харбинской Чураевке, он слышал доклад об этом поэте, о его трагическом уходе из жизни. У Лены были его стихи, мог бы переписать, а вот не удосужился. Теперь Вертинский о нем говорит, значит, стоит того Поплавский. А он, Гога, никого из парижских поэтов не знает, ни Поплавского, ни Георгия Иванова. Только недавно прочел впервые Ходасевича. Куда мне общество Вертинского!
— Ну вот, видите, — сказал артист как бы с легкой укоризной. — Очень талантливый был поэт.
— Вы его знали?
— Он меня знал, — определил пропорции Вертинский с выразительной улыбкой и внимательно взглянул на Гогу: понял ли? Тот понял, Вертинский это отметил с удовлетворением.
Ему нравился этот юноша, столь явно благоговевший перед ним. Как ни привык Вертинский к поклонению почитателей, он никогда не в состоянии был оставаться равнодушным к внешним проявлениям своей славы. Его уникальное творчество, не имевшее предшественников ни в России, ни где-либо еще, складывалось почти в равной мере из актерской, поэтической и музыкальной одаренности. Богатых вокальных данных у него никогда не было, пению он не учился и даже нот не знал, а считался певцом. И хотя, как всякий истинный художник, Вертинский внутренне был убежден в подлинности своего искусства, было оно столь необычно и беспрецедентно, что ему требовалось непрестанное подтверждение извне. И вот для этого артисту гораздо нужнее было мнение скромного юноши, робевшего от одного его взгляда и допускавшего неловкости, чем долгие и бурные аплодисменты, цветы и подарки богатых коммерсантов и отнюдь не платонический успех у их холеных, сверкающих бриллиантами жен.
…Однажды они сидели в заднем зале «Ренессанса» и пили: Вертинский — коньяк, Гога — густое и терпкое марокканское вино. Гога, как и советовал Вертинский, зашел совсем рано. Они были одни в зале, и никто не мешал их беседе.
— Вы какую из моих песен больше любите? — спросил неожиданно Вертинский?
Гога растерялся. Вопрос показался бы ему кощунственным, если бы не был задан самим артистом. Что нравится больше? Как ответить? Все нравится, все волнует, окутывая душу каким-то особым состоянием возвышенной грусти, очищающей и возносящей над повседневностью.
Гога так и ответил:
— Мне все нравится, Александр Николаевич. Все, что вы поете.
— Ну, а все же? — настаивал Вертинский. Он сам понимал, что на подобный вопрос ответить Гоге трудно: ведь этот мальчик, ценитель хоть и чуткий, но безоговорочный. Таких знавал по прежней своей жизни, по более ранним встречам Вертинский. И все же ему почему-то хотелось услышать конкретный ответ.
Гога на минуту задумался.
— «Игуменья», «Бал Господень», «Концерт Сарасате», — выговорил он наконец не без опаски: не упускает ли что-нибудь важное, не обидит ли своим ответом артиста.
Вертинский всегда очень серьезно и строго относился к своему творчеству. Ни разу в жизни он не позволил себе исполнить вещь, которую считал не полностью завершенной и отделанной во всех деталях (что не мешало ему продолжать отделывать их по мере нового исполнения), которая не прозвучала бы внутри него так, чтобы удовлетворила его самого. И потому у него не было песен, которые он бы считал слабыми или неудавшимися. Те, что у него не выпевались, он просто не исполнял и никому о них не рассказывал. Но все же некоторые его самого трогали больше, и все три названные были из их числа. Услышав Гогины слова, он внимательно посмотрел ему в лицо своим острым взглядом колдуна. Потом слегка усмехнулся и сказал со вздохом:
— Умное у вас се’дце, Гогочка!
Гога вспыхнул. Он ведь не старался угодить, он действительно очень любил эти песни, и то, что Вертинский одобрил выбор, наполнило его гордостью. А Вертинский помолчал немного и вдруг, словно спохватившись, спросил живо:
— Но позвольте. Я ведь никогда не пою тепе’рь «Бал Господень». На пластинке это не то…
— Я п р е д с т а в л я ю себе, как бы вы ее исполнили, — сказал Гога просто.
Вертинский с изумлением посмотрел на собеседника. «В нем что-то есть, — подумал он. — Какая странная и вместе с тем естественная фраза. Конечно, «Бал Господень» можно петь только т а к, а не иначе, и он, видите ли, п р е д с т а в л я е т это себе. Ну и ну!» И несколько неожиданно для самого себя Вертинский сказал:
— Я вам спою «Бал Господень»…
— Сегодня? — обрадовался Гога.
— Нет. Здесь это петь нельзя. В конце’те. В ближайшем конце’те. Обещаю.
Гога не ответил ничего и только благодарно посмотрел на артиста. Вертинский же через несколько минут уже пожалел о своих словах. Он давно не пел песен прежнего репертуара, тех самых, которые принесли ему славу в предреволюционной России, такие, как «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Безноженка» и тот же «Бал Господень». В свое время они находили наибольший отклик у слушателей в созревшей для крушения империи. Когда же эти круги русского общества, потерпев окончательную катастрофу, оказались за пределами России, они стали искать причины своего несчастья вовне, что всегда проще, чем подняться до осознания собственных ошибок. И среди виновников они числили Вертинского, обвиняя его в упадничестве, аморальности, пессимизме, одни не желая, другие будучи не в состоянии понять, что истинный художник всегда в той или иной форме выражает свою эпоху и что винить Вертинского в упадничестве это все равно что уроду злиться на зеркало или больному — на врача за поставленный диагноз.
Эти нападки эмиграции Вертинский в свое время воспринял очень болезненно, постепенно создал новый репертуар, а старые песни перестал исполнять, хотя его об этом нередко просили. Он также никогда не выходил на сцену в костюме Пьеро и даже вспоминать об этом не любил. Он был слишком тонок, чтоб говорить прямо, но всем своим видом, манерой держаться, строгим фраком, в котором неизменно появлялся перед публикой на концертах, давал понять, что с прошлым в своем творчестве покончил бесповоротно. Но это была лишь вынужденная позиция, потому что Вертинский не мог не понимать, что прежние песни неотъемлемы от его искусства и без них невозможно оценить его творчество в целом.
Гога не забыл обещания артиста и на ближайший концерт — Вертинский выступал раз пять в год — пришел в радостном ожидании. Уютный, небольшой зал «Лайсеума» — театра в самом центре французской концессии, — как всегда, был полон. Гога успел заранее приобрести билет в первых рядах, чуть сбоку: именно так он любил наблюдать за артистом, которого надо было не только слушать, но и видеть. Пластический облик Вертинского тоже влиял на восприятие его искусства: лоб очень высокий, суживающийся от висков к темени и потому не давящий на лицо, не нависающий над ним, а как бы скользящий кверху; волосы, не пышные, блекло-рыжеватые, гладко прилизанные, не играют никакой роли в наружности артиста и лишь четкой линией завершают его облик сверху так же, как по бокам силуэт его очерчивается изысканными линиями безупречно сидящего фрака; необычайно выразительные руки с живыми говорящими пальцами, не такими длинными и красивыми, как многим кажется на расстоянии, но умеющими передать тот зрительный образ, который артист хочет донести до зала.
Песня следовала за песней, и каждая исполнялась с тем совершенством, на какое только был способен артист такого дарования. Но Гога ждал обещанного. Неужели Александр Николаевич не выполнит обещания? Или забыл о нем?
Гога знал, что в концертных программах Вертинский поет лишь то, что сам хочет, и просить его возгласом с места бесполезно. Даже в ежевечерних выступлениях в ресторане он редко откликался на такие заказы. И тем не менее Гога очень надеялся, что Вертинский сделает для него исключение и споет «Бал Господень». В этом состояло Гогино честолюбие: ему хотелось чувствовать себя на особом положении среди поклонников певца, хотя он сознавал, что оснований для этого мало. И по мере того как концерт шел к концу, Гога волновался все больше. Вот уже спета последняя вещь, и артист ушел за кулисы. Надежда еще оставалась: публика аплодирует, никто не встает с места. Гога знал, что Вертинский вернется и еще споет. Так и получилось, но это были другие песни. Вертинский опять удалился за кулисы, аплодисменты продолжались. «Хоть бы не начали вставать!» — думал Гога. В каждой аудитории находятся такие, спешащие невесть по какому делу и портящие всем остальным вечер. Вертинский снова появился из-за кулис, но, увы, без аккомпаниатора, просто вышел отвечать на приветствия публики. Гога смотрел на него с вопросом и упреком, как будто тот мог это заметить. И тут Вертинский бросил взгляд через плечо. Вышел пианист с нотами в руках и быстро прошел к роялю. У Гоги ёкнуло сердце.
— По прросьбе моего юного д’уга я спою «Бал Господень»… — негромко и так интимно, будто находился в гостиной, произнес Вертинский.
По залу прокатился сдержанный, удивленный гул, и тут же установилась хрупкая настороженная тишина. Знатоки, а их было немало в зале, приготовились слушать песню, которую Вертинский не исполнял уже лет пятнадцать.
раздались первые слова песни, в которой рассказывалось о драме романтической души, заживо погребенной в убогом захолустье. Гога слушал и словно сам погружался в эту уездную тоску, эту беспросветность жалкого быта, чувствовал, что его собственная душа, как плененная птица, бьется о неумолимую стену равнодушия и духовной глухоты окружающих, для которых жизнь сводится к удовлетворению элементарных запросов тела.
пропел артист, и последние два слова, произнесенные с пронзающей сердце интонацией горечи и безысходности, сопровожденные жестом усталым и покорным, не оставляли никакой надежды.
После них как неизбежность воспринимались строки:
и дальше мелодия слов, повествующих о конце этой жизни, пропевалась с грустной иронией, умеряющей надрыв заключительных строк.
Вертинский умолк, и некоторое время в зале царила полная тишина. А он стоял, оставаясь в образе, скорбный и строгий, потом сдержанно поклонился, как кланяются друг другу люди на похоронах близкого человека, круто повернулся и пошел за кулисы.
И только тогда раздались аплодисменты, но сдержанные. Бурные были бы сейчас неуместны, и самые толстокожие это понимали. Чем-то иным хотелось выразить свою благодарность артисту. Вертинский и тут проявил вкус: он больше не вышел раскланиваться. Погасли огни рампы, и сцена погрузилась во мрак. Лишь на рояле, никем почему-то не замеченная раньше, светилась маленькая лампа под малиновым абажуром, бросавшая мягкие блики на снежно-белую клавиатуру инструмента и оставленные на пюпитре ноты.
Как из церкви выходил Гога с концерта. Кругом было немало знакомых. Люди окликали друг друга, шутили, делились впечатлениями, сговаривались, куда ехать дальше, но ему не хотелось ни самому говорить, ни слушать кого-либо. Хотелось подольше удержать в себе ту возвышенную чистоту и благородство чувств, которые вызвало в душе соприкосновение с истинным искусством.
Машинально Гога двинулся в сторону Авеню Жоффр, но вскоре остановился в нерешительности. Домой сейчас идти он не мог: остаться одному в маленькой холостяцкой комнате? Нет, это не подходило для его настроения. Гога испытал неодолимую потребность увидеть Вертинского сегодня же. Только увидеть, взглянуть на него издали, больше ничего. Где он сейчас? Наверное, еще переодевается, переводит дух. Зайти к нему? Но пропустят ли? Пропустить-то пропустят, да удобно ли это? Вокруг него сейчас, наверное, близкие люди. Но я ведь тоже с ним знаком… И он так приветлив со мною. Мало ли что приветлив, он хорошо воспитан и потому приветлив, как со всеми… А впрочем, не со всеми. Когда ему кто-нибудь не по душе, Вертинский не дает себе труда скрывать — лицо его принимает брезгливое или скучающее выражение. Со мною у него такого выражения не бывает. И все же это не значит, что надо навязывать ему свое общество.
Придя к такому заключению, Гога стал неподалеку от артистического выхода с тем, чтоб только кинуть взгляд на артиста, когда тот выйдет. Гога выбрал место в тени, чтоб его заметно не было. К нему привязались возницы-рикши, но Гога досадливо отмахивался. Ночь была сырая и прохладная, упали две-три капли дождя, но дождь, словно тут же передумав, прекратился, не успев даже намочить тротуар. Прямо против боковой двери театра стоял низкий, широкий «рено», за рулем которого восседал важный шофер-китаец в форме и фуражке. «Уж не французского посла ли машина?» — подумал Гога. Но нет, если посол был на концерте, это не прошло бы незамеченным. Наискосок от театра «Лайсеум» возвышалось массивное белое здание Французского клуба, наверное, посол сейчас там. И опять же нет. Для машины посла нашлось бы место поближе.
Пока Гога размышлял об этом, дверь артистического выхода открылась и в освещенном проеме показалась изящная женская фигура в черном вечернем платье и коротком жакете из чернобурых лисиц. Гога узнал Биби. Ее светло-золотистые волосы были затейливыми кольцами уложены на голове. Прическа не шла к ней, особенно к вздернутому, пуговкой носу, а глаз — главного украшения ее лица — сейчас видно не было. Гога с досадой подумал: неужели сама не видит, что такая вычурность — не ее стиль?
Биби, держа между пальцами длинный мундштук из слоновой кости с дымящейся сигаретой, на минуту задержалась на пороге и, обернувшись вглубь, позвала:
— Ну, где же ты, Саша? — своим грудным, слегка хрипловатым голосом, составлявшим, как считали многие, одну из главных особенностей ее своеобразного обаяния.
Гога еще глубже отступил в тень, но его движение как раз и привлекло внимание молодой женщины. Она заметила и узнала его.
— А, Гога! Что вы там прячетесь? — сказала она оживленно и нараспев, делая два шага в его сторону и тоже попадая в тень. Едва только Гога различил взгляд ее выразительных, с веселыми искорками глаз, увидел эту скошенную вбок улыбку, которая другую бы портила, а Биби делала особенно привлекательной, он забыл и ее неудачную прическу и собственное намерение остаться незамеченным. Наоборот, он почувствовал себя легко и свободно.
— Я не прячусь, — ответил он, шагнув ей навстречу и, когда она протянула ему руку, склонился и поцеловал, стараясь, чтоб движение это получилось непринужденным, что, впрочем, ему удалось не вполне. Однако Биби, оценив его галантность, с одобрением посмотрела на него и, заметив вышедшего наконец Вертинского, весело заговорила:
— Смотри, Саша, кто тут! Еле поймала… Прятался вон за тем столбом!
Биби явно преувеличивала, и Гога со смущенной улыбкой только отрицательно качал головой.
— Так вы все-таки были в конце’те? — спросил Вертинский, поздоровавшись. Гога и раньше замечал, что в сочетании со словом «концерт» он упорно ставит предлог «в», а не «на».
— Был, конечно, Александр Николаевич… — сказал Гога, не зная, уместно ли будет благодарить сейчас за «Бал Господень».
— А ты разве со сцены видишь, кто есть, кого нет? — спросила Биби.
— Я все вижу! — многозначительно подняв палец и остро сверкнув глазами, ответил Вертинский, и непонятно было, говорит он серьезно или продолжает игру в великого, мудрого, всеведущего деда, от которого ничто не укроется. Потом, обращаясь к Гоге уже другим тоном, он спросил: — Почему же вы не зашли ко мне в антрракте? Я бы вас с хоррошенькой женщиной познакомил.
«Эх, свалял дурака, оказывается, можно было зайти!» — подумал Гога.
— Гоге не нужны хорошенькие женщины, — не без ехидства произнесла Биби. — Он любит умных женщин. Правда, Гога?
Гога не знал, что ответить, и только улыбался, сам в это время, однако, думая: «Все-таки хорошенькие нужнее». А Биби, уже забыв про свой вопрос, продолжала:
— Вы куда сейчас?
«Действительно, куда я сейчас?» — повторил про себя этот вопрос Гога, а Вертинский предложил:
— Поедем с нами!
— Куда? — машинально вырвалось у Гоги.
— Мы ко мне едем, — объяснила Биби. — Вот покормлю деда, а то он совсем отощал на казенных харчах. Потом стихи будем читать.
Гога ушам своим не верил: можно ли было мечтать о лучшем завершении вечера? Вертинский тем временем с уморительной серьезностью подтвердил:
— Голодом сижу. — Лицо его приняло соответствующее выражение. — Меня хозяин в че’ном теле де’жит.
В первый момент Гога, не привыкший еще к манере Вертинского и его окружения говорить с серьезным видом заведомо неправдоподобные вещи, принял слова артиста за чистую монету и поразился, но уже в следующую минуту понял, что это обычная игра: на голодающего Вертинский никак похож не был, да и кормили в «Ренессансе» отлично.
— Ну так что? — задал вопрос Вертинский и, уже не слушая ответа, добавил: — Так, значит, едем. Вы впе’ед садитесь, а то втрроем сзади тесно будет.
Вертинский указал на «рено» с важным шофером.
— Да, да, поехали с нами! — оживленно присоединилась к приглашению Биби. — Не только стихи будут. Ганна Мартинс будет…
Ее лучащиеся дружелюбием и веселым озорством глаза смотрели на Гогу заговорщицки, она слегка щурилась. Так мог бы смотреть очень близкий друг, мужчина, знающий твои слабости и сочувствующий им, потому что сам их разделяет. «Но она ведь женщина, откуда же такое понимание того, что я чувствую», — думал Гога.
Они подошли к машине. Важный шофер в ливрее уже стоял на тротуаре, почтительно придерживая открытую дверцу. Все уселись, и «рено» французского банкира плавно тронулся и бесшумно поплыл по затихающим к ночи улицам.
ГЛАВА 6
У Биби был сервирован холодный ужин: телятина, паштет из гусиной печенки с перцем, артишоки и, великолепно венчавший трапезу, острый французский сыр, название которого Гога не знал. Биби и Вертинский пили коньяк, причем Вертинский, по своей привычке, обсасывал после каждого глотка ломтики лимона, Гога предпочел прохладное «Шабли».
Кончали ужинать, когда в прихожей раздался звонок. Биби уже отпустила боя и сама пошла открывать дверь. Через минуту она вернулась в сопровождении высокой молодой женщины с широко раскрытыми синими глазами и черными волосами, волнисто струящимися к плечам. Ганна Мартинс — узнал Гога, видевший ее прежде на собрании Чураевки в Харбине. Сейчас она показалась ему еще красивее.
«У тебя глаза удивленные, синие-синие», — вспомнилась ему строка из ее же стихотворения.
— Ганночка, где же вы? Мы уже надежду поте’яли, — заговорил Вертинский, целуя ей руку. — А меня так и не собррались послушать…
— Не удалось вырваться. Только что репетиция закончилась, — ответила Ганна, бросив вопросительный взгляд на почтительно вставшего Гогу.
— Это наш приятель, Гога… — Биби хотела назвать и фамилию, но не вспомнила и вместо этого добавила, — любит и хорошо чувствует стихи.
Ганна любезно подала Гоге свою довольно крупную руку. «Поцеловать? — мелькнул у Гоги вопрос. — Нет, неудобно!» — ответил он сам себе и неловко, пожалуй, слишком сильно пожал ее.
«Кого он мне напоминает?» — думала в это время Ганна Мартинс, не догадываясь, что перед ней брат ее приятельницы Лены Горделовой.
— А что готовите? — спросил Ганну Вертинский.
— «Цветок Гаваев», — ответила Ганна. — У меня там эффектный номер. Приходите на премьеру!
— А вот возьму и не п’иду, не п’иду! — капризно тянул Вертинский. — Назло вам не п’иду.
— Ганна, вы ужинали? Догоняйте нас, мы уже кончаем, — вспомнила о своих обязанностях хозяйки Биби. — Что вам положить?
— Это что — телятина? Ломтик, но только один, пожалуйста, я не голодна. И… нет, не коньяк, а вот это. Вино. Но только немного. Да, да, вот так… Спасибо.
Пока заканчивали ужинать, Биби несколько раз с улыбкой поглядывала на Гогу: как-то он реагирует на Ганну? Но Гога не откликался. В Ганне Мартинс он видел прежде всего талантливого, многогранного человека, а не просто красивую женщину. Это не Лида Анкудинова. С ней и Вертинский подчеркнуто почтителен, говорит ей «вы». К тому же ее близкое знакомство с сестрой Леной, всегда стоявшей для Гоги на невидимом пьедестале, возвышало и Ганну.
После ужина перешли в гостиную, уютную комнату с мягким светом торшера, выделявшим лишь часть широкой тахты, одно кресло и курительный столик с медным китайским прибором на нем. Большая же часть комнаты оставалась в тени. Здесь в кресле и поместился Гога, в то время как обе женщины, скинув туфли, уселись с ногами на тахте, опираясь о вышитые атласные подушки, а Вертинский, пододвинув к себе курительный столик, поставил на него недопитую бутылку коньяка и блюдечко с ломтиками лимона.
— Ну что же, почитаем? — спросила Биби, наклонившись вперед, чтоб поставить свою рюмку на столик. Она глубоко затянулась сигаретой в мундштуке. — Саша, прочти что-нибудь свое. Непетое…
— У меня ничего нового нет. И я устал. Лучше послушаю. Вот вы, Ганна. Вы так рредко печатаетесь.
— Я и пишу редко. Так, балуюсь.
В устах другой эти слова прозвучали бы кокетством, но Ганна — это успел заметить Гога — говорила просто, порой не очень складно, зато искренне и серьезно.
— И напррасно, и напррасно, — укоризненно качал головой Вертинский. — Я помню у вас описание ррассвета:
— Ой, какая прелесть! — закричала Биби и даже в ладоши захлопала. И тут же погрузившись в задумчивость, повторила:
Гога смотрел на Ганну из полумрака; как она воспринимает такие лестные отзывы? Но Ганна сидела спокойная и серьезная, ее ничуть не смутила похвала собеседников. Она была неспособна фальшивить и не стала отнекиваться, так как сама считала эти строки удачными. И в ней теперь возникло желание прочесть одно свое стихотворение, которое она еще никому не показывала. И потому, когда Биби обратилась к ней:
— Ну, что же, Ганна?..
Она ответила:
— Хорошо. Вот. Это у меня последнее… Не знаю… Вот… «Северное племя»… так называется…
Она стала читать не очень выразительно, не заботясь об эффектах. Впечатление было такое, будто она старается лишь не споткнуться, забыв какое-нибудь слово, и вместе с тем чувствовалось, что сама прислушивается к стихотворению:
Ганна кончила. Все молчали. Гога, которому стихотворение очень понравилось, не считал себя вправе высказываться первым. Он не завидовал Ганне, но с горечью думал, что сам никогда не сможет так написать, и что здесь, среди людей творческих, он находится не по праву. Вертинский сидел, ушедший в себя, видимо, повторял какие-то строки из только что услышанного стихотворения. Потом он встал, приблизился к Ганне и, взяв ее руку, поцеловал:
— Вы настоящая поэтесса. Почему вы так мало пишете?
Ганна спокойно выслушала новую похвалу и, смущенно улыбнувшись, ответила:
— Я — лентяйка.
Вмешалась Биби:
— Дело не в этом, Саша. Ганна много работает. Утром сама занимается, вечером репетиции.
— Ну зачем же еще ут’ом? — удивился Вертинский. — Рразве ррепетиций недостаточно?
— Нет. Я ведь только недавно снова начала… Танцевать… Когда-то училась в Харбине, потом бросила. Теперь вот вспоминаю. Трудно. Приходится восстанавливать…
— Но у вас же хоррошо получается. Многие только из-за вас ходят…
Вертинский преувеличивал, давая такой пренебрежительный отзыв об оперетте. Труппа в Шанхае была сильная. Но он не любил там некоторых артистов, особенно премьера Купавина, обладавшего прекрасным баритоном и эффектной внешностью, и в таких случаях бывал несправедлив. Ганна ответила, как всегда именно то, что думала, без доморощенной дипломатии:
— Ну, это не так… Там есть хорошие артисты… Простак Толин, например. Соколовская — тоже… Другие.
Только на этом месте она заставила себя остановиться, чтоб не назвать Купавина. Она знала, что это будет неприятно Вертинскому. Острый момент был счастливо избегнут, и Вертинский вернулся к прежней теме:
— И все-таки вам надо писать, Ганна. И книжку нужно издать. Я вам дам название… — Вертинский на минуту задумался. — Вот, есть: «Le vin triste». Здо’ово я п’идумал, а?
Было что-то детски наивное в этом восхищении собственной выдумкой, но именно оно и вызывало сочувственный отклик: ведь книги еще не существовало, да и будет ли она? Хватит у Ганны стихов на сборник? Восхищение Вертинского было такое искреннее, что и Биби поддержала, и сама Ганна заинтересовалась. А Вертинский оживился и начал строить планы:
— У вас, наве’ное, денег нет на книгу. Я достану. Скажу кому-нибудь из купцов: пусть рраскошеливаются. Сколько надо, Биби, как ты думаешь?
— Понятия не имею, — с особым распевом на звуке «я» протянула Биби, улыбаясь. — Нашел кого спрашивать. Я сколько чулки стоят не знаю.
— Ничего. Выясним. С того места, куда я поставлю ногу, выйдет легион. Ну, не легион, так сто долла’ов.
Все засмеялись. Это опять был Вертинский, которого успел узнать Гога: артист до мозга костей, душа общества и центр любой компании, все время иронично играющий в им же самим придуманную игру, но, в отличие от плохих актеров, верящих в принятую на себя роль, а порой и не замечающих ее, все время остававшийся как бы и в стороне, давая тем самым понять, что это игра — не больше.
Еще некоторое время обсуждали вопрос о книжке, но так как никто ни на один конкретный вопрос ответить не мог, то разговор иссяк.
— Ну что же, почитай еще что-нибудь, Ганна, — заговорила Биби, меняя тему.
— Нет, нет. Я не умею. У меня нет ничего больше. Лучше ты…
— Биби, прочти Георгия Иванова. Последнее, — подсказал Вертинский.
Биби оживилась. Вертинский попал в точку: ей хотелось читать, и компания была подходящая.
— Хорошо, — сказала она, кладя мундштук с сигаретой на пепельницу.
Биби читала своим хрипловатым голосом, как всегда больше заботясь о музыкальности стиха, но не забывая и о смысле, и это делало ее чтение проникновенным и выразительным. Закончив, она взяла с пепельницы длинный мундштук с непогасшей еще сигаретой и сделала глубокую затяжку. При этом она почти закрыла глаза, и Гога, следивший за ней, подумал, что так, наверное, затягиваются наркоманы. Он был недалек от истины, потому что Биби случалось баловаться опиумом, особенно когда она оставалась вдвоем с Лидой Анкудиновой.
— Давайте прикончим коньяк, — заговорила, оторвавшись от сигареты, Биби. — Гога, что это вы там спрятались и голоса не подаете? А ну, придвигайтесь ближе! Вот, вот. Еще, еще. Где ваша рюмка?
Гога не без смущения, но и с удовольствием от того, что о нем все-таки не забыли, вдвинул свое кресло в освещенный круг.
— Я знаю, вы не пьете, вы спортсмен, — снисходительно говорила Биби, прощая ему по доброте душевной такую слабость, как воздержание от спиртных напитков. — Но одну же рюмку можно выпить? Вот как раз на одну рюмку только и осталось. Прекрасный коньяк. Ласкает горло.
Видя, что Ганна с улыбкой наблюдает за ним, Гога почувствовал себя задетым:
— Нет, почему же? Я могу выпить не меньше других. Но просто я не люблю. Мне не доставляет удовольствия. — Выговорив последние слова, он осекся. Получалось не очень вежливо — его угощают, а он заявляет хозяйке, что ее угощение ему не нравится. И, желая исправить свою оплошность, он взял рюмку и отпил глоток.
— Вот это — другое дело! — одобрила Биби. — Ну что вам почитать еще?
Гога задумался. Он так мало знал парижских поэтов, только фамилии слышал и сейчас боялся попасть впросак, назвав кого-нибудь не в духе сегодняшней компании. Гога уже пришел к пониманию, что каждый человек хорош на своем, ему присущем месте, и что вещи, уместные в одной обстановке, оказываются иногда совсем некстати в другой. Такое понимание и есть чувство стиля.
— Прочитайте Смоленского что-нибудь. Помните, тогда Лида о нем говорила, — ответил он неуверенно.
— Смоленского? — задумчиво и как бы с недоумением протянула Биби. Она явно не помнила, когда и что могла говорить Лида о Смоленском. — Я помню наизусть только одно его стихотворение: «Ближнему». Вы это хотите?
Гоге не оставалось ничего иного, как подтвердить.
— Хорошо.
Биби сделала паузу, не то припоминая строки стихотворения, не то стараясь проникнуться соответствующим настроением.
— Ну вот:
Биби замолчала, и вдруг Вертинский продолжил:
— У Смоленского этого нет, — удивленно сказала Биби. — Он что, потом добавил?
— Это я добавил, — сказал Вертинский очень просто.
Гога мысленно только руками развел: действительно, как нужны эти строки, как они опоясывают мысль. Будто в венке сонетов.
Ганна Мартинс сидела некоторое время молча, опустив глаза. Потом, стряхнув с себя оцепенение, задумчиво покачала головой.
— Страшно, — только и произнесла она.
— Что страшно?
— Жить. Жить страшно, — повторила Ганна и повела плечами, будто чувствуя озноб.
Домой возвращались вместе, так как всем было в одну сторону. Шли пешком, идти было недалеко. Вертинский был по-прежнему непривычно молчалив, но уже лишь по инерции, так как, проведя вечер у Биби, отдохнул.
— Александр Николаевич, вы сегодня не в духе, — заговорила Ганна. — Вы, наверное, очень устали в концерте.
— Это вот он виноват, — уже в своем обычном тоне иронической игры ответил Вертинский, указывая на Гогу. Тот вздрогнул от неожиданности и посмотрел: всерьез ли говорит это дед? А тот продолжил: — Заставил спеть «Бал Господень».
У Гоги отлегло от сердца, а Ганна с огорчением воскликнула:
— Как? Вы сегодня пели «Бал Господень»? Я всегда мечтала послушать… Не на пластинке… а чтоб видеть. Чтоб вы сами…
— Вот и надо было п’идти!
— Если б знала…
— А, значит, была возможность? — поймал Ганну на слове Вертинский и хитро улыбнулся. — А вы не п’ишли. Так вам и надо!
— Нет, я хотела сказать… Я бы как-нибудь. Я действительно не могла. Но… в общем пришла бы, — окончательно запуталась Ганна.
Оба ее спутника рассмеялись. Гоге было приятно, что и Ганне, оказывается, очень нравится эта песня. К тому же он явно видел, что Вертинский отнюдь не в претензии на него, скорее — наоборот. Публика хорошо приняла очень давно не исполнявшуюся вещь из репертуара, о котором Вертинский не любил напоминать, но сам ценил высоко. Значит, ничего страшного, можно будет иногда вставлять в программы концертов то одну, то другую из старых песен.
А у Гоги выплыла на поверхность сознания мысль, вернее — мечта, давно лелеемая, но казавшаяся несбыточной. А сейчас он почувствовал, что момент благоприятный и надежда на осуществление есть. И, внезапно остановившись, он непроизвольно взял Вертинского за руку, повыше локтя, и выпалил:
— Александр Николаевич! Дайте концерт в костюме Пьеро! Ведь мы, молодые, столько слышали об этом…
Вертинский замахал руками:
— Нет, нет! Что вы такое п’идумали? И слышать не хочу!
Для него и в самом деле явилась полной неожиданностью просьба Гоги. Но Ганна присоединилась к ней:
— Действительно, Александр Николаевич, ведь это же классика! Классика Вертинского. Старики видели, а мы — нет. Это несправедливо. Хоть один раз!
Как и все артисты, Вертинский был тщеславен, и больше всего на него подействовало слово «классика». Он сам еще не знал, поддастся ли пылким убеждениям Ганны и Гоги, но с этой минуты мысли его обратились к давнему прошлому, и он подумал, что, может быть, напрасно так огульно отверг он свой былой репертуар. Мало ли что не нравится людям «ничего не забывшим и ничему не научившимся». А вот — поколенье, выросшее в зарубежье, приемлет его всего целиком. И, наверное, стоит прислушаться к ним.
Человеку всегда кажется обоснованным мнение, которое для него лестно.
ГЛАВА 7
Гога получил письмо от Валентина Морозова. Оно пришло на университет и явилось полной неожиданностью. Хотя они всегда были симпатичны друг другу, хотя во время последнего приезда Гоги в Харбин не раз общались и вместе проводили время, все же они не были настолько близки, чтоб переписываться. Постоянно писал Гога в Харбин только матери, иногда отдельно — Владику и обменивался поздравлениями с сестрой, недавно переселившейся с мужем и дочерью в Дайрен.
Валентин сообщил, что решил перебраться в Шанхай, потому что в Харбине никого не осталось, жить становится все тяжелее, перспектив — никаких. В Шанхае, писал Валентин, все же возможностей больше.
Гога не знал, действительно ли в Шанхае больше возможностей. Он не отличался практицизмом, но если бы его спросили об этом, подтвердил бы: да, возможностей больше. Раз все так считают, по-видимому, так оно и есть.
На самом же деле для русского молодого человека легко устроиться можно было только в полицию Международного сеттльмента или французской концессии на низшие должности, то есть занимать промежуточное положение между англичанами или французами, с одной стороны, и китайцами, индусами, вьетнамцами, с другой. На сеттльменте этот русский контингент при полиции назывался Русский полк, хотя насчитывал всего три роты, на французской концессии — Русский вспомогательный отряд. Русским молодым людям, во множестве прибывавшим в Шанхай из удушаемого японцами, совместно с их приспешниками, Харбина и других городов Маньчжурии, не знающим английского языка, не имеющим специальности, ничего не оставалось делать, как пополнять ряды Русского полка или вспомогательного отряда, во главе которых стояли бывшие царские офицеры. Эти люди старались утвердить в своих подчиненных монархический дух под сенью трехцветного знамени. Но так как уезжала из Харбина молодежь, настроенная антияпонски, хватившая лиха и от новых хозяев Маньчжурии и от собственных эмигрантских деятелей крайнего толка, то постепенно и полк, и отряд на концессии стали прибежищем молодежи, сперва неосознанно, а позднее все более и более осмысленно тянувшейся к родине и проникавшейся доверием к утвердившемуся в России строю. Особенно заметно это было в отряде при французской полиции, где и с самого начала не было никаких знамен и куда, поскольку французы в своих отношениях с японцами держались очень твердо, не допускались прояпонские элементы.
Валентин Морозов просил Гогу подыскать ему недорогую комнату и встретить на пристани.
«Ты понимаешь, Гога, — писал он, — ребят знакомых в Шанхай уехало много, но ничей адрес не знаю. А ты там — старожил, потому и морочу тебе голову. Уж не взыщи!»
Найти комнату на деле вышло совсем непросто. После разрушения японцами китайских районов, особенно северного — Чапея, население сеттльмента и французской концессии как минимум удвоилось, комнаты и квартиры резко подорожали, свободных почти не оставалось. Снять комнату было невозможно, приходилось как бы покупать, платя хозяину «деньги за ключ», что, конечно, таким людям, как Морозов, было не по карману. Потратив два дня на поиски, Гога махнул рукой на это дело и решил, что Валентин может остановиться на первых порах у него, благо хозяева не возражали и даже обещали поставить раскладную кровать. А потом Валентин осмотрится, познакомится с городом — сам поищет. На Вэйсайде — в восточной, более бедной части сеттльмента, может быть, и снимет. Но пусть решает сам.
Через две недели, получив телеграмму о дне прибытия, Гога поехал встречать старого приятеля. Та же пристань, то же помещение таможни, те же истошные крики рикш и кули, гудки автомобилей, та же суматоха узких улиц прибрежного района, только встречающих меньше, и толпа не так нарядна, как несколько лет тому назад, когда он сам впервые ступил на шанхайскую землю. Оно и неудивительно. Тогда с фешенебельных курортов — Циндао, Дайрена, Пей-тай-хо прибывала обеспеченная, отдохнувшая за летние месяцы публика, среди которой терялись озабоченные новички, менявшие местожительство и весь образ жизни. И тех беспечных, веселых дачников встречали радостные мужья, отцы и друзья. А сейчас и сезон не курортный, и обстановка не располагающая к беззаботности и веселью. Ехали те, кого события оторвали неожиданно от семей, или подобные Валентину, решившие искать счастье в иных широтах. Фактически это была новая волна русской эмиграции, на этот раз исход от японцев и всего, что с ними связано. И этому поколению русской эмиграции было суждено завершить полный круг скитаний, обретя в конце концов родину, утраченную не по своей вине.
Но в тот день, когда Гога встречал Валентина на пристани Хонкью-Уорф, о таком завершении жизненных блужданий если и думали, то лишь наиболее прозорливые. Большинство же просто плыло бездумно, куда нес их общий поток жизни.
Гога появился на причале, когда «Хотен-мару» уже пришвартовывался. Он сразу увидел приятеля, потому что Валентин отделился от сплошной шеренги приникших к борту пассажиров и стоял отдельно, несколько в стороне и на каком-то возвышении. Гога сложил руки рупором и громко позвал его. Тот услышал, поискал глазами и быстро нашел Гогу, усиленно размахивающего руками. Высадка и таможенный досмотр заняли немного времени, и приятели встретились у той самой двери, возле которой молодой таможенный офицер пожелал Гоге когда-то счастья. Где он теперь, этот стройный, красивый китаец? Сложил ли свою голову, защищая родной город, или по-прежнему роется в чужих чемоданах? Тут же упрекнув себя, Гога поправился: нет, нет, не надо, чтоб погиб, но чтоб был среди сражающихся — обязательно!
Гога и Валентин сели в такси и поехали на французскую концессию, тем же точно маршрутом, которым несколько лет тому назад везли самого Гогу Журавлевы и Кока. Теперь уже Гога обращал внимание Валентина на то, что считал достойным внимания. И при этом в голосе своем Гога уловил покровительственные нотки, с какими всегда говорит старожил с новоприезжим.
