Очарованная даль

Хаиндрава Леван Ивлианович

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

#img_5.jpeg

 

ГЛАВА 1

Вера Александровна сидела у окна в столовой и читала «Анну Каренину». Каждой весной она перечитывала этот роман, каждый раз находила в нем что-то новое для себя, погружаясь в те неясные ощущения молодости, которые тревожат людей весной.

Она сидела прямая, подтянутая внешне и внутренне. Мало что изменилось в ее характере, в облике. Вера Александровна по-прежнему не позволяла себе расслабляться ни на минуту, с утра аккуратно причесывалась, весь день ходила в платье, только перед утренним туалетом пользуясь халатом, не признавала мягких домашних туфель — их она пренебрежительно называла «шлепанцы», — никогда не ложилась днем подремать. И сейчас, хотя рядом было удобное кресло, она сидела на стуле, поставив его так, чтобы свет из окна падал ей на книгу. Зрение у Веры Александровны становилось все хуже, но она старалась не пользоваться очками.

— Очки — признак старости, — говорила она сдержанно и даже улыбаясь с вызовом (вызов адресовался времени, судьбе, возрасту), — а я в старухи записываться не хочу.

Войдя в столовую, Гога поздоровался, как обычно — поцеловав матери руку, а она поцеловала его в лоб, — и тут же прошел в свою комнату. Там он остановился между письменным столом и диваном, на котором спал, постоял некоторое время, размышляя сам не зная о чем, и направился в ванную комнату. Он мылил руки, смывал пену водой, вытирал полотенцем, и все это без всяких связных мыслей. Какая-то пустота образовалась в нем еще в трамвае, и пустота эта разрасталась, создавая ощущение нехватки существенного, чего-то такого, что всегда находилось в нем и было вдруг вынуто и ничем не заменено.

— Гогочка, ты будешь пить чай? — подала голос Вера Александровна. — Я свежие булочки от «Крафта» принесла.

— Нет.

Вера Александровна сразу заметила, что сын пришел в каком-то необычном настроении, а сейчас, когда он к слову «нет» не добавил «мама», — поняла, что с ним что-то неладно. Она отложила книгу на подоконник, встала и направилась к Гоге, но он успел раньше вернуться в столовую.

— Почему ты не хочешь чаю, Гога? Тебе нездоровится?

«Что она говорит? Нездоровится? Почему мне должно нездоровиться?» — думал Гога, но молчал, не замечая, что не отвечает матери на вопрос. Сознание его было занято другим. Это другое было нечто очень важное, хотя его и трудно было выразить словами.

— Почему ты молчишь? — спрашивала уже озабоченно Вера Александровна, не привыкшая к такому невниманию сына. — У тебя неприятности на службе?

Гога наконец вышел из своего состояния. Он взглянул на мать, у в и д е л  ее и выпалил:

— Мама, нацисты оккупировали Чехию!

Прежде, сочувствуя Германии, Гога всегда называл ее правящую партию национал-социалистами, так, как они сами себя официально называли. По правде говоря, ему нравилось это название: социалисты — значит, справедливость, забота о народе, равноправие всех граждан; националисты — значит, патриоты, верность родине, — свойства, которые он, наряду с воинской доблестью, ставил выше всего на свете.

Но сегодня все разлетелось вдребезги, и вместо строгого лика возрождающейся нации выявилась отвратительная морда кровожадного дракона. И это чудовище не заслуживало ни понимания, ни сочувствия и уж конечно менее всего уважения. Поэтому Гога и назвал сейчас властителей Германии так, как называли те, кто раньше его понял их действительную цену.

Вера Александровна, не в пример многим женщинам, всегда интересовалась политикой, правда, выборочно. Азиатские дела, хотя они зачастую непосредственно касались ее семьи, интересовали Веру Александровну меньше. Этим грешила не только она — люди жили в Китае, как пассажиры, которым совершенно не интересно, как составлены вагоны, из чего они построены, какой принцип заложен в основу их движения — доехать бы, и только.

Но за событиями в Европе Вера Александровна следила. Поэтому известие, принесенное сыном, не оставило ее равнодушной:

— Что ты говоришь! — воскликнула она живо. — Когда?

— Вот, читай! — протянул ей Гога вечернюю газету. — Вчера на рассвете. А к вечеру все уже кончилось.

Для такого случая Вера Александровна все же надела очки.

— Да, — вздохнула она, прочтя сообщение. — Этого можно было ожидать…

— А я не думал… Не думал я… — повторил Гога горестно, — что они пойдут на такое… — он не договорил, не зная, какое слово употребить. На языке висело «преступление», но оно было слишком слабое и не отражало масштаб содеянного. Преступление — это когда обворуют, ограбят, ну даже убьют кого-нибудь. А здесь не кого-нибудь, целую нацию убивают.

— Все к этому шло, — с грустью в голосе проговорила Вера Александровна и, помолчав, добавила: — Теперь очередь за Польшей.