— Вот здесь будешь пока жить, — сказал Гога, вводя Валентина в свою небольшую комнату и с удовольствием убедившись, что хозяева даже превысили свое обещание: вместо раскладной кровати поставили еще одну тахту. Правда, стало тесновато, но это не беда. Все же лучше, чем укладывать гостя на походную койку.
— Ну, иди умывайся, — обратился Гога к Валентину. — Потом ужинать пойдем. Наверное, проголодался с дороги.
— Да нет, не особенно… — начал было тот, но сам же со смехом оборвал себя и признался, что да, голоден, как черт.
Гога рассмеялся:
— Я же знаю.
— В третьем классе кормили японской жратвой, — объяснял Валентин. — Что это за еда, сам знаешь. Пища святого Антония.
— Ну так давай, скорее управляйся. Я тоже проголодался.
Хотя Гоге это было совсем не по карману, он решил шикануть ради приезда приятеля и угостить его ужином в «Дидис», в самом центре Авеню Жоффр, недалеко от «Ренессанса».
За те два года, что Гога не видел Валентина, тот изменился мало, разве что раздался в плечах. В нем чувствовался уже зрелый мужчина, и сходство с сестрой стало меньше. Гоге хотелось узнать о ней, но он начал издали:
— Как мама, Валентин? Где она?
— Пока в Харбине осталась. Вот, даст бог, устроюсь — выпишу ее. В Харбине — тоска. Кто может — уезжает.
— Да, знаю. Здесь что ни день, кого-нибудь из харбинских ребят встречаешь.
— И как они тут? Что делают?
— Кому как повезет. Большинство в Русский полк идет или во вспомогательный отряд.
— Да, я об этом слышал, но мне неохота. Надо поискать что-нибудь интереснее.
— Конечно, надо. Только без английского языка здесь ни тпру ни ну. Как у тебя с ним?
— Да не особенно. Ходил четыре месяца на курсы. Кое-что успел, шло вроде неплохо.
— Ну и что же?
Валентин с досадой махнул рукой.
— Закрыли!
— Что закрыли?
— Ну, курсы!
— Почему? — удивился Гога. — Кому они мешали?
— Ты лучше спроси: кто закрыл? Тогда и «почему» поймешь.
— Действительно, кто?
— Японцы, кто же еще? И фашисты руку приложили. Говорят, эти курсы — рассадник англосаксонского и масонского влияния.
— Что за чушь? При чем тут масоны?
— Что ты меня спрашиваешь? Спроси их!
Гога слушал и мысленно представлял себе, как должно быть противно жить там, где все за тебя решают какие-то люди и официальные инстанции, к которым ты ни доверия, ни симпатии не испытываешь. Тут он вспомнил, что ведь в начале разговора хотел исподволь узнать о Жене, а вон куда свернула беседа. И тогда он, не придумав ничего лучшего, спросил напрямик:
— А как Женя? Где она?
— Все там же, в Тянцзине.
Гоге хотелось спросить, не вышла ли она замуж, но почему-то показалось, что такой вопрос будет бестактным. От Жорки Кипиани он знал о ее истории с Сергеем Гартвигом и про то, как Гартвиг кончил. Поэтому Гога спросил другое:
— Как она? Хорошо устроилась?
— Всё танцует. В «Форуме».
Гоге случалось бывать в Тянцзине, ездил туда с командой, когда разыгрывалось университетское первенство Китая, и он знал, что «Форум» — лучший ночной клуб в этом городе. А Валентин сказал:
— Скоро здесь будет.
В первый момент Гоге показалось странным, что Валентин не дождался, когда сестра — старшая по возрасту и более опытная, давно уже живущая самостоятельно, — приедет в Шанхай. Ведь не с бухты-барахты она сюда переезжает, вероятно, имеет выгодные предложения. Тогда бы и Валентину приехать. Но чуть позже Гога понял, что Валентин именно из-за стремления к самостоятельности, болезненного отношения к тому, как складывается жизнь сестры, поторопился приехать первым, чтоб к моменту, когда появится Женя, быть уже устроенным.
На следующий день, махнув рукой на лекции, Гога предложил Валентину прогуляться, посмотреть на город, но тот, к его удивлению, отказался, сославшись, что надо в первую очередь повидать кое-кого.
— Ты мне скажи, как попасть на… — Валентин достал записную книжку и не без труда прочел: — Баблинг Велл род. Знаешь такую улицу?
— Конечно, знаю, — ответил Гога. — А зачем тебе?
— Дело есть.
— Это совсем несложно. Выйдешь со двора, сверни направо. Вторая поперечная улица будет Авеню короля Альберта. Там идет троллейбус. Пятая остановка в северную сторону — как раз Баблинг Велл род. Понял?
— Чего ж тут не понять? Все ясно. Ну, я потопал.
— Когда тебя ждать?
— Сам не знаю.
— Ну хорошо. Ключ будет у хозяев. Вечером с восьми до девяти я у тетки. Запиши телефон.
Когда Гога вернулся в свою комнату около одиннадцати вечера, Валентин уже лежал в постели, но еще не спал. Гогу немного задело то, что приятель утром не поделился с ним тем, куда и зачем идет, и решил сейчас ни о чем его не спрашивать. Захочет — сам расскажет. Но в последний момент Гога не выдержал характера и спросил:
— Ну, как твой поход? Нашел кого искал?
— Квартиру нашел, но дома не застал, — опять не уточняя, ответил Валентин. — Завтра снова пойду…
«Что за тайна такая?» — подумал Гога, недовольный, и промолчал. Валентин заговорил сам, но на другую тему:
— Ну и город же! Конца-краю не видно! И народу, народу. И все сплошь китайцы, аж в глазах рябит.
Гоге не понравились эти слова, и он сказал едко:
— Да уж не испанцы. Ведь город-то все-таки китайский.
Но Валентин, не уловив намека в тоне Гоги, продолжал оживленно:
— Я прошел до самого конца улицы, там еще справа ипподром был. Как странно: ипподром в самом центре города!
— Рейс-Корс, так здесь называют. Видимо, когда-то это была окраина.
— Во-во, так и мне сказали — Рейс-Корс. А потом дальше все по той же улице и до самой реки дошел. Но только там улица уже как-то иначе называется.
— Ну да. Нанкин род. А в универсальные магазины заходил? Сен-Сир, Винг-Он? — спрашивал Гога ревниво. Ему было досадно, что не пришлось показать новичку интересные места. Это старожилу всегда приятно делать.
— Нет.
— Как же ты? Надо обязательно побывать. Таких ты еще не видел, целые города.
— Успею еще, — сказал Валентин твердо. — Мне скорее устраиваться надо. У меня денег — сто долларов, китайских, конечно. Ведь матери тоже надо было оставить.
«А что же сестра?» — хотелось спросить Гоге, но он удержался. Валентин многого недоговаривал, и становилось понятно, что умолчания эти так или иначе связаны с Женей. Гога почувствовал, что больше не обижается на приятеля. Видимо, есть у них в семье такие обстоятельства, о которых Валентину говорить неприятно. Поэтому Гога заговорил на более насущную тему:
— Ну, ста долларов тебе на пару месяцев хватит. Конечно, в обрез, но хватит.
— Нужно, чтоб хватило, — озабоченно ответил Валентин и вдруг, в давно знакомой Гоге манере, упрямо тряхнул головой, отчего упавший было ему на лоб клок волос лег на место, и добавил, уже почти весело: — Ну да, устроюсь я за два месяца!
Гога в этом уверен не был, но спорить не стал.
А основания для оптимизма у Валентина были. Дело в том, что на Баблинг Велл род он искал Дальскую, теперь миссис Парнелл, которой написала из Тянцзина Женя, прося помочь брату устроиться. Муж Дальской — Джереми С. Парнелл состоятельный бизнесмен, давно живущий в Китае, имел обширные связи в деловых кругах. Человек это был уже немолодой, добродушный, не дурак выпить, а главное, без памяти влюбленный в свою жену, влюбленный настолько, что закрывал глаза на такие ее проделки, которые другой бы не потерпел. Но он был на двадцать пять лет старше жены и, как со смехом однажды выразился Гришка Полонский, «предпочитал иметь 50 % в хорошем деле, чем 100 % в плохом».
Валентин, никогда не принимавший материальной помощи от сестры и не разрешавший матери делать это, даже когда им бывало очень туго, не счел возможным обижать сестру отказом от такого рода содействия, тем более что шло оно косвенно, через Дальскую, а не через личных знакомых Жени. Да и выхода иного не виделось: Валентин был гораздо практичнее Гоги, лучше его знал жизнь и прекрасно понимал, что сам, без помощи и авторитетной протекции прилично устроиться не сможет.
Валентин с утра уходил в город, не объясняя, куда именно идет, Гога шел завтракать к Журавлевым, потом слушал лекции в университете, играл в футбол; он теперь был основным вратарем команды «Аврора». Вечерами Гога много занимался в читальном зале университета, экзамены неумолимо приближались. Вот так и получилось, что, живя в одной комнате, друзья встречались только поздно вечером.
Однажды, когда подходил уже час закрытия читального зала, Гога заметил сидевшего наискосок Вэй Лихуана, того самого студента-медика, с которым познакомился и разговорился во время ночного дежурства в госпитале. Они два-три раза встречались на территории университета, но только здоровались. Теперь же обоих потянуло друг к другу.
— Вы скоро заканчиваете? — шепотом, как только и разрешалось разговаривать в читальном зале, спросил Вэй.
Гога улыбнулся в знак приветствия, развел руками и показал на часы: и рад бы, мол, еще посидеть, да сами видите — четверть часа до закрытия зала. Вэй тоже улыбнулся и спросил:
— Вы один возвращаетесь?
— Да.
— По Рю Массне?
— Да.
— Тогда я вас подожду. Не возражаете?
— С удовольствием!
— Вы не торопитесь, — сказал Вэй Лихуан, видя, что Гога начал складывать книги и тетради. — Я вас дождусь там.
Когда Гога вышел в тускло освещенный вестибюль, в котором еженедельно вывешивались отметки, полученные студентами на зачетах, Вэй был не один, а, к удивлению Гоги, с его товарищем по футбольной команде Чжан Тайбином — высоким, красивым южанином, всегда одетым в европейский костюм и хорошо говорившим не только по-французски, но и по-английски. Гога не знал, на каком факультете учится Чжан. В команду тот пришел лишь в этом сезоне, а до того играл в «Тун-Хва» — лучшей китайской команде города. Своим приходом он заметно усилил нападение «Авроры». Все члены команды безоговорочно признавали его лучшим игроком, «звездой», но Чжан держался скромно, со всеми приветливо, хотя среди футболистов у него близких друзей, как заметил Гога, не было. Гога отнес это за счет того, что Чжан старше всех в команде и, вероятно, сохраняет дружеские отношения с игроками «Тун-Хва». Это было немного досадно, но обиды не вызывало. Гога и сам с восхищением думал о знаменитых футболистах, каждый выход которых на поле встречался бурными приветствиями толпы.
Увидев Гогу, Чжан издали дружески кивнул, а потом, на французский манер, обменялся с ним рукопожатием. Рука у него была тонкая, но крепкая.
— Вы являете собой пример величайшего усердия, — пошутил Чжан, произнося Гогину фамилию, как и все в университете, опять же на французский лад, то есть делая ударение на последнем слоге и вместо «в» выговаривая «ф».
Гога улыбнулся:
— Ничего не попишешь. Скоро экзамены.
Они вышли на улицу. В лицо им пахнуло сырой свежестью. Чуть накрапывал дождик, но было тепло — середина апреля.
Вначале разговор не складывался. Гога чувствовал себя несколько непривычно в компании двух китайцев не со своего факультета. То же самое, очевидно, испытывали Вэй и Чжан. Но постепенно языки развязались. Прямым толчком к этому послужило сообщение Гоги, что к нему недавно приехал с северо-востока приятель. Начиная фразу, Гога имел в виду сказать просто «из Харбина», но подумал, что его спутникам будет приятнее услышать из его уст не название города и конечно же не «Маньчжурия», как называли эту область Китая все иностранцы, слово, которое теперь, при обостренном национальном чувстве китайцев, ассоциировалось у них с ненавистным «Маньчжоу-го», а именно так, как говорили они сами: северо-восток, дун-бей.
Вэй и Чжан, конечно, заметили эту тонкость и оценили ее. Чжан Тайбин — уроженец Гонконга, хорошо овладевший родным языком только в Шанхае, куда несколько лет тому назад перебралась его семья, подумал: «А ведь Мышонок (так звали Вэй Лихуана его близкие друзья), пожалуй, прав. Этот иностранец относится к нам дружественно. Он может когда-нибудь пригодиться».
Вэй и Чжан были членами подпольной левой студенческой организации. Чжан Тайбин для того и поступил в «Аврору», чтоб помочь Вэю и еще нескольким его единомышленникам наладить работу среди студентов университета, считавшегося наименее политически активным.
— Что рассказывает ваш приятель о положении на северо-востоке? — спросил Чжан Тайбин.
Гога невесело пожал плечами:
— Японцы все к рукам прибирают. Устраиваются надолго.
— Да уж это так. Колонию создают, как в Корее.
— Вряд ли им это удастся, — волнуясь и потому начав заикаться, вступил в разговор Вэй Лихуан. — Им не одолеть Китай.
Гога тоже так считал, вернее — ему хотелось верить в это. Но пока японцы все продвигались вперед. Бои шли уже на ханькоуском направлении, центральное правительство эвакуировалось в Чунцин, западнее отступать было некуда. И это меньше чем за год войны! Непростительно. Не имеет права большой народ быть таким слабым — безотчетно повторил он про себя слова Коли Джавахадзе. И, как бы отвечая на собственные мысли, Гога заговорил, даже не особенно стараясь скрыть свое раздражение:
— Я все-таки не понимаю. Почему нельзя добиться, чтобы все ваши войска дрались так, как шанхайская армия или солдаты Ли Цзунжена и Тан Энпо?
— Ли Цзунжен и Тан Энпо — реакционеры, — сказал, как отрезал, Вэй Лихуан, не замечая, что слова эти никак не ответ на Гогин вопрос.
«Опять он за свое! — с досадой подумал Гога. — Неужели не понимает, что лишь в единстве их спасение?» Он хотел высказаться в этом духе, но снова заговорил Чжан. С улыбкой кивнув в сторону едва доходившего ему до плеча Вэя, он произнес:
— Вэй Лихуан — великий теоретик. С ним трудно спорить. Но жизнь иногда не укладывается в рамки теории, правда? — В этих словах явно слышался отголосок споров между друзьями.
Гога охотно согласился с Чжаном.
— Меня вот что интересует, мсье Горделов, — вернулся к интересующей его теме Чжан Тайбин, — Как у них отношения с СССР?
— Вы японцев имеете в виду?
— Да, конечно. Что в прессе пишут, я знаю. Но что известно тем, кто еще недавно жил на северо-востоке? Вашему приятелю, например?
— Там неспокойно, — ответил Гога, стараясь припомнить больше из того, что рассказывал Валентин. — На границе часто происходят столкновения.
— Да? — оживился Чжан. Вэй тоже поднял голову и, повернувшись в сторону Гоги, пристально вглядывался ему в лицо. Теперь они шли по Рю Лафайет — здесь было гораздо светлее.
— Да, — подтвердил Гога и не без гордости добавил, — и, знаете, японцам крепко достается.
— Вас это радует? — спросил Чжан не без удивления.
— Конечно!
— Но ведь вы, насколько я понимаю, из числа противников Советского Союза. Вы русский — белый?
— Я не сторонник большевиков… но и не противник, — ответил Гога неожиданно даже для самого себя и сам же удивился. Первый раз в жизни у него выговорились такие слова. Он задумался, проверяя себя. Что ж, все правильно, именно так он чувствует.
Китайцы удивленно молчали, и Гога решил, что необходимо объяснить им свою позицию. Он счел нужным начать с основного:
— Я ведь не русский, я грузин. Уроженец Кавказа, — добавил он, видя, что слово «грузин» мало что говорит его собеседникам. — И к тому же я не эмигрант. Мои родители живут в Харбине с начала века.
Китайцы слушали с явным интересом, и Гога продолжил:
— Я со многим не согласен, что делают большевики, но многое одобряю. Все-таки там пытаются создать более справедливую жизнь. Только слишком уж крутые меры принимают. Так тоже нельзя.
— А если иначе не получается? — запальчиво спросил Вэй.
— Тогда совсем не надо! — ответил Гога не менее запальчиво, но чувствовал, что этот ответ его самого не удовлетворяет. Ведь благая цель оправдывает средства… Или все же нет? Трудный вопрос. Видимо, не всякие средства. Интересно, что бы сказал в таком случае Коля Джавахадзе?
Расставшись с Гогой, китайцы обменялись своими впечатлениями.
— Он — честный человек, — говорил Чжан, — ему можно доверять.
— Я тоже так считаю, — сдержанно и, продолжая раздумывать, откликнулся Вэй. — Но спешить не стоит. Идеологически он далек от нас. Типичный буржуазный интеллигент либерального толка.
Чжан, прагматик по всему складу своей натуры, усмехнулся, но оспаривать мнение товарища не стал: все же с Вэем надо считаться, он человек начитанный и серьезный. Будущее покажет, кто прав.
А Гога, вернувшись домой, застал Валентина в радостном возбуждении.
— Ты где, Гошка? Я тебя уже часа два жду!
— Я прямо из университета, — объяснил Гога.
— А у меня, брат, хорошие новости.
— Да? Работу нашел?
— Вот именно.
— И где же?
— У «Баттерфилд энд Свайр».
Гога знал, что это одна из крупнейших пароходных компаний. Попади туда в иностранный штат, и ты обеспечен на всю жизнь, только работай как следует: и ежегодная десятипроцентная прибавка, и раз в пять лет девятимесячный отпуск с оплаченным кругосветным путешествием, и хорошая пенсия. Но попасть в иностранный штат для Валентина было бы чудом. Чуда и не произошло. Валентин устроился охранником на пароходе: не китайский штат, но и не иностранный. Русский штат.
— Ну и какие условия? — поинтересовался Гога.
— Условия что надо: сто пятьдесят долларов в месяц и во время рейса питание. Плюс бонус два раза в год.
Гога вспомнил Вовку Абрикосова, которому не удалось устроиться точно на такую работу и пришлось поступать в русский отряд при французской полиции. Вот что значит в Шанхае протекция!
— Да, недурно, — подтвердил Гога. — Ну, Валька, с тебя магарыч!
— Вот я и жду тебя. Одевайся. Пойдем куда-нибудь в кабак.
Говоря «кабак», Валентин не имел в виду какое-нибудь низкопробное заведение, просто у него была такая манера выражаться. Долго уговаривать Гогу не пришлось.
ГЛАВА 8
В мае прошли последние письменные экзамены. Их было четыре, и Гога все сдал успешно. Теперь оставалось главное — финальный устный экзамен в один день по всем предметам, которые не закончились на предыдущих курсах. Как ни готовил себя психологически Гога к этому необычному испытанию, как ни убеждал, что большую часть дисциплин знает достаточно хорошо и благодаря системе среднего балла вытянет весь экзамен в целом, все же было боязно. А вдруг неудача, провал? Тогда оставайся в университете еще на год — ведь пересдача не допускается. А есть ли у него этот год? Известия из Харбина говорили о неблагополучии семьи. Вера Александровна писала сдержанно, стараясь не тревожить сына, но все же не могла скрыть собственной тревоги.
«Я надеюсь, Гогочка, ты с полной ответственностью относишься к предстоящему экзамену и подготовишься добросовестно. Папино здоровье все хуже, и тебе, как старшему сыну, предстоит принять на себя обязанности главы семьи».
Многое стояло за этими словами, столь многое, что обдумывать их сокровенный смысл, расшифровывать завуалированное и досказывать себе недоговоренное — было страшно. Хотелось зажмурившись ринуться вперед, авось судьба улыбнется, потому что пути назад не было. В жизни никогда не бывает пути назад, бывает только иллюзия такого пути.
Накануне экзамена Гога отправился ужинать к Журавлевым.
— Ну как, Гогоша, готов к бою? — ласково улыбаясь, спрашивала тетя Оля. — Аппетит есть?
— Есть! — стараясь придать голосу бодрость, ответил Гога. Но аппетита не было, и ел он через силу.
Михаил Яковлевич, попыхивая трубкой, оторвался от газеты и ободряюще посмотрел на племянника.
— Самое главное — не поддаваться панике. Знания у тебя есть и никуда от тебя не уйдут.
«Хорошо рассуждать!» — подумал Гога, стараясь тем не менее непринужденно улыбаться. Как завидовал он в эти минуты пожилому дяде, которому уже никогда не придется держать никакого экзамена!
— А где Аллочка? — не видя своей любимицы, спросил Гога.
— Ее Кока в кино взял. Они сейчас придут, — ответила тетя Оля, продолжая накрывать на стол и не глядя на племянника.
Это был тонкий маневр с ее стороны: она специально подстроила так, чтоб Аллочка в тот вечер пошла на шестичасовой сеанс с Кокой и потом они вместе вернулись. Ольга Александровна была суеверна и считала, что Кока приносит Гоге удачу. Когда-то в детстве именно он отвел Гогу на первый в его жизни экзамен, он же провожал Гогу в гимназию в первый день занятий, и все оканчивалось благополучно. Завтра утром Кока сопровождать Гогу на самый важный экзамен в его жизни не сможет, на работу не опоздаешь, так пусть хоть нынешний вечер они проведут вместе. Кока с его неуемной жизнерадостностью и оптимизмом сумеет отвлечь кузена от тревожных мыслей. Да, и Кока иногда бывает полезен.
На деревянной лестнице раздались шаги, дверь без стука распахнулась, и в проеме показалась тщедушная, но не без претензий на элегантность фигура Коки.
— Леди и джентльмены! Я вас приветствую! — важно проговорил он и, не выдержав тона, обратился к Гоге: — Ну что, бакалавр, как дела? Всю науку превзошел?
Из-за плеча Коки выглядывало круглое, улыбающееся личико Аллочки.
— Почему бакалавр? — удивился Гога.
— А разве не бакалавром станешь?
— Лиценциатом, — внушительно поправил его Журавлев.
Ольга Александрова замахала руками:
— Миша, Миша, зачем говоришь! Не надо заранее…
— Чтоб не сглазить? — улыбнулся Журавлев.
— Не надо, и все! Еще будет время, а сейчас — не надо, — не успокаивалась Ольга Александровна и, желая переменить тему, обратилась к дочери: — Ну что, хорошая была картина?
— Ах, мамочка, такая смешная, такая смешная. Я хохотала до слез.
— Я ее взял на Лоурелла и Харди, — пояснил Кока солидно.
— И потом мы мороженое ели. Хэйзелвуд. Такая прелесть, мамочка. Ты не можешь себе представить.
— Ну, значит, ужинать не будешь. Перебила аппетит…
— Нет, нет, что ты! Я так проголодалась…
— И я, признаться, не прочь перекусить, — добавил Кока, отличавшийся, несмотря на свою худобу, завидным аппетитом.
Все уселись за ужин, во время которого Кока успевал и есть больше всех и вести нить разговора. Как всегда, он был начинен самыми разнообразными городскими новостями, хотя трудно было сказать, какие из них достоверны, а какие — досужий вымысел. Но дело свое Кока делал: обстановка складывалась непринужденная, и Ольга Александровна мысленно хвалила себя за идею привлечь Коку в этот вечер.
— Да, между прочим, встретил вчера Сергея, — сообщил Кока. — И знаете что? Он развелся!
— Это Сережка Игнатьев? — удивился Гога.
— Он самый.
— Вот уж не ожидал. Такая любовь была.
— Была да сплыла. Я давно чувствовал, что так будет, — убежденно подтвердил Кока, хотя вчера сам удивился, услышав новость. Но сейчас ему действительно казалось, что он все предвидел.
— Ну и что теперь?
— Что теперь? Он снова холостяк. В нашем полку прибыло.
— Да уж ваш полк больших потерь не несет, — покачав головой, вступила в разговор племянников Ольга Александровна. — А все-таки что у них произошло?
Кока пустился в объяснения, но они были столь путаные, что всем стало ясно: он и сам толком ничего не знает. Потеряв надежду услышать что-нибудь вразумительное, Ольга Александровна перебила его:
— А как его сестрички? Зоя все порхает? — При этом Ольга Александровна, глотая улыбку, бросила беглый взгляд на Гогу. Тот покраснел и опустил глаза в тарелку, будто вопрос этот никоим образом его не затрагивал.
Последнее время Гога о Зое и думать перестал, но так как обида тоже давно испарилась, то сейчас, когда речь зашла о ней, он почувствовал, что был бы не прочь возобновить прежние отношения, и, видя, что тетя Оля догадывается об этом, еще больше смутился и совсем перестал принимать участие в разговоре.
Поужинав и посидев еще немного, Кока и Гога в начале одиннадцатого часа вышли вместе. Им было по пути.
Прохожие почти не попадались, немногочисленные китайские лавчонки — своеобразные универмаги, где можно купить все, от коробки спичек до копченого окорока или велосипеда, уже закрылись. Рано отходила ко сну эта улица, населенная небогатым служилым людом.
Но Коку оживление не покидало и здесь. Они с Гогой общались последнее время реже, чем прежде, но давняя дружба давала о себе знать. У Гоги характер был скорее пассивный, и Кока всегда умел растормошить его и подбить на какое-нибудь мероприятие увеселительного и легкомысленного свойства. А Коке импонировала серьезность кузена, его начитанность и образованность, как он ее понимал, — добродетели, которые он начал высоко ценить с того самого момента, как сам освободился от необходимости учиться и читать то, что его не интересовало.
— Завтра сдашь свой экзамен и надо устроить хороший разворот! — внес очередное предложение Кока. — Я познакомился с двумя португалками. Знаешь какие? — Кока звонко чмокнул кончики своих пальцев. — Ты бывал когда-нибудь у них в клубе?
— В «Лузитано»? — удивился Гога: эк куда занесло неугомонного Коку! — Один раз был. Мы с ними как-то играли в футбол. Потом они чай устроили. Здорово братья Розарио играют…
Последнее Гога добавил, с досадой покачивая головой и вспоминая, как старший Розарио забил ему неотразимый гол. Но Коку неудача команды «Аврора» в матче с португальцами трогала мало, да он о той игре и не помнил. Он гнул свою линию:
— Там вечером надо бывать. У них по субботам танцы. Девчонок полно. Приглашай, кого хочешь. Я там в прошлую субботу приз взял.
— Да? За что?
— За блюз.
— Молодец! И что дали?
— Бутылку виски мне. Флакон духов ей.
— А кто она была?
— Молли да Суза! — воскликнул Кока, удивляясь непонятливости кузена и забыв при этом, что имя девушки упоминает впервые.
— Хорошенькая?
— А когда у меня страшные бывали? Вот с ней и с ее подругой — тоже мировая — будем праздновать твое окончание.
— Сперва надо окончить, — вздохнул Гога, и при воспоминании о завтрашнем дне холодная струйка скользнула у него под ложечкой.
— Выдержишь, выдержишь! — уверенно убеждал его Кока.
— Надо выдержать, — меланхолически отозвался Гога, отчетливо понимая, что от «надо» до осуществления того, что надо, — дистанция огромная, и ее-то и предстоит пройти завтра.
— Я обещал сводить их в «Лидо»? Ты бывал там когда-нибудь? — спросил Кока.
— Нет, не довелось, — ответил Гога, а сам подумал: зачем он спрашивает? Там ведь только за вход надо платить два доллара. Откуда у меня такие деньги?
— Обязательно надо побывать. Лучшее место в городе. Там сейчас новая танцовщица — Дженни Фрост. Слышал?
— Нет. Что, американка?
— Да… Кажется, из «Бриллиантовой подковы». Хулу-хулу знаешь как выдает? Глаза на лоб полезут!
Кока с таким воодушевлением расписывал новоприезжую актрису, даже попытавшись изобразить некоторые телодвижения гавайского брачного танца, что у Гоги создалось впечатление, будто Кока сам видел ее выступления. На самом же деле в словах Коки мешались чужие рассказы и собственное воображение.
Они дошли до те́рраса, где жил Гога, и остановились. Прекратился легкий разговор, словно оборвался провод, по которому подавался ток хорошего настроения, оптимизма, беззаботности.
— Ну, в общем, так, — произнес Кока после некоторого молчания, уже совсем другим тоном: серьезным и значительным, — завтра, даст бог, сдашь… я уверен, что сдашь, — это повторное утверждение нужно было ему самому не меньше, чем Гоге, — и… вечером встретимся. Ты где будешь: у себя или у Журавлевых?
— Сам не знаю, где я буду, — чувствуя, что наступает та минута, которую он непроизвольно оттягивал весь день, ответил Гога.
— В общем, я тебя найду! — тоном, в который ему хотелось вложить как можно больше оптимизма и уверенности, произнес Кока.
Друзья обменялись рукопожатием, и Гога хотел было уже направиться в глубь двора, как двоюродный брат, не выпустивший еще его руки из своей, слегка дернул за нее:
— Подожди минуту. Дай я тебя благословлю.
Гога почтительно склонил голову, и Кока трижды осенил его крестным знамением. Направляясь к своей квартире, Гога думал растроганно: «Какие они все хорошие!» Он вспоминал, как тетя Оля старалась быть все время веселой за ужином, Михаил Яковлевич, скупой на внешнее проявление своих чувств, обнял и дружески потрепал по голове, приговаривая: «Все будет хорошо. Не боги горшки обжигают!» Аллочка бросилась ему на шею и расцеловала, говоря: «Я свечку за тебя сегодня поставила. Ты обязательно выдержишь! Вот увидишь — выдержишь!» А теперь Кока мгновенно выкинул из головы всех своих португалок, американских танцовщиц и прочее и так истово простился. «Какие они все хорошие, — повторил Гога. — И как мало внимания я им уделяю. Больше думаю о Лиде Анкудиновой, чем о них. Я недостоин такого отношения, такой любви с их стороны». И Гога почувствовал, как слезы не то умиления, не то раскаяния выступили у него на глазах. Он боролся с собой, чтоб не расплакаться прямо здесь, во дворе, но больше всего на свете ему сейчас хотелось, сжавшись в комок, как бывало в детстве, лечь около матери, положить ей щеку на колено, ощущая, как она своей крупной, мягкой рукой нежно поглаживает его по волосам, приговаривая: «Все будет хорошо, сынок мой дорогой, все будет хорошо!»
Утром Гога шел по Рю Массне — золотистой от солнца, благоухающей ароматом цветущей магнолии, подметенной, свежеполитой и такой чистой, какими редко бывали улицы Шанхая. Он только что зашел в русскую церковь на Рю Корнель, где поставил свечку перед образом святого Георгия Победоносца. Молитва внесла некоторое успокоение в его душу. Он шел и пел вполголоса грузинскую военную песню, которой в свое время научил его отец, пел так, будто ему сейчас предстояла схватка с врагами родины. Закончив и поняв, что пение бодрит его, он подумал, что бы еще запеть, и вспомнил про «Марш веселых ребят» из только что прошедшей в Шанхае кинокартины. Это была та самая музыка, которая сейчас была нужна: бескомпромиссно оптимистичная, легкая — и слова были хорошие, внушавшие уверенность в себе. Так, напевая попеременно то военную песню давних лет, то современный марш, Гога дошел до университета.
Солнце уже поднялось довольно высоко, но утро было свежее, не грозившее удручающей жарой. Прозрачно-янтарные лучи равномерно обливавшие и зеленый газон футбольного поля, и громаду собора, и массивный новый корпус, куда Гога сейчас направлялся, сообщали всему окружающему вид приветливый и жизнерадостный.
«Солнце Аустерлица или солнце Ватерлоо? — спросил себя Гога, откинув голову назад и подставляя лицо лучам, струившимся с неба. — Нет, не может быть провала, ведь все так прекрасно вокруг, так хороша может быть жизнь»… «Если все сойдет благополучно», — едко добавил непрошеный голос изнутри. Опять из глубин существа всплыло упорно удерживавшееся там сомнение.
«Я сейчас резко повернусь в сторону собора и, если сразу же попаду взглядом на крест, значит, выдержу», — загадал Гога.
Он чуть замедлил шаг, мысленно уточнил, где в данный момент относительно его движения должен находиться купол, и быстро повернул голову влево, вскинув взгляд кверху. На фоне густо-лазурного, как бы изнутри сияющего золотым свечением неба отпечатался темный католический крест. Всё! Больше не может быть никаких вопросов! Он сдаст. Сомневаться сейчас было бы просто грешно. Ты просил знамения, ты получил его. Гога действительно почувствовал если не полное освобождение от тяжести, то, во всяком случае, огромное облегчение. Да и волноваться больше не было времени, он уже поднимался по ступенькам. Вместе с ним шагали двое китайцев-студентов с его курса, тоже сегодняшние мученики. Обмениваясь незначительными репликами, стараясь улыбками, всем видом своим подбодрить друг друга, все трое вошли в вестибюль и вместе поднялись по широкой лестнице на второй этаж. Времени до того момента, когда их пригласят в конференц-зал, оставалось совсем немного.
ГЛАВА 9
Ровно в девять часов широкая двустворчатая дверь раскрылась, и возникший на пороге отец-канцлер дал знак экзаменующимся войти. Голос его, всегда суховатый и неприязненный, сегодня звучал особенно официально и отчужденно, как бы напоминая, что настал час для каждого получить по заслугам.
Небольшой зал был залит лучами солнца, и это действовало благотворно. За столиками, расставленными на достаточном расстоянии один от другого, сидели по двое-трое: экзаменатор и его ассистенты. На каждом столике специальная табличка указывала предмет, который здесь принимают. Одинокие стулья с противоположной от экзаменующих стороны зияли своей выжидательной пустотой.
Студенты не спешили заполнять эти пустоты. Только Кан Сышин, стипендиант-католик, все годы шедший первым, сразу взял быка за рога — уселся за столик, на котором стояла табличка: «Политическая экономия», коэффициент 3! Гога невольно позавидовал его уверенности и спокойствию, во всяком случае, внешним. Сам он, как и другие, в нерешительности прохаживался между столиками, не зная, с какого начать. Их никто не торопил, впереди было шесть часов времени.
В тот момент, когда Гога проходил мимо столика с табличкой «Дипломатическая история», он встретился глазами с ректором — главным экзаменатором по этому предмету. Отец Жермен, ободряюще улыбнувшись, сделал приглашающий жест, как бы говоривший: «Вам-то чего бояться по моему предмету?» Гоге не оставалось ничего иного, как принять приглашение. Это было удачное начало. Экзамен напоминал скорее беседу на исторические темы. Ассистировавший ректору незнакомый пожилой монах, судя по произношению, не француз, а скорее бельгиец, тоже задал несколько вопросов и, сменив суровое выражение лица на приветливое, несколько раз одобрительно кивнул.
— Je crois ça suffit, mon père? — обратился к нему ректор. — Tout est clair?
Монах в знак согласия наклонил голову. Совещание было коротким: Гога получил высший балл — 18.
Теплая волна разлилась по телу. По дипломатической истории, коэффициент был 2, следовательно он уже имеет 14 очков сверх минимума. Такой задел почти обеспечивал ему проходной средний балл. Провала Гога ожидал только по торговому праву — скучному, сухому предмету, который он никогда не мог заставить себя изучать добросовестно. Опасения вызывала и политическая экономия. Знал ее Гога неплохо, но отношения с профессором — молодым, недавно приехавшим из Франции человеком недуховного звания у него сложились натянутые. Гога на курсовых экзаменах имел привычку высказывать иногда собственные взгляды, как он сам понимал сейчас, далеко не всегда достаточно обоснованные, и это раздражало мсье Шатлена, хорошо знавшего свой предмет и считавшего его очень важным, что и соответствовало действительности.
Пока Гога раздумывал, куда бы сейчас направиться, Кан Сышин как раз поднялся со своего места. Уже стоя, он продолжал непринужденно беседовать с экзаменаторами, которых кроме Шатлена было еще двое — один монах и один светский, оба незнакомые. Кан Сышин улыбался, и у Шатлена лицо было такое, какого никогда не видел обращенным к себе Гога: выражавшее симпатию и удовлетворение.
«Ну, по крайней мере, настроение у них сейчас хорошее», — подумал Гога и поспешил туда, боясь, как бы кто-нибудь его не опередил.
— Permettez? — спросил он, обращаясь к профессору.
— Mais bien sure! — слегка пожав плечами, ответил мсье Шатлен.
Уже из самого ответа и недоуменного жеста экзаменатора было видно, что от предстоящего опроса он не ждет для себя удовольствия. Гога был к этому готов, но смущало то, что в последний момент незнакомого монаха сменил канцлер, отец Готье, человек тоже малосимпатичный, уже не одному Гоге, а всем студентам. «Подобралась парочка», — подумал Гога неприязненно, но на лице старался сохранять выражение почтительное и спокойное, давая понять, что он и мысли не допускает, будто старые счеты могут повлиять на отношение уважаемого профессора к экзаменующемуся студенту. «Я понимаю, что я порой бывал неправ, — как бы говорило Гогино лицо, — но я не сомневаюсь, что такой достойный человек станет выше личных чувств».
На первый вопрос о меркантилистах и физиократах Гога ответил вполне прилично, хотя раза два густые, подвижные брови мсье Шатлена поползли вверх. Второй вопрос задал отец Готье: об учении Сен-Симона. Тут Гога немного напутал, но все же выбрался. Третий вопрос снова задал мсье Шатлен: «Теория прибавочной стоимости Маркса». Вот когда Гога возблагодарил судьбу, что последнее время сблизился с Вэй Лихуаном! Как раз на днях, следуя настойчивым советам товарища, Гога взял в библиотеке том Маркса и с интересом ознакомился именно с этим разделом, который, по словам Вэй Лихуана, представлял собой основу основ экономического учения.
Отпуская Гогу, мсье Шатлен проговорил с соответствующей миной:
— Легковесно, как всегда, но что ж… с материалом вы знакомы… — И, пошептавшись с канцлером, добавил: — Мы вам ставим 13.
«Ну и черт с тобой!» — мысленно ответил Гога, считавший, что заслужил как минимум 14, но заставил себя слегка поклониться и с облегчением отошел. Большая гора с плеч спала! Теперь складывалась ситуация, когда можно идти проваливать торговое право. Там старшим экзаменатором был тот же, кто и лекции читал — древний старичок, профессор де Готт, считавшийся одним из крупнейших знатоков своей дисциплины не только в азиатском, но и европейском масштабе. Гога толком не ответил ни на один вопрос, но все-таки какие-то проблески знаний в его ответе проявились, и вместо запланированной восьмерки, профессор де Готт великодушно оценил его ответ девяткой. Балл ниже удовлетворительного лишь на два очка, что при коэффициенте 2 снижало общий запас на четыре очка. Стало ясно, что экзамен в целом Гога выдержит.
Совершенно успокоившись, он решил теперь сдать предмет, в своем знании которого не сомневался, но которого очень боялись студенты-китайцы и даже Кан Сышин. Это было общее международное право, а боялись его, потому что экзаменатором являлся не кто иной, как французский посол. Про него знали, что он никакой программы не придерживается, вопросы задает свободные, по всему объему этой обширной и не слишком строго укладывающейся в конкретные рамки науки и оценки ставит очень скупо. У него редко проваливают, но амплитуда оценок варьирует от 11 до 13, максимум 14-ти. Посол явно отдавал предпочтение общему развитию студента, широте его кругозора, способности самостоятельно оценивать события и обобщать факты, и здесь Гога имел явное преимущество перед прилежными, все вызубрившими, но в целом менее развитыми китайцами. Ассистировал послу лектор — первый советник посольства Польши, доктор Крысинский, добродушный, невероятно толстый человек лет пятидесяти, обладавший большой эрудицией и свободно владевший восемью языками, в том числе китайским и японским. Он хорошо относился к Гоге и вообще к грузинам. Крысинский, видимо, успел что-то сказать послу, потому что тот встретил Гогу легкой улыбкой.
— Что вы можете сообщить нам, молодой человек, о Декларации Вильсона? — задал посол вопрос, заключавший в себе необъятное количество вытекающих тем.
Гога вздохнул с облегчением: Декларацию он знал назубок. Не делая даже короткой паузы, чтоб собраться с мыслями, Гога начал:
— Президент Соединенных Штатов Вудро Вильсон в 1918 году опубликовал свою Декларацию, которую рекомендовал положить в основу предстоящих мирных переговоров с Германией. Декларация состоит из четырнадцати пунктов…
— Из четырнадцати, говорите? — переспросил посол, словно чему-то обрадовавшись.
— Из четырнадцати, — спокойно подтвердил Гога, испытав даже некоторое разочарование: что ж он меня на таком вопросе поймать собирается? По международному праву Гога был готов к куда более серьезной дискуссии.
— Ну что ж, — сказал посол, и на лице у него появилось какое-то странное выражение, он как бы предвкушал удовольствие. — Перечислите эти четырнадцать пунктов.
— Пожалуйста, — ответил Гога недоуменно. Он не помнил, в каком точно порядке изложены в Декларации эти пункты, да никто этого и не требовал, и стал называть так, как подавала их память.
Посол между тем пододвинул к себе лист бумаги и по мере того, как Гога называл пункты, наносил палочки карандашом. Гога закончил перечисление, и посол, демонстративно тыкая острием карандаша в каждую, пересчитал их:
— Тринадцать! — объявил он. — Вы назвали тринадцать пунктов, а где же 14-й?
Дипломат с иронической улыбкой смотрел на Гогу. Улыбался и Крысинский. Гога и сам чувствовал, что упустил назвать какой-то пункт, но какой? Он ведь все их знает.
— Вот, молодой человек, — улыбаясь заговорил посол назидательно. — Я ведь вас за язык не тянул, не спрашивал, сколько именно пунктов в Декларации Вильсона. Вы сами напросились и пропустили один. И вы думаете, я знаю какой? Нет. Я тоже не могу его припомнить. Но разница та, что отвечать на вопросы приходится не мне, а вам.
Гога тоже заулыбался: он был уверен, что сейчас вспомнит.
— Что ж, начинайте снова, — предложил посол.
Гога охотно начал перечислять, уверенный, что сейчас злосчастный пункт выплывет в памяти. Так и получилось: «право наций на самоопределение», просто непостижимо, как он мог не назвать такой пункт, самый важный, как он всегда считал. Гога продолжал перечисление, а посол продолжал отмечать палочками названные Гогой пункты. Когда Гога закончил, посол опять пересчитал палочки, и снова их оказалось тринадцать. Что за наваждение? Не названный в первый раз — вспомнился, но зато выпал другой, ранее упомянутый.
— Опять тринадцать, — развел руками посол, — и опять помочь вам не могу. Не помню, какой вы упустили на этот раз.
Крысинский, а вслед за ним посол и даже Гога рассмеялись.
— Впредь будет вам наука! — назидательно сказал посол. — Ну, бог с вами. Говорите, я вас слушаю.
Дальше пошло как по маслу. Курс Гога знал твердо, но знания его выходили далеко за пределы, обусловленные программой, и это становилось главному экзаменатору все очевидней. На любой сопутствующий или уточняющий вопрос Гога отвечал обстоятельно и спокойно. Напоследок Гога оставлял пункт о праве наций на самоопределение, говоря о котором, хотел коснуться своей больной темы — независимости Грузии. Он сейчас чувствовал себя совершенно свободно и говорил так, будто находился в гостиной и беседовал с интересными людьми, а не держал экзамен. Но, когда он дошел до последнего пункта, посол оборвал его:
— Достаточно. Не сомневаюсь, что вы — сын малой нации — с этой проблемой знакомы хорошо.
Гога даже огорчился. Он ведь предвкушал, как сейчас, получив возможность говорить с полномочным представителем великой державы-победительницы, скажет все, что накопилось у него в душе, и при этом выскажется обоснованно, со ссылками на международные документы. В его словах будет явно слышен упрек в сторону Европы, самонадеянной, благополучной, эгоистичной Европы, бросившей грузинский народ на произвол судьбы.
Дипломаты обменялись короткими фразами… по латыни, и посол сказал:
— Мы весьма удовлетворены вашим ответом. Вы получили 18. Желаем успеха в жизни!
«Сколько он сказал? Восемнадцать?» — Гога своим ушам не верил. Неужели возможно такое: получить восемнадцать по международному праву у посла?
А тот в это время думал: интересно было бы послушать, что скажет этот молодой грузин о праве наций на самоопределение, попранном с самого начала. Посол был немолодым, много повидавшим и пережившим на своем веку человеком, дипломатом с большим стажем, давно утратившим всякие иллюзии, жившим и действовавшим велениями текущего момента, но своей молодости, когда и он верил в право и справедливость, еще не забыл.
Гога еще только отошел от стола, а уже по залу словно электрический ток пробежал: каким-то непостижимым образом все узнали о небывалой оценке. Около Гоги оказался Кан Сышин, мягкий, деликатный, сдержанный, он, улыбаясь, поздравил его. Они никогда не были особенно близки — Кан Сышин, далекий от всяких увлечений и соблазнов, свойственных молодежи, был старше других года на четыре, но Гогу сейчас особенно порадовало именно его искреннее поздравление, потому что Кан пользовался всеобщим уважением и авторитетом.
Даже ректор, со свойственной ему непосредственностью, сделал со своего места приветственный жест.
После подъема духа, продолжавшегося несколько минут, во время которого он ни о чем связно думать не мог, Гога ощутил вдруг такую слабость, что с трудом удерживался на ногах. Где бы присесть? Просто присесть на чем-нибудь мягком и перевести дух.
Он заметил, что двое его коллег вышли из зала, но не в коридор, а в дверь, которая могла вести только в соседнюю аудиторию или в туалет. Он заглянул туда. По соседству, как оказалось, была оборудована комната отдыха. Стояли кресла, стулья и низкие китайские столики. Двое служителей разливали желающим горячий чай. Подкрепившись двумя пиалами крепкого, душистого напитка, Гога почувствовал, что силы возвращаются к нему. Он еще посидел немного, приводя свои чувства и мысли в нормальное состояние, потом поднялся, бросил благодарный взгляд на Распятие, висевшее на стене, и вернулся в экзаменационный зал. Ему оставалось еще три предмета, но сомнений в том, что общий экзамен он сдал, уже не было. Он был спокоен, но сосредоточен: биться до последней секунды и не считать себя победителем, пока сражение не закончится совсем. Так учил его отец. Впрочем, и проигравшим не признавать себя, пока осталась хоть капля сил для сопротивления. И это завещал отец.
Экзамен завершился к двум часам дня. Все выпускники и кое-кто из посторонних, сумевших просочиться сквозь строгий контроль, толпились в коридоре и вполголоса обменивались впечатлениями, обсуждали шансы на ту или иную отметку. По общему мнению, экзамен прошел в целом благополучно. Сомнения сохранялись только в отношении двух человек, но это были слабые студенты, ничего неожиданного в их неудаче не будет.
Совещание экзаменационной комиссии длилось недолго. Минут через сорок дверь зала открылась, и всех пригласили войти. Отец-канцлер, держа в руках лист бумаги, выступил вперед.
— Я сейчас прочитаю список выдержавших экзамен, — студенты тревожно переглянулись: значит, есть и не выдержавшие! — И средний балл, ими полученный.
Отец Готье слегка откашлялся и начал:
— Горделов — 14,77, Кан Сышин — 14,25, Ли Куайпен — 14,10, Яо Юнхва — 13,80…
Канцлер назвал шестнадцать фамилий. Не выдержал только один. Гога стоял, слушал и еще не понимал главного: он не только окончил университет, он выдержал государственный экзамен первым! Это было невероятно. Он никогда не стремился первенствовать в учении, ведь еще в гимназии в его компании считалось, что быть сплошным пятерочником — несерьезно, знать равно хорошо все предметы значит по-настоящему не интересоваться ни одним. Конечно, университет — не гимназия и ни о каких круглых пятерках здесь и речи быть не могло, здесь оценки стоили очень дорого, да и знания приобретались совсем иного свойства. Но как же все-таки получилось, что он оказался выше Кан Сышина, который с первого курса учился лучше всех? У Гоги было такое чувство, что он подставил подножку коллеге, что он применил нечестный прием. Гога поискал глазами китайца. Тот стоял, как всегда спокойный, и, разговаривая с кем-то из товарищей в своей обычной манере, доброжелательно улыбался и учтиво наклонял голову, как бы говоря: «Я весь внимание и вполне с вами согласен». Так он всегда разговаривал со всеми, и Гога не видел никакого нового выражения на его лице. А ведь имел все основания быть раздосадованным, неприятно удивленным. Гога старался встретиться с ним глазами и, когда это удалось, изобразил на своем лице гримасу недоумения и сделал соответствующий жест: «Извини, мол, меня, дружище, я тут ни при чем». Кан Сышин мягко улыбнулся ему и сделал легкий приветственный жест рукой: «Все, мол, в порядке. Ни о чем не беспокойся».
В этот момент ректор пригласил всех перейти в соседнее помещение, где присутствующим и экзаменаторам, и новоиспеченным лиценциатам — было предложено по бокалу легкого, слегка играющего анжуйского белого. Ректор поманил Гогу и, когда тот подошел, обнял его одной рукой за плечи.
— Ну вот, Горделов, и все. Университет вы окончили. Я вас от души поздравляю с блестящим успехом… — сказал отец Жермен, глядя на Гогу своими умными, внимательными глазами. Встречая такой взгляд, невозможно было фальшивить, утаить что-то в душе, и Гога, опустив слегка голову, произнес, словно оправдываясь:
— Я не заслужил быть первым, отец мой! Кан Сышин знает больше меня.
Отец Жермен пристально заглянул Гоге в лицо.
— Ваше чувство справедливости делает вам честь. Но у жизни свои законы. Вам еще предстоит познать многое. Будьте мужественны!
Этими словами ректор простился с Гогой.
Гога шел к Журавлевым, и чувство ликования в его душе мешалось со смущением. Кан Сышин первый из коллег подошел и поздравил его, видимо, вполне искренне, хотя и чувствовалось, что он немного озадачен. Он не стал слушать Гогу, уверявшего, что произошла случайность, а Гога не стал углубляться в эту тему, так как уже понял причину относительной неудачи товарища: Кан Сышин был заикой, причем заикался он тем сильнее, чем больше волновался, в спокойном же состоянии говорил почти нормально. К его дефекту речи университетские профессора привыкли, но приглашенные со стороны экзаменаторы, в их числе посол, о нем осведомлены не были. Этим, и только этим можно было объяснить, что по международному праву Кан Сышин получил всего 12.
«Не буду никому говорить, что окончил первым!» — решил Гога и, принимая поздравления Варенцова и Боба Русакова, пришедших узнать, как прошел экзамен, не стал вдаваться в подробности.
У Журавлевых дома была одна Ольга Александровна. В ожидании племянника она стояла на балконе и по тому, как он шел, как держал голову, даже не разглядев его лица, поняла, что все в порядке. Журавлевы уже отобедали, но Гогин прибор ждал его, и, едва кончились неизбежные расспросы, тетя Оля усадила его за стол. Только покормив племянника, она решила, что наступило время узнать подробности:
— Сколько же ты в общем получил?
— Я же сказал: 14,77.
— А по-нашему сколько это будет?
— Немного выше, чем четыре с минусом.
— А лучше ответить не мог?
Гогу эти слова задели, и он, глядя в тарелку, выговорил:
— Более высокой оценки ни у кого нет!
Но Ольга Александровна как-то не уяснила себе, что это значит. Она была рада: экзамен выдержан, Гога университет окончил. И впору. Ольга Александровна знала о положении семьи в Харбине больше, чем Гога. В последнем письме, которое Журавлевы скрыли от Гоги, чтоб не волновать его перед экзаменом, Вера Александровна сообщила, что муж совершенно разорился, лишившись последнего своего достояния — двух доходных домов. Они были заложены в японском банке, и под нажимом военных властей банк не дал Ростому Георгиевичу отсрочки. Дома пошли с молотка, и Горделовым достались лишь крохи после покрытия задолженности и высоких процентов. Это так повлияло на Ростома Георгиевича, что он слег, болезнь его обострилась, и врачи считают, что положение его очень серьезное, так как психологическая сопротивляемость недугу подорвана.
— Гогоша, отдохнешь немного, и надо сегодня же послать телеграмму в Харбин. Для родителей это большая радость будет. Им ведь сейчас не сладко приходится.
В тоне тети Оли слышалось что-то значительное и тревожное, и тут Гогу прорвало. Посмотрев на тетку с улыбкой, какая бывает у человека, держащего за спиной руку с подарком, он сказал:
— Тетя Оля, я ведь выдержал первым! У меня самый высокий балл из всех!
— Так что же ты сразу не сказал? А то какие-то четырнадцать с чем-то, четыре с минусом. Скорее поезжай на телеграф и сообщи все обстоятельно, не экономь на словах. У тебя деньги есть? А то я добавлю, — говорила радостно взволнованная Ольга Александровна. — И не откладывай ни минуты. Это подбодрит папу…
Она осеклась, искоса поглядев на племянника, но Гога на радостях не уловил трагического смысла ее слов.
— Я просто сообщу, что экзамен выдержал. А то как-то неудобно получится. Будто хвастаюсь.
— Почему же хвастаешься? Ведь это же правда? Так почему же не порадовать родителей, которые столько усилий приложили, чтоб дать тебе высшее образование? Стесняться надо было бы, если б ты экзамена не сдал или сдал его посредственно.
Гога ехал на велосипеде по жарким июньским улицам, лавируя между автобусов, автомобилей, рикш. Высокое солнце ясно светило с неба, и ясно было в его душе, и все вокруг казалось привлекательным и благосклонным, и все люди милыми и добрыми, и даже перебранка уличного торговца бананами с покупателем не воспринималась как проявление взаимной неприязни, а как обычная примета уличной жизни. Сомнения больше не мучили его. Тетя Оля права — почему не порадовать родителей, сообщив им о своем успехе? Ведь если положить руку на сердце, то и здесь, в университете, как и прежде в гимназии, он учился не на полную мощность. Мог учиться лучше, а шел середка на половинку. Но судьба оказалась благосклонной к нему. Там, в гимназии, был блистательный успех на выпускном экзамене по русскому письменному, и тут — опять успех, блестящий и неожиданный… И неоправданный… Но ведь он все же есть? Так радуйся же удаче и порадуй родителей, кто знает, как дальше сложится жизнь твоя и отца с матерью?
Не знал в эти счастливые минуты Гога, что это будет последняя радость, которую он доставит своему отцу — дни жизни Ростома Горделава были уже сочтены, да и собственной беспечной жизни Гоги пришел конец.
ГЛАВА 10
Странное состояние постепенно овладевало Гогой. Первые дни радости, почти энтузиазма, когда все его поздравляли, когда сам он ощущал необычайную легкость не только в душе, но и в теле, когда, казалось, не надо делать никаких усилий, чтобы ходить, и лишь незначительного достаточно, чтоб взлететь и парить над землей, постепенно заменялось сперва тоже приятным сознанием, что главное дело жизни сделано и теперь можно перевести дыхание. Но постепенно прояснялось, что главным это дело было для отрезка жизни уже минувшего, а теперь начинается новый период, в котором не сделано еще ровно ничего и все предстоит сделать, а как оно делается, никто объяснить толком не может. Все говорят: надо искать работу. Но как ее ищут? Ну, есть много разных учреждений и торговых фирм — английских, американских, французских, японских, шведских, голландских, еврейских, греческих, русских и еще каких только нет. Наверное, во многих из них требуются работники, есть вакансии: ведь кто-то же умирает, увольняется, уезжает, меняет место работы, и, следовательно, нужны новые люди. Все это так, бесспорно. И все же, как нужно действовать в каждом конкретном случае? Как узнать, в какую именно фирму или учреждение и кто именно требуется? И даже узнав, как можно явиться тебе, человеку с улицы, никому в этой конторе не известному, и заявить: «Хочу работать у вас!» И кому, собственно, это говорить: управляющему? Неудобно беспокоить высокопоставленного человека по такому пустяку. Секретарше? Она все равно ничего не решает. Ну вот Клава Игнатьева работает где-то секретаршей. Так что же, к ней обращаться? Смешно. Ну хорошо, предположим, ты это сказал кому нужно, а тот спросит:
«Что вы умеете делать?» Что ответишь? Что знаешь на зубок четырнадцать пунктов декларации Вильсона? А зачем какой-нибудь торговой фирме или пароходной компании эта декларация? Скажешь: я окончил университет, а тебе ответят: а зачем нам ваш университет? И ведь правы окажутся! Ну, будь я врачом или инженером, тут все ясно: узкая, четко очерченная специальность. А то — лиценциат политических и экономических наук. Что это, собственно, такое? Какую именно специальность дает? Будь у меня родина, моя страна, как у французов — Франция, у голландцев — Голландия, тогда ясно. Можно искать работу по дипломатической линии или по министерству экономики. А такому, как я, куда обращаться? Родина-то у меня есть, но как до нее добраться? Она для меня, для таких, как я, — призрак, мечта, идея. А мне сейчас не до мечты, надо жить, следовательно, надо начинать работать. Уже сейчас надо начинать, завтра, через неделю, самое позднее — через месяц. Зачем я выбрал эту специальность (вернее, отсутствие специальности)? Как я раньше этого не понимал? Благо был бы в Харбине. Там папа, который все может.
У Гоги как сложилось когда-то еще в детстве такое мнение, так и сидело в нем незыблемо: трудно человеку избавляться от укоренившихся представлений детства. Для этого нужны большие, мучительные потрясения, которые Гоге как раз и предстояли, но он об этом не догадывался, хотя уже ощущал смутно их приближение.
А пока он томился от бездействия, от незнания, что конкретно предпринять. Ведь еще никогда в жизни не приходилось ему действовать самостоятельно, по собственному разумению. И здесь, в Шанхае, на который влияние отца не распространялось, не было никого, кто мог бы ему помочь.
Его уже начинали спрашивать — это значило торопить — и Кока и тетя Оля, а Михаил Яковлевич, выбрав момент, когда они остались с глазу на глаз, открыл то, что до сего времени от него утаивалось.
— Георгий, — уже само обращение это было необычным, — я должен тебе откровенно рассказать о положении твоей семьи.
Обычно очень мягкий, Михаил Яковлевич на этот раз выглядел не то чтобы суровым, но весьма озабоченным. Он даже трубку отложил в сторону.
Журавлев продолжал:
— Отец сильно болен, Гога. Положение очень серьезное.
Гога удивленно вскинул голову: в самом последнем письме Вера Александровна сообщала, что в состоянии здоровья отца наступило улучшение. Это писалось для того, чтобы подбодрить сына перед экзаменом, но тот со свойственной молодости склонностью к оптимистическому восприятию хода жизни и неспособностью понять немощи старости, проникся уверенностью, что отец вот-вот совсем поправится. Человек создан для того, чтобы жить, а болезнь — ведь это отклонение от нормы, разве не так? Гога и сейчас, услышав из уст дяди нечто прямо противоположное, не в состоянии был до конца проникнуться смыслом произнесенных слов.
Гога молчал, потому что ясно видел — немногословный, деликатный, никогда в его дела не вмешивавшийся Михаил Яковлевич имеет сказать еще немало. И действительно, Журавлев продолжал:
— Тебе надо быть готовым… — Он сделал паузу, стараясь найти слова, не такие жестокие, как тот смысл, который они будут содержать, — к тому, чтоб принять на свои плечи весь груз ответственности за семью…
— Я это понимаю, — растерянно ответил Гога. Понимать-то он начинал понимать, но как это у него получится — не представлял.
— Тебе известно, что дома на Водопроводной улице вам больше не принадлежат?
— То есть как не принадлежат?
«Как может перестать принадлежать то, что составляет твою собственность?» Это не укладывалось в голове. Правда, он знал, что у отца затруднения с японскими банками по закладным, что имуществу семьи грозит опасность, но что она осуществится, представить себе не мог: ведь надо же им как-то жить? И теперь, услышав об этом от дяди, а тот словами никогда не разбрасывался, он почувствовал, как в нем оборвалась какая-то нить, еще связывавшая его с безмятежным, благополучным прошлым, над которым, как безоблачное небо, простиралась уверенность, что все, как было, так и всегда будет, и что ничего плохого с ними случиться не может, потому что иначе — как же?
Сознание непоправимого темным холодным потоком вливалось в него, как вода в борт получившего пробоину корабля. Какой непростительной казалось теперь пассивность, с которой он провел эти две недели со времени окончания университета!
Видимо, погруженный в эти тягостные мысли, он пропустил что-то из слов дяди, потому что следующие его слова, которые он услышал, были уже на другую тему:
— Ты уже наведывался куда-нибудь?
«О чем это он? Ну да, конечно, о поисках работы», — догадался Гога и почувствовал, что не в состоянии ответить правдивым категорическим «нет»! И потому, чувствуя, что краснеет, опустив взгляд, пробормотал:
— Да… заходил… кое-куда…
Михаил Яковлевич, сразу понявший, что Гога говорит неправду, но не желавший ему это показать, не стал расспрашивать о подробностях, а достал из кармана бумажку и заговорил:
— Вот я тут выписал из отдела объявлений в «Норс Чайна Дэйли Ньюс» несколько адресов фирм. Им нужны служащие. Сходи, попытайся. Может быть, что и найдется для тебя подходящее.
Гога машинально принял из рук дяди бумажку и бездумно уставился в нее. «Моллер и К°», «Амэрикен Трэйдинг Компани», «Шанхай Телефон Компани», «Чайна Траст энд Инвестмент Корпорейшн». Первое и третье название еще что-то говорили ему, два других ровно ничего, и он сразу решил, что к ним даже не сунется.
Михаил Яковлевич внимательно смотрел на племянника. Он и сам был до крайности застенчив, сам, приехав в Шанхай несколько лет тому назад, прошел через подобное испытание и прекрасно понимал, что чувствует в эти минуты племянник. Как ему помочь? Как облегчить его задачу? И тут его озарила одна мысль, и он поспешил ее высказать.
— Ты вот еще куда сходи… К Шапиро. Он очень богатый человек. Крупными делами ворочает. Ему твой отец в свое время помог: спас от больших неприятностей. Я думаю, он тебя встретит хорошо.
«Вот это легче», — подумал Гога, испытывая огромное облегчение. Идти к бывшему харбинцу, разговаривать по-русски с человеком, который знает отца, — это еще куда ни шло.
— Завтра же пойду! — решительно ответил Гога и благодарно взглянул на дядю.
Михаил Яковлевич ободряюще улыбнулся и впервые за время разговора, словно вспомнив, взял со стола трубку и занялся ее разжиганием.
— Но эти адреса, что я тебе выписал, тоже не теряй! Американцы, англичане — они лучше платят. Хорошо бы тебе к Моллеру устроиться, солидная фирма.
Разговор закончился на мажорной ноте, чем Журавлев был очень доволен. «Что с него взять? — думал он про племянника. — Ведь он еще не жил самостоятельно, никакого опыта. Ну, даст бог, устроится, начнет работать. А опыт — дело наживное. Все-таки не совсем правильно его воспитывали. Ограждали от живой жизни. Вот теперь ему и трудно…»
Гога вернулся к себе в комнату в приподнятом настроении. Завтра же он отправится к Шапиро. Он знал, где находится его контора, и тот факт, что она была на французской концессии, а не в деловом районе — сугубо иностранном, тоже облегчало задачу, делало Шапиро как-то ближе и доступней.
Гога сейчас смутно припоминал что-то об этом человеке и о какой-то нехорошей истории, случившейся с ним в Харбине. Помнил, как однажды вечером к ним домой вся в слезах прибежала жена Шапиро — Эсфирь Павловна, младшая сестра которой дружила с тетей Олей, тогда еще незамужней, и умоляла Ростома Георгиевича спасти ее мужа. Отец звонил куда-то по телефону, что-то выяснял, с кем-то договорился о встрече. По дому, как веяние недобрых крыл, шелестело малопонятное тогда маленькому Гоге, но явно грозившее бедой слово «арест». На следующее утро, спозаранку, появился сам Шапиро — невысокий, худой человек с волнистыми черными волосами, длинным носом и бледным лицом, долго ждал отца в кабинете, курил папиросу за папиросой, задымив всю комнату. Потом, когда отец собрался, они вдвоем уехали куда-то, а за обедом на вопрос Веры Александровны, удалось ли что-либо сделать, отец, пожав плечами, ответил:
— Удаться-то удалось, но и он тоже хорош. Разве можно так вести дела? Выдавал векселя без покрытия.
При этом лицо отца скривилось в гримасе неодобрения.
И вот теперь Гоге предстоит идти к этому самому Шапиро и просить помочь устроиться на работу. И сидеть, и ждать его в приемной, и томиться ожиданием, и волноваться, как тот когда-то волновался, сидя у отца в кабинете. Ну, ждать это еще куда ни шло; если Шапиро окажется свободен — долго ждать не заставит, если же занят — отчего и не подождать? Но вот то, что самим фактом своего прихода он, Гога, напомнит Шапиро об услуге, когда-то оказанной ему отцом, получается некрасиво. «Когда делаешь добро, пусть твоя правая рука не знает, что делает левая». А тут, выходит, пришел как бы требовать возвращения долга.
Гога задумался и сидел так несколько минут. И за это время, пересмотрев ход своих рассуждений еще раз, он понял, что к Шапиро не пойдет. Уж лучше искать удачи в иностранных фирмах, где никто его не знает. Откажут в одной, откажут в другой, но где-то же найдется вакансия? Фирм так много.
На следующее утро Гога встал раньше обычного — ему с рассвета не спалось, да и ночью часто просыпался, все думал о предстоящем дне. В десять утра он был уже в прибрежной части города, Down-town, деловом районе. Он решил в первую очередь зайти в «Шанхай Телефон Компани». Тут уж по крайней мере название определяло род деятельности. К тому же учреждение — огромное, возможностей больше. Он вошел в помпезное четырехэтажное здание, какие строили в начале века, и оказался в холле, из которого широкая мраморная лестница вела на верхние этажи. Был и лифт, но Гога не стал им пользоваться, потому что общий отдел, как он выяснил у швейцара-индуса, находился на втором этаже. Пройдя немного по коридору, он с неровно бьющимся сердцем открыл тяжелую дубовую дверь и очутился в просторной, ярко освещенной голубоватыми неоновыми трубками комнате, почти зале, в которой за тянущимся вдоль всего помещения барьером сидело, переходило от стола к столу, писало, читало разные бумаги и разговаривало с посетителями и между собою несколько десятков мужчин и женщин, в основном — молодых.
Среди них большинство были португальцы и другие лица смешанной крови, евразийцы, как их еще называли, из чего Гога сделал безошибочный вывод, что важных должностных лиц здесь нет. Гога постоял минуты две, осваиваясь с помещением и атмосферой, очень довольный тем, что по сю сторону стойки находилось тоже немало народу и потому он сам не привлекает ничьего внимания. От непрерывного движения человеческих силуэтов, шелеста бумаг, жужжания и верчения свисавших с потолка широколопастных вентиляторов, приглушенного говора, пулеметного тарахтенья пишущих машинок и дребезжащего позванивания каких-то настольных приборов, не то автоматических касс, не то счетных машин, у него закружилась голова, но зато почти исчез страх. Однако скованность, недоумение остались. Ну как тут определишь, к кому надо обратиться? Каждый взгляд, брошенный в его сторону, приводил в смущение. Гоге казалось: всем ясно, что он пришел в поисках работы, и все считают его затею слишком самонадеянной и обреченной на неуспех. И, думал Гога, они правы. Действительно, что он понимает во всех этих бумагах, покрывающих письменные столы, печатаемых, прочитываемых, передаваемых от одного сотрудника к другому и уносимых куда-то в другие помещения, в самые дебри этого непонятного и сложного организма на подпись или резолюции невидимым и недоступным начальствующим лицам? Разве возможно во всем этом разобраться, понять, для чего все эти бумаги и как вообще этот механизм действует?
Однако не для того же, чтоб жаться к стене, укрываясь за чужими спинами, явился он сюда, проведя почти бессонную ночь! Надо решаться. И, по оставшейся еще с детства привычке, Гога, мысленно просчитав до трех, сразу же подошел к сидевшей у самой стойки и не занятой ни с кем из посетителей девушке.
— Доброе утро, мисс, — начал он заранее приготовленную фразу, стараясь говорить непринужденно. — Вы не укажете, к кому мне обратиться? Я пришел по объявлению. Насчет работы…
— Насчет работы? Дальше по коридору, третья дверь направо. Мистер Мак-Интайр, — звонким, но совершенно лишенным индивидуальности голосом пропела девушка, даже не дав себе труда поднять глаза на спрашивающего, чему, впрочем, Гога был рад: хоть не увидела его смущения.
Гога поблагодарил со всей возможной вежливостью, хотя и понимал, что его судьба ни в коей мере от этой девушки не зависит, и двинулся в указанном направлении. В просторном, хорошо освещенном коридоре сновали деловитые, нарядные девушки и самоуверенные (так Гоге казалось), подтянутые молодые люди, почти все с бумагами в руках, и Гога невольно спросил себя, неужели от циркуляции этих бумаг во всех направлениях зависит исправная работа телефонной сети в городе?
Перед дверью, на которой была прикреплена табличка «Staff Department», Гога на минуту остановился. У него было такое ощущение, будто он стоит в футбольных воротах и ему сейчас будут бить пенальти. Как и на спортивном поле, он, чтобы унять прерывистое дыхание, сделал глубокий вдох, на мгновение задержал воздух и, выпустив его, сразу открыл дверь. Ступив через порог, он попал в небольшую комнату, в которой сидели две молодые евразийки. Обе печатали и не обратили ни малейшего внимания на то, что кто-то вошел. Гога постоял молча и, дождавшись, когда одна из девушек стала менять лист, обратился к ней:
— Могу я видеть мистера Мак-Интайра?
Девушка на мгновение подняла глаза и, кивнув на дверь в боковой стене, бросила:
— Он там. Можете войти.
В кабинете скромного размера за письменным столом сидел плотный, очень рыжий мужчина средних лет с багровым квадратным лицом и белыми бровями.
— Мистер Мак-Интайр? — спросил Гога, чувствуя, как его снова охватывает расслабляющая робость.
Человек за столом сделал недоуменное движение, как бы говоря: «Ну, а кто же еще?»
Сколько вариантов первой фразы, которая казалась ему очень важной, ни придумывал заранее Гога, ни один его не удовлетворял. Может быть, потому они сейчас все вылетели у него из головы, и он выпалил:
— Я хотел бы работать у вас!
Мак-Интайр в упор уставился на Гогу своими васильково-голубыми глазами, казавшимися еще ярче оттого, что и ресницы у него были белые. Перед ним стоял юнец, явно неопытный, какой-то неловкий и чрезмерно застенчивый, что в глазах Мак-Интайра являлось недостатком. Не внушал ему доверия этот соискатель вакансии. Кто он: русский? Как будто непохож — темный, носатый. Еврей? Итальянец?
— Кто вам сказал, что у нас есть место? — спросил Мак-Интайр, не приглашая сесть и продолжая взглядом изучать стоявшего перед ним.
Вопрос смутил Гогу, потому что в нем ему слышался другой: «Какого черта морочишь мне голову? Тебя только здесь недоставало!»
— Я пришел… по объявлению, — ответил Гога, запинаясь и чувствуя себя виноватым в чем-то перед этим рыжим.
— Вы инженер? — не скрывая сомнения, спросил Мак-Интайр.
— Нет… — совсем уж растерялся Гога.
— Нам нужны инженеры. Вы что, не читали объявления?
Гога молчал, не зная, что ответить. Из-за своей растерянности он упустил из виду, что слово «инженер» по-английски может означать «механик». Но и механиком он не был и вообще ничего не понимал в моторах, механизмах, никогда в жизни не починил даже электрического звонка. Сейчас он досадовал на Михаила Яковлевича, который, давая ему этот адрес, не предупредил, что телефонной компании требуются инженеры. Но ответить что-то надо было, и Гога пролепетал:
— Я сам не читал. Мне сказали.
— Вам сказали… — повторил Мак-Интайр не то насмешливо, не то докучливо, а про себя подумал: недотепа какой-то — и уже окончательно решил, что для работы в конторе он не подходит. А место младшего клерка имелось.
Но Мак-Интайр был по-своему добросовестным служащим и помнил еще о некоторых вакантных местах. Для этого следовало выяснить, кто по национальности этот юнец. Не всякому иностранцу предложишь низкооплачиваемую, неквалифицированную работу.
— Вы эмигрант из России? — спросил Мак-Интайр.
— Да, — коротко ответил Гога. Ниоткуда он не эмигрировал, но ведь не начнешь же сейчас рассказывать этому несимпатичному человеку историю своей семьи, начиная от царя Гороха. А формально он, увы, эмигрант.
— Так… — протянул Мак-Интайр и, как бы уточняя для самого себя, определил, но уже вслух, — значит, человек без национальности. Ну что ж, могу вам предложить место ночного сторожа на одном из наших складов оборудования в Хонкью.
Несмотря на оскорбительный смысл самого предложения, Гога пропустил его мимо ушей, потому что взорвался от первой фразы.
— То есть как это — без национальности? — воскликнул он.
Мак-Интайр вовсе не имел намерения обижать посетителя. Он просто говорил о деле и давал интересующемуся необходимую справку, а как тот ее воспримет, было ему в высшей степени безразлично.
— Так это у нас оформляется, — ответил он вполне миролюбиво. — Ведь подданства у вас нет? Паспорта? Страны нет?
Гога уже отошел от первой вспышки, но чувство, что ему нанесено оскорбление, даже усилилось.
— Паспорта у меня действительно нет. Но страна — есть. И национальность есть. Я грузин. И, сказать вам правду, мистер Мак-Интайр, я не хотел бы иметь никакой другой.
Мак-Интайр мало что уразумел в Гогиной тираде. О Грузии он никогда не слышал. Слово Georgian понял как «уроженец штата Georgia» в Соединенных Штатах. Но посетитель явно не был американцем, да еще южанином — выговор не тот, да и паспорт тогда у него был бы американский. И разговор с ним был бы тогда совсем другой. Кто же предложит американцу в Шанхае место ночного сторожа? А в общем, вопрос о какой-то странной национальности этого странного типа Мак-Интайра мало интересовал. Он видел только: посетитель обиделся, видимо, из-за того, что ему, белому, предложили столь мизерную работу. Но это Мак-Интайра трогало очень мало, и он, пожав плечами, проговорил сухо:
— Больше у нас ничего нет.
— Благодарю вас. Прощайте, — сказал Гога, чувствуя, что гнев новой волной поднимается в нем и может привести в такое состояние, в котором он способен на какой-нибудь резкий, опрометчивый, а главное — совершенно бесполезный поступок. Гога чуть кивнул головой и вышел, довольно сильно хлопнув дверью, чего не хотел: просто у него так получилось оттого, что ему не удалось полностью взять под контроль свои нервы.
А Мак-Интайр, уже уставившийся было в лежавшие перед ним бумаги, посмотрел на дверь, покачал головой и подумал: «Сумасшедший какой-то!» — после чего уже окончательно переключил внимание на дела.
«Рыжая образина! — продолжал кипеть Гога даже на улице. — Я для него — человек без национальности. Значит, иди сторожем на склад. Сам дурак дураком, неуч, невежда, а сидит в кабинете. Как же, британец! Подданный его величества! А ты охраняй их склад, и они тебе от щедрот своих долларов восемьдесят отвалят! Великие нации, державы-победительницы! А где было это величие, когда всех ваших рыцарей-крестоносцев султан Саладин вышвырнул из Иерусалима, а мы этого самого Саладина били, и грузинские войска входили в Святой Город с развернутыми знаменами? Да и к русским не мешало бы вам относиться с бо́льшим уважением. Вот этими ночными сторожами служат у вас офицеры царской армии, той самой, которая спасла Париж в 1914 году. Остановили бы вы немцев на Марне, если бы не русское наступление в Восточной Пруссии!»