— Ты так считаешь? — высказал было сомнение Гога, но тут же понял, что мать права. Конечно, наступает очередь Польши. Речь о «польском коридоре», уродливом детище Версальского договора, уже возникала. Гога вспомнил Крысинского, своего профессора в университете. Как-то он сейчас себя чувствует? Но «коридор», надвое разрезающий Германию, это действительно несправ…

Гога резко оборвал свою мысль, буквально не дав себе договорить ее даже в уме: опять справедливость?! Ты опять о справедливости? Вот показали они тебе справедливость: заняли Прагу. Что, там тоже девяносто процентов немцев живет? Как в Судетах? С ненавистью к себе самому, тому, который в свое время соглашался в душе с поглощением Австрии, оккупацией Судетской области и даже примирился с мюнхенским разделом Чехословакии, он казнил себя так, будто непосредственно участвовал в тех событиях и способствовал им.

Вера Александровна заметила его состояние и догадалась о причине.

— Не надо так волноваться, Гогочка. Что ты можешь сделать? Видишь, даже великие державы проглотили эту пилюлю. В мире много несправедливости, и тут ничего не поделаешь.

Гога, до этого нервно шагавший по комнате, резко остановился и сел, положив локти на стол. Подперев ладонями лицо, он затих, уставившись в одну точку, и некоторое время молчал. Молчала и Вера Александровна, хотя и знавшая сына, но не уловившая главной причины его отчаяния.

В тот вечер Гога дежурил на участке Фош, и это оказалось очень кстати. Там будут люди, будет конкретное дело, можно оторваться от терзающих душу мыслей.

Поужинав, Гога надел форму, вывел казенный велосипед и двинулся в путь. В восемь часов происходила смена бригад полицейских офицеров-французов, среди которых у Гоги теперь было немало знакомых.

Гога вошел, козырнул дежурному инспектору и, подойдя к стоявшей в стороне группе, горячо обсуждавшей последние события, стал прислушиваться к тому, что говорилось.

Буазанте, довольно интеллигентный молодой человек, своими мягкими серыми глазами и еще чем-то неуловимым напоминавший Гриньона, возмущался своим правительством.

— Эти радикал-социалисты… Они ни на что не годны. Даладье дал себя обвести вокруг пальца. Во всем следует за Чемберленом. Куда Англия, туда и мы. У нас нет своей политики.

— Почему же нет? — движением губ переводя влажную сигарету из одного угла рта в другой, возражал Госсюрон — желчный, самоуверенный парижанин. — Мы стараемся избежать конфликта, мы маневрируем. Это и есть политика…

— Умная политика… — поддержал кто-то.

Гоге стоило труда, чтоб удержаться от резкой реплики.

Ему помогло то, что это сделал Буазанте.

— Какая там умная! — вскричал он. — Оставлять в беде своих союзников — это умно?

— А что же, воевать за чехов? — язвительно спросил Госсюрон, щурясь от попадавшей ему прямо в глаз струйки дыма. — Англичанам хорошо, у них кругом море. Сильный флот. До них не доберутся. А нам что, опять кровь проливать? В четырнадцатом году за сербов, теперь за чехов. Пропади они все пропадом!

— А вот покончат с чехами и на нас полезут. Что тогда?

— Не полезут! У нас — линия Мажино. Боши лбы себе расшибут об нее! — раздались голоса с разных сторон. — Прав Даладье, нечего нам за чехов умирать! Пусть сами со своими делами справляются.

— Нам нужно сильное правительство, чтоб поставить на место бошей, — продолжал свою линию Буазанте. — Если бы у нас был сейчас Клемансо, он показал бы этому каналье Гитлеру его место.

— Клемансо! — насмешливо протянул Керн, грузный, приземистый эльзасец, самый старший по возрасту в этой компании. — Ты бы еще Кадудаля вспомнил!

Керн — человек неразговорчивый, себе на уме, вспомнил Кадудаля не столь уж неожиданно, как показалось некоторым. Он намекал на роялистские настроения Буазанте, которых больше никто не разделял. Буазанте вызов принял.

— А что ж, Кадудаль был бы сейчас очень кстати, вместо всех этих слюнтяев Рамадье, Сарро, Блюма, Рейно, Бонне. Они все масоны, им не дорога честь Франции.

Буазанте — истовый католик, в разговорах с Гогой не раз обращался к теме о разлагающем влиянии масонов на политическую жизнь Франции. Помнил Гога, что весьма неодобрительно относились к масонам и святые отцы в университете, но так как в том же духе, с обычной резкостью и огульностью высказывались по адресу масонов и харбинские фашисты, то тема эта была в глазах Гоги скомпрометирована.

Лишь одно из всего, что он сейчас услышал, вызывало в нем одобрение — слова Буазанте о чести Франции. Наконец кто-то произнес это слово, а ведь оно, вернее — это понятие, играло такую важную роль в истории Франции! «Что с ними со всеми происходит? — думал Гога, обводя глазами французов. — Ну англичане — там все понятно. Они всегда воевали чужой кровью, и та роль, которую они сейчас сыграли, бросив чехов на растерзание Гитлеру, им привычна.