При всем том, что эти рассуждения имели весьма отдаленное касательство к его сегодняшней незадаче и были слишком запальчивы, они постепенно успокоили Гогу. Сам того не сознавая, он нащупывал единственно верную линию поведения при столкновении с чужим высокомерием: отвечать на него собственным высокомерием. Но для того чтобы это собственное высокомерие было обоснованным, нужно иметь веские основания. И тут Гоге помогало хорошее знание истории. Прошлое, славное прошлое доблестных предков — вот его щит против унизительного положения, в которое он ввергнут объективными, жестокими обстоятельствами. Не покоряться им, не признавать их закономерность, бороться за свое достоинство, национальное и человеческое, — вот единственный выход.
ГЛАВА 11
В тот день Гога больше никуда не пошел — ему надо было прийти в себя. Он просто бродил по оживленным, бурлящим непонятной жизнью улицам делового района со спешащими, озабоченными, точно знающими, куда и зачем идут, людьми. Здесь было много иностранцев, так много, как, пожалуй, ни в одном районе города. И китайцы здесь были другие — одетые на иностранный лад, хорошо говорящие по-английски. Все эти люди так или иначе принадлежали к тому миру, который определяется столь часто повторяемым словом «бизнес», над точным смыслом которого Гоге, хотя он тоже много раз произносил его, никогда не приходилось задумываться и который теперь, когда пришло время соприкоснуться с ним, оказался таким малопонятным. А ведь именно от бизнеса в той или иной степени зависело все население города. Гога всматривался в лица встречных, стараясь понять, что они знают такое, что ему неведомо. Неужели все дело в том, чтоб разбираться в таблицах курса акций, ежедневно помещаемых на последних страницах иностранных газет, ценах на тюки хлопка, баррели нефти и еще чего-то уж совсем непонятного? Наверное, не так уж трудно постичь все это. В университете приходилось осваивать вещи посложнее — философские учения, их критику, экономические доктрины, тугие переплетения исторических судеб народов. И вот поди ж ты, в который раз за последние недели являлась мысль, что все это, оказывается, было не нужно, во всяком случае, здесь, в этом странном городе, где всё или продается или покупается и где, если и есть люди, стремящиеся проникнуть в суть событий, понять нынешнее направление исторического развития, то их не видно, не знаешь, как их отыскать, как войти с ними в контакт.
Вот будь у тебя т в о я с т р а н а — ей бы понадобились твои знания. Но у тебя своей страны нет. Ты — человек без национальности.
Гога горько усмехнулся: вздорная чепуха, нелепость! Но иди объясни это и м! «Так у нас это оформляется», — сказал тот рыжий, и напрасно я его ругаю. Что он, виноват, что ли? Тоже ведь не бог весть какая персона. Не он же установил такой взгляд, такое отношение к нам. Тогда кто же? Никто. Так само сложилось: нет паспорта, значит, нет родины, нет национальности. Просто и ясно, хотя и нелепо. И спорить не с кем.
Но разве можно с этим примириться? Разве можно так жить? А если не так, то как же? Ведь от тебя ровно ничего не зависит.
Хоть бы Колю Джавахадзе встретить, поговорить с ним, думал Гога, как всегда, в минуты сложных раздумий обращаясь мыслью к этому человеку. Он с облегчением вспомнил, что как раз сегодня — заседание правления Грузинского общества. Какая удача! Ничто ему сегодня не было так нужно, как побыть с соотечественниками, ощутить себя к е м - т о, знать, что ты, твоя жизнь, твоя судьба этим людям небезразличны.
Туда, туда, к своим!
Ровно в восемь вечера Гога уже был в Грузинском обществе. Аккуратность и точность — не самые типичные черты грузинского характера, и на месте не оказалось ни одного члена правления. Но Гоге все равно было приятно находиться в этом помещении. Со стен смотрели на него портреты царей, полководцев, писателей, политических и общественных деятелей более поздней эпохи и среди них — портрет отца: в черкеске, еще не старого, бодрого, красивого. Таким отец выглядел, когда Гога был еще ребенком. А посредине стены два портрета — сурового воина и государственного мужа — царя Давида Строителя и ослепительной, добродетельной царицы Тамар, которой Лермонтов, по незнанию грузинской истории, легкомысленно создал в России сомнительную репутацию. Два царя, между началом деятельности одного и концом жизненного пути другой пролег блистательный золотой век Грузии, увенчанный солнцем грузинской истории — Руставели. И ни одного завоевательного похода, ни одного акта агрессии! И как всегда — полное равенство в правах всех национальностей, населявших обширное по тем временам государство — от Никопсии до Дербента. Страна, которая за всю историю не знала притеснений национальных или религиозных меньшинств, где никогда не было погромов, гетто, дискриминации, страна, культурный ренессанс которой больше чем на столетие опередил ренессанс европейский, где великий поэт еще на стыке XII и XIII веков провозгласил равноправие женщины и поставил чувство дружбы выше национальных рамок. А отвоевание у сельджуков северо-восточной части малоазиатского полуострова и создание там Трапезундской империи для византийских императоров, изгнанных из Константинополя объединенной армией западноевропейских рыцарей, и через семьдесят пять лет помощь тем же византийцам в восстановлении их империи на прежнем месте? И все это без малейшей попытки навязать кому бы то ни было свои порядки, влиять на внешнюю или внутреннюю политику зависящих от мощи Грузии народов. Действительно бескорыстная, братская помощь, а не экспансия под предлогом помощи. Ведь тех же армян грузинское государство не раз спасало от прямого физического уничтожения турками. Недаром Ованес Туманян во всеуслышание заявил: «Ни один народ не обязан стольким другому народу, как армяне обязаны грузинам». А восемь походов на Грузию Тамерлана, из которых каждый оканчивался его изгнанием?
Да, нам есть чем гордиться. И, уж по крайней мере, не склонять головы перед этими набитыми деньгами невеждами, сидящими в своих конторах и знать не знающими, что есть такая страна — Грузия, да и не интересующимися знать. И тут, как когда-то в детстве, Гоге пришла в голову наивная, но — увы — не лишенная резона мысль, что будь он, Гога Горделов, не выпускником университета, а, скажем, чемпионом мира по боксу, уж тогда бы все эти рыжие, красномордые и иже с ними дали бы себе труда поинтересоваться, что это за нация такая — грузины, а не путали бы их с уроженцами американского штата Джорджия. Но ничего, придет время, еще узнают!
Все эти мысли и эмоции переполняли Гогу в те минуты, когда он находился в помещении Грузинского общества, с еще не улегшимся чувством уязвленного национального самолюбия.
В коридоре раздались твердые, быстрые шаги, дверь за спиной раскрылась, и Гога, обернувшись, увидел полковника Тодадзе.
— Что, никого, кроме вас, нет, Георгий? — спросил он. — А я-то спешил!
Тодадзе посмотрел на часы и укоризненно покачал головой по собственному адресу — он тоже опоздал на четверть часа. И тут же заговорил бодро и оживленно:
— Да, я вас еще не поздравил с окончанием курса в университете. Очень, очень рад. Это важный шаг в жизни.
И Тодадзе с широкой улыбкой размашисто протянул руку Гоге, потом притянул его к себе и обнял.
— Ну, что думаете делать теперь? Чем заняться?
Гога улыбнулся, стараясь скрыть горечь:
— Буду устраиваться.
— Есть что-нибудь на примете?
— Пока нет. Кое-куда заходил, но безрезультатно.
— Да, дело это нелегкое. Ну, да с вашими знаниями устроитесь.
Как всякий человек, стоявший далеко от того мира, с которым в тот день соприкоснулся Гога, Тодадзе считал, что университетский диплом открывает перед его обладателем все двери. Сам Тодадзе был неплохо материально устроен — работал управляющим в ресторане, принадлежавшем грекам.
В этот момент подошли еще двое и сразу вслед за ними запыхавшийся, смущенный Коля Джавахадзе. Он тоже обнял и поздравил Гогу.
— Ну, подождем еще пять минут и будем начинать, — сказал, оглядывая присутствующих, Тодадзе.
— Я думаю, уже сейчас можно, — отозвался Джавахадзе. — Шалико звонил мне и просил передать, что сегодня прийти не сможет. А Пулария болен.
— Да, я слышал, что он в госпитале. Что у него?
— Скверная штука, — озабоченно ответил Джавахадзе. — Мокрый плеврит.
— Как же это мимо нас прошло? Кто за ним ухаживает? — огорчился Тодадзе.
— Он в госпитале Святой Марии, там монашки, уход прекрасный. Ну и Шалико с Евдокией Степановной почти каждый день его навещают. Я был два раза.
«Как же так, в нашем госпитале лежит человек, а я и не знал!» — думал Гога, продолжавший считать университет «Аврору» и принадлежащий тому же ордену госпиталь — своими. Гога питал особое уважение к Пулария из-за того, что тот служил когда-то офицером в грузинской армии, участвовал в боях против турок и деникинцев. Гога знал также, что значит для Пулария его отец, Ростом Горделава, и это вызывало в Гоге ответное чувство.
— Я завтра навещу его, — сказал он, адресуясь ко всем. — Что ему можно отнести?
— Да, да, сходите, узнайте, не нужно ли чего. А отнести… что ж, думаю, фрукты ему можно. Ну хотя бы бананы.
Пулария последнее время сильно нуждался. Из ресторана «Дарьял» он ушел еще года три назад, сохранив с Шалико Джинчарадзе добрые отношения. Устроился он начальником охраны на пароход одной британской компании, совершавший каботажные рейсы вдоль китайского побережья. Жилось ему материально неплохо. Но однажды с ним приключилась неприятная история. Он повздорил с молодым офицером, который, будучи нетрезвым, в пылу ссоры назвал его «грузинской свиньей». Пулария, несмотря на свое среднее сложение, отличался незаурядной силой и на глазах у матросов-китайцев схватил обидчика за ворот и сзади за брюки и, подтащив к борту, выкинул в воду. Будь это в открытом море, Пулария бы несдобровать. Но корабль стоял пришвартованным к причалу в Гонконге. Офицер благополучно выплыл. Капитан парохода Симпсон, человек пожилой, видавший виды и не лишенный чувства справедливости, вызвал к себе Пулария и сказал:
— Я понимаю вас, мистер Пулария. Старший механик Бромвелл не имел права оскорблять, но и вы совершили тяжелейший проступок и спасает вас только то, что вы — не член команды парохода. Ибо в таком случае я передал бы вас гонконгским властям и тогда плохо было бы. Спасает вас и то, что пароход стоит у причала, иначе ваш поступок квалифицировался бы как бунт в открытом море и было бы еще хуже. Вы понимаете, что после того, что произошло, вы оставаться на борту не можете. Я списываю вас на берег.
Так Пулария остался без работы по графе dishonourable discharge и, конечно, с таким документом никуда устроиться не мог. Об этом случае Гога в общих чертах слышал и раньше, но подробности узнал только сейчас, и они, как нельзя лучше, соответствовали его сегодняшнему настроению. «Вот это человек! Вот так надо реагировать, когда задевают твою национальность. А я сегодня слушал этого рыжего, как баран…» У Гоги было в характере в минуты депрессии заниматься самобичеванием, иногда не вполне обоснованным.
Заседание в тот день длилось недолго, повестка была небольшая. Решили оказать материальную помощь Пулария в размере пятидесяти долларов. Эти деньги тут же передали Гоге.
К его большому огорчению, закончить вечер с Колей Джавахадзе не удалось. Он спешил куда-то и сразу после окончания заседания откланялся и убежал.
Но сейчас, после того как он узнал во всех подробностях историю Луарсаба Пулария, общение с Джавахадзе было уже не столь необходимо. Он получил заряд твердости и самоуважения, который ему — в повышенной дозе — нужен был в предстоящие дни. И, возвращаясь в свою холостяцкую комнату, он решил, что завтра же продолжит поиски работы. Чего ему робеть? Кто они и все такие, чтоб иметь право смотреть на него свысока?
Но Гога переоценил свои силы и едва очутился перед дверью солидной конторы с медной доской, на которой по-английски и по-китайски значилось: «Амэрикен Трэйдинг Компани», как снова почувствовал неуверенность в себе и, что было хуже всего, сознание своей ненужности тем, кого он собирается просить о работе.
Контора оказалась гораздо меньше и не такая шумная, как «Шанхай Телефон Компани», но, обставленная новенькой, с иголочки, элегантной мебелью, производила впечатление процветающей фирмы. Вместо старомодных вентиляторов чуть слышно жужжал кондиционер, нагнетавший не просто прохладный, но освежающий воздух с легким запахом хвои. Во всем чувствовался комфорт, которым любят и умеют обставлять свой быт американцы. «Вот бы здесь получить работу!» — пронеслось в голове у Гоги, сразу проникшегося симпатией к этой фирме. Но, увы, безупречно корректный и даже приветливый молодой человек, не намного старше самого Гоги в ответ на его слова, что он пришел по объявлению, слегка развел руками, улыбнулся и ответил сочувственно, даже как бы по-приятельски:
— Опоздали… Только вчера мы приняли на работу нового… — И он назвал какую-то конторскую должность, о значении которой Гога представления не имел и потому счел очень сложной, такой, с которой ему бы не справиться.
— Try some other time, — добавил молодой американец, видимо, желая подбодрить соискателя.
Гога вышел из конторы со смешанным чувством огорчения и облегчения, как будто дело для него заключалось не в том, чтобы найти работу, а в том, чтобы ежедневно совершать хоть одну попытку найти ее. Но настроение от неудачи сегодня не испортилось: отказ отказу — рознь, и он тут же решил идти к Моллеру. Это была одна из старейших и солиднейших шанхайских фирм, поступив куда, можно было проработать в ней всю жизнь и уйти в отставку обеспеченным человеком. Фирма располагала своим торговым флотом, владела в городе огромным недвижимым имуществом, имела многочисленные дочерние предприятия — словом, целая империя. Известно было и как курьез передавалось из уст в уста, что владелец всего этого несметного богатства Моллер — старый венгерский еврей, давно получивший британское подданство, в незапамятные времена переселившийся в Шанхай и разбогатевший, как и большинство шанхайских супермиллионеров, на торговле опиумом, — человек суеверный. Когда-то цыганка предсказала ему, что он умрет, как только закончится «то, что у тебя сейчас строится», и с тех пор во владениях Моллера строительство не прекращалось: заканчивался жилой дом в резидентском районе, начинали строить какой-нибудь склад, потом перестраивали верфь, причал или еще что-нибудь. Поэтому было принято считать, что у Моллера работа всегда найдется. Все дело в том — какая.
Главная контора Моллера помещалась на Банде, в одном из величественных, массивных зданий с колоннами и парадным фронтоном, которые составляли своеобразную красоту знаменитой шанхайской набережной. И снова, едва Гога оказался внутри, в огромном холле с полированным мраморным полом и опять же колоннами, неуверенность охватила его. Но он уже начал привыкать к этому ощущению и, частично подавив его в себе, поднялся на указанный ему этаж.
Тут его ждала неожиданность. На лестничной площадке, на которую выходили коридоры из обоих крыльев здания, стояли несколько молодых людей, все русские и двое из них даже знакомые. Оказалось, что они тоже пришли в надежде получить работу, правда, претендовали на любую: охранников на пароходах, ночных сторожей, прорабов или десятников на какой-нибудь стройке. У тех, которые знали Гогу, при виде его на лицах выразилось удивление — ведь им было известно, что он получил высшее образование, значит, имеет основание претендовать на лучшую работу. Он и претендовал, но ему казалось неудобным пройти прямо в контору, когда все эти молодые люди стоят здесь. И Гога тоже остановился и вступил с ними в разговор. Выяснилось, что они ждут кого-то, кто должен объявить, есть ли свободные вакансии и какие именно. Ясно было, однако, что это не те места, которые могут интересовать Гогу. Поэтому, постояв еще немного, он все же прошел в левый коридор, где у первой же двери столкнулся со своим знакомым по футбольным соревнованиям неким Осетровым, который, однако, чтоб его фамилия звучала менее по-русски, писал ее через латинское дубль-ве и произносил соответственно: Осетроу. Гога таких терпеть не мог, и потому они, хотя не раз играли друг против друга, приятельских отношений не установили, а лишь раскланивались при встречах. Сейчас Гога вспомнил, что Осетров занимает у Моллера важный пост и мог бы оказаться весьма полезным, если б захотел. Но захочет ли? Выбора не было, и Гога, улыбнувшись (и казня себя за эту улыбку), поздоровался с ним. Осетров — человек лет тридцати, чопорный, очень подтянутый, с рыжеватыми усами щеточкой, на манер английских военных, ответил сухо и почти не задержавшись выслушал Гогин вопрос о работе.
— No, I don’t think we have anything for you, — отрицательно покачав головой, проговорил он, продолжая двигаться в глубь коридора. Он шел, глядя прямо перед собой и больше ни разу не взглянул на Гогу. — You should apply to this department. — И он коротким кивком указал Гоге на дверь, мимо которой они как раз проходили.
Гога остановился в растерянности, чувствуя, что кровь приливает ему к лицу и оно буквально пышет жаром. «Опять мордой об пол», — мысленно повторил он где-то слышанное выражение. Для того чтобы получить такой ответ, совсем не обязательно было услышать его от знакомого.
— Ну что? Что он сказал? — окружили Гогу молодые люди на площадке, но Гога чувствовал себя, как в тумане. Ему было стыдно, словно он совершил какой-нибудь недостойный поступок, хотя ни в чем перед ними не был виноват, а перед Осетровым тем более. Он стоял, никого не слыша и ничего не замечая, и лишь старался взять себя в руки. Когда ему наконец это удалось, он решительно сказал себе: «Все! Больше никуда не пойду! Хватит унижений!» И эти категоричные, беззвучные выкрики, хотя в глубине души он понимал их вздорность, вернее, невозможность осуществить, немного успокоили его. Он сел в трамвай и поехал на французскую концессию.
Путь был неблизкий, занимал около часу, и за это время Гога совсем остыл, но, пытаясь выдержать марку, продолжал говорить себе, что больше никуда не пойдет. Но теперь уже он хотя бы признавал, что и сидеть сложа руки невозможно. Надо найти какой-то другой вариант. Он перебирал все возможности и вдруг наткнулся на одну, действительно стоящую: Крысинский! Вот к кому надо обратиться, вот кто может помочь и захочет помочь. Как это раньше не пришло в голову?
Крысинский — видная фигура в местном обществе, занимает крупный дипломатический пост, человек, как говорят, очень состоятельный и с большими связями. К нему обратиться не стыдно, тем более после такого успеха именно по его предмету.
На следующий день, выждав, когда жара чуть-чуть спала, Гога отправился к своему бывшему профессору. Для такого случая он надел свой лучший летний костюм из недавно вошедшего в моду белого до голубизны shark-skin’а. Крысинский жил не близко, в фешенебельном резидентском районе концессии, занимая небольшую виллу, окруженную садом. Поскольку никакой общественный транспорт туда близко не подходил, Гога взял у соседа велосипед.
Меньше чем за полчаса он был на Рут Фергюссон. Тихая, чопорная улица утопала в зелени. По тротуарам китаянки-няни, амы, как их здесь называли, за ручку вели холеных, хорошо ухоженных иностранных ребятишек в ближайший сквер. Китайцы-слуги, в безупречно белых куртках, прогуливали на цепочках и, как полагалось по муниципальным правилам, обязательно в намордниках собак самых диковинных пород, вымытых так чисто, что и человек мог бы позавидовать. Все было так чинно, так благопристойно, что даже дети не плакали и не проказничали, даже собаки не лаяли, хотя собаки, как известно, не любят велосипедистов. Скучно было на Рут Фергюссон!
Гога подъехал к зеленой калитке, на которой белой краской было аккуратно и даже не без лихости выведена цифра «16». За невысокой светло-бежевой стеной из тесаного камня виднелся двухэтажный дом того же цвета, с плоской крышей и открытыми террасами. Гога любил такой стиль: смесь модерна и субтропической архитектуры.
Прислонив велосипед к стене, Гога стал приводить себя в парадный вид: снял с брюк зажимы, надел и одернул пиджак, который всю дорогу висел у него на руле, подтянул галстук и пригладил волосы. За всеми этими манипуляциями с улыбкой наблюдал стоявший у калитки высокий, представительный китаец средних лет в белоснежной ливрее и темных брюках европейского фасона — явно повар или старший слуга этого дома, вышедший подышать свежим предвечерним воздухом.
Когда Гога закончил и, сделав глубокий вдох-выдох, чтоб дыхание стало равномерным, направился в его сторону, китаец, еще шире улыбнувшись, изобразил на лице легкую, но вполне дружескую гримасу и помотал отрицательно головой. Гога остановился.
— Monsieur n’est pas chez lui, — неожиданно на довольно приличном французском языке ответил китаец на Гогин немой вопрос. — Monsieur reviendra dans un mois.
Гога опешил: что за невезение!
— Il n’est pas à Changai? — пытался уточнить Гога.
— Oui, oui. Parti. Touts les deux parti. Reviendront dans un mois.
Гога стоял не столько огорченный, сколько удивленный. Ему даже смешно стало: а он-то вырядился, стоял на тротуаре, охорашивался. Выходит, все это для китайца-повара? Что же теперь делать? Ну, прежде всего возвращаться восвояси, отдохнуть, потом пойти в кино. Идет хорошая картина «Кровь и песок» — Рита Хэйворт, Линда Дарнелл и Тайрон Пауэр. А завтра будем думать, что дальше делать. Утро вечера мудренее.
ГЛАВА 12
Но завтра пришлось думать о другом. Когда Гога пришел утром к Журавлевым, Ольга Александровна молча протянула ему полученную ночью телеграмму из Харбина. Текст ее гласил:
«Гогочка, папа опасно болен. Мама».
Содержание не оставляло никаких сомнений, да к тому же тетя Оля смотрела на него так, как еще никогда не смотрела: столько грусти и нежности было в ее взгляде.
Гога стоял молча, держал в руке бланк и даже думать связно не мог. Михаил Яковлевич был на службе, Аллочка у подруги, они были вдвоем с теткой, крестной матерью, почти сестрой, — она ведь выросла в том же доме, в той же семье, что и он сам.
— Как ты думаешь… — начал Гога и не договорил.
Тетя Оля стояла и все так же снизу вверх ласково смотрела ему в лицо.
— Я думаю, Гогочка, надо быть готовым ко всему.
Ей нелегко давались эти слова — будто приговор выносила. Она очень любила Ростома Георгиевича. Долгие годы он заменял ей отца, он воспитал ее, из его дома она вышла замуж… Ей сейчас ярко вспоминалась сцена прощания с ним: как они остались вдвоем в его просторном, немного сумрачном кабинете, как в высокое венецианское окно сверху, сквозь тюлевую занавеску косо пробивался махровый солнечный луч, смягчавший и согревавший строгую атмосферу этой комнаты, в которую, в отсутствие хозяина, было даже как-то боязно заходить, как Ростом Георгиевич достал из ящика письменного стола и надел ей на шею золотой медальон со своей карточкой, как обнял и крепко прижал ее голову к своей груди и веки его при этом покраснели. Знал этот мудрый, добрый человек, что они больше никогда не увидятся. Он это понимал, а она — нет. Не до того было — она спешила на вокзал, навстречу новой, неизведанной жизни, и вот она живет этой жизнью и много ли радости видела? Скромное существование — изо дня в день, изо дня в день, при котором считаешь каждую копейку, не столько шьешь новые платья, сколько перешиваешь старые, а если ходишь с мужем в театр, то лишь на самые дешевые места. «Если бы молодость знала, если бы старость могла» — Верино любимое выражение, смысл которого только сейчас дошел до Ольги Александровны во всем своем горьком значении. Слезы выступили у нее на глазах, но не пролились, и, желая скрыть их от племянника, она поднялась на цыпочки и обняла его за шею. Так они стояли несколько мгновений. Потом Ольга Александровна оторвалась от крестника и сказала ему так тихо, как будто умирающий лежал где-то рядом:
— Пойди, Гогочка, поставь свечку за папу. Может быть, Господу будет угодно продлить его дни.
Но сама она в это не верила. Если уж Вера прислала такую телеграмму, значит, надежды нет. И никого из нас около нее в такие часы! Когда нам бывало трудно — мы все жались к ней, хотя порой она казалась суховатой, слишком непогрешимой и непрощающей. И всю помощь, исходившую от их дома, мы были склонны приписывать доброте и великодушию Ростома Георгиевича, забывая, что все мы е е родственники, а не его, что если б она не хотела, нас не было бы около Горделовых. Да, слишком поздно приходит иногда понимание самых простых истин!
Гога ушел уже давно, а Ольга Александровна все сидела, пригорюнившись, опершись локтем о стол и ладонью подперев щеку. В дверь постучали, и вошел сосед Журавлевых — полковник Сидамонидзе, обрусевший грузин, монархист, единственный грузин, не состоявший в Грузинском обществе.
Среднего роста, очень прямой, подтянутый, с явно проступавшей военной выправкой, он смотрел сквозь пенсне своими строгими, серыми глазами человека, привыкшего посылать других на смерть, а когда надо, ставить на карту и свою жизнь.
— Ольга Александровна, я слышал, у вас дурные новости?
В голосе Сидамонидзе, несмотря на то что никто не слышал, чтобы он говорил по-грузински и, вероятно, забыл родной язык, явно звучал грузинский акцент.
— Да, — только и ответила Ольга Александровна.
Сидамонидзе стал по стойке «смирно» и склонил голову. Постояв так минуту, он расслабился и выговорил со вздохом:
— Незаурядный был человек…
А Гога в это время медленно шел по Рю Массне в сторону Рю Лафайет — так, как еще совсем недавно ходил в университет. Он только что побывал в церкви Св. Николая, построенной на средства русских военных, поставил свечку и постоял в том благостном и сосредоточенном молчании, которое было для него всегда лучшей молитвой. Он любил заходить в пустую церковь, когда ничто не отвлекает, когда физически ощущаешь внимательные и суровые, прямо в душу проникающие взгляды святых с икон, когда в тебя изливаются высшие доброта и правда и какое-то стоящее вне пределов человеческого разума понимание, что ты состоишь не только из своей плоти и не плотью единой живо твое существо. И это понимание обычно помогало успокоиться, если сердце бывало в смущении, или возвыситься до способности искренно простить обидчика, если бывал обижен.
Дойдя до Рю Лафайет, Гога свернул направо, потом через квартал повернул на Рю Пэр Робер — ту самую улицу, на которой около года тому назад обогнал его грузовик со стлавшейся сзади курящейся дорожкой. Как много еще крови пролито с того душного августовского дня! И — чего греха таить! — острота ощущения трагедии притупилась, и он уже не стыдится весело проводить время, искать и находить развлечения, уже не так болезненно воспринимает продолжающееся насилие и даже страшная нанкинская бойня ранит больше разум, чем сердце.
Гога продолжал медленно брести по Рю Пэр Робер к югу и вдруг понял, что ноги несут его к госпиталю Святой Марии, где лежит Луарсаб Пулария. В тот раз, когда Гога посетил его по поручению Грузинского общества, Пулария чувствовал себя плохо, но бодрился, старался даже шутить. С тех пор прошло больше недели.
Как странно все же, думал Гога, ведь не такой уж близкий человек, а что-то привело к нему именно сегодня, в тот самый час, когда стало известно, что умирает отец. И подумав, Гога понял, что именно это и влекло его сюда, к другому умирающему. Неосуществимая потребность быть около отца в эти роковые часы тянула его к человеку, на котором он видел отблеск последней доблести грузинского оружия, человеку, так чтившему его отца и тем в эти минуты становящемуся как-то по особому близким.
Пулария изменился неузнаваемо. Он лежал на спине, обросший рыжеватой щетиной, с глубоко запавшими щеками и заострившимся носом, который у него и до болезни был длинный и хрящеватый. Увидев Гогу, он с усилием улыбнулся и хотел что-то сказать, но дежурившая при нем почти безотлучно Евдокия Степановна — жена Шалико Джинчарадзе — жестом велела ему молчать. В груди у Пулария булькало и переливалось, и он время от времени, с трудом привставая на локте, сплевывал в специальный сосуд, после чего в изнеможении вновь откидывался на спину и закрывал глаза.
Гоге стало жутко: неужели и папа сейчас лежит вот такой же изможденный и беспомощный и уже ни у кого нет ни сил, ни средств ему помочь? И сына, старшего сына, нет около него, а, может быть, нет и дочери. Успела ли Лена приехать? Из Дайрена до Харбина поезд идет ровно сутки, но давно ли папа заболел? Гога не знал, чем отец болен на этот раз. Чаще всего у отца бывал бронхит, последнюю зиму он два раза тяжело болел воспалением легких. А что сейчас?
Пулария еще раз с усилием приподнялся на локте и сильно откашлялся, пытаясь прочистить горло. Потом он снова откинулся на подушку, но глаза не закрыл. Видно было, что он хочет что-то сказать и собирает силы.
— Георгий, — заговорил он негромко, но вполне внятно, устремив на Гогу свои серо-зеленые, глядящие уже о т т у д а глаза.
— У меня в чемодане… завернуты… в наш флаг… погоны… Возьми их себе… сохрани…
Он хотел сказать что-то еще, но, как бы чувствуя, что договорить до конца не удастся, только слабо повел рукой.
— Вы сейчас идите, Гога, — вполголоса проговорила Евдокия Степановна, наклонившись к Гоге, — а то он волнуется.
За суровой, даже грубоватой внешностью этой женщины скрывалось отзывчивое и щедрое сердце. Сама она была из-под Тамбова, за Шалико Джинчарадзе вышла замуж в Сибири, но местные грузины называли ее «грузинской мамой», хотя некоторые были не младше ее. И стол на праздники она накрывала чисто грузинский, и хачапури пекла, как никто.
Повинуясь Евдокии Степановне, Гога встал. Что-то надо сделать. Он наверняка видит Луарсаба Пулария в последний раз. Гога смотрел на него. Больной снова закрыл глаза. Грудь его высоко вздымалась и опускалась. Одна рука была вытянута вдоль тела, другая лежала на груди, непроизвольно поднимаясь и опускаясь вместе с нею. Гога смотрел на эту руку со смешанным чувством отчуждения и боязливости — это не была нормальная человеческая рука: кожа туго обтягивала фаланги пальцев и на выпиравших суставах — побелела. И все же это была рука, державшая когда-то оружие и защищавшая Грузию. Сделав усилие над собой, Гога шагнул в сторону кровати и, наклонившись, поцеловал ее — сухую и неожиданно горячую, но уже не имевшую силы двигаться. Она слегка дрогнула, пальцы на ней выпрямились, и Гога заметил, что Луарсаб Пулария на несколько мгновений открыл глаза. Потом он их снова закрыл и, как рассказывала впоследствии Евдокия Степановна, больше уже не открывал.
На следующее утро Гогу разбудил стук в дверь. Из-за жары спавший в одних трусах, Гога накинул халат и выглянул в коридор. Там стоял хозяин квартиры.
— Сейчас звонили ваши родственники. Просили немедленно прийти.
— Хорошо, спасибо. А который теперь час?
— Половина девятого.
Хозяин удалился, а Гога вернулся в комнату и остановился посреди. Только сейчас в него стало проникать сознание того, что он услышал. Тетя Оля и Михаил Яковлевич просят немедленно прийти. Значит важные новости из Харбина. Дальше думать не хотелось. Не надо. Еще успеется. Нарочито не спеша он прошел в ванную, побрился, принял душ, так же тщательно, как всегда, разделил волосы на боковой пробор, все время стараясь думать о каких-нибудь пустяках. Он оттягивал встречу с Журавлевыми. Только одежду Гога выбрал построже: надел белую сорочку, бежевые брюки. Ничего кричащего.
Через полчаса он был на месте. Хозяйка квартиры — пожилая русская дама — открыла наружную дверь почти в то же мгновение, когда Гога позвонил, — словно ждала его. Она и всегда была приветлива, а сегодня поздоровалась с особой сердечностью, но тут же ушла в кухню.
Гога поднялся по узкой лестнице — каждый шаг давался с трудом, словно на эшафот поднимался — и открыл дверь к своим. В комнате, помимо Журавлевых, находилась жена Сидамонидзе — Мирра Тимофеевна, дружившая с Ольгой Александровной. Женщины сидели рядом на кушетке. У тети Оли глаза были красные. Михаил Яковлевич у обеденного стола с каким-то ожесточением тянул дым из трубки. Аллочка жалась к отцу и выглядела испуганной.
На столе перед Журавлевым лежал телеграфный бланк, на который он молча указал.
«Гогочка, папа скончался сегодня в пять часов утра. Будь мужественным. Благословляю. Мама».
Гога сел на стул и заплакал. Плакать он стеснялся и в детстве, но сейчас слезы текли помимо его воли, он даже всхлипывал. Он просто не думал ни о чем в эти минуты, он забыл, что в комнате находятся еще четыре человека. Потом тихо вошла хозяйка и присела на краешек стула, как будто этим неловким положением хотела сказать: «Куда уж там думать сейчас об удобствах!»
Постепенно молчание перешло в сдержанный, носящий скорбные тона разговор. Ольга Александровна передавала отрывочные эпизоды из жизни семьи Горделовых, Михаил Яковлевич рассказывал о роли Ростома Георгиевича в общественной жизни Харбина. Все было, как всегда в подобных случаях, и все уже не имело никакого значения.
Потом Ольга Александровна спохватилась и стала накрывать на стол, — оказалось, что и Журавлевы еще не завтракали. Следя за тем, как крестная привычными движениями ставит на стол тарелки, раскладывает вилки, ножи и прочее, Гога с обидой подумал: как она может заниматься пустяками в такие минуты. Обе гостьи ушли, а Журавлевы уселись за стол. И несмотря на свое горе, Гога тоже что-то ел, чем-то запивал, вероятно, это был кофе. А в сердце стучала и в мозгу отдавалась всего лишь одна мысль, вернее — не мысль даже, а констатация факта: папа умер, папа умер, папы больше нет.
Вывел его из этого состояния Михаил Яковлевич. Закончив завтрак, он встал, привычно перекрестился на образ (только в этот момент Гога заметил, что перед иконой теплится лампада) и, обращаясь к племяннику, сказал:
— Мне нужно на работу. — Он и так опаздывал на час, если не больше, чего с ним никогда не случалось. — Надо решить вопрос с панихидой, с объявлением в газету.
Эти слова вернули Гогу к действительности. Да, папы нет, а жить дальше надо, и первые шаги жизни связаны с ним же. Нужно заняться вопросами, которые уже ничего не изменят и, однако, подлежат решению.
Гога встал, поцеловал Ольге Александровне руку, как всегда это делал, перенеся на нее привычку, которую выпестовала в нем мать, и сказал почти спокойно:
— Я пойду в Грузинское общество.
В тенистом палисаднике двое членов общества, оба пожилые и не очень хорошо знакомые Гоге, играли в нарды и пили турецкий кофе. Шалико Джинчарадзе, удобно устроившись в шезлонге и потягивая холодное пиво, благодушно наблюдал за игрой.
Гога подошел, поздоровался и остановился в нерешительности. Но Джинчарадзе сам обратился к нему:
— Что нового, Георгий?
— Папа умер.
— Что?! — Джинчарадзе резко выпрямился в кресле и уставился на Гогу. — Когда?
— Сегодня. В пять утра.
Старики прекратили игру. Они вопросительно и сочувственно смотрели на Гогу. Потом один из них резко захлопнул полированный ящик. Сухо затрещали внутри ссыпавшиеся шашки.
— От чего? Что случилось? — с грузинского переходя на русский и снова сбиваясь на грузинский, спрашивал тот, что постарше.
— Пока не знаю. Последнее время папа сильно болел.
Гога говорил и сам удивлялся своему спокойствию, будто о ком-то чужом шла речь. Старшие быстро и возбужденно заговорили между собой по-грузински. Из их разговора Гога понял, что Шалико объясняет другим обстоятельства последнего периода жизни Ростома Горделава. Потом один из них встал, подошел к наружным дверям, приспустил до половины развевавшийся над входом флаг. И только в эту минуту, увидев этот символический жест траура и скорби, относящийся к его отцу, Гога почувствовал, что к горлу подкатил комок и слезы, выступившие на глазах, вот-вот прольются, чего он всеми силами старался не допустить. Кругом кипел и шумел обычной жизнью гигантский город, шла, не нарушаясь и не сбиваясь со своего ритма, жизнь, взад и вперед сновали люди, которым не было и не могло быть дела, что в четырех днях пути отсюда на север не стало самого близкого для Гоги человека.
Он бездумно опустился на подставленный ему стул и, опершись локтями о колени, погрузил в ладони лицо. Он слышал, как в прихожей Шалико звонил по телефону Тодадзе, Коле Джавахадзе, еще кому-то, договаривался с ними о чем-то, спрашивал самого Гогу, когда и в какой церкви служить панихиду, в какую газету давать объявление. Гога, кажется, отвечал что-то, со всем соглашаясь.
Потом он осознал себя сидящим на тахте в парадной комнате общества, как раз под портретом своего отца, уже увитым траурной лентой и убранным белыми лилиями. Почему-то здесь же оказался Михаил Яковлевич и долго отвечал на вопросы неизвестного голубоглазого человека, как потом выяснилось, сотрудника местной русской газеты либерального направления, собиравшего материал для некролога. Чуть позднее приехали Тодадзе и Джавахадзе, что-то говорили Гоге, обнимали его. Запыхавшись, прибежал Кока и сидел рядом с ним и плакал, а потом увел к себе, а там плакала уже тетя Люба, все время приговаривая: «Как-то там бедная Веруся!»
На следующий день в церкви на Рю Корнель высокий чернобородый митрофорный протоиерей отец Михаил отслужил панихиду. Небольшой храм был полон. Пришли все грузины, много русских, украинцев, армян. В ограде стояли евреи и татары. Отец Михаил говорил трогательно и проникновенно, после уже, в притворе, подошел и благословил Гогу.
Подходили и пожимали ему руку многие знакомые и незнакомые, и Гоге было приятно, что так много людей явилось почтить память его отца, хотя тоска невыносимым грузом давила на сердце. Подошел к нему неожиданно оказавшийся тут же старик Гурвич и, сжав обе его руки повыше локтей, сказал тихо, как будто поверял сокровенную тайну:
— Я знал вашего отца. Это был человек. Для него не было ни эллина, ни иудея.
«При чем тут эллины?» — подумал было Гога, но вспомнил, что это слова из Священного Писания. И из всего, слышанного в тот день, они запомнились Гоге лучше всего.
ГЛАВА 13
Навеки ушел отец. Снесли на кладбище Луарсаба Пулария. Уплыл в безвозвратное прошлое университет. Переворачивалась страница за страницей, и хотя были эти страницы далеко не равноценны по своему значению и не одинаковы по содержанию, все вместе они выводили Гогу в иную сферу жизни. Начиналась ее новая глава.
Последняя ниточка, связывавшая с прошлым, проявилась в виде короткой официальной повестки из ректората университета, предлагавшей явиться за получением соответствующих документов.
Совсем другим человеком подходил Гога к воротам, на которых золотыми буквами по-французски и по-китайски было написано: «Университет «Аврора» и чуть ниже девиз — «Per Auroram ad lucem».
Гога даже привычный маршрут изменил: не через калитку, выходящую на Рю Массне, которой, к неудовольствию администрации, упорно пользовались студенты, а через главный вход вошел он на территорию. Было приятно узнать, что в связи с ремонтом административного корпуса ректорат вернулся в прежнее помещение, то самое, в которое пять лет тому назад, сопровождаемый Михаилом Яковлевичем, входил он с таким благоговейным трепетом.
И в затененной мощными елями небольшой канцелярии стоял все такой же умиротворяющий полумрак, и все так же, словно шмель, жужжал невидимый вентилятор, и даже как будто в открытое окно доносился все тот же слабый и нежный запах цветов с недалекой клумбы. И — главное — за барьером сидел тот же круглоголовый, коротко остриженный китаец-секретарь в очках и монашеской рясе, которого Гога когда-то принял за отца канцлера.
Со странным чувством смотрел Гога на этого человека. Подумать только, пять лет миновало, целая эпоха! Он, Гога, явился сюда совсем мальчиком, вчерашним гимназистом, а сейчас он уже взрослый, многое познавший в жизни человек.
Сколько событий произошло в его жизни, да и вообще в мире, а монах даже не изменился ничуть и все так же сидит на своем месте. Какую же веру — незыблемую, неподвластную ни сомнениям, ни искушениям, надо иметь, чтоб вот так, не требуя ничего для себя лично, посвятить жизнь маленькому, незаметному, но полезному людям делу! И Гога почувствовал, как в нем поднимается какая-то лучезарная волна уважения к этому тихому, смиренному брату Луи.
Оказалось, что монах помнит фамилию Гоги, и в несколько минут все документы: диплом об окончании университета, гимназический аттестат зрелости, эти годы хранившийся здесь, и какие-то еще бумаги, на которые Гога не взглянул, были аккуратно уложены в красивую картонную папку с тисненым гербом университета и переданы Гоге вместе с пожеланиями счастья и благополучия.
— Отец ректор сейчас у себя. Вам не угодно будет зайти проститься с ним? — учтиво осведомился брат Луи.
В который раз Гога упрекнул себя в недогадливости, в том, что упускает из виду само собой разумеющиеся вещи.
— Да, конечно! — ответил он оживленно, чтоб создать впечатление, что и без напоминания сделал бы это.
Отец Жермен принял Гогу очень приветливо и впервые пригласил сесть, как бы подчеркивая этим, что теперь они переходят на равную ногу.
— Вы приходили за документами? — спросил ректор.
Хорошо было бы ответить, что пришел нанести прощальный визит и поблагодарить за все, но, как всегда, Гога не чувствовал себя способным кривить душой перед этим проницательным и благородным человеком. И потому Гога ответил так, как было на самом деле:
— Да, отец мой.
— Получили все?
— Да, отец мой.
Ректор бросил быстрый, но внимательный взгляд на Гогу.
— У вас грустный вид, Горделов. Что-нибудь случилось?
— Да. У меня большое несчастье. Я потерял отца.
— Потеряли отца? — живо откликнулся ректор, и на лице его выразилось искреннее сочувствие. — Он долго болел?
— Да.
— Бедный мой мальчик. Это действительно большое несчастье… — Ректор на минуту склонил голову, сохраняя молчание. Гога с благодарностью смотрел на него. Он был признателен за то, что не услышал ни одного из тех немощных и потому бесполезных, даже фальшиво звучащих слов утешения, которые высказывают порой самые искренние и добрые люди.
— У вас большая семья? — спросил отец Жермен после паузы. — Кажется, мать и сестра?
— Сестра замужем. Но есть еще младший брат и бабушка.
— Они все в Харбине живут? Вы ведь из Харбина?
— Да, отец мой. Теперь, наверное, сюда переедут.
Опять установилось молчание, и снова его нарушил ректор:
— А как у вас с работой? Нашли уже что-нибудь?
— Пока нет. Кое-куда обращался, но… — Гога не стал вдаваться в подробности.
— А в экономический отдел муниципалитета не обращались? Нет? Напрасно. Там начальник — мсье Тесмар, наш лектор.
Гога опять упрекнул себя за недогадливость. Действительно, как было не попробовать счастья во французском муниципалитете.
— Вот что вам следует сделать… Я сегодня… — ректор на мгновение задумался, — нет, завтра его увижу. А послезавтра утром вы зайдите к нему в отдел. Впрочем, лучше сперва позвоните сюда, брату Луи. Он будет в курсе.
Гога слушал, словно зачарованный. Неужели больше не придется ходить по конторам, искать понимания у незнакомых, в лучшем случае равнодушных людей? И когда у тебя спрашивают, что ты умеешь делать — не знать, что отвечать.
Через день брат Луи продиктовал по телефону Гоге название и адрес, куда ему следует обратиться. Это была крупная фирма «Дюбуа и К°».
— Отец ректор рекомендовал вам обратиться там к мсье Элару от его имени. Это заместитель главного управляющего. Вас будут ждать в четверг в 11.30 утра.
— А как насчет мсье Тесмара? — спросил несколько удивленный Гога. За эти дни он уже привык к мысли, что придется иметь дело с ним.
— Об этом ничего не могу вам сообщить, — все так же учтиво ответил брат Луи.
Поблагодарив монаха и положив трубку, Гога мысленно упрекнул себя за последний вопрос: бестактность! Раз брат Луи больше ничего не сказал, значит, больше ничего и нет. Значит, ректор нашел, что вариант с «Дюбуа и К°» лучше или у Тесмара мест нет.
Дальше все устроилось с поразительной легкостью, в которую даже не верилось после стольких безуспешных обращений в другие места. Мсье Элар, светловолосый, какой-то весь в серых тонах, мужчина средних лет, одетый со спокойной элегантностью человека, всю жизнь носившего дорогие, хорошего покроя костюмы и удобную, изящную обувь, принял его сдержанно и корректно. Он задал ему несколько общих вопросов, видимо, больше желая убедиться, насколько хорошо Гога владеет французским, чем выяснить, что он знает, что умеет. Заканчивая короткую беседу, Элар сказал:
— Пойдемте, я представлю вас мсье Ледюку, — и по этим словам Гога понял, что дело выгорело. Неужели правда? Он устроен? Ведь его ведут представлять главному управляющему.
Мсье Ледюк оказался живым, приветливым французом лет пятидесяти или около того, своей общительностью, непосредственностью и даже какими-то внешними чертами напоминавший отца Жермена, хотя глаза у него были не синие, а карие, и бороды он не носил. Улыбка не сходила с его лица.
С ним разговор был еще короче. В конце его мсье Ледюк сказал:
— Работать будете в экспортном отделе. Мсье Элар вас представит вашему непосредственному начальнику мсье Гийо. Жалованье ваше для начала — триста пятьдесят долларов, потом будет видно. Завтра же и начинайте. Bonne chance!
В оптимистическом пожелании удачи и в энергичном жесте рукой опять что-то напоминало ректора. Это было приятно и действовало обнадеживающе. С ректором у Гоги связывались самые хорошие воспоминания.
Если суховатая деловитость мсье Элара производила впечатление, если мсье Ледюк просто обворожил его, то мсье Гийо с первого же взгляда показался мало симпатичным. Неприветливый взгляд узких черных глаз, вечно хмурое, смуглое и некрасивое лицо, маленькая голова с седеющими, стриженными бобриком жесткими волосами на массивном теле делали его и внешне непривлекательным. В наружности его было что-то азиатское, и если б не его огромный рост, можно было бы предположить, что в жилах его течет немалая доля индокитайской крови. Он выглядел пожилым не столько по возрасту, сколько по наружности и характеру. Трудно было представить, что он когда-нибудь с вожделением посмотрел на женщину или, наоборот, что женщина одарила его благосклонной улыбкой.
Экспортный отдел находился в дальнем углу весьма обширного, неуютного зала, который не мешало бы отремонтировать. В нем занималось непонятными пока Гоге делами несколько десятков служащих, главным образом китайцев. Письменные столы, шкафы, секретеры, стулья, пишущие машинки — все было не новое и не слишком высокого качества. Внешний вид конторы не шел ни в какое сравнение со служебными залами телефонной компании, не говоря уже об «Амэрикен Трэйдинг Компани». А между тем фирма «Дюбуа и К°» вела крупные торговые операции, считаясь одной из солиднейших компаний во всей Азии.
Когда Элар представил Гогу Гийо, тот молча кивнул головой, даже не подав руки.
— Вот ваше место, — указал он головой на свободное кресло за боковым письменным столом.
Элар ушел. Гога сел, куда ему указали, не зная, что делать, и чувствуя себя очень неловко. Гийо подозвал одного из китайских служащих и тихо сказал ему что-то. Молодой китаец снял с полки две толстые папки и с вежливым полупоклоном положил их перед Гогой.
— Что я должен с ними делать? — спросил Гога.
Китаец молча улыбнулся и глазами указал на Гийо, после чего удалился.
— У китайцев не спрашивают, что надо делать, им говорят, что делать, — глухим, точно из колодца доносившимся голосом промычал Гийо. — Вы что, вчера только в Шанхай приехали?
— Нет, мсье Гийо, я уже пять лет живу здесь, — со всей возможной вежливостью ответил Гога, хотя слова начальника его покоробили.
— Это переписка с нашими контрагентами, — пояснил Гийо более чем кратко.
«Что такое контрагенты?» — спросил себя Гога, но вслух задавать этот вопрос не решился. Ему вообще хотелось как-нибудь выпасть из поля зрения Гийо.
Гога открыл первую папку и начал листать подшитые страницы. Это были копии деловых писем разным фирмам во Франции, Голландской Индии, Бельгии и даже Португалии, а также ответы на них. Гога читал письма, часть из которых была написана по-французски, часть по-английски, и мало что в них понимал. «Ничего, — утешал он себя, — постепенно втянусь, пойму». Пока же он уяснил только одно: что такое контрагенты. И на том спасибо.
Два дня ушло у Гоги, чтоб перечитать обе папки, и за эти два дня Гийо не обмолвился с ним ни единым словом. На третий день, окончательно одолев обе папки и подозвав жестом того самого китайца (он хотел было сам отнести папки на место, но вспомнил первое наставление Гийо и остался за столом), он вернул их ему. Что теперь делать? Сидеть сложа руки за пустым столом в нескольких шагах от угрюмого начальника в то время, как все вокруг чем-то заняты, было сущей пыткой, и Гога выдержал ее не более получаса. Наконец он придумал себе занятие. Взяв несколько листов чистой бумаги, он записал по памяти, с какой фирмой и какими товарами ведет торговлю «Дюбуа и К°». Такая памятка несомненно пригодится в будущем. Но этого дела хватило всего на час с лишним. А дальше что? Гога украдкой посмотрел на свои ручные часы: 11.40, приближалось время обеденного перерыва. Слава богу!
Вернувшись в контору в два часа дня, Гога уже решительно не знал, за что взяться. Пока не было Гийо (тот появился только около трех часов), Гога успел познакомиться и переброситься несколькими фразами с сидевшими по соседству китайцами, от которых узнал для себя мало полезного.
Показывать им, что он ровным счетом не знает, чем заняться, Гога стеснялся, откровенничать же с новым иностранцем китайцы не решались.
Протопав своими плохо сгибающимися в коленях тяжелыми ногами, Гийо уселся в кресло, которое заскрипело под ним, словно напоминая о своей ветхости, и закурил сигарету. Потом он вызвал звонком одну из машинисток, миловидную, белокурую девушку славянского типа, и дал ей перепечатать письмо, затем довольно долго и маловразумительно (для Гоги, во всяком случае) говорил по телефону с какой-то фирмой, говорил на том ужасном английском, ставя все ударения на последнем слоге, на котором говорят только французы — народ, неспособный к иностранным языкам. За все это время он ни разу не взглянул в сторону Гоги.
А тот сидел, чувствуя себя совершенно ненужным. Моментами ему хотелось вскочить, убежать и больше уже не возвращаться сюда.
«Ну что мне делать, Боже мой, что мне делать? К кому обратиться? Ведь не могу же я сидеть так все время, словно истукан какой-то? Или это я сам так бездарен, что не в состоянии понять, что от меня требуется? Ведь чем-то же заняты все другие, только я один так сижу!»
И, поймав наконец на себе взгляд начальника, Гога обратился к нему:
— Monsieur, voulez vous bien m’expliquer quels sont mes devoirs?
— Vous n’êtes pas à l’école. Vous travaillez ici. Quand on aura besoin de vous, on vous le dira… — ответил Гийо и, не договорив еще, перевел взгляд на лежавшую перед ним бумагу.
«Когда я понадоблюсь», — мысленно повторил Гога. Значит, все же этот момент когда-нибудь наступит». Даже такой ответ принес облегчение.
Домой он ехал с более легким чувством. «Все будет в порядке, все придет в норму», — убеждал он себя, хотя уверенности в этом не испытывал. «Не глупее же я всех этих людей». Он глядел и с завистью, и с надеждой на сотни людей — иностранцев и китайцев, вытекавших после окончания рабочего дня из бесчисленных контор и заполнявших тротуары, автобусы, трамваи. «Не боги горшки обжигают», — повторил он выражение, часто слышанное от Михаила Яковлевича.
У Журавлевых тетя Оля нетерпеливо обратилась к нему с вопросом:
— Ну как?
— Ничего, — односложно ответил Гога и, видя, что ответ его не удовлетворил крестную, добавил, — знакомлюсь, вхожу в курс…
— Трудно? — продолжала расспрашивать Ольга Александровна.
Гога хотел ответить что-нибудь по сути, но, подумав, понял, что отвечать нечего. Он посмотрел на тетку и вдруг рассмеялся:
— Сам не знаю! — Нервное напряжение нелегкого дня разрядилось в нем этим смехом.
Но Ольга Александровна, видя, что он смеется, успокоилась: значит, вернулся с хорошим настроением и, следовательно, все в порядке.
А Гогина надежда, что все постепенно войдет в свою колею, подтверждалась. Мало-помалу дело для него находилось, хотя большая часть той писанины, что велась в общем зале, оставалась для него непонятной. Но он постепенно перестал задумываться об этом, а когда получил первое жалованье, с гордостью рассчитался с тетей Олей за питание уже собственными, а не родительскими деньгами, а кузине Аллочке принес в подарок ее первые недорогие, но все же духи. В эти минуты он чувствовал себя совсем счастливым.
ГЛАВА 14
Гога ходил на работу, высиживал положенные часы, иногда бывал действительно занят, иногда имитировал занятость, чему научил его симпатичный китаец-клерк, сидевший за соседним столом, и довольно быстро втягивался в типичную жизнь молодого конторского служащего.
Впервые у него завелись деньги, по шанхайским масштабам скромные, но все же достаточные, чтоб чувствовать себя уверенно, бывая на людях. Теперь он мог пригласить девушку не только в кинотеатр, но и в ресторан или кабаре, не рискуя, что не хватит заплатить по счету. И когда миновал сорокадневный траур, Гога предался этой легкой и приятной жизни того разлива, из которого полными чашами черпал Кока и, после развода с женой, вновь вернувшийся в компанию Сергей Игнатьев.
Если кому бы захотелось понаблюдать извне за жизнью Гоги, тот наверняка сказал бы: везет же этому Горделову! Устроился быстро, зарабатывает прилично, фирма солидная. Живи и наслаждайся жизнью.
И такой вывод был бы правилен, но только на поверхностный взгляд, потому что смерть отца, хотя боль потери постепенно смягчалась, создала трудновосполнимую пустоту в душе и поставила перед Гогой проблемы, к решению которых он был еще не готов и потому ему предстояло брести по тропам жизни почти ощупью.
Очень тяжело складывались у него отношения со своим непосредственным начальником — Гийо. К его угнетающему молчанию, к его вечно угрюмому и недоброму выражению лица Гога уже начинал привыкать, хотя вполне безразличным оставаться не мог. Но была область, в которой Гога оказался не в силах уступить и смириться с характером Гийо.
Фирма «Дюбуа и К°» ввозила из Франции парфюмерию и предметы дамского обихода, экспортировала же каменный уголь (в Индокитае ей принадлежали шахты), а непосредственно из Шанхая — яичные желтки, китайские специи и кишки крупного и мелкого рогатого скота.
Впервые услышав об этом предмете экспорта, Гога был немало удивлен, но мсье Шен — китаец-компрадор, через которого у «Дюбуа и К°» велись дела с местными заготовителями, — объяснил, что кишки употребляются как оболочка при изготовлении колбас. Почему европейским колбасникам требовалось покупать кишки в Китае, оставалось для Гоги загадкой, которую он и не пытался решить. Хотят ввозить из-за тридевяти земель — пусть ввозят.
Как и во всяком деле, здесь была своя специфика. Оказалось, что кишка тем дороже, чем она меньше в диаметре. Всего существовало пять степеней толщины. Для определения ее имелись стандартные приборы с пятью полукружиями разной широты, сквозь которые пропускался взятый наугад, наполненный водой отрезок кишки. Представитель фирмы следил, как из каждой бочки доставался указанный им моток и проверялся на диаметр. Тут же по шкале устанавливалась цена всей бочки. Дело считалось ответственным, потому что каждая бочка вмещала несколько сот мотков.
Вначале инспектировать прием товара ездил Гийо и брал с собой Гогу, чтоб тот усваивал систему проверки. Иногда Гийо — хотя любая работа руками считалась недостойной иностранца — сам становился к прибору и проделывал всю операцию собственноручно. При этом он так бесцеремонно завышал диаметры, что Гога краснел и опускал глаза, — стыдно было встречаться взглядом с китайцами-заготовителями. А те лишь сокрушенно головами качали и горестно цокали. Но порой они не выдерживали и начинался спор и торг, как на базаре.
Наступило время, когда Гийо счел, что его помощник достаточно подготовлен для этой процедуры, и предложил Гоге стать за прибор. Дело было действительно несложное, и Гога с ним справлялся, но каждый раз, когда он называл категорию кишки, Гийо поправлял и заставлял записывать другую, более дешевую. Гога смущался, но возражать не смел. Но когда Гийо понизил один образец сразу на две категории, Гога не выдержал:
— Извините, мсье, но эта кишка первой категории! — заявил он твердо.
Гийо мрачно посмотрел на него и переправил тройку на двойку. Пришлось и Гоге уступить единицу. Через некоторое время повторилась та же история и, когда Гога снова попытался внести поправку, Гийо промычал:
— Вы что? Меня учить собираетесь?
— Нет, что вы, мсье Гийо! — стараясь говорить как можно мягче, отозвался Гога.
— Ну так делайте свое дело, а в мое не суйтесь!
Если б Гийо выразился помягче, Гога, может быть, и спасовал бы. Но грубые слова начальника да еще в присутствии компрадора Шена и представителей фирмы-поставщика вывели его из себя.
— Я и делаю свое дело, определяю диаметр кишки по стандарту, и прибор ясно показывает, что это кишка первой категории, — ответил Гога, бледнея от сдерживаемого гнева, который уже не считал нужным скрывать. — Вот смотрите, она легко проходит в полукружие!
— Отойдите от станка, — не затрудняя себя аргументацией, приказал повысив голос Гийо. — Вы ни на что не способны!
Резким движением Гога скинул белый халат и, ни слова не говоря, направился к выходу. Он еще не знал, что будет дальше, но оставаться здесь не хотел больше ни минуты. Гийо почувствовал, что хватил через край и успел бросить ему вслед примирительно:
— Садитесь и записывайте. Я сам буду определять стандарты.
Гога повернулся и молча сел за столик. Китайцы сочувственно смотрели на него.
Когда возвращались в контору, Гийо, как обычно, всю дорогу молчал и только перед тем, как машина затормозила у конторы, бросил сухо:
— Вы служите в компании «Дюбуа». Потрудитесь защищать ее интересы.
«Да, но только честными путями», — хотелось ответить Гоге, но он не нашел в себе достаточно сил и промолчал.
Вот после этого случая и последовавших за ним аналогичных Гога впадал в состояние тяжелой депрессии.
«Что это за жизнь? — спрашивал он себя. — Каждый день унылая контора, противная физиономия Гийо, перед которым надо угодничать (тут Гога по своей привычке впадал в преувеличение), какие-то дурацкие желтки, какие-то кишки, неизвестно кому и зачем нужные, бесстыдное обмеривание китайцев, в котором я вынужден принимать хоть и косвенное, но все же участие. Это и есть вожделенная работа в крупной иностранной фирме? Осуществление мечтаний? Ради этого я учился пять лет в университете? А с другой стороны, по какому человеческому праву я занимаю должность заместителя начальника экспортного отдела, работаю без году неделю и даже не знаю толком, как оформляются документы отправки грузов, в то время как сидящие здесь по двадцать лет китайцы числятся моими подчиненными и получают вдвое меньше моего, а я, в свою очередь, получаю меньше тех мальчишек-французов, которых приняли позже меня? Что это за положение такое, при котором я — сын народа, имеющего более чем двухтысячелетнюю историю, — считаюсь человеком без национальности?»
Когда мысли его доходили до этого места, у Гоги неизменно происходила вспышка. Рыжая образина! В лице Мак-Интайра для него концентрировалось все ненавистное в укладе местной жизни, чего он ни сердцем, ни разумом принять не мог. Правда, здесь, в «Дюбуа», человеком без национальности его никто не называл, даже Гийо. Все-таки это — французы. Но вот ведь служит во французской полиции на низшей офицерской должности бывший русский генерал Захаров, и любой субинспектор может отдавать ему приказания только потому, что он француз и у него на лычку больше… На лычку и… на страну. Да, и на страну, ибо у генерала Захарова страны нет. Есть Россия, но она не для Захарова, есть Грузия, но она не для Гоги Горделава. Когда Гога думал о себе в этом плане, он всегда мысленно называл себя своей настоящей фамилией.
Какой же выход? Невозможно так жить. Не могу я так и не хочу. Эта жизнь не достойна уважающего себя человека. А ты уверен, что имеешь право на самоуважение? Что ты такого сделал в жизни, чтоб претендовать на уважение? Гога погрузился в раздумье. Он старался как бы извне оценить себя, перебирая события, эпизоды, разные обстоятельства своей жизни. Набиралось немало положительных «не», и только. И что же, разве то обстоятельство, что он никогда не доносил, не предавал друзей, не воровал, не обольщал чистых девушек, не трусил (а вернее, умел не проявлять внешне своего страха, когда случались такие обстоятельства), не интриговал — делает тебя таким человеком, что уж и почет тебе и уважение? А где же твои добрые дела? Где проявления доблести, активной доброты, сострадания к несчастным, внимания к старшим?
Гога продолжал перебирать мельчайшие детали своей жизни и мало, очень мало находилось таких фактов, которые можно было бы засчитать себе в актив. Да и столь мелки были эти факты, что стыдно было даже засчитывать их по ведомству добродетели. Тут ему пришло в голову соображение о том, как нелегко совершить какое-нибудь доброе дело.
Он мысленно оглядывал и перебирал возможности. Ну вот улица, вот я иду по ней. Повсюду люди. Среди них есть счастливые (но есть ли? скорее — удовлетворенные, временно удовлетворенные своим минутным положением), есть — несчастные. Большинство же вроде меня, ни рыба ни мясо. Итак, иду я по улице и хочу совершить доброе дело. Я дал себе зарок ежедневно совершать хотя бы одно доброе дело. Какие же возможности у меня? Вот сидит нищий — подай ему! Но дальше сидит другой нищий, а потом еще и еще. Разве возможно подать всем нищим в Шанхае? И сколько же ты можешь им уделить? У тебя ведь и у самого не густо и надо подкопить денег, скоро приезжают мама, бабушка, брат. И к тому же разве своим подаянием ты можешь вывести этого несчастного из его бедственного положения? Другое. Вон идет старушка и несет что-то тяжелое. Помочь ей донести тяжесть до дому? Но тогда опоздаешь туда, куда сам направлялся. Да и как посмотрит старушка, если к ней вдруг подойдет иностранец и захочет взять из ее рук тяжелый тюк, даже объясняя ей, для чего он это делает? Ведь китайцы, особенно простые, не без основания привыкли считать, что в их бедах виноваты иностранцы. Третье. Вот полицейский дал затрещину рикше. Заступиться? А полицейский скажет: «Ступай, любезный, своей дорогой и не суйся не в свое дело!» И ведь прав будет! Потому что если б не он, быть бы бестолковому рикше вместе со своим пассажиром под трамваем…
Да, не слишком богатый ассортимент предоставляет жизнь человеку для проявления его добродетелей. Выбор злых, неправедных дел куда разнообразней.
Гога оборвал ход своих мыслей. На что я трачу время? Разве это добрые дела — те, о которых я сейчас думал? Это вроде лузганья семечек, бойскаутизм. А где же большие дела? Где геройство, подвиги, самопожертвование? Их не видно. Они есть, ведь идет же война, она переместилась в глубь Китая — там и совершаются подвиги, там люди могут проявить героизм. Но эти возможности — вне пределов твоего достижения, ты для обеих сторон — чужой. Хотя твои симпатии безраздельно на стороне тех, кто защищает свою землю, им ты тоже не нужен. Ты и для них — чужой. Приди к китайцам и скажи, что ты хочешь помогать им в их праведной борьбе, на тебя посмотрят с удивлением и недоверием и, наверное, скажут: благодарим за добрые чувства, но нам ваши услуги не требуются. Ну как-нибудь помягче скажут, китайцы — народ учтивый.
Идут столкновения и в Приморье. Бои на высоте Чанкоуфын. Там советские, кажется, хорошо обломили япошкам. Молодцы! Хоть кто-то им набил морду. Вот быть бы командиром Красной Армии и взять в плен японского офицера… Какая странная мысль! А впрочем, такая ли уж странная? Двоюродный брат Автандил, тот, что в Батуми живет, вполне может оказаться в Красной Армии и служить в Приморье.
Да, но он родился на родине, у него своя страна есть, а у тебя?
Последнее время, о чем бы серьезном ни задумался Гога, он неизменно возвращался к этой мысли. Грузия оставалась мечтой, прекрасной и недоступной, как всякая мечта. Еще в Харбине Грузинское общество с его бородатыми стариками в черкесках, ведущими размеренную беседу по-грузински, с традиционными вечерами в день Святой Нины могло казаться уголком Грузии на чужбине, а здесь и два-то раза в год всем вместе собраться трудно. Один живет в одном конце города, другой — в другом, кто работает днем, кто — вечером, а с работы здесь не отпросишься, это тебе не патриархальный Харбин. Здесь на американский лад: платят хорошо, но уж и работу подавай.
Постепенно мысли Гоги перешли на предметы более близкие. Скоро должна приехать мама. Привезет с собой бабушку и Владика. Брат только что окончил гимназию. Как хорошо, что я устроился. Захочет Владик учиться дальше — смогу помочь. Я теперь глава семьи, мне и воз тянуть. Сказать-то легко…
Вера Александровна писала Гоге, чтоб он присмотрел подходящую квартиру. После ликвидации остатков имущества набрались жалкие крохи, однако на покупку квартиры и на то, чтобы ее обставить — хватит. Да, теперь приходится квартиры покупать — иностранные районы после событий прошлого года перенаселены до крайности, чем не преминули воспользоваться домовладельцы. Что и говорить — проблем не оберешься, а решения принимать приходится самому.
Так обычно кончались приступы депрессии у Гоги: насущные заботы отвлекали от более важных, но не столь безотлагательных вопросов. А потом настроение вообще выравнивалось. Молодости не свойственно долго сокрушаться, какими бы вескими ни были причины для плохого настроения.
А жизнь города, всегда бившая ключом, становилась все разнообразней, напряженней, интересней.
В предвидении возможных новых событий и конфликтов великие державы старались охранить свои интересы и обезопасить своих подданных вместе с их имуществом. На рейде стояли военные суда традиционных для китайских вод государств — Великобритании, Франции, США, но появились и новые: пришел итальянский тяжелый крейсер «Коллеони». Муссолини ни в чем не хотел отставать от других крупных держав. На сеттльменте высадился полк савойских гренадер, одна из лучших частей итальянской армии — все рослые, подобранные один к одному, в элегантной зеленой форме, черноглазые красавцы, покорители если не стран, то женских сердец. Диктаторским режимам свойственно воздвигать пышный фасад, чем они стараются прикрыть неприглядность своей сущности и жалкую судьбу своих народов.
И на другом конце Старого Света происходили важные события. Стремительно набирала силу Германия, возрождавшаяся из праха и пепла поражения. Правда, про Германию говорили разное: режим там жестокий, народ живет в страхе, некоторые слои населения — евреи, коммунисты, католики — подвергаются преследованиям. Но то, что Германия вновь заняла достойное место в ряду великих держав, было несомненно, и внешние успехи перекрывали темные стороны внутренней жизни. Чужие раны не болят. В этом — трагедия человечества. Если б человек был способен хоть на миг почувствовать ту боль, которую он причиняет другому, насколько лучше стали бы относиться друг к другу люди!
А Гогино чувство справедливости получало удовлетворение: он всегда считал, что Германия, четыре года сражавшаяся против многократно превосходивших ее численностью и природными ресурсами сил Франции, России и Великобритании, а потом еще и Соединенных Штатов Америки, проиграла войну незаслуженно. Немцы — храбрые солдаты, они достойны лучшей участи.
В мировой прессе много писали об агрессивных намерениях Гитлера, о стремлении к реваншу, но те шаги, которые предпринимались до сих пор германским правительством, в глазах Гоги выглядели вполне оправданными. И восстановление армии, и ремилитаризация Рейнской области, и присоединение Саара. Ведь во время плебисцита девяносто процентов населения проголосовало за воссоединение с Германией. О чем же тут спорить? Некоторые сомнения вызывало поглощение Австрии — аншлюс, но, поразмыслив, порасспросив Колю Джавахадзе, который в Австрии бывал, Гога пришел к выводу, что и эта акция оправдана. Огромная Австро-Венгерская империя после мировой войны развалилась, от нее остались рожки да ножки. Все народы, входившие в лоскутную империю, получили независимость, и совершенно справедливо. А то, что сохранилось — сама республика Австрия, малое, экономически слабое, а в военном отношении совсем беспомощное государство с населением, говорящим по-немецки, — разве не лучше ей было войти в состав сильного и родственного государства?
Правда, не могли не вызвать возмущения методы, примененные Герингом, руководившим осуществлением аншлюса, да ведь известно, что политика в белых перчатках не делается. Газеты, даже антигермански настроенные, помещали фотографии, показывавшие вступление германских войск в Вену и шпалеры жителей вдоль тротуаров, приветствующие их. Значит, думал Гога, население Австрии за аншлюс.
Теперь возник судетский кризис. Гитлер претендует на некоторые пограничные территории Чехословакии. Гога насторожился. Это уже действительно было похоже на экспансию, о которой давно писали газеты, особенно — левые. Гога внимательно следил за возникшим между двумя странами конфликтом, который мог разрастись в общеевропейский. Ведь у Чехословакии договор о взаимной помощи с СССР, союз с Францией. А за Францией стоит Великобритания.
Но и тут Гога обнаружил факты, оправдывающие позицию Германии. Оказалось, что в Судетах население на девяносто процентов состоит из немцев. Глава их — Гейнлейн требовал плебисцита, который не мог не привести к тому же результату, что и в Саарской области. Гога вспомнил, что когда года три тому назад в Шанхае, проездом из Японии, дали показательную игру чехословацкие теннисисты Менцель и Хехт, они разговаривали между собой по-немецки. Гога тогда этому обстоятельству очень удивился, а теперь стало понятно: видимо, они тоже были судетскими немцами. Кстати, и фамилии звучали скорее как немецкие, нежели чешские. Словом, хотя Чехословакию и было жаль, какие-то основания для германских претензий выявились.
Симпатии о б ъ е к т и в н ы х наблюдателей, каким считал себя Гога, могли бы и вовсе склониться на сторону Германии, если б не беспрецедентно вызывающее поведение германских руководителей.
По мере того как западные державы проявляли все бо́льшую и бо́льшую уступчивость (за счет чехословаков), речи Гитлера становились все агрессивнее и злобнее. Он уже открыто грозил самому существованию Чехословакии, если его требование о Судетах не будет удовлетворено. Гейнлейн вторил фюреру в еще более наглой форме, а гейнлейновцы в самой Чехословакии, пользуясь растерянностью властей, все еще надеявшихся умиротворить Гитлера своей уступчивостью, устраивали провокационные инциденты.
— Как вы думаете, чем кончится эта заваруха? — спросил Гога Колю Джавахадзе, когда они после очередного заседания правления Грузинского общества сидели в кафе «Гасконь». На этот раз с ними был и полковник Тодадзе.
Коля в раздумье покачал головой.
— Боюсь, добром это не кончится… — смуглое лицо Джавахадзе выражало озабоченность, и он крепко сжал губы, отчего концы их немного опустились. — Французы и англичане явно трусят. Советские готовы действовать, но их никто не поддерживает. Чехи остаются с глазу на глаз с немцами, а с теми шутки плохи.
— Чехословацкая армия прекрасно вооружена, — вступил в разговор Тодадзе, — По огневой мощи их стрелковая дивизия в полтора раза превосходит немецкую. Да и дивизий у чехов не меньше, чем смогут против них выставить немцы. Ведь им необходимо оставить значительные силы для прикрытия своей западной границы.
— Но ведь у них линия Зигфрида?
Тодадзе улыбнулся. У него было редкое умение здраво оценивать свои возможности и при общении с Гогой, да и с Колей Джавахадзе он сознавал свою недостаточную осведомленность в литературе и даже в истории. Именно потому, хотя его порой тянуло провести с ними время за чашкой кофе, он обычно этого не делал: молодые люди заведут разговор на литературные темы, да еще не о классиках, которых Тодадзе все же знал неплохо, а о каких-то новых поэтах, и тогда сиди и хлопай ушами. А это всегда неприятно, да и скучно, тем более что у Тодадзе не было и другой дурной привычки, — отрицать то, чего не понимаешь, привычки, дающей более ограниченным людям какое-то подобие самоутешения.
Но в военных вопросах Тодадзе чувствовал себя гораздо компетентнее своих собеседников, и ему доставляло удовольствие объяснять им разные специфические детали, которые они не учитывали.
И потому он с удовольствием заговорил на хорошо знакомую тему:
— Что такое линия Зигфрида? Цепь укреплений, состоящая из бетонированных огневых точек, связанных ходами сообщения и прикрытых с фаса противотанковыми надолбами и проволочными заграждениями. На этой линии сидят люди. И чем они лучше вооружены, тем сильнее такая линия обороны.
— Вы забыли упомянуть о боевом духе, — с легкой улыбкой подсказал Джавахадзе.
— Ну, это само собой разумеется! — живо согласился Тодадзе. — Без духа — нет армии. Посади туда итальянцев — все равно разбегутся или лапки кверху подымут при первом же хорошем артобстреле.
Гога украдкой взглянул на Колю — как-то он воспримет подобный отзыв о народе, среди которого прожил более десяти лет и который любил. Но Джавахадзе, если и почувствовал себя задетым, ничем этого не выказал.
— Чехи, я полагаю, будут защищаться отчаянно, — продолжал Тодадзе. — У них граница тоже хорошо укреплена.
Гога решил наконец высказать то, что его тревожило:
— Как-то трудно представить себе, чтобы чехословацкая армия смогла успешно противостоять германской.
— Да, пожалуй, вы правы. Нет у них традиций, у командного состава нет боевого опыта. Если дело дойдет до войны, скорее всего они будут быстро разгромлены.
Тодадзе не замечал, что сам противоречит тому, что говорил вначале. Впрочем, у него это часто случалось.
— И все равно сопротивляться надо, — сказал твердо и даже не без жесткости Джавахадзе. — Армия для того и существует, чтобы, когда настанет час, стать грудью и, если обстоятельства так сложатся, — умереть. Только в таком случае ее существование оправдано.
Слушая эти слова, Гога вспомнил, что когда-то слышал-то же самое от своего отца. Ростома Горделава уже нет, но словно душа его пролетела сейчас над этим местом.
А Тодадзе задумался, и глаза его приняли то отрешенное выражение, которое бывает у человека, воскрешающего давнее, редко тревожимое, но надежно сохраняющееся в кладовых памяти прошлое.
— Нелегко это… — заговорил он наконец, — стоять насмерть. Или заведомо идти на смерть. Нелегко… Но уметь надо. Только та нация будет жить, чьи сыны обладают таким умением.