Но французы — народ Жанны д’Арк, Баярда, Гоша… Что с ними сталось? Вот стоят, зубоскалят и, кроме Буазанте, все довольны, что обошлось без драки. А ведь будь у них сейчас Наполеон, послал бы он какого-нибудь Ожеро или Бессьера во главе хорошего армейского корпуса и посадил бы Гитлера в лужу».

И, утратив интерес, вернее, испытывая брезгливое чувство к разговору французов, Гога отошел от них. Сегодня напарником он имел нового добровольца. Ни имени, ни национальности его он еще не знал. Обход предстояло делать вокруг резиденции какого-то важного китайца, которому тоже угрожали террористы.

Напарник появился. Это был высокий молодой человек евразийского типа, из тех, кого обобщенно называли португальцами, хотя сами они считали себя англичанами, французами, немцами, — смотря по тому, какой национальности был отец. Матери же у всех таких метисов были китаянками.

Гога шел за старшего, и напарник, назвавший себя Морисом (фамилию Гога не разобрал), козырнул ему по всей форме. Французы и от добровольцев требовали дисциплины и соблюдения субординации. Гога, хорошо знавший французский, английский и русский языки, свободно болтавший по-китайски и умевший с грехом пополам объясниться по-японски, оказался для них очень полезным человеком. Ему поручались при дежурстве субинспекторские функции и даже соответствующие лычки на рукав нашили, чем сам Гога был немало смущен. Среди добровольцев преобладала молодежь, но были люди и в возрасте, солидные, занимавшие видное положение у себя на службе. И вот теперь они на время дежурства попадали под его начальство. Тут-то Гога обнаружил, что командовать не любит. Не по душе ему было приказывать так же, как беспрекословно подчиняться. Не было в нем военной жилки. И как раз именно эта черта характера — несклонность подчиняться не рассуждая, подвергла его в ту ночь серьезному испытанию.

Морис Батлер — такова оказалась фамилия напарника с британским паспортом — воспринимал свое участие в охране концессии легкомысленно. Ему нравилось носить красивую форму, иметь при себе пистолет, нравилось, когда ему козыряли низшие чины регулярной полиции, но трудно было представить, что он может вступить в перестрелку с террористами и уж тем более попытаться воспрепятствовать проникновению на концессию японской воинской группы. Несерьезный это был человек — Гога сразу его раскусил.

Зато именно от него — люди такого типа обычно бывают всезнайками — Гога узнал поразительную новость: охранять они сегодня будут Ван Цзинвэя!

Этого еще не хватало! Предатель Ван Цзинвэй, только что исключенный из гоминьдана, несколькими неделями раньше бежавший из неоккупированного Китая, безуспешно пытался склонить к переходу на сторону японцев генерал-губернатора провинции Юнань — Лун Юня, с тем чтобы, произведя переворот, образовать в тылу, в двух огромных смежных провинциях, Юнани и Сычуани, капитулянтское правительство. Нигде, ни в чем не преуспевший Ван Цзинвэй позорно бежал в Гонконг. Но и там британцы отнюдь не восторженно встретили его, и он неожиданно объявился в Шанхае, где давно владел большим домом на французской концессии. В нем он теперь и обосновался, к явному неудовольствию французов, которые, однако, запретить ему жить в собственном доме не имели права. Не было на то у них юридических оснований, поскольку судебное преследование против Ван Цзинвэя китайским правительством не возбуждалось.

Меньше чем через четверть часа Гога и Батлер подъехали на мотоцикле к двухэтажному особняку колониального типа, стоявшему среди обширного, хорошо ухоженного сада. Уже цвели магнолии и крупные, белые цветы их с мясистыми лепестками и желтым, опушенным густой пыльцой пестиком, источали назойливый, сладкий аромат, вызывавший, если долго его вдыхать, головную боль.

У наглухо запертых ворот перед Гогой вытянулся сержант-китаец, в отсутствие европейца — старший по охране. Он протянул свою служебную книжечку, в которой Гога сделал отметку: пост проверен в такое-то время, сержант № 419 на месте, несет службу исправно.

— Где еще посты? — спросил Гога по-китайски, но сержант ответил хотя и на ломаном, но французском.

Как полагалось по инструкции, Гога спешился, оставил мотоцикл перед воротами (если за домом наблюдают террористы, в чем можно было не сомневаться, пусть видят, что в охране участвуют европейцы) и, сопровождаемый Батлером, двинулся по тротуару в западном направлении. Сад за оградой был ярко освещен прожекторами, специально установленными французами, но в доме все окна, за исключением одного, углового, на втором этаже были темные.

«Невесело ему живется, — злорадно подумал Гога. — Небось не окружен избранным обществом и преданными сторонниками».

Тут мысли его круто повернулись, и он подумал: «Но я-то, я! Какого черта я охраняю эту сволочь? Убьют его — туда ему и дорога. Зачем французам надо так беспокоиться о его безопасности?»

И Гога испытал желание, чтоб именно сейчас, в эту минуту было совершено нападение. Он, Гога, и пальцем не пошевельнет