Голос Тодадзе звучал задумчиво. Чувствовалось, что он еще что-то имеет сказать. Потому Коля и Гога выжидательно молчали.
— Вот, помню я один случай, — продолжал Тодадзе, все смотря куда-то мимо и как бы поверх голов своих слушателей, — в пятнадцатом году это было, под Варшавой. Наступлением немцев руководил Макензен. Мы оборонялись из последних сил. Народу у нас хватало, а вот боеприпасов оставалось по две обоймы на винтовку. Я тогда штабс-капитаном был, ротой командовал. Залегли мы в ржаном поле, правда, уже скошенном. Позади река, железнодорожный мост, который нам надо во что бы то ни стало отстоять. Можно сказать — ключ позиции в масштабах дивизии. В течение двух дней немцы несколько раз поднимались в атаку, но безуспешно. Мы держимся. И вот, на третий день — это как раз когда у нас по две обоймы осталось, — двинулись они снова. Ну, сперва, как водится, провели они артподготовку, мы понесли потери. Правда, небольшие — хорошо окопались. У нас командир полка был в этом отношении большой дока, труда людей не жалел, зато жизни их жалел. А к немцам — разведка донесла — ночью пополнение прибыло. Гвардейский полк вюртембергской пехоты. Одна из лучших частей германской армии. И вот, кончилась артподготовка, — а окопы их в полуверсте от наших, не больше, — видим: поднялись и пошли. Подошли поближе — различаем: в полный рост идут, в ногу, четко равнение держат, шаг печатают, как на параде, только немцы так умеют ходить. Каски сверкают. Зрелище! Тогда у них еще каски с острым шишаком были. Да. А впереди офицер, такой молодой фендрик, я уж и в лицо его различаю: тонкий прямой нос, щегольские усики и высокомерная улыбочка. На руках лайковые, лимонного цвета перчатки. Легким кавалерийским стеком помахивает, в зубах — дымящаяся папироса. Ну, словно у себя в Берлине по Унтер ден Линден прогуливается. Я передаю по линии: «Без моей команды — не стрелять!», а у самого мурашки по коже забегали: психическая атака! Страшная это штука, скажу я вам. Не выдержат нервы — пропал! А тот офицерик со стеком идет себе, спокойно этак, да еще, озираясь, проверяет — правильно ли строй держат, и покрикивает: «Ein, zwei! Ein, zwei!» — как на ученье. Вот это его «Ein, zwei!» едва меня не сломило. Чувствую, холодный пот на лбу выступил. Повернул голову, смотрю на солдат, как-то они это терпят? Вижу, лица у всех бледные, напряженные. Каждый — словно до предела натянутая струна. Чуть подтяни еще — лопнет. А те уже совсем близко. Ну, думаю, пора. Снял фуражку, перекрестился и командую: «Ну, ребята, за веру, царя и отечество! Залпом… Пли!» Первым офицер упал, и вообще многих скосило. Но офицер тут же поднялся — прямо наваждение какое-то! — что-то скомандовал, они ряды сомкнули и все тем же шагом идут на нас, как ни в чем не бывало.
Тодадзе замолчал и все продолжал смотреть поверх голов своих слушателей. Его крупная голова с коротко остриженными, разделенными на косой пробор жесткими седыми волосами была чуть откинута к спине, открывая жилистую старческую шею, хотя в целом он был еще бодр, всегда ходил быстро, держался энергично и рука у него была твердая, а рукопожатие крепкое.
— И чем же все кончилось? — не выдержал Гога.
— Отбили мы их атаку. Второй залп дали — у них больше половины полегло, и тогда я своих сибиряков в штыковую атаку двинул. Немцев уже мало оставалось, и они не выдержали, смяли мы их.
— А офицера взяли?
Тодадзе усмехнулся:
— Не так-то просто взять живьем германского офицера. Не любят сдаваться.
— Значит, убили?
— А он первым залпом был смертельно ранен и только… как бы это сказать? По инерции, что ли, встал. Тело его на месте осталось. Мы его похоронили с отданием воинских почестей… А стек я себе на память взял. Долго с собой возил. Потом уж, после февральской революции, когда развал начался, чемодан мой куда-то пропал, а в нем и стек был. Жалко. Храбрый был офицер.
— Да, ведь и вы не сплоховали, — заметил с почтением Джавахадзе.
— Что ж, и это правда, — ответил Тодадзе, просто и без рисовки. — Он идет на меня, а у меня мороз по коже, но, чувствую, что не сдвинусь с места. Шалишь, думаю. У тебя был Фридрих Великий, Мольтке, а у меня Давид Строитель, Ираклий Второй. Ведь стойкость в бою что такое? Это самоуважение, самолюбие. Он на тебя идет во весь рост, а ты в окопе сидишь. И ты же убежишь? А как после этого людям в глаза смотреть будешь? Да что там людям — самому себе!
Тодадзе снова откинулся назад и смотрел куда-то в одну точку. Потом закурил сигарету и отпил из чашки простывший кофе. Джавахадзе и Гога тоже молчали, раздумывая над только что услышанным.
— Но стойкость… это… как вам сказать? — Тодадзе положил сигарету в пепельницу, не гася ее, и некоторое время смотрел на струящийся причудливыми зигзагами сизый дымок. Чувствовалось, что он пытается ухватить мысль и поточнее выразить ее. — Стойкость — это низшая, так сказать, форма мужества, его первая ступень. Выстоять — это значит не убежать, не сдаться. А есть еще храбрость. Это вот такая способность выйти из укрытия и двинуться навстречу почти верной смерти. Это потруднее.
— Да, но бывает, человек — храбрый, а стойкости ему не хватает, — заговорил Джавахадзе, и стало сразу ясно, что он не раз задумывался над этим вопросом. — Под влиянием порыва человек способен ринуться навстречу смертельной опасности, а вот усидеть в окопе под ураганным огнем противника не сможет. Дрогнет.
Тодадзе усмехнулся:
— И так бывает.
— Получается какой-то заколдованный круг, — заинтересованно и несколько растерянно вступил в разговор Гога. — Стойкость, выходит, — еще не храбрость, но храбрость может сочетаться с нестойкостью. Так разве?
Тодадзе улыбаясь развел руками:
— Выходит, что так.
— Но ведь это несуразица какая-то… — В голосе Гоги слышался протест.
— Не ищите простых ответов, Гога. В жизни много несуразного. Нелепого даже.
— Как же жить тогда?
— А вот так и жить. Как живется. — Тодадзе снова улыбнулся, на этот раз невесело.
— Но я не понимаю…
— А вы думаете, я понимаю? Но я смирился с тем, что понять ничего нельзя, а вы до этого еще не дошли. — И как бы испугавшись, что Гога может обидеться, поспешно добавил: — У меня перед вами в этом отношении только одно преимущество… — и он показал рукой на свои седые волосы. — Но видит Бог, как я хотел бы лишиться этого преимущества и быть на вашем месте!
ГЛАВА 15
Положение в Шанхае снова обострилось, и это было тем неожиданней, что внимание японцев, казалось, должно было быть целиком сосредоточено на сражении за крупнейший город Центрального Китая — Ханькоу, исход которого к этому моменту отнюдь не был предрешен.
Видимо, японские власти решили вновь прощупать крепость нервов у западных держав и при благоприятных для себя обстоятельствах попытаться захватить Международный сеттльмент и французскую концессию. Применен был старый, испытанный способ: нападение на японского гражданина с тем, чтоб обвинить местную администрацию в неспособности поддержать порядок, что, мол, ставит японскую сторону перед необходимостью в р е м е н н о ввести свои войска. А слово «временно», как известно, понятие растяжимое.
Но одно дело убить какого-нибудь пехотного капитана, обстрелять собственный патруль или казармы где-нибудь в глубинке, другое — сделать то же самое в городе мирового значения, где действует хорошо организованная иностранная администрация.
Сам замысел был не лишен остроумия: подвергся нападению японец — видный шанхайский резидент, старожил города и член муниципального совета сеттльмента, человек умеренных взглядов, не одобрявший, как говорили, захватнических действий своей страны и предостерегавший правительство, что все это может плохо кончиться. Таким образом, организаторы покушения собирались одним выстрелом убить сразу двух зайцев: убрать неугодного военным экстремистам деятеля и вызвать крупный инцидент.
Но план, составленный по шаблону, в шанхайских условиях дал осечку. Открывшего стрельбу по автомобилю муниципального советника задержали на месте преступления случайно проходившие мимо американские морские пехотинцы — отпускники и сдали с рук на руки подоспевшим полицейским-англичанам. Террорист, одетый в китайскую одежду, оказался японцем.
На допросе нападавший показал, что совершил покушение, доведенный до исступления коварством англосаксов, гоминьдановцев и коммунистов — всех вместе! — будто три эти политические фактора составляли некое единое целое, а не три антагонистических угла политического треугольника.
Несмотря на явную неудачу и даже конфуз (а вернее, именно вследствие их), японская пресса повела бешеную кампанию против иностранцев, стараясь сыграть на расовых чувствах китайцев. Обстановка накалилась до предела, но заинтересованные державы отреагировали быстро и энергично: американцы усилили батальон морской пехоты, постоянно расквартированный в Шанхае, еще двумя, переброшенными с Филиппин. Французы, с присущей им в те времена решительностью, доставили из Индокитая целую бригаду иностранного легиона, итальянцы тоже пополнили свой воинский контингент.
А что же англичане? Ведь в общем-то из-за них разгорелся весь сыр-бор.
А они, державшие в Шанхае всего один полк, и тот увели от греха подальше в Гонконг, правильно рассчитав, что коль скоро французы, американцы, итальянцы и другие будут защищать иностранцев, проживающих в городе, то защитят и британцев. Зачем же проливать собственную драгоценную кровь, когда есть кровь друзей? Метод тоже не новый и давно испытанный…
Увидев, что иностранцы держатся твердо, китайское население на антииностранную расистскую кампанию желательным образом не реагирует, и что ни малейших оснований обвинить власти сеттльмента в неспособности обеспечить порядок нет — ведь покушавшийся был задержан на месте преступления, — японцы шумиху вокруг ими же созданного инцидента постепенно прекратили. Некуда было деться от факта, что покушался на жизнь японца — японец же.
Однако пока агрессор не сокрушен, угроза агрессии всегда остается. Кто мог поручиться, что вскоре не произойдет аналогичный инцидент, но лучше организованный?
Особенно трудное положение создалось для властей французской концессии. Все-таки в случае попытки захватить Международный сеттльмент ущемлялись интересы и права многих держав, в случае же захвата концессии — только Франции.
Обстановка для французов усугублялась еще и тем обстоятельством, что многие китайские деятели, не успевшие осенью 1937 года уйти вместе с отступившей китайской армией, укрылись именно на французской концессии, власти которой держались тверже в отношении японцев. И тогда кому-то из французского начальства пришла в голову счастливая мысль организовать на концессии вооруженное формирование наподобие Волонтерского корпуса, уже много лет существовавшего на сеттльменте. Это подразделение назвали «Вспомогательная полиция», и ей поручили патрульную службу на южной и западной границах концессии, там, где она смыкается с китайскими районами, ныне попавшими под контроль японцев и марионеточной администрации. Суть этого мероприятия, его изюминка, заключалась не в боевой силе добровольного формирования, а в его интернациональном составе, потому что на призыв французских властей вступать в ряды Вспомогательной полиции откликнулись представители самых различных национальностей: японцы сумели всех настроить против себя.
Ситуация для них поэтому складывалась тоже весьма сложная: стоит на границе концессии чин Вспомогательной полиции. Он не служащий французской администрации, не профессионал, жалованья не получает. Днем он работает у себя в конторе, банке или еще где-нибудь, раз же в неделю, жертвуя своим свободным временем, облачается во французскую форму, приезжает в полицейский участок, получает пистолет и в течение четырех часов несет наряд на глухой улице, северная сторона которой — французская концессия, а южная — Нантао. Убей такого — и не знаешь, с какой страной получишь конфликт, ведь у него на лице не написано, кто он: русский или итальянец, голландец, бельгиец или американец.
Все отлично поняли ловкий ход французов и ехидно подсмеивались, представляя себе, как рвут и мечут японцы.
Гога тоже записался. Наконец-то нашлось конкретное мужское дело, участие — правда, очень косвенное — в борьбе против японцев.
Он с большим рвением занимался строевой подготовкой, учился ездить на мотоцикле, разбирать и собирать пистолет и стрелять из него. Впервые в жизни он имел дело с оружием, испытывая чисто мужское чувство уверенности в своих силах, сознание значительности, принадлежности к лагерю, противостоящему злу, которое в то время сильнее всего олицетворялось для него японцами. Да, теперь он не безоружен перед ними, не беспомощен. Пусть только попробуют сунуться на концессию. Это им не Харбин!
Теплым, осенним вечером он впервые отправился на дежурство. Он сам себе нравился в форме, особенно, считал он, к лицу ему высокая французская каскетка. И это еще более поднимало его настроение. Выглядеть молодцом всегда приятно мужчине, особенно молодому.
Подъехав к полицейскому участку, он оставил велосипед — тоже казенный — внизу и, войдя в помещение, лихо козырнул дежурному инспектору-французу, который оказался знакомым. Это был завзятый игрок и, часто бывая в Аудиториуме, немало проигрывал там в тотализаторе.
— Mon vieux Gordéloff, c’est vous que je voix? — воскликнул инспектор Мартэн, тоже никак не ожидавший встретить Гогу в своем участке.
— Oui, monsieur Martin… mon inspecteur… — поправился Гога: сейчас он несет дежурство, и личные отношения отходят в сторону, обращаться нужно официально. Ему даже нравилось чувствовать себя военным (ну, не совсем военным, но все же: вот ведь на нем форма, и он при оружии), соблюдать субординацию, отвечать короткими точными формулировками.
Но Мартэн чувствовал по-другому. Слишком интеллигентный человек для службы в полиции, не имевший друзей среди своих коллег и только из-за несчастливо сложившейся личной жизни уехавший из Франции, он был рад появлению Горделова, славного, благовоспитанного молодого человека, к тому же так хорошо говорившего по-французски. Он сразу решил, что ни в какой наряд его сегодня не пошлет, а оставит при себе. Через час начальник участка уйдет, он сам останется хозяином, и тогда можно будет скоротать часть скучных ночных часов беседой.
А Гога, узнав, что ему предстоит дежурство при участке (так это сформулировал Мартэн), испытал некоторое разочарование: он-то рассчитывал на нелегкую, суровую службу где-нибудь на канале Зи-Ка-Вей, в западной зоне или около резиденции какого-либо видного китайского деятеля, на которого в любую минуту можно ожидать нападения террористов, нанятых японцами.
Через полчаса из своего кабинета вышел начальник участка Бонишон. Трудно было представить себе двух людей более непохожих друг на друга: Мартэн — худой, высокий, с черными волосами, обрамляющими совершенно голое, лоснящееся темя, с тонкими, нервными чертами лица, постоянно сохраняющего выражение как бы незаслуженной обиды, и приземистый, грузный Бонишон с остриженными бобриком волосами какого-то неопределенно-светлого цвета, серыми глазами, оценивающе смотрящими из-под насупленных бровей, и вечно прилипшей к нижней губе — по привычке многих простых французов — дымящейся сигаретой.
Мартэн представил ему Гогу. Бонишон сухо кивнул: он видел мало проку в этих молодых людях, каждый вечер появлявшихся в участке, которым надо объяснять элементарные вещи, да еще и уважение оказывать: вот ведь какие хорошие — добровольно и безвозмездно помогают охранять концессию! А случись что-нибудь серьезное, вроде той перестрелки с японцами, которая вспыхнула в декабре прошлого года, так небось ни одного из них и в глаза не увидишь. Ну разве что на русских да на бельгийцев можно положиться, все же союзники (Бонишон продолжал мыслить категориями мировой войны), а этот смуглый, белозубый, наверное, итальянец. Он-то чего сюда полез? От этих итальяшек всегда мало толку было. Однако Бонишон заставил себя протянуть руку новобранцу и даже выдавил легкую улыбку, после чего, обратившись к Мартэну, коротко распорядился:
— Ознакомьте мсье с планом нашего участка!
После этого, еще раз кивнув, он направился к выходу.
Как всегда, после ухода начальства, все почувствовали облегчение. Дежурный сержант-француз расстегнул верхнюю пуговицу кителя, переводчик-китаец вынул газету и уткнулся в нее, инспектор Мартэн позвонил куда-то по телефону и заказал кофе и сандвич.
— Не присоединитесь ли ко мне? — обратился он к Гоге.
— Спасибо, я только что поужинал.
— Ну, чашечку кофе все равно можно выпить, — возразил Мартэн тоном гостеприимного хозяина. — Пока вот разберитесь в этой карте. Границы нашего участка проходят вот здесь, по Рут Дюфур, потом по Авеню Хейг и отсюда — вдоль канала.
Гога следил за движениями его пальца, а когда Мартэн отошел, погрузился в изучение внутренних районов и проходных дворов, по которым, как он воображал себе, возможно, когда-нибудь придется гнаться за террористами.
Через пять минут принесли две чашки кофе и сандвич для Мартэна. Кофе оказался превосходным — французы пить плохой не станут.
Пока Гога изучал план района и потягивал кофе, сержанта-француза вызвали на какое-то мелкое происшествие, и они с Мартэном остались вдвоем, если не считать не проронившего за все время ни слова китайца-переводчика.
— Как тихо у вас, — заговорил, оторвавшись от плана, Гога.
— Вы, наверное, представляли себе, что каждую минуту раздаются звонки, приводят и уводят задержанных, — улыбнулся Мартэн.
— Да, мне как-то пришлось побывать на центральном участке, правда, днем. Там как раз так и было: шум, крик, суета…
— Днем — другое дело. Днем и у нас бывает суета. А сейчас самое спокойное время суток, если не считать предутренних часов. К тому же район у нас, сами знаете, резидентский, публика живет респектабельная. Везде ночные сторожа, воришкам не разгуляться. Ни ломбардов, ни меняльных контор — их чаще всего грабят. Ни ночных кабаков — там чаще всего скандалы, драки.
Гога слушал с интересом. Город открывался под каким-то новым ракурсом, хотя ничего такого, чего бы Гога не знал раньше, в словах Мартэна не было.
— В общем, служба спокойная?
Мартэн с сомнением покачал головой.
— Как сказать. Мелкого беспокойства действительно немного. Зато самый неблагополучный район в отношении террористов. На прошлой неделе задержали трех корейцев: околачивались у резиденции Фу Гоханя. У одного под халатом маузер оказался, а разрешения нет. И, заметьте, — в китайской одежде были.
— Ну и что с ними сделали?
— Что сделаешь? — развел руками Мартэн. — Преступления никакого не совершили. К тому же японские подданные. Револьвер отобрали, оштрафовали за незаконное ношение оружия и отпустили. А позавчера опять одного из них там же видели. Покушение готовят.
— Охрану дома усилили? — заинтересованно спрашивал Гога. При рассказе Мартэна он оживился. Вот это действительно что-то настоящее.
— Охрану-то усилили, да ведь подстерегут где-нибудь в другом месте. Лишь бы не на концессии… — и Мартэн сделал жест рукой, как бы говоривший: «А там пусть хоть все друг другу горло перегрызут».
— А он сам знает об опасности? — сказал Гога, не желая прямо спрашивать, кто же это такой Фу Гохань, что его хотят убить японцы. Гога надеялся, что в разговоре это как-нибудь выяснится. Так оно и получилось.
— Знает. Ему, что ни день звонят, угрожают. Упрямый старик. Держится.
— А чего от него хотят?
— Хотят, чтобы возглавил новый муниципалитет в Нантао. Все-таки фигура. В свое время был близок к Сун Ятсену. Японцам нужно какое-нибудь имя. А Фу Гохань — человек известный, пользуется авторитетом.
— Наверное, не согласится, — выразил Гога не столько мнение, сколько надежду. — Раз такой человек…
— Не согласится, — тоном, в котором слышалось и утверждение и недовольство, подтвердил Мартэн. — Не согласится. А у нас здесь будет масса неприятностей. Уже имеем. Вот я дежурю ночью, а ведь мне по должности и званию ночное дежурство не положено. Это дело старшего сержанта, а не заместителя начальника участка. А завтра сам Бонишон будет здесь торчать всю ночь.
Гога молчал, не зная, что отвечать. Желание Мартэна спокойно проспать ночь в своей постели было настолько несоизмеримо со стремлением старого Фу Гоханя остаться верным своей родине, что об этом и говорить вслух было неудобно. Однако по-человечески и Мартэна можно было понять. Он и сам, видимо, сейчас думал о том же, потому что лицо его приняло еще более обиженное, даже страдальческое выражение, густые черные брови сдвинулись к переносице.
— Вечно нам, французам, приходится отдуваться, — вновь заговорил он. — Вот теперь эти чехи. У них там нелады с немцами, а мы из-за этого чуть в войну не втянулись.
Тут уж Гога не вытерпел: трусливое поведение Чемберлена и Даладье, отдавших Чехословакию на растерзание Гитлеру, вызывало чувство презрения. Но от Англии чего ожидать? Она всегда старалась воевать чужими руками и при малейшей опасности бросала своих союзников. А вот Франция с ее славной историей обесчестила свои знамена. Сказать это так прямо невозможно, но и промолчать Гога не мог. Поэтому, делая над собой усилие, чтобы не говорить лишнего такому в общем симпатичному человеку, как Мартэн, Гога произнес всего несколько слов:
— Но вы же в Мюнхене уступили по всем пунктам…
— И правильно сделали! А что же было? Воевать за чехов? За Судеты? Англичанам хорошо, они у себя на острове. А нам…
В отношении Судетов Гога спорить не мог — раз население там немецкое, значит, область эта должна принадлежать Германии. Но все же чехов жалко. У них не только отобрали территорию, их унизили. Бенеша даже не пригласили участвовать в совещании, на котором решалась участь его страны. Так тоже нельзя. Это неблагородно. И к тому же раскололи страну.
Об этом Гога и сказал вслух.
— Ну и правильно! — как-то слишком уж убежденно воскликнул Мартэн. — У чехов теперь свое государство, у словаков — свое. Почему словаки должны подчиняться чехам?
Это было больное место Гоги, и он не мог не согласиться с таким аргументом. И все же то, что произошло в Мюнхене, претило ему. Никто не заботится о справедливости, это очевидно. Ну Германия, та, понятное дело, стремится объединить всех немцев в одном государстве. Но Франция, Англия… Нет, не о справедливости пеклись они, а стремились сохранить собственное благополучие, собственную безопасность…
«Я привез вам мир на 25 лет», — заявил очень довольный собой Чемберлен, сойдя с самолета в Кройдоне и размахивая бумагой, подписанной в Мюнхене. Гога совсем недавно видел эту сцену в кинохронике, и его поразило тогда выражение тупого самодовольства на лице британского премьера. И вот такой стоит во главе всемирной империи? Показывает документ о собственном унижении, о капитуляции и хвастается! — тогда же подумалось Гоге. Уж лучше Даладье: у того на аэродроме по прибытии в Париж был просто растерянный, пристыженный вид. Не глядя по сторонам, Даладье быстро прошел к автомобилю, юркнул в него и скрылся от наседавших журналистов.
А Мартэн, видимо, сочтя тему исчерпанной, бросил взгляд на стенные часы и, словно вспомнив о работе, обратился к Гоге:
— Вотье что-то задерживается. Вы умеете ездить на мотоцикле?
— Умею, но не очень хорошо. Недавно научился.
— Это ничего, я вам дам опытного китайца: сейчас движение небольшое. Берите мотоциклет и совершите объезд по приграничным улицам. Там у нас тонкинцы дежурят, небось половина спит.
ГЛАВА 16
Приезд родных мало отразился на жизни Гоги, разве что стала она более упорядоченной. Ему теперь не приходилось оставаться в деловой части города и обедать в одном из бесчисленных ресторанов или кафе, или утром довольствоваться наскоро выпитой чашкой кофе и каким-нибудь бутербродом. Перерыва в конторе с полудня до двух часов вполне хватало, чтоб приехать домой, где его ждал обед, и после обеда еще соснуть добрых полчаса.
Вера Александровна не очень внешне изменилась за те годы, что Гога ее не видел — все такая же прямая, с величественной осанкой и непроницаемым выражением лица, которое люди, поверхностно ее знавшие, приписывали высокомерию. Только внимательнее вглядевшись, можно было заметить горестные складки по обеим сторонам плотно сжатого рта.
Хотя Вера Александровна не была счастлива в семейной жизни, она очень тяжело переживала кончину мужа. Но она умела трезво смотреть на вещи и понимала, что свой зенит Ростом Георгиевич миновал еще несколько лет назад и, может быть, даже лучше, что он не дожил ни до откровенной бедности, ни до дряхлости. Такому человеку надо уйти вовремя, и он ушел, лишь немного задержавшись.
Теперь все надежды Веры Александровны на возрождение фамилии были связаны со старшим сыном, и хотя она чувствовала, как трудно будет ему на жизненной стезе, она не сомневалась, что Гога в конце концов пробьет себе дорогу. Но доживет ли она сама до этого времени?
После харбинской квартиры, даже той, в которой они жили последние годы, купленная Гогой показалась Вере Александровне слишком уж скромной: она состояла из двух больших комнат, одной поменьше, прихожей, кухни и ванной.
— Как мы здесь разместимся? — не скрывая своего неудовольствия, спрашивала Вера Александровна, ни к кому конкретно не обращаясь.
Ольга Александровна, которая вместе с Гогой нашла квартиру, почувствовала себя задетой и потому ответила суховато:
— Разместитесь как-нибудь. Ничего более подходящего за эту цену не было, — говоря так, она с досадой на сестру думала: «Вера все не может забыть свои харбинские хоромы. А надо… Пора понять, что здесь не Харбин, да и Ростома Георгиевича больше нет».
Гога тоже успокаивал:
— Разместимся, мамочка, прекрасно разместимся. Посмотри, какие комнаты светлые, как удобно расположены. И улица хорошая, публика живет очень приличная…
Улица, где поселились Горделовы, называлась Рут Груши, и Гога никак не мог взять в толк, кому пришло в голову назвать улицу в Шанхае именем самого неудачливого из маршалов Наполеона, а других сколько-нибудь примечательных людей с такой фамилией французская история не числила. Но улица действительно была опрятной, тихой и притом совсем близко от Авеню Жоффр, без которой, живя на концессии, никак невозможно было обойтись.
Владик, только что окончивший с грехом пополам гимназию — при хороших способностях прилежанием он никак не отличался — и пребывавший в состоянии постоянного восторга от самого факта, что он наконец тоже стал жителем Шанхая, убеждал мать, что все будет отлично.
Владик был теперь очень красивый юноша, чертами лица похожий на отца, а расцветкой больше на мать. Он еще не вполне оформился физически — был узкоплеч и угловат и не без зависти смотрел на спортивно сложенного старшего брата. А Гога, вглядываясь в точеные черты Владика, думал: «Ну и красивый же парнишка! Куда мне до него!» Но зависти Гога не чувствовал, потому что вырос в сознании, что наружностью ему не сравниться ни с Леной, ни с Владиком. Так всегда считалось в семье, и Гога к этому привык, тем более что сестру обожал, а к Владику испытывал горделивое, но и требовательное чувство старшего брата. Эту черту он унаследовал от Веры Александровны: за свою любовь она ничего не прощала, наоборот, чем больше любила человека, тем больше требовала от него.
В отношении квартиры Ольга Александровна оказалась права — в конце концов разместились вполне сносно: спальную — большую комнату — заняли Вера Александровна и бабушка Тереза, в столовой (она же и гостиная) спал Владик, разделяя участь всех младших братьев, а в самой маленькой Гога устроил себе кабинет. Тут же он и спал.
Главным событием первого дня Веры Александровны в Шанхае было появление Коки. Правильнее было бы назвать это явлением, так он все обставил. Кока подкатил к окнам квартиры — она помещалась в бельэтаже — на машине Игнатьева и посигналил два раза. Владик, бросившийся к окну, кузена не узнал, а Кока, поднявшись, преподнес Вере Александровне букет цветов и, склонившись, галантно поцеловал ей руку. Ту же процедуру он проделал с бабушкой, а Владика обнял тепло, но покровительственно.
Вера Александровна из-за своей близорукости тоже не сразу поняла, кто это, но даже если б она видела хорошо, нелегко ей было бы узнать своего шкодливого и шустрого племянника в экстравагантно, на американский манер одетом молодом человеке в больших роговых очках, которыми Кока пользовался только в особых случаях вроде нынешнего. Говорил он по-русски с легким акцентом (для чего Коке приходилось быть все время начеку и прилагать немалые усилия) и попыхивал ароматной сигарой. Солидный иностранец, да и только!
Одним словом, желаемого эффекта Кока добился, тем более что иронической усмешки, не сходившей с лица младшей сестры, Вера Александровна опять же из-за плохого зрения не замечала.
Но причиной успеха Коки у Веры Александровны в первый вечер явилось отнюдь не то, что он был одет и держался «под иностранца», — Вера Александровна об иностранцах всегда была, может быть огульно, несколько скептического мнения, считая, что манеры их оставляют желать лучшего и что далеко им в этом отношении до русских из хорошего общества, — а как раз манеры Коки: букета, который он ей преподнес, и руки, которую он ей поцеловал. Прежний Кока сделать всего этого бы не догадался. Правда, немного коробила сигара, которой он беспрерывно дымил, впрочем, предварительно испросив на то разрешения у дам. А как он был одет, Вера Александровна хорошо и не разглядела, а если б и сумела это сделать, то сочла бы его одежду крикливой, опять же на американский манер, что в ее устах не было комплиментом.
Вера Александровна порой бывала необъективной в своих суждениях, составляла мнение, не всегда имея для того достаточно оснований, и поколебать ее точку зрения, а тем более заставить изменить было очень трудно.
В свободное время Гога брал с собой Владика и показывал ему город. Он делал это с удовольствием, потому что именно приезд родных открыл ему то, чего он раньше в себе не замечал: он полюбил Шанхай, стал его патриотом, и когда новичку что-то нравилось (а Владику здесь нравилось все), Гога испытывал гордость, бессознательно ощущая себя причастным к достоинствам города, в котором жил.
Да, теперь Харбин уже окончательно отодвинулся в далекое, безвозвратное прошлое. Если что и притягивало Гогу к милому городу его детства, так лишь могила отца. А его настоящая жизнь была здесь, в Шанхае.
Владик рассказывал то же, что и все. Харбин пустеет, кто может, уезжает. Больше двадцати тысяч советских граждан эвакуировались в СССР после продажи Китайской Восточной железной дороги. Среди них — немало знакомых, в том числе гимназические товарищи Гоги — «профессор» Сидоров, Сема Шиманович, еще кое-кто.
А здесь Гога, что ни день, встречал новых приезжих из Харбина. Им всем Шанхай казался городом непочатых возможностей.
И молодых грузин за последнее время приехало несколько человек. Как-то на Авеню Жоффр Гога встретил братьев Лабадзе. Он не был с ними близок в Харбине, но здесь они встретились как приятели. Оба брата хорошо играли в волейбол и, увидев их, Гога сразу подумал: а не создать ли нам при Грузинском обществе волейбольную команду?
— Вы уже были в обществе? — спросил их Гога.
— Вот мы как раз хотели тебя спросить, где оно помещается. У нас письмо к Тодадзе. Знаешь такого?
— Конечно! Это наш председатель.
— Как его найти?
— Где живет, точно не знаю, где-то на Вэйсайде, и там же работает в греческом ресторане.
— А Вэйсайд это где?
— Это не близко. Вы сами где остановились? На концессии?
— Да. На Рут Валлон.
— В каком номере?
— В тридцать восьмом.
— Ну, это совсем рядом с обществом. В четверг в восемь вечера у нас заседание правления. Я вас представлю ему. Запишите адрес.
Старший Лабадзе достал из кармана клеенчатую книжечку и аккуратно записал. Эта книжечка вызвала теплые чувства у Гоги — такие продавались в Харбине, здесь люди пользовались блокнотами с отрывными листочками.
— Послушайте, ребята, — заговорил Гога, — а что, если нам организовать при обществе команду? А?
— В волейбол?
— Ну да. Хотите?
— Конечно! Покидаем мячик, — улыбнулся старший Лабадзе, Вахтанг, лучший игрок из братьев, а Гога вспомнил, что так когда-то говорил про волейбол великий Ко́валь. Где-то он сейчас? Об этом он и спросил у братьев. Ко́валя они, конечно, знали.
— У него были большие неприятности. Чуть в жандармерию не попал.
— Да? За что?
Вахтанг Лабадзе усмехнулся. Черные, навыкате глаза его излучали удовольствие, крупный толстогубый рот растянулся улыбкой.
— Он там одному японцу морду набил. К его девчонке на пляже пристал. А японец оказался из военной миссии. В общем, шухер вышел — будь здоров! Еле ноги унес.
— Куда?
— Куда-то сюда, а может быть, в Тянцзин. У него где-то сестра старшая живет. К ней и смотался.
На Гогу так и пахнуло атмосферой того Харбина, который он застал при последнем приезде. Набил морду нахалу, пристававшему к его девушке. Кажется, все ясно. Здесь бы в худшем случае доставили в полицию и оштрафовали, а там — из всего надо сделать политику. Противно! Нет, не мог бы теперь Гога жить в Харбине. Этот этап жизни закончен. Как ни плох Шанхай, а здесь живешь свободным человеком. Говори что хочешь и можешь никого не бояться. Вот денег бы только побольше зарабатывать, так можно совсем хорошо жить.
Поболтав еще немного, они разошлись, но, чуть двинувшись в свою сторону, Гога остановился и окрикнул:
— Да, ребята! А кто еще приехал из наших? Кто играть умеет?..
Братья вопросительно переглянулись.
— Церодзе, например, он ведь здесь.
Церодзе Гога знал. Тот был старше его лет на пять, разносторонний спортсмен, человек большой физической силы, но играет ли он в волейбол?
— Он все умеет, — с почтением, которое всегда вызывает у молодых людей сила и ловкость, ответил старший Лабадзе.
«Как хорошо, что я их встретил», — думал Гога, продолжая свой путь.
И еще один человек возник словно из небытия, как ни странно, через Владика. Сико Илуридзе, сын близкого приятеля Ростома Георгиевича, тоже находился вне поля зрения Гоги. По годам он был ближе к Владику, и они в детстве дружили, а Гога его просто не замечал, как это бывает с входящими в возраст юношами, не дающими себе труда обращать внимания на младших. Теперь Сико был рослый, красивый юноша с каштановыми волосами и синими глазами, всегда прекрасно одетый и, подобно Коке, которого он и характером напоминал, всегда полный планов, касающихся веселого времяпрепровождения. Он окончил английскую школу, служил в британской фирме и прилично зарабатывал, но в дом не давал ни копейки, пользуясь тем, что был общим любимцем и баловнем семьи, состоявшей кроме него из одних женщин: матери, бабушки и двух теток, причем бабушки зажиточной. Жили они в том же те́ррасе, где помещалось Грузинское общество.
Узнав о приезде друга детских лет, Сико тотчас разыскал Владика, и теперь они были неразлучны, чему Гога был рад, так как отпадала необходимость самому опекать младшего брата, подыскивать ему развлечения, из которых сам Гога уже вырос. А о том, что Владик содержится на полудетском режиме, недвусмысленно дала понять Вера Александровна, да Гога и сам считал, что еще не время посвящать Владика в соблазны шанхайской жизни.
А эта ночная жизнь, всегда очень интенсивная в Шанхае, за последний год приобрела немыслимый размах. Беспрерывно открывались новые кабаре, ночные клубы, бары. В китайских районах, попавших под власть марионеточной администрации и прозванных теперь горожанами bad lands, — название нелестное, но вполне заслуженное, — расплодились игорные дома и притоны с непристойными аттракционами, шокировавшими даже бывалых людей. И все эти заведения каждую ночь бывали переполнены, ведь в городе были расквартированы тысячные воинские контингенты иностранных держав, стояли эскадры, с которых ежевечерне получали увольнительную на берег сотни моряков: американцев, англичан, итальянцев, французов.
Среди определенной части иностранного и китайского населения наблюдался бурный всплеск деловой активности специфического свойства. Неразборчивые в средствах люди наживались на поставках оружия, медикаментов и прочих, порой неожиданных и непонятных, категорий товаров враждующим сторонам, возникали и тут же лопались сомнительные предприятия.
Очень разнообразной стала спортивная жизнь города. Часто устраивались вечера профессионального бокса, в которых принимали участие военнослужащие разных держав. Обстановка на них бывала весьма напряженной, ведь соперниками на ринге зачастую оказывались представители тех самых держав, интересы которых сталкивались и на политической арене.
В рядах савойских гренадер оказался бывший олимпийский чемпион в легком весе Гаспаре Алессандри, выступления которого вызывали особый интерес, но и сопровождались повышенно нервозной обстановкой в зале из-за неумеренно патриотических чувств его поклонников и необузданности их поведения.
Из Харбина приехал чудо-мальчик — семнадцатилетний Андрей Шиляев, обладавший феноменальным по силе ударом обеих рук. Русские любители бокса, а их тоже было немало, ликовали: Шиляев сокрушал одного соперника за другим.
Но спортивная жизнь города со всеми ее бурными проявлениями все же была более благополучной, чем жизнь политическая. В Шанхае усилили активность террористы. Патриотически настроенные китайцы расправлялись с предателями, пошедшими на службу к японцам, а те, в свою очередь вербуя разных подонков и уголовников (китайцев и корейцев), развернули террор против китайских деятелей, сохранявших верность своему правительству. Но иностранцев эта яростная борьба затрагивала только по касательной, и европейский островок Шанхая — небольшой, но активный и шумный — жил своей жизнью, столь же недоступной и неприемлемой для основной массы населения, сколь непонятна и неинтересна была жизнь коренного населения для непрошеных и бесцеремонных пришельцев.
Общественная жизнь иностранной колонии била ключом, но состояла она из приемов в дипломатических представительствах, балов в лучших клубах города: Французском спортивном, британском Загородном, Шанхайском клубе, известном тем, что его хозяева-американцы, падкие до всевозможных рекордов, оборудовали там самый длинный бар в мире, чем и гордились. Более скромное Русское общественное собрание тоже старалось не отстать от других, и танцы по вторникам и субботам привлекали много народу, хотя автомобилей у подъезда стояло не в пример меньше.
И в частных резиденциях состоятельных жителей приемы и вечера следовали один за другим. На один такой великосветский вечер попал и Гога.
Генеральный директор «Дюбуа и К°» имел обыкновение на Рождество устраивать большой прием, на который приглашал весь европейский персонал своей фирмы. Это не было в традициях города, но мсье Ледюк, выбившийся из низов, слыл в обществе и сам считал себя социалистом и принципиальным противником британского снобизма. Он упорно придерживался раз заведенного обычая, превратив его в традицию.
Получив приглашение, Гога был польщен, но и ввергнут в немалое затруднение. От сослуживцев он знал, что на рождественском приеме у Ледюков следует непременно быть в вечернем костюме, а смокингом он еще обзавестись не успел. До приема оставалось десять дней — срок вполне достаточный, чтоб портной успел выполнить заказ, да расход был непредвиденный. Хороший смокинг обойдется в сто китайских долларов — около трети того, что получал Гога в месяц. Выход был найден в том, что портной согласился на рассрочку платежа и выдал смокинг по уплате четверти суммы.
Гога с нетерпением ждал приема. Помимо лестности самого приглашения была для него еще одна приманка — дочь мсье Ледюка Жаклин.
Он как-то видел ее вместе с отцом. Жаклин была хороша собой — высокая, стройная, с льняными волосами до плеч, очень заметная среди черноволосой шанхайской толпы, состоявшей почти сплошь из людей желтой расы. Сослуживец Гоги — молодой Гриньон, славный малый, острый на язык, как многие французы, человек, знавший все и обо всех, говорил о Жаклин с двусмысленной улыбкой, хотя и в осторожных выражениях.
— Скажи ей, что ты князь, она не устоит. Грузинский князь — это произведет впечатление. Жаклин обожает экзотику и, как всякая простолюдинка, падка до титулов.
Гога, слушая приятеля, улыбался, но скептически качал головой. Ему ненавистна была всякая хлестаковщина, даже если б такой ценой удалось добиться благосклонности столь привлекательной девушки. Видя, что Гога не склонен следовать его совету, Гриньон сказал:
— Тогда я сам скажу ей. Так даже лучше будет.
— Да не надо. Что ты, Ксавье!
Разговор на том закончился, и Гога о нем тут же забыл.
…Со смешанными чувствами ехал Гога в назначенный день к Ледюкам. Ради такого случая он не поскупился на такси: как подъедешь к роскошной резиденции на рикше, когда другие будут в собственных лимузинах? Противоречивые же чувства вызывались тем обстоятельством, что ему еще не доводилось бывать на подобных приемах, и он не знал, как они проходят. Почти все гости ему незнакомы, люди совершенно иного круга, иных интересов и материальных возможностей. Не будут ли на него смотреть свысока?
Но все обошлось благополучно. Одет был Гога не хуже других, а на лбу у него не было написано, что он тут, пожалуй, беднее всех.
У входа в большую гостиную, скорее — даже зал, мадам и мсье Ледюк ласково, как, впрочем, и других гостей, приветствовали Гогу, чокнулись с ним, но коктейль лишь пригубили. Мадам Ледюк, такая же высокая и белокурая, как дочь (она была шведка), блистая обнаженными плечами, бриллиантовым колье и обворожительной улыбкой, передала Гогу попечению дочери и тут же, забыв о нем, повернулась к пожилой супружеской паре, с которой уже вел беседу ее муж.
— Пойдемте выпьем шампанского для знакомства, — заговорила очень мило и просто Жаклин. Гога был выше среднего роста, а Жаклин, правда на высоких каблуках, была не ниже его, и это Гогу немного коробило.
Но Жаклин взяла его под руку, как старого знакомого, и провела в следующую комнату, несколько меньших размеров, где сбоку стоял длинный стол, уставленный закусками и напитками. Слуга-китаец в белой ливрее налил им по бокалу из бутылки, стоявшей в серебряном ведерке со льдом.
— Это «Вдова Клико», — объяснила Жаклин. — Или вы, может быть, предпочитаете «Луи Редерер»?
Гога понятия не имел, какую марку он предпочитает, — шампанское ему довелось пить всего несколько раз в жизни и всегда на встрече Нового года, и тогда, конечно, он не обращал внимания, какой фирмы напиток ему подали. Но чтобы не показать виду, что он профан, Гога ответил уверенно, хотя и маловразумительно:
— Нет, почему же?
— À votre santé! — провозгласила Жаклин, глядя прямо в глаза Гоге.
— À la vôtre! — ответил Гога, встречая ее взгляд и пытаясь определить, прав ли Гриньон в своих намеках на ее поведение.
При близком рассмотрении Жаклин оказалась не такой красивой, как на расстоянии — прямой нос ее был несколько коротковат и широк, рот — большой (впрочем, Гоге нравились такие) и грубоватых линий, но глаза — ангельски голубые и наивные — смягчали общее впечатление и делали все лицо в целом весьма привлекательным. На ней был туалет из изумрудно-зеленого бархата с толстым золотым кушаком, оставлявший плечи и часть спины открытыми, и вокруг шеи три раза обмотана нитка жемчуга. В общем, первое впечатление от Жаклин подтверждалось — она весьма эффектна, ее невозможно не заметить в любом обществе.
— Выпьем еще? — осушив свой бокал, спросила Жаклин явно только из вежливости, но Гога, неожиданно почувствовавший себя раскрепощенным, ответил весело:
— Выпьем!
Жаклин понравилась такая непринужденность гостя, хотя она и удивилась немного. «Вот что значит аристократ! — подумала она. — Как естественно, как просто держится!» Гриньон — любитель шуток и мистификаций, успел-таки шепнуть ей, что у них сегодня в гостях будет le prince Géorgien.
А Гога не знал, чему приписать столь любезное внимание дочери хозяина. «Может быть, так и надо, так у них принято, — думал он. — Французы — галантная нация. Что ж, тем лучше».
Вошедший из зала Гийо, увидев Гогу беседующим с дочерью хозяина, очень любезно с ним поздоровался, и такая метаморфоза с вечно мрачным и недружелюбным начальником окончательно настроила Гогу на благодушный лад.
«Видимо, такова у них подлинная форма отношений, а там, на службе, все условное и не настоящее», — думал Гога.
Но, хотя считать так было приятно, сомнение все же перевешивало. Что-то всё слишком уж легко и хорошо складывается.
Жаклин, чокнувшись с Гогой еще раз и выпив одним махом свой второй бокал, поставила его на стол и, обратившись к Гоге, проговорила:
— Ну, я побежала. Надо помочь моим старикам. А вы help yourself! — указала она на стол с яствами и напитками и с улыбкой добавила: — Потом туда идите. Там не так скучно… Есть хорошенькие девушки! Потанцуйте!
И, уже отойдя, обернулась и с обворожительной улыбкой добавила:
— Я вас еще найду!
Из внутренней анфилады комнат доносились негромкие звуки блюза.
ГЛАВА 17
В полутьме комнаты, размеров которой Гога с первого взгляда определить не сумел, раздавался сладенький тенорок Руди Вале, исполнявшего «I never had a chance», душещипательная мелодия которой не оставляла равнодушной ни одну Public school girl. А, судя по начальному впечатлению, они-то и были подругами Жаклин. Несколько пар, тесно прильнув друг к другу, танцевали.
Глаза Гоги начинали привыкать, и он переводил взгляд с одной группы гостей на другую в поисках знакомых. Тщетная надежда! Откуда у него могли взяться знакомые в этом кругу? Хоть бы Гриньона увидеть, а то и подойти не к кому. Не стоять же так одному все время. Гога чувствовал себя волком в овечьей шкуре, вернее овцой в волчьей. Впрочем, зачем утрировать? И он — не овца, и эти молодые люди и девушки — не волки. Просто они — сами по себе, он — сам по себе. Есть среди них и симпатичные. Вот, например, этот толстячок, кажется, уже порядком наклюкавшийся. Он, видимо, все никак не может найти себе ни собеседника среди мужчин, ни партнерши, чтоб потанцевать, потому что переходит от группы к группе и нигде не бросит якорь. Но у него, по крайней мере, здесь все знакомые: то его кто-то треплет по плечу, то сам он кого-то тискает.
«Сколько же можно так стоять?» — спрашивал себя Гога. Хорошо еще, что никто на него не обращает внимания. Ему казалось, что это длится добрых полчаса, но Руди Вале как раз допел свою жалобную песенку — прошло, значит, минуты три-четыре, не больше.
Агрегат с автоматической сменой пластинок щелкнул, и теперь из него донесся мягкий, грудной звук тромбонов. «Томми Дорси», — определил Гога и тотчас узнал мелодию: «South of the border». Эту вещь Гога очень любил и никогда не упускал возможности потанцевать под нее. Он еще раз оглядел комнату и направился в противоположный конец. Там сидели, курили и болтали две молодые особы. На расстоянии обе выглядели привлекательными, и Гога пригласил ту, что сидела ближе, — худощавую, коротко остриженную шатенку. Девушка мило улыбнулась, отложила длинный мундштук с сигаретой в медную пепельницу и встала.
«Эх, свалял дурака!» — пронеслось у Гоги, потому что сейчас он определил, что та, которая осталась сидеть, была гораздо лучше. Танцуя, Гога лихорадочно перебирал все возможные темы для беседы и счастливо вспомнил иронический совет Коли Джавахадзе: «Если не о чем говорить с дамой, заговорите о последнем кинофильме. Всегда встретите отклик!»
Разговор завязался, хотя и не слишком оживленный. Но Гога и не ждал большего. Партнерша его была француженка и, судя по случайным репликам, близкая подруга Жаклин.
— Вы не желаете чего-нибудь выпить? — благодаря за танец и подводя девушку к ее месту на диване, осведомился Гога.
— Спасибо. Я, пожалуй бы, выпила оранжаду, — ответила она.
— Только и всего? — улыбнулся Гога. — А если чего-нибудь покрепче?
— Нет, я уже выпила два сухих мартини. Больше пить не буду.
— Тогда я покину вас на минуту…
— Хорошо. Да, и вот еще… Простите, я не знаю, как вас зовут…
— Меня зовут Гога.
— Какое странное имя. Первый раз слышу такое…
В ее произношении, с ударением на последнем слоге, имя действительно звучало странно, даже для самого Гоги. Ему это не понравилось, и он ответил напрямик:
— Если мое имя перевести на французский, то будет George, но, откровенно говоря, в таком варианте оно мне не нравится.
— А вы разве не француз?
— Нет. Я — грузин.
— Грузин? Как интересно! Я никогда не встречала ни одного грузина. Грузия это на Кавказе, не правда ли?
— Да, — ответил Гога.
— А почему вы улыбаетесь? — спросила девушка.
— У вас блестящие знания в географии!
Она восприняла эти слова всерьез и подтвердила:
— Да, я очень люблю путешествовать.
— И много стран вы объездили?
— Ну, пока еще не так много. Но непременно повидаю многие страны. Кстати, вы так и не поинтересовались, как меня зовут.
— Моя вина, — с комической миной развел руки Гога. — Как же?
— А вот и не скажу! Сперва принесите оранжаду. Да и для моей подруги тоже принесите.
— И вам оранжаду?
— Нет, мне чего-нибудь более существенного, — улыбнулась вторая девушка, очень хорошенькая блондинка американского типа, но для американки слишком хорошо говорившая по-французски. — Пожалуй, виски с содовой будет лучше всего.
«Нет, все же американка, — решил Гога. — Кто же еще может пить это пойло?»
Гога направился в соседнюю комнату. Там в глубоком кресле, нелюдимый и мрачный, как всегда, сидел и курил Гийо. Он и здесь, где у него было все же немало знакомых, умудрился оставаться в одиночестве.
Свободных слуг не было, и Гога, поставив на поднос бутылку оранжаду, небольшое ведерко с кусочками льда и все прочее, осторожно понес в полутемную комнату. В проеме двери он лицом к лицу столкнулся с Жаклин и посторонился, чтоб пропустить.
— А вы не хотите воспользоваться своим правом? — лукаво улыбаясь и показывая наверх, спросила она.
Гога посмотрел, куда она указывала, и увидел ветку омелы, укрепленную на косяке двери. По французскому обычаю, молодой человек, заставший девушку под этим рождественским символом, имел право поцеловать ее.
— Но у меня же заняты руки! — пошутил он.
— А вы руками целуетесь?
— Нет, но знаете… руки тоже не мешают.
Жаклин расхохоталась и двинулась в свою сторону, бросив кокетливо:
— Хорошо. Оставляю право на один поцелуй за вами!
— Только один?
Жаклин не обернулась и только погрозила ему пальчиком.
Время теперь шло легче. Гога танцевал то с Мони́к, то с Глэдис (все-таки американка!), болтал с ними о какой-то чепухе. Подходили другие молодые люди, приглашали его собеседниц, подсаживались и присоединялись к разговору, потом отходили. Появился наконец и Гриньон. Он тоже подошел, легко влился в беседу и попыхивал своей трубкой, которую курил явно лишь для того, чтоб казаться солидней. Но с его нежно-румяными щеками младенца, стрельчатыми ресницами и совсем юными серыми глазами ему это плохо удавалось. Поглядывая на Гогу, он улыбался себе под нос и порою хмыкал. «Чего это он?» — думал Гога и даже незаметно проверил, на месте ли у него галстук-бабочка, который он сегодня надел первый раз в жизни, все ли пуговицы застегнуты. Но улыбка и даже хихиканье Гриньона были настолько добродушны, что подвоха ожидать не приходилось.
А впрочем… Гога заметил, как, танцуя с Гриньоном, Моник вдруг резко обернулась и заинтересованно посмотрела на него. Но Гога не успел задуматься, почему бы это, — его отвлекли, а потом он забыл.
Тут как раз появилась Жаклин. Она уселась рядом и, отдуваясь, сказала с видимым облегчением:
— Ну, отделалась! Всех встретила, всех напоила, всех накормила. Дочерний долг выполнила с честью.
— Поздравляю вас!
— В сухомятку не поздравляют. Теперь вы позаботьтесь обо мне. Принесите… — она задумалась, — джин, кока-кола. Да. Именно джину. И побольше льду, а то я совсем запыхалась. Мне душно.
— А поесть что-нибудь?
— Поесть? Я не голодна. А впрочем, один клаб-сандвич.
Гога поразился: воистину нет пророка в своем отечестве! В собственном доме, где столы ломятся от изысканных французских закусок, предпочесть вульгарный американский бутерброд, в котором наворочено всего в таком количестве, что и в рот-то не лезет.
После того как они потанцевали два раза, Жаклин взяла Гогу за руку и сказала:
— Давайте перейдем туда! И захватите наши стаканы.
Третья комната тоже тонула в полутьме, была еще меньше и уютнее. На одной тахте сидели двое молодых людей и одна девушка, беседовавшие по-английски, но вторая тахта, полускрытая комнатной пальмой и потому сразу не замеченная Гогой, оказалась свободной.
— Вот здесь и сядем! — показала на нее Жаклин и уселась. Гога последовал за ней и умышленно поместился вплотную. Жаклин не отодвинулась, наоборот, плечом облокотилась ему на грудь, как о спинку стула.
— Ну, расскажите мне про своих предков! — тоном, не терпящим возражений, потребовала она.
— Про кого? — не понял Гога.
— Про своих предков! — повторила Жаклин, повернувшись и вглядываясь в его лицо своими смеющимися глазами.
— Каких предков? — простодушно удивился Гога. — У меня нет предков.
— У всякого человека есть предки, — наставительно и немного насмешливо протянула Жаклин, — а у вас и тем более.
— Почему же «тем более»? — все еще недоумевал Гога.
— Ну, вы ведь князь. У вас должны быть знаменитые предки.
«Что за чушь? Откуда она взяла, что я князь?» По-французски слово «князь» звучит «prince» — принц. Совсем уж нелепо!
— Жаклин, я не князь.
— Знаю, знаю! Почему вы скрываете? С этим связана какая-нибудь тайна? — говорила Жаклин убежденно и заинтересованно.
— Да нет же, уверяю вас. Я — простой смертный…
Гога так растерялся, что ответ на его недоумение, напрашивавшийся сам собой, пришел к нему не сразу. Но постепенно он начал догадываться. Это, конечно, Гриньон. Его штучки. Давеча он прямо заявил, что скажет Жаклин, будто у ее отца служит le prince Géorgien. И сказал-таки. Что за тип!
А Жаклин продолжала настаивать на своем и даже немного сердилась. В эту минуту она была похожа на ребенка, у которого пытаются отнять игрушку.
— Я вам серьезно говорю, Жаклин, я не князь, — убеждал Гога и сам чувствовал себя чуть ли не обидчиком ребенка. И, как бы предлагая компромисс и утешение, добавил: — Я дворянин, но не князь.
Но по-французски это прозвучало gentilhomme — опять какое-то напыщенное, нелепое слово. Да и русское «дворянин» ему никогда не нравилось, что-то от «двора», от «дворового». Лучше всего по-грузински — «азнаур». Но произнеси при этой восторженной птичке такое звучное слово, она за него уцепится и тебя же еще станет уверять, что это пышный титул, что-нибудь вроде маркиза. Нет, уж лучше больше ничего не добавлять. Надоест же ей, в конце концов, разве больше не о чем говорить?
Последнее соображение оказалось резонным. Отнюдь не изменив своему убеждению, что ее собеседник prince, но то ли решив, что по каким-то соображениям он это скрывает, то ли исчерпав интерес к теме, Жаклин заговорила совсем о другом.
— Знаете что? Мне здесь надоело. У нас сегодня так много скучных людей. Поедем куда-нибудь?
Гога удивился, но и обрадовался. Перспектива провести с Жаклин вечер tête-à-tête в каком-нибудь ночном клубе была весьма заманчива.
— А удобно? — спросил Гога неуверенно.
— Никто не заметит. Все мальчики и девочки уже разобрались попарно. Все уже навеселе.
— Но все же… — еще колебался Гога.
— А, ерунда! Эти будут думать, что я — там, те — что я здесь. Хорошо, когда дом большой.
— А ваши родители?
— Папа́ и мама́? — Жаклин весело засмеялась. — У папа́ свое занятие — мадемуазель Савицки, она ведь здесь. Чего же ему еще надо?
«А, вот оно что!» — подумал Гога. Мадемуазель Савицки, личную секретаршу генерального директора, не столько красивую, сколько всегда очень элегантно одетую молодую женщину, Гога долгое время принимал за француженку. Несмотря на свое особое, как только что выяснилось, положение в фирме, она была неизменно любезна и приветлива со всеми служащими, что указывало на ее ум.
Гога молчал, а сам в это время думал: но ведь кроме мсье Ледюка есть еще мадам.
— Вы хотите спросить: а мама́? — угадала Жаклин его мысль.
Гога смутился и покраснел, но не смутилась Жаклин.
— Мама́ тоже скучать не любит. Здесь достаточно высоких, смуглых молодых людей. Это ее тип… — Жаклин сделала небольшую паузу и добавила с легкой иронией в голосе: — Вы под эту категорию тоже подходите, вам ведь не больше двадцати пяти? Так что еще не поздно. Может быть, останемся? Никуда не поедем?
В последних словах, наряду с иронией, слышался и вызов. Гога совсем растерялся. Жаклин ему нравилась, но трудно было приноровиться к ее манере вести себя и говорить, к этой смеси наивности и цинизма.
— Как принцесса прикажет! — Гога неосторожно упомянул спорное слово. — Паладин покорен ее воле!
И, желая все превратить в шутку, Гога отвесил галантный поклон.
— Это вы, вы — принц. А я Золушка. — И, меняя тон, тут же решила: — Так едем!
Но как ни взбалмошна была Жаклин, у нее все же сохранялся здравый смысл, присущий француженкам. Она добавила:
— Мы выйдем не с парадного входа, там нас могут заметить. Идите сюда!
Она провела его через третью комнату, и, пройдя в занавешенную портьерой дверь, они оказались во внутреннем коридоре, выводившем на узкую лестницу. Ступеньки поскрипывали под ногами, когда они поднимались. У Гоги сильно стучало сердце и было такое ощущение, будто он без спросу забрался в чужую квартиру и рискует напороться на хозяев.
— Вот мое логово! — объявила Жаклин, вводя Гогу в очень уютную комнату, обставленную не то под будуар, не то под интимную гостиную. В открытую дверь в противоположной стене была видна другая комната — вроде кабинета. Дверь налево вела, видимо, в спальную и ванную. «Ничего себе! — не без зависти, правда, беззлобной, подумал Гога. — Одна в трех комнатах!»
— Вы здесь подождите! — между тем скомандовала Жаклин. — Я переоденусь. Терпеть не могу тяжелых тканей. Это мама заставила меня сшить. Говорит, бархат в этом сезоне в моде. А по-моему модно то, что идет. Верно?
У Гоги на сей счет не было своего мнения, и он, на всякий случай, кивнул в знак согласия, но потом все же нашел нужным добавить:
— Но вам это платье очень идет.
— Оно вам нравится потому, что оставляет плечи и спину открытыми. Я знаю, мужчины любят обнаженное женское тело.
— А как же иначе! — непроизвольно вырвалось у Гоги с такой непосредственностью, что Жаклин расхохоталась. Она посмотрела ему прямо в глаза, как бы говоря: «Я знаю, что у тебя на уме, но не сержусь». Гога так и понял этот взгляд и потому, вспомнив эпизод, когда они столкнулись в дверях, сказал, пытаясь непринужденно улыбаться, но с трудом превозмогая неуверенность:
— За вами остался должок. Я бы хотел его сейчас получить.
Жаклин снова посмотрела ему в глаза, уже совсем откровенно, потом шаловливо улыбнулась и спросила:
— Именно сейчас? Потому что руки свободны?
«Ну и язычок!» — подумал Гога. Он шагнул к ней, обнял и поцеловал прямо в губы. Жаклин ответила ему, и поцелуй получился долгим и волнующим. Под рукой у него была голая спина девушки — нежное, надушенное тело, прохладное и гладкое, как атлас. Божественное ощущение, с которым невозможно было расстаться.
Жаклин первая взяла себя в руки. Упершись обеими ладонями ему в грудь, она мягко, но решительно отстранилась.
— Хватит! Хорошего понемножку!
Гога, не владея собой, сделал движение, чтоб снова ее обнять, но она гибко увернулась.
— No, no, no! Нельзя! — совсем не сердито говорила Жаклин, отступая. Она продолжала улыбаться, пристально глядя на Гогу своими потемневшими глазами. — Сюда в любой момент могут подняться. Глэдис и Моник оставили свои пальто у меня.
— Ну еще один раз! — словно ребенок, выпрашивающий новую конфетку, бормотал Гога, надвигаясь на нее.
— Не сейчас. Не здесь, — улыбалась Жаклин и пятилась к спальне. — Будьте пай-мальчиком. Садитесь вон там и подождите. Я пять минут, не больше.
Пришлось Гоге повиноваться. Он сделал два шага в сторону и уселся в кресло. Жаклин скрылась в спальне, но дверь за собой не притворила.
«Что она, нарочно меня дразнит? Проверяет мою выдержку? Подстрекает?» Из спальни слышались легкие шаги Жаклин, шуршание ткани, шелест, позвякивание флаконов, шипение пульверизатора. Нервы Гоги были напряжены.
Встать, войти в спальню и сделать то, на что она дала ему право, оставив дверь открытой? Допустимо ли такое? Совсем недавно, в примерно схожей ситуации с Биби, Гога не поколебался — вошел. Потом Биби сама говорила, смеясь: «И правильно сделал! Мужчина не должен быть размазней». Но то Биби, опытная женщина, прекрасно понимающая, что делает, и делающая то, чего хочет. И потом Биби, при всей симпатии, которую она внушает к себе как человек, все-таки дама полусвета. А здесь девушка из высшего общества, совсем юная, не знающая многих сторон жизни… Впрочем, это последнее — сомнительно. Уже то, к а к она целуется, говорит обратное.
Жаклин действительно не заставила себя ждать. Она вышла из спальни освеженная, заново расчесавшая свои блестящие, мягко стелющиеся по плечам льняные волосы, сияющая невинной улыбкой, будто ничего и не произошло.
Неожиданным оказался ее туалет: на ней был изящный китайский халат из серебристой, с крупными черными цветами парчи кантонского покроя — то есть совершенно закрытый и даже со стоячим воротничком на два пальца, но подчеркнуто облегающий фигуру, выявляя и округлость бедер, и гибкость стана, и, благодаря разрезу сбоку, открывающий ногу выше колена. Жаклин выглядела необычайно стройной и грациозной в этом наряде.
Гога от восхищения слова не мог вымолвить, а Жаклин смотрела на него победительно и слегка насмешливо. Так всегда смотрит красивая, но по молодости лет еще не привыкшая к своему успеху женщина.
— Вот я и готова… — произнесла она, как бы не замечая произведенного впечатления.
— Как вам идет… — обрел наконец дар речи Гога. — Я не представлял себе, что блондинка может так выглядеть в китайском халате.
— Я его нарочно надела, чтобы вас не смущать, — кокетливо откликнулась Жаклин. — А то открытые плечи мешали вам сохранять самообладание.
Из дому, с какого-то бокового подъезда, удалось выскользнуть незамеченными.
— Куда поедем? — спросил Гога, останавливая проезжавшую мимо машину.
— К «Фаррену», — ответила Жаклин.
— К «Фаррену», — приказал Гога шоферу. Называть улицу не приходилось, это был один из самых популярных и дорогих ночных клубов города.
В такси они сидели, тесно прижавшись друг к другу. Гога обнял Жаклин за плечи и потянулся было поцеловать, но она мягко отстранилась:
— Не надо, George, вы мне помнете халат. А я хочу быть красивой сегодня. Я ведь с князем!
«Опять этот prince!» — с досадой подумал Гога. Ей не я нравлюсь, ей титул нравится. Что за вздорная девчонка: ведь ясно же сказал, что никакой я не князь! Но на этот раз Гога счел за благо промолчать, чтоб не вносить расхолаживающей ноты в их отношения. Жаклин нравилась ему все больше и больше, и, как всегда в подобных случаях, Гоге не хотелось думать ни о ее чересчур уж свободном поведении, ни о нравах ее семьи, если то, что говорила Жаклин об отце и матери, соответствовало действительности.
У «Фаррена» народу было полно. Рождественский вечер иностранцы в Шанхае проводили в местах развлечений. Обычай этот казался Гоге странным, но в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а канун своего Рождества Гога проводил совсем иначе.
— Сейчас я вам найду столик! — предупредительно обратился к вошедшим метрдотель. — Будьте добры, присядьте пока здесь.
Он указал на диван и кресла, стоявшие в фойе. Найти свободный столик в переполненном зале было вряд ли возможно, но и о том, чтобы отпустить клиентов ни с чем, не могло быть и речи. Положение спасла Жаклин.
— Я не хочу сюда. Здесь такая толкотня. Поднимемся наверх, там стриптиз.
Гога встрепенулся: действительно, как он упустил из виду! Ведь у «Фаррена» выступает Кэй Дэвис, звезда бурлеска из Сан-Франциско. Так ее рекламировали в объявлениях. А Гоге до сих пор не удалось посмотреть это соблазнительное зрелище, о котором он был немало наслышан. «Вклад американцев в сокровищницу мирового искусства» — как иронически выразился однажды Вертинский.
Наверху народу тоже было немало, но все же свободный столик нашелся. Здесь только за вход надо было бы платить два доллара, да и цены на все напитки были вдвое дороже. Зал был меньше, чем внизу, но красиво отделан, обстановка интимней, оркестр небольшой, но все музыканты очень высокой квалификации: трое русских, два филиппинца и двое беженцев из Европы. Уже начинался исход евреев из Германии, Австрии.
Гога и Жаклин уселись в уютной ложе, рассчитанной только на двоих. Перед ними почтительно склонился статный молодой китаец в белой ливрее и черных брюках с лампасом.
— Что прикажете подать? — обратился он к Гоге.
— Что будете пить, Жаклин? — повернулся Гога к своей спутнице. Он еще в Харбине знал, что разговор с официантом ведет только кавалер, являясь как бы посредником между дамой и обслуживающим лицом.
— Я хочу шампанского… — протянула Жаклин. — Только непременно полусухого.
— Бутылку полусухого, — заказал Гога и для пущей важности добавил: — Какая у вас марка?
— Какая вам будет угодна, — с непроницаемым лицом и даже как будто обидевшись ответил официант, тоном своим словно желая сказать: «Неужели вы думаете, что в таком месте, как у нас, может не оказаться чего-нибудь?»
— Какое будем пить? — спросил Гога Жаклин. Та пребывала в своей стихии: ей нравилось привередничать в ситуациях, когда с ней кавалер, явно влюбленный в нее.
— «Луи Редерер»… — протянула она, раздумывая. — Или нет, лучше «Аи». Оно тоньше.
— Принесите «Аи», — повернулся Гога к официанту и, чтобы показать, что и он не лыком шит, добавил строго: — Только не переохладите!
Он отнюдь не был уверен, что «Аи» не следует переохлаждать, сказал наобум, зная, что его тон произведет должное впечатление. Официант только наклонил голову, причем с таким достоинством, точно говорил: «Сами знаем!» Потом, выждав немного, спросил:
— Что-нибудь еще, сэр?
Гога вопросительно посмотрел на Жаклин.
— Нет, нет, ничего больше. Шампанское надо пить ничем не закусывая. Только англосаксы берут к нему икру. Это вульгарно, это портит букет. Разве что устрицы идут, но я их терпеть не могу. Они пищат, когда их глотаешь.
Гога сдержанно кивнул в знак того, что разделяет ее мнение, хотя о том, что устрицы поглощаются живыми, прежде не знал.
Важный официант, вполне удовлетворенный компетентностью клиентов, не заставил себя ждать. Установив ведерко на столике, он через салфетку потянул бутылку за горлышко и, вынув, предложил Гоге убедиться, что вино охлаждено ровно настолько, сколько следует. Гога приложил руку к бутылке и удовлетворенно покачал головой.
— Разрешите откупорить? — спросил официант.
— Да.
В зале притушили свет, и оркестр заиграл негромко и мелодично, на европейский лад. «Soft jazz», — определила Жаклин.
— Потанцуем? — предложил Гога.
Жаклин допила свой бокал и встала. Гога невольно любовался ею: необычайное сочетание изысканного китайского туалета с блестящими льняными волосами делало ее не просто очень эффектной, но незаурядной. На нее обращали внимание, и это льстило Гоге. А устремленный на него невинный взгляд голубых глаз лубочного ангелочка вытеснял из сознания то, что противоречило этому взгляду и с чем Гога сегодня уже соприкоснулся.
Оркестр играл тихо и тактично. Гога обхватил Жаклин за талию, крепко прижал к себе, и они начали ритмично переступать ногами в такт музыке. Жаклин прижалась щекой к его щеке, и он ощутил легкий аромат духов, которыми пахли ее волосы. «Бог ты мой, да она без лифчика!» — мысленно ахнул Гога, чувствуя, как в грудь ему упираются тугие и острые кончики ее бюста, и то чувство, которое овладело им при встрече с ее наивными, полудетскими глазами, моментально испарилось, уступив место другому, владевшему им с той самой минуты, когда Жаклин уселась рядом с ним на диване еще у себя в доме, а особенно когда он поцеловал ее.
Они вернулись на место, выпили еще по бокалу, и Гога, не заботясь об окружающих, обнял ее. Да никто и не смотрел на них. Здесь преобладали пары, и каждая была занята собой.
— Я хотел бы видеть вас часто-часто, — тихо, со значением проговорил Гога, не целуя, но касаясь губами ее щеки.
— Часто нельзя, — ответила Жаклин почти огорченно.
— Почему? — уже готов был обидеться Гога.
— У меня есть жених.
Голос девушки звучал спокойно и без всякого вызова: она просто сообщала своему сегодняшнему кавалеру то, чего он еще не знал.
А на Гогу эта новость подействовала ошеломляюще. Сам он о браке никогда не думал, не представлял себя в роли жениха и ни одну из своих знакомых не мог вообразить своей невестой. Но эта девушка чужого народа и чуждого круга, при всем своем неотразимом обаянии, настолько не вязалась с понятием «невеста», что он не в состоянии был вымолвить ни слова.
Жаклин, однако, поняла его молчание иначе.
— Вас это огорчает? — спросила она, не сомневаясь, что именно так он чувствует, но понимая, что он вряд ли это признает сразу.
— Не огорчает… — через силу выговорил Гога и хотел добавить «но удивляет», однако, поняв, что это может обидеть Жаклин, промолчал.
— Да, жених, и очень ревнивый, — продолжала она тоном, в котором слышалось и сожаление об этом стесняющем обстоятельстве, и гордость, что ее так сильно любят. — Он итальянец.
— Да? — почему-то удивился Гога.
— Да, — подтвердила Жаклин значительно. — Он морской офицер. С крейсера «Коллеони».
— И, конечно, очень красивый?
— Откуда вы знаете?
— Догадаться не трудно. Я пока не видел ни одного некрасивого моряка-итальянца. Да еще офицер. — Гога говорил вполне искренне, без сарказма, хотя удовольствия ему признание этого факта не доставляло.
— Вы знаете, папа не одобряет мой выбор, — беззаботно рассказывала Жаклин, нимало не задумываясь, приятен этот разговор ее спутнику или нет. — Он говорит: моряк уйдет в плавание, а ты будешь месяцами одна.
— Ну что ж, ваш отец прав, — сказал Гога. Ему не хотелось разговаривать, ему хотелось обдумать только что услышанное.
— А я говорю: и очень хорошо! Значит, я буду часто свободна… Ведь правда? — и Жаклин, ища подтверждения, снова наивно взглянула в глаза Гоге.
Тот не знал, что отвечать, он не совсем понял ее, а она продолжала:
— Быть все время с одним — это так банально. Я люблю разнообразие.
Гога и шокирован был, и поощрен. Сомнения отпали. Он увезет ее отсюда на Тибет род. Там есть отели — очень дорогие, роскошные, где можно снять комнату на одну ночь. Надо пользоваться случаем, она ведь предупредила, что частые встречи невозможны.
И тут же сомнения вновь охватили его. Мало ли что она говорит. У нее такая манера. Может быть, она нарочно эпатирует его, чтоб показаться сверхсовременной, или просто посмеивается над ним. Ведь это же не какая-нибудь dancing-girl, не девушка из бара. Она из лучшего общества, из респектабельной семьи… И к тому же дочь его хозяина. Ну как ей предложишь: поедем со мной в отель? Немыслимо! Еще будь у меня холостяцкая квартира — тогда другое дело. Впрочем… там видно будет. И Гога, пользуясь тем, что в зале почему-то стало совсем темно, повернул Жаклин к себе и крепко поцеловал в губы. И опять она ответила ему.
Оркестр неожиданно и громко взял какую-то бравурную ноту. Один из музыкантов, на которого направили луч прожектора, подошел к микрофону и объявил:
— Леди и джентльмены! Мы с гордостью объявляем наш очередной номер: звезда американского бурлеска Кэй Дэвис!
На середину танцевальной площадки пал другой луч прожектора, и в его махровом свете появилась быстро вышедшая из какой-то боковой двери женщина, не первой молодости, одетая в меховое манто и широкополую шляпу. У Гоги усиленно забилось сердце. На минуту он даже о Жаклин забыл. Сейчас наконец он увидит strip-tease — дразнящее раздевание, последнее достижение show-business. До этого даже французы не додумались.
Оркестр с какой-то, не свойственной своему стилю, лихостью заиграл «My heart belongs to daddy», шлягер, получивший известность потому, что под него раздевалась в Америке знаменитая звезда стриптиза Мэри Мартин.
Женщина начала прогуливаться взад и вперед, пританцовывая в такт музыке, и потом запела. Голос у нее был не ахти какой, но все же петь она умела. Так, продолжая напевать и проходя мимо специально поставленного столика, она сняла и положила на него шляпу, открыв тщательно уложенные светло-золотистые волосы, потом туда же небрежно швырнула снятое как бы мимоходом манто. На ней оказалось вечернее платье черного цвета, расшитое бисером, зерна которого, попадая под яркое освещение, искрились и преломляли лучи. От этого Кэй Дэвис сама вся как бы светилась. Зрелище было эффектное. Потом, все так же разгуливая по центру площадки, она скинула кружевную накидку, и открылись ее действительно роскошные, покатые плечи и красивые, ослепительно белые руки в черных перчатках выше локтя.
Барабан пустил тревожную дробь, как бы призывая к вниманию. Женщина первый раз улыбнулась чарующей, заговорщицкой улыбкой, такой интимной, что каждому смотрящему на нее казалось, будто улыбается она только ему, и тогда стало видно, что женщина все же красива красотой зрелости, пожалуй, уже тронутой преждевременным увяданием. Кэй Дэвис прикоснулась к одному плечу, потом к другому, и платье вдруг упало к ее ногам, как будто с банана ловким движением сняли кожуру. Теперь она стояла перед переполнявшими зал людьми (народу заметно прибавилось) в короткой, полупрозрачной комбинации из черных кружев, открывавшей ее изумительно красивые ноги.
Кэй Дэвис больше не пела, потому что все равно никто бы не слушал ее. Оркестр сменил мелодию, исполняя теперь какое-то аргентинское танго, томное и сладострастное. Актриса, снова пританцовывая, прошлась взад и вперед, предоставляя зрителям возможность полюбоваться собой в дезабилье, потом все так же, одним прикосновением, освободилась от кружевной комбинации. Все жесты ее, повороты, наклоны, движения рук и ног были грациозны и эстетичны, во всем чувствовался подлинный профессионализм: завязки, застежки, кнопки повиновались одному ее прикосновению и потому действия, которые она производила, точно укладывались в ритм музыки. И несмотря на спорность самого жанра, все, что делала Кэй Дэвис, было действительно изящно, и сама она была очень хороша собой.
Луч света чуть пригасили. Теперь на актрису лилась малиновая струя, ее сменила фиолетовая, потом густо-оранжевая.
Еще несколько тактов музыки, еще два-три прохода взад и вперед, и Кэй Дэвис, остановившись прямо в центре площадки, сперва открыла грудь, а потом сняла с себя последнее.
Она стояла, абсолютно обнаженная в свете направленной на нее яркой струи белого света и, вскинув руки в скульптурной позе, улыбалась, уверенная в неотразимости произведенного впечатления. Линии ее тела были действительно безупречны.
Раздались шумные аплодисменты, с какого-то столика послышались хмельные возгласы. Кэй Дэвис, отвечая на приветствия, несколько раз поклонилась, совсем так, как если б это был обычный эстрадный номер, послала в разные стороны воздушные поцелуи, два раза повернулась, как бы благодаря оркестр и тем самым предоставляя публике возможность полюбоваться собою и со спины, и, сопровождаемая ярким лучом прожектора, выскользнула из зала. Только тут Гога заметил — она пробегала как раз мимо их столика, — что улыбка у нее не столь влекущая, сколь напряженная, и на висках поблескивают капельки пота, хотя ей, раздетой, никак не могло быть жарко. Нет, нелегко давался актрисе рискованный номер! Это была работа, тяжелая, изнурительная, не столько физически, сколько морально.
И ненароком подсмотренные детали сняли с Гоги значительную часть того эротического возбуждения, которое вызвал в нем сам номер. Но Жаклин таких мелочей не заметила. Она сидела вся под впечатлением только что увиденного, с потемневшими зрачками, впервые за все часы знакомства совершенно серьезная, и нервно курила, делая затяжку за затяжкой. Это была первая сигарета, которую Гога видел у нее за весь вечер.
Включили полное освещение, оркестр заиграл жизнерадостную мелодию, один из музыкантов, надев сомбреро, подошел к микрофону и запел по-испански. Многие пошли танцевать. Наваждение постепенно рассеивалось. Но Гога и Жаклин сидели молча, тесно прижавшись друг к другу. Было приятно просто сидеть так, не думая ни о чем и лишь ощущая близость и теплоту тела того, кто в эти минуты был желаннее всех на свете.
— Налейте, — нарушила наконец молчание Жаклин. Голос ее звучал сдавленно, даже надтреснуто.
Гога протянул руку за бутылкой, не без труда вынул ее из ведерка, и не без труда же — рука у него сильно дрожала — налил дополна бокалы.
Они молча чокнулись, поглядели друг другу в глаза и прочли в них одно и то же. Не сговариваясь, оба выпили до дна. В бутылке оставалось еще немного. Гога налил и снова поднял бокал.
— Нет, давайте сперва потанцуем, — отстранила его руку Жаклин.
Снова игрался медленный блюз, снова в зале было полутемно, и Жаклин, танцуя, приникла к нему всем телом и обеими руками обхватила его за шею. Так продолжаться больше не могло.
— Пойдем отсюда, — сказала Жаклин, когда они вернулись к столику. Не садясь, она порывисто взяла свой бокал и молча выпила.
Гога расплатился, подал ей меховой жакет, и, все так же не говоря ни слова, они вышли на улицу. Сырой, промозглый воздух приятно освежал разгоряченные лица. Дородный портье-индус козырнул им и осведомился:
— Такси, сэр?
— Куда мы едем? — спросила Жаклин в машине, и этот вопрос явно показал: она понимает, что Гога не собирается везти ее домой, и согласна на это.
Еще не решившись ни на что определенное, но уже твердо зная, что т а к п р о с т о с ней не расстанется, Гога ответил:
— Ко мне.
— А вы разве один живете? — простодушно спросила Жаклин.
И тогда внезапно переходя на «ты» — Гога знал, как действует на женщину такой резкий, но подготовленный предшествующим развитием отношений переход, — он спросил интимно и нежно:
— А ты хотела бы остаться со мной вдвоем?
Вместо ответа Жаклин еще теснее приникла к нему и, найдя его руку, крепко сжала.
Откинув последние колебания, Гога приказал шоферу:
— На Тибет-род. Отель «Южных морей»!
ГЛАВА 18
Когда в первый день после рождественских праздников Гога пришел на службу, он испытывал немалое смущение: как отнесся мсье Ледюк к тому, что его дочь вернулась домой лишь под утро? Знает ли он, с кем уехала Жаклин из дому? Как будет реагировать, если знает?
Но генерального директора он в этот день не увидел, что, впрочем, не представляло ничего необычного. Мсье Ледюк был из тех начальников, которые умеют руководить большим предприятием, не выходя из своего кабинета. Что касается его личной секретарши — третьего по значению человека в фирме, как уверял всезнающий Гриньон, — то мадемуазель Савицки, встретившись с Гогой в общем зале, ответила на его поклон той же очаровательной и ничему не обязывающей улыбкой, что и всегда. Из этого факта Гога, начинавший немного разбираться в местной дипломатии, сделал вполне уместный вывод, что в его положении никаких сдвигов в худшую сторону не произошло. Пока, во всяком случае.
И он был прав. Мсье Ледюк знал, что с рождественского приема Жаклин уехала, бросив гостей на произвол судьбы. Это было, конечно, не очень красиво, но вполне в духе и характере его взбалмошной дочери. А молодые гости и без нее не скучали, тем более что Моник Руссель — свой человек в доме — приняла на себя обязанности хозяйки и справилась с ними отлично. Это было не впервой.
Не оставалось для мсье Ледюка секретом и то, с кем уехала Жаклин, правда, ему было невдомек, к о г д а она вернулась, потому что, если она приходила домой очень поздно, то пользовалась боковым подъездом.
Мсье Ледюк был человек наблюдательный и заметил повышенный интерес дочери к своему молодому служащему, интерес, как он не без основания считал, вызванный его пышным титулом. Мистификация Гриньона дошла и до него. И хотя сам мсье Ледюк не придавал никакого значения таким вещам, он добродушно посмеивался, слушая, как его дочь еще до вечера увлеченно рассказывала матери, что на приеме у них будет настоящий грузинский князь. Жена Ледюка — Ингрид не очень хорошо понимала, что значит «грузинский», но зато хорошо поняла слово «prince» и приняла известие с явным удовлетворением. Она тоже была не лишена тщеславия.
«Хорошо бы, чтобы Жаклин увлеклась этим Горделовым, князь он там или не князь, — думал мсье Ледюк. — Юноша скромный, хорошо воспитанный, внешне выглядит неплохо. По работе, кажется, особых талантов не проявляет. Так, во всяком случае, его аттестует Гийо, но Гийо человек злой, он ни о ком хорошо не отзывается. Да это и не важно, сделает Горделов служебную карьеру в «Дюбуа и К°» или не сделает. Покажет себя хорошо — выдвинем, нет — останется на прежнем месте. А сейчас он нужен для другого».
А другое заключалось в том, что мсье Ледюк был настроен против предполагаемого брака его дочери с капитан-лейтенантом итальянского военно-морского флота Луиджи Чевенини. Он не любил итальянцев вообще, как многие французы, не принимал их всерьез, считая прощелыгами, людьми безответственными, и, кроме того, будучи человеком хорошо осведомленным, ясно видел, что в Европе дело идет к войне, и Муссолини все больше и больше сближается с Гитлером. В войну Италия наверняка окажется втянутой, и что тогда прикажете делать с зятем-итальянцем, да еще военным? А ведь мсье Ледюк был не только генеральным директором «Дюбуа и К°», он состоял вице-президентом совета старейшин Французского клуба и входил в узкий круг лиц, с которыми регулярно совещался французский посол по вопросам дальневосточной политики.
Короче говоря, мсье Ледюк очень хотел, чтобы брак его дочери с Чевенини расстроился, и Горделов мог оказать ему в этом отношении услугу.
Правда, мсье Ледюк не подозревал, как далеко зашли отношения Жаклин с Горделовым в первый же вечер, но если б и узнал, вряд ли уж очень бы сокрушался. У него не было никаких иллюзий в том, что касалось дочери. Подозревал он, что и отношения с женихом у Жаклин намного обогнали законный ход событий, но смотрел на это с философским спокойствием. Что поделаешь, Жаклин вся в мать, которая начала свой путь в жизни с того, что была натурщицей на Монпарнасе, потом танцовщицей в «Фоли-Бержер», а вот закончила же благополучно свою бурную молодость, сумев женить на себе делавшего быструю карьеру мсье Ледюка. Пусть уж и Жаклин поживет в свое удовольствие, коль скоро уберечь ее от соблазнов не удалось. А хорошую партию она все равно сделает. С ее приданым и его положением в обществе всегда найдутся вполне подходящие молодые люди, готовые закрыть глаза на многое.
Обо всем этом Гога, конечно, не подозревал, да и не очень задумывался. Обошлось благополучно, и ладно. На службе у него дела шли ни шатко ни валко, да и работа интересовала лишь постольку, поскольку давала средства к вполне приличному существованию.
Гийо по-прежнему смотрел волком. Он, хотя тоже заметил повышенное внимание дочери патрона к своему заместителю, не мог преодолеть собственную натуру, тем более что видел в этом никудышном молодом повесе соперника. Гийо был уже весьма немолод, отдавал себе отчет в том, что его никто не любит (хотя не понимал, что любить его не за что), и считал, что Горделова готовят на его место. Поэтому он не допускал его ни к какой документации, стараясь, чтоб Горделов поменьше разбирался в операциях экспортного отдела.
Гриньон, работавший в другом отделе, часто захаживал из соседнего крыла здания, сосал свою трубку, стараясь придать себе больше солидности, приносил разные новости, главным образом внутрифирменные слухи и сплетни, смотрел испытующе на Гогу своими карими детски ясными глазами добродушного пройдохи и посмеивался, делая разные намеки, но прямых вопросов не задавал. От Моник Руссель, с которой был на короткой ноге, он знал, что рождественскую ночь Жаклин провела с Гогой, но где они были и как закончили ее, точно не знал, хотя и догадывался. Несколько дней Гога плавал в фимиаме неожиданного и стремительного успеха. Его мужское тщеславие было не просто удовлетворено, он ликовал. Но и недоумевал тоже.
Еще ни одна женщина не доставалась ему так легко, как Жаклин Ледюк. Пришел, увидел, победил. Впрочем, признавал он, еще надо разобраться, кто кого победил. Жаклин сама заинтересовалась им и поступила так, как ей хотелось. И это — высшее общество? Девушка из респектабельной семьи? Невеста?
Ведь и со своим итальянцем она…
Гога вспомнил, как во время одной из тех пряных, распаляющих бесед, которые ведутся между мужчиной и женщиной в паузах, он прямо задал ей вопрос:
— А с Луиджи вы… — у него все же не хватило духу закончить, но Жаклин это сделала за него:
— Ты хочешь спросить, ложусь ли я с ним в постель? Конечно! Что ж мы, ждать свадьбы будем?
Ответ ее звучал так естественно и убежденно, что, казалось, и не может быть иного. А Жаклин вздохнула и сказала огорченно:
— Бедный Луиджи! Он такой ревнивый, так меня любит, а я ему изменяю…
Лицо ее приняло опечаленное выражение. Гога с любопытством смотрел на нее, пытаясь понять, шутит она или говорит всерьез. Но уж чего не было в Жаклин, так это лицемерия. И сейчас она была несомненно искренна.
Дразня себя, Гога спросил:
— И часто?
— За этот месяц — третий раз, — грустно констатировала Жаклин.
Гогу словно кипятком ошпарило: ведь с ним самим она была в этом месяце всего два раза. Значит, нашелся еще кто-то третий, совсем уж мимолетный!.. Ну и девчонка!
И вот о такой девчонке он часто, слишком часто думает последнее время, — вдруг пришло Гоге в голову. И не только о том, как в очередной раз остаться с ней вдвоем… Увы, не только об этом. Ему хочется проводить с ней все больше времени, бывать с ней на людях, ему приятна ее компания, несмотря на то, что у них так мало общих интересов.
Все. Надо с этим кончать! Недостает еще влюбиться в Жаклин! И, говоря себе так, Гога понял, что уже влюблен. И от этого некуда деваться.
Что же делать? Теперь, когда он осознал свое состояние («Признал себя проигравшим», — горько усмехнулся он), Гога не мог мириться со своей ролью тайного любовника, которому достаются лишь урывки ее времени и нежности. К черту итальянца! Он, Гога, хочет играть первую скрипку. Но как? По какому праву? Итальянец — жених, лицо официальное, его статус будущего родственника признан родителями. А ты кто такой? Ну, предположим, он заставит Жаклин порвать с женихом. Гога чувствовал, что Жаклин сильно увлечена им и, возможно, пошла бы на разрыв с Луиджи. Но сам-то он готов занять его место? Готов он назвать Жаклин своей женой? Даже оставляя в стороне огромное неравенство в материальном и общественном положении (как это все-таки получилось, что он, сын Ростома Горделава, стоит ниже кого-то в общественном положении? — мелькнула горькая мысль), возможное противодействие ее родителей, почти неизбежные возражения своей матери, готов ли он жениться на девушке, в каждом знакомом которой будет видеть ее бывшего любовника? Или будущего?..
Нет, о женитьбе на Жаклин не может быть и речи, и, следовательно, благоразумнее всего довольствоваться тем, что имеешь. Ведь в конце концов в дураках ходит итальянец.
Однако так легко было рассуждать, но не чувствовать. И, как всегда в подобных случаях, сердце пыталось влиять на рассудок. А может быть, она не такая, за какую выдает себя? Может быть, она сама на себя наговаривает из какого-то глупого молодечества, стремления выглядеть современной, эмансипированной девушкой, для которой не существует никаких условностей, никаких запретов. Есть сейчас в Европе такое направление…
Но и разум не сдавался и говорил ему, что зря он пытается себя обмануть: Жаклин — это Жаклин, и не надо прятать голову в песок, как страус. Нужно или брать ее такой, какова она есть, или целиком отвергнуть. Ведь какой опыт в любви она проявляет… Конечно, Жаклин — не Биби, но куда до нее девчонкам, с которыми за последние годы бывал близок Гога. Только Зоя, стоявшая в начале его пути, выдерживала с ней сравнение. Но Зое — и карты в руки.
И снова вопрос: что делать с Жаклин, с собой, с их отношениями — сверлил и сверлил мозг. Одно Гога точно чувствовал — порвать с ней он не в состоянии, слишком уж большую радость (да, да, греховную, порочную, но все же радость) доставляла ее близость.
С кем посоветоваться, поговорить с полной откровенностью, рассказать все, не утаивая ни малейшей детали, и спросить, что делать? Никого такого не было возле Гоги. Как это получилось, что у него нет настоящего друга, с укором спрашивал он себя. Ведь в Харбине были верные, испытанные друзья: Санька Житомирский, Алеша Кокорев, Алимджан Дяушев. Где они сейчас? Как все же устроена жизнь: ни одного дня друг без друга провести не могли, и вот окончили гимназию, пути разошлись и, вероятно, навсегда. Да что там вероятно — наверняка. Алеша Кокорев в своей Америке, быть может, уже и русский язык забывать стал. Санька и Алимджан ближе, но разве мог бы он сейчас рассказать кому-нибудь из них о Жаклин, о своих переживаниях, связанных с ней.
А кто у него здесь? Кока, старый друг детства. Он меня любит, он искренен, он хороший парень, но разве он поймет, что я чувствую? Для него все очень просто. Он скажет: она ведь не отказывает тебе ни в чем? Чего же ты еще хочешь? А если она надоела или, наоборот, дала тебе отставку, то могу познакомить… и вытащит свою знаменитую записную книжку с десятками телефонных номеров хорошеньких и покладистых девушек.
Да, для Коки все просто… Как и для меня было до сих пор, — сверкнула вдруг обжигающая поздним сожалением мысль. Ведь есть хорошие девушки, скромные и чистые, почему же их так мало среди твоих знакомых? Тебе всегда было скучно с ними, они казались пресными. Тебе нужны были острые ощущения. Вот и получай эти ощущения: Зоя, Биби, Жаклин. Правда, Жаклин, казалось бы, из того круга, которым ты пренебрегал, а на самом деле, видишь, что получается? Как разобраться во всем этом? С кем? Ответ был один, и человек был один — старше Гоги, умнее, опытней — Коля Джавахадзе. К нему всегда тянуло, когда что-то было непонятно, от него Гога узнал столько важного, у них было так много общих высших интересов. Но дружба с Колей почему-то не складывалась. Конечно, разница в возрасте весьма ощутимая — десять лет, но разве это такое уж неодолимое препятствие? Гога чувствовал, что Коле тоже не скучно с ним, сам же он готов был подчиниться, признать превосходство старшего, лишь бы тот одарил его своей близостью, своим доверием. Но Коля держался на расстоянии, не открывая Гоге свою душу. У него шла какая-то своя жизнь, в которую Гоге доступа не было, и общение сводилось к встречам на заседаниях правления Грузинского общества и в кафе «Гасконь» после заседаний.
Бывшие коллеги по университету? Шура Варенцов — лучший из них, самый искренний, добрый, но он слишком наивен, недостаточно интеллигентен. Воспитанник иностранного колледжа. Потому и не стали они близкими друзьями, хотя Гога всегда помнил, что Шура был единственный, кто не оттолкнул его в тот злосчастный день, когда создавалась студенческая корпорация. Боб Русаков — тоже неплохой парень, но это уж совсем примитив.
Тогда на собрании он голосовал против Гоги по глупости. Просто все подняли руку — и он поднял. Это он сам потом признал. Неловко чувствовал себя все последующие годы и Виктор Стольников. Вот кто умен, серьезен, развит, и Гога, конечно, простил бы ему его роль на том собрании — ведь формально они были правы, но Виктор слишком рассудочен, суховат, у него до сердца не доберешься, а для дружбы сердце нужнее, чем разум. И потом, эта его вечная ирония. Гогу часто коробила манера Стольникова шутить даже тогда, когда бывало явно не до шуток.
Оставался Родин, но он совсем не подходил для роли задушевного друга, хотя в известной тонкости ему не откажешь. Гога не мог забыть его непроницаемо-холодное, даже безжалостное лицо все на том же собрании, когда, ища поддержки или хотя бы сочувствия, Гога остановил свой взгляд на нем. Как странно, что сейчас, по прошествии стольких лет, воспоминания о том дне так ярко ожили в тяжелую минуту. Значит, рана еще не зажила? Урок не забыт? Что ж, это и правильно, нельзя забывать столь важные уроки.
Кстати, Родин недавно встретился на Авеню Жоффр. Он остался самим собой: был едок, холодно остроумен, знал всех и вся, как Гриньон. С легкой усмешкой на своих красивых, но недобрых губах, резко оборвав обычную для подобных встреч беспорядочную беседу, в которой вопросы явно преобладают над ответами, Родин внезапно спросил в своей обычной манере — глядя прямо в глаза, словно следователь, выкладывающий подозреваемому решающую улику:
— Говорят, ты женишься на дочке Ледюка? — И, якобы не расслышав недоуменной реплики Гоги: «Откуда ты взял?», продолжал все с той же усмешкой: — Что ж, поздравляю. Партия блестящая. Теперь тебе остается получить французское подданство.
Слова насчет блестящей партии Гогу не задели: Родин несомненно так и считал, тут не было намека или насмешки. Да вряд ли он знал что-либо о личной жизни Жаклин, о ее поведении. Но упоминание о французском подданстве взорвало Гогу. Едва сдерживаясь, он произнес сквозь зубы:
— Кем я родился, тем и останусь всю жизнь. Кому-кому, а уж тебе бы это следовало хорошо знать!
Расстались они очень холодно.
И Гогу неудержимо потянуло в Грузинское общество. К своим, к своим! Там никто не заподозрит, что он хочет стать французом, никто не скажет, что он князь, когда он не князь, никто не намекнет, что он хочет жениться по расчету.
«Я не хочу быть никем иным, только самим собой. Я — сын Ростома Горделава, мне есть чем гордиться. Я унаследовал безупречно честное имя человека, которого еще долго будут с благодарностью вспоминать люди, и лучшее, самое правильное, что я могу сделать в жизни, это не запятнать такое имя. Вот мой первый, мой главный долг».
Тут мысли Гоги приняли другой оборот. Отец умер (он даже в мыслях не в состоянии был употребить другое слово) всего как полгода, а он уже успокоился, веселится, развлекается, даже влюбиться успел. Только мама, кажется, все время помнит о нем. Бедная мама. В пятьдесят лет осталась вдовой. Гога содрогнулся, вспомнив застывшее в скорбной неподвижности лицо матери, эти только теперь появившиеся горестные складки около сухих, всегда плотно сжатых губ. У мамы всегда было неприступное выражение лица, но сейчас в нем больше тщательно сдерживаемого горя, чем гордости.
А я так мало внимания ей уделяю. Все вечера она одна, вернее — с бабушкой Терезой, но ведь ей нужно общение с разными людьми. В Харбине каждый день кто-нибудь заходил, по воскресеньям к пятичасовому чаю съезжались дамы-приятельницы. А сейчас только тетя Оля забежит ненадолго или тетя Люба, но с ней скучно. Ни о чем, кроме своего «котика» Геннадия, говорить она не может: Геннадий редко пишет, Геннадий, наверное, тоскует в своей Маниле, там ведь русских почти нету, Геннадий одинок, ему уже за тридцать, а он все еще не женат, Геннадию вреден климат Филиппин. Слушая эти набившие оскомину сетования, Гога обижался за Коку. Вот кто внимательный и нежный сын. Другого обращения, кроме «мамочка», тетя Люба от него не слышала. А она все «котик» да «котик», будто и нет у нее второго сына, будто Коке не нужны внимание и нежность матери.
И вспомнив, что сейчас как раз то время, когда тетя Люба может сидеть у них, Гога изменил свое намерение идти домой и провести вечер с матерью, а направился в Грузинское общество. Надо все-таки организовать хотя бы волейбольную команду, думал он. Начнем с этого, а там посмотрим. Нужно влить жизнь в кружок молодежи, а то мы только два раза в году собираемся.
ГЛАВА 19
Гоге повезло. В большой комнате общества было шумно и весело: собралось несколько человек, расставили стол для настольного тенниса, играли на выбывание. Гога сам был силен в этом виде спорта и с первого взгляда понял, что оба брата Лабадзе, особенно младший, — игроки незаурядного класса.
Неплохо играл и великовозрастный Церодзе, Васо, как его все звали, — спортсмен разносторонний, в недавнем прошлом чемпион Харбина в беге на коньках и в некоторых видах легкой атлетики.
Тут же оказался Юрий Карцев, зашедший в общество, чтоб повидать Жорку Кипиани, с которым они дружили. Карцеву любой вид спорта давался легко, и он почти на равных играл со всеми, кроме младшего Лабадзе. Именно его присутствие навело Гогу на мысль, что для организации волейбольной команды людей уже достаточно: братья Лабадзе, Церодзе, сам Гога, Жорка Кипиани. Пятеро… Вот бы Карцева еще привлечь! Ведь пять-шесть лет тому назад он соперничал с самим Ко́валем. Правда, говорят, что он решил бросить спорт, — во всяком случае, из команды Русского спортивного общества ушел. Скорее бы пришел Жорка, ему можно поручить уговорить Карцева. Могла бы получиться весьма приличная команда.
Но обошлось и без Жорки. Церодзе, как оказалось, тоже был на короткой ноге с Карцевым, да и уговаривать Юрия не пришлось. Когда Гога заговорил о команде, он сам сказал, обращаясь к Церодзе:
— А что, Васо, давайте, действуйте. И я за вас сыграю. Я как раз в РСО разругался. Найдется для меня место? — и, как было принято в его компании, тут же перешел на шутку, внешне сохраняя, однако, невозмутимо-серьезный тон. — Чем я не грузин? Крестили меня Георгием, служить не люблю, баб обожаю, нос у меня длинный. Чистый грузин!
Здесь Карцев несколько погрешил против себя: нос у него был средний, с изысканной горбинкой. И вообще, седой в свои тридцать лет, но сохранивший юношескую гибкость безупречной фигуры, Карцев был очень хорош собой.
Церодзе, человек деловитый и серьезный, тут же, не откладывая, провел первое собрание команды, и, как Гога ни отнекивался, его выбрали капитаном. Он был этим немало смущен, так как считал, что все ее члены, кроме, может быть, Церодзе, — играют сильнее его.
— Да, но нас всего шестеро, — рассудительно сказал Церодзе, когда первый энтузиазм миновал. — А ведь нужны запасные.
— Сико Илуридзе, кажется, играет. Рост у него подходящий. Можно потренировать.
— Сико — воздух, — отмахнулся старший Лабадзе. — Сегодня придет на тренировку, завтра не придет. Вот у нас на Вэйсайде живет — тоже недавно приехал — Гогичайшвили. Его надо позвать, он играть умеет.
— Послушайте, ребята, — заговорил Карцев, — есть один грузин в ХСМЛ. Фамилия какая-то странная, вроде итальянской.
— Джаяни? — спросил Гога.
— Вот-вот, Джаяни. Мы с ним тренировались как-то. Он легкоатлет, но и в волейбол играет прилично. Ростом не вышел, но разыгрывает хорошо, соображает. И техника есть.
— Ну что ж, — согласился Церодзе. — Надо и его привлечь.
Гога скептически молчал. Этого Джаяни он немного знал, когда-то приглашал заходить в общество. Тот и зашел, но держался отчужденно, посидел, помолчал и вскоре ушел. Ему, видимо, было здесь неинтересно, и он сам внимания не привлек. «Ничего в нем грузинского нет, — решил тогда Гога про себя. — Типичный Public school boy. Но сейчас, поразмыслив над словами Карцева, пришел к выводу, что все же надо попытаться еще раз привлечь Джаяни. Ведь для чего существует наш кружок, для чего мы формируем команду? Чтобы объединить грузинскую молодежь, чтобы отвратить ее от денационализации.
Главные вопросы были решены, оставалось получить санкцию правления и деньги, чтоб заказать форму. Это Гога взял на себя. Название возникло как-то само собой — команда Святого Георгия. Подобного рода названия были приняты в Шанхае. В первой лиге играли футболисты колледжа Святого Франсуа-Ксавье. Их команду все называли, опуская слово колледж.
— Да, а где тренироваться будем? — вспомнил наконец о самом главном все тот же Церодзе.
— Ну, это можно устроить, — ответил Карцев. — Я поговорю в РСО. У них две площадки.
— Да ведь ты же там разругался, — напомнил Гога.
— И то верно. Совсем упустил из виду.
— Может быть, снять зал в Христианском союзе молодых людей? — спросил младший Лабадзе. — В Харбине они свой зал сдавали обычно по часам.
— И здесь сдадут, да в неудобное время. Вечерние часы у них все заняты. Своих спортсменов полно.
— Вот что сделаем, — заговорил Церодзе. — Попробую поговорить в Морском ХСМЛ. Я как раз там рядом работаю. Каждый день обедаю: хорошо кормят и недорого. Это на Сычуань род, около канала Сучжоу. Не очень близко, зато наверняка удастся получить удобные часы. Моряки — сами понимаете: придут в порт, им не до спорта. Им другие игры нужны…
— Тоже спорт в своем роде, — философски заметил Карцев.
Все засмеялись.
Дело пошло на лад. Собирались аккуратно, тренировались с большой охотой, даже Джаяни стал ходить регулярно и постепенно втягивался, хотя по-прежнему еще держался особняком: едва кончалась тренировка, он принимал душ и, вежливо попрощавшись со всеми, уходил один. Сблизиться с товарищами по команде ему больше всего мешало то, что он не привык разговаривать по-русски. Отец у него умер, мать была немка, и дома у них говорили по-немецки, а на службе и в ХСМЛ по-английски. Да и компания была у него соответствующая.
Начиналось первенство города. В Шанхае оно проводилось впервые так организованно, потому что игра эта была менее популярна, чем футбол и даже баскетбол. Игры проводились в Христианском союзе молодых людей, и записалось на удивление много команд — двадцать четыре. Их разбили на две подгруппы. Регламент был такой: команды, занявшие первые места в своих подгруппах, разыгрывают между собой звание чемпионов, занявшие вторые места, встретятся для выявления третьего места. Команде Грузинского общества повезло — она попала в более легкую подгруппу.
Как передать чувства Гоги, когда он, осуществив наконец мечту своей жизни, вышел на площадку в составе грузинской команды? Про себя он давно решил, что отдаст все силы, все свое умение игре. Каким бы искусным ни был противник, он будет бороться до последней секунды. Till the bitter end, если уж поражение окажется неизбежным. И проигрыш может быть почетным, но может и бесчестие принести.
— У нас нет своей страны, нет своей армии, в которой мы могли бы проявить себя в настоящем деле, — говорил он взволнованно на последнем, перед началом соревнований, собрании команды. — Мы должны себя проявить хотя бы в спорте. В названии нашей команды звучит имя нашей страны!
Гога и раньше произносил такие пышные тирады, но его слушали сдержанно: кто скептически, кто равнодушно: волейбол это спорт, иногда выиграешь, иногда проиграешь, а он разводит какую-то антимонию. Все равно на первое место мы не тянем. Но после того, как в соревнованиях по настольному теннису (и эта команда была сформирована и принимала участие в городском первенстве) Гога, проигрывая очень сильному китайцу 4:19, в решающей партии взял подряд семнадцать очков и спас не только свою личную встречу, но и принес победу команде в общем зачете — авторитет его неизмеримо вырос. И его призыв теперь воспринимали всерьез, а Джаяни, может быть, потому, что услышал привычную английскую речь, а еще больше оттого, что, воспитанный в английской школе, усвоил скрываемую под личиной суховатой выдержки свойственную этому народу тягу к романтике, повторил:
— The knights of St. George fight till the bitter end!
Его начинало заражать Гогино настроение, ему импонировало звучное название команды, ему становились симпатичными экспансивные, жизнерадостные, щедрые, хотя и плохо обеспеченные товарищи по команде — его соотечественники. Ведь немцем он все-таки себя не чувствовал.
А Гога и его товарищи недооценили свои силы. Не без труда, но команда Святого Георгия выигрывала встречи и постепенно обретала уверенность. Когда же победили, да еще в двух партиях сильную китайскую команду Чинанского университета, то поняли, что и за первое место в своей подгруппе можно побороться.
Но также успешно, без единого поражения, шла команда итальянского флота. Гога, Васо, Церодзе, Джаяни и даже Карцев несколько раз ходили смотреть на игру соперников, приглядывались к их сильным и слабым сторонам и единодушно пришли к мнению, что этот орешек им по зубам. Состав у моряков был ровный, команда хорошо организована и физически подготовлена (чего нельзя было сказать про собственную, в которой Жорка Кипиани часто нарушал режим), но игроков класса Карцева и старшего Лабадзе в ней не было.
Холодным глазом опытного бойца всматриваясь, словно прицеливаясь, в капитана итальянцев — красивого, стройного офицера, Карцев процедил:
— У них все на нем держится. Его хорошо заблокировать надо, и мы их разгвоздаем. Его я беру на себя. А подачу — вот смотрите, видите, как он подкручивает. Надо потренировать ребят на прием такой. Я покажу, как это делается.
Гога и остальные внимательно прислушивались к словам Карцева, чувствуя, что он говорит дело, а Джаяни, наклонившись к уху Гоги, спросил вполголоса, что значит «разгвоздаем», и остался очень доволен, когда Гога перевел ему целой фразой, но вполне точно:
— We shall give them a good kicking.
— Yeah, yeah, a good kicking. I bet we will! — кивал он головой и, улыбаясь, удовлетворенно потирал руки.
Встреча с итальянцами ожидалась в апреле, в самом конце чемпионата. Но прежде чем состоялся этот матч, произошло одно событие, решающим образом повлиявшее на Гогу и, правда не сразу, пустившее его жизнь по новому руслу.
Навсегда запомнил Гога этот теплый, ясный предвечерний час середины марта, когда он вышел из конторы «Дюбуа и К°», как обычно, вместе с Гриньоном. Но на этот раз они не поехали вместе на французскую концессию — у Гриньона было какое-то дело на сеттльменте, и, дойдя до Нанкин род, он свернул направо. Дальше, к Рю дю Консюля, где ему предстояло сесть в трамвай, Гога шел пешком.
На углу Авеню Эдуарда VII находился газетный киоск, где Гога обычно покупал вечерний выпуск местной русской газеты «Заря». Он кинул газетчику пятачок, взял свежий номер и на первой странице, напечатанный крупными буквами через всю полосу, прочел заголовок: «Германские войска вступили в Прагу».
Гога остановился, будто ноги ушли по колено в землю. Последние недели, всецело занятый своими отношениями с Жаклин и спортивными делами кружка молодежи, он как-то меньше уделял внимания политическим новостям. Пробегая заголовки в газетах, он знал, что положение в Европе обострилось, Германия опять чего-то требует, западные демократии привычно виляли и колебались, Советский Союз, предложение которого о совместных действиях мюнхенцы отвергли, молчит. Польша занимала двусмысленную позицию. Но как-то не верилось в самое худшее, не хотелось верить, не до того было — так насыщенно, интересно, хотя и небезоблачно складывались обстоятельства собственной жизни.
И вот перед ним сухой, деловитый, равнодушный отчет агентства Рейтер:
«Сегодня на рассвете моторизованные и бронетанковые колонны вермахта в составе нескольких дивизий вступили на территорию Чехии и к полудню оккупировали Прагу. Чешское правительство во главе с президентом Бенешем за полчаса до падения своей столицы погрузилось на самолеты и перелетело в Лондон. На Кройдонском аэродроме чешских беженцев встретил второстепенный член кабинета министров Великобритании, а также небольшая группа журналистов.
Германским комендантом Праги назначен генерал-майор войск СС Гейдрих. Введен комендантский час, расклеены прокламации, предписывающие членам социал-демократической и коммунистической партий, а также евреям зарегистрироваться в районных отделениях гестапо.
В городе сохраняется порядок, но настроение жителей скорбное. Многие, особенно женщины, плачут, не скрывая слез. В течение второй половины дня происходило разоружение частей чешской армии. Инцидентов не отмечалось».
Гога стоял, и у него даже мыслей связных поначалу не было — так, какие-то клочки растерзанного сознания. Что же происходит? Боже мой, что же это происходит?! Господи, как Ты допускаешь такое?!
Мысли постепенно начали складываться, но какие мучительные! В центре Европы, в этом светоче христианской цивилизации, на глазах у всех, при полном попустительстве народов и государств, убита страна, растоптано достоинство народа, среди которого уже двести лет нет неграмотных, народа с самым высоким уровнем жизни в Европе, народа, первым оценившего гений Моцарта…
Ноги механически несли Гогу по Рю Чу-Пао-Сан — знаменитой на весь мир улице, где за каждой дверью был матросский кабак, аллее кровавых побоищ и ночных скандалов.
Несмотря на ранний час, уже подкатывали на рикшах размалеванные девицы, уже стайками слонялись моряки, уже усиливались наряды полицейских, которые здесь дежурили в стальных касках и с дубинками в руках. Но Гога ничего этого не видел. Ноги продолжали нести его к Рю дю Консюля. Подошел трамвай. Гога поднялся, сел, приобрел билет. Кондуктор дернул за веревку, колокольчик над ухом вагоновожатого звякнул два раза. Трамвай тронулся.
За окнами вагона текла обычная жизнь одной из самых оживленных шанхайских улиц. На километры по обеим сторонам тянулись китайские магазины, маленькие конторы, портняжные мастерские, химические чистки и прачечные, рестораны и харчевни. На уровне вторых этажей, словно флаги, свешивались ярко-красные полотнища с нашитыми на них золотыми или черными иероглифами — названиями фирм и добрыми пожеланиями клиенту…
Все шло, как всегда. Уличные торговцы бананами, мандаринами, жареными орехами и дешевой китайской снедью, пристроившись в уголках и подворотнях, распевными голосами рекламировали свой товар.
Будьте вы прокляты! Не о восстановлении справедливости вы заботитесь, не о попранном достоинстве Германии. Вы такие же, если не худшие, поработители, как все, каких только знала история. Едва позволили обстоятельства, вы надругались над достоинством другого народа, который не причинил вам никакого зла. Будьте же вы прокляты! Пусть постигнет вас та же участь, что и всех поработителей и завоевателей. Поднявший меч — от меча и погибнет.
Но эта евангельская фраза сейчас не приносила утешения. Зачем столько горя, несправедливости? В чем тут мудрость? Господи, помоги мне постичь Твой промысел!
Некоторое время Гога сидел без дум, ничего не видя и не слыша вокруг себя. Потом, словно желая убедиться, что ему не померещилось, он развернул газету, которую продолжал держать в руках.
Нет, ему не померещилось. Он снова прочел все то же:
«…на рассвете вступили… комендантом Праги назначен… женщины плачут… разоружение… чешской армии…»
И все изложено сухим, деловым, равнодушным языком. «Преступно равнодушным! — мелькнуло в мозгу. — Да, да, преступно, потому что бывают такие положения, когда оставаться равнодушным, безучастным равносильно преступлению!»
Слезы катились у него из глаз, на него с удивлением поглядывали другие пассажиры, но Гога не замечал их. Он оплакивал не только Чехословакию. Он, сам того не сознавая, оплакивал свою мечту о независимой Грузии, проникаясь мыслью, что в этом неправедном, нечестивом мире независимое существование малого народа невозможно.
И не знал Гога, смятенный Гога, счастливый Гога (счастливый своей молодостью, здоровьем и главное — неведением того, каких новых ужасов в жизни предстоит ему стать свидетелем и жертвой), что еще не раз по аналогичным причинам выступят слезы у него на глазах, но только проливаться уже будут не наружу, а внутрь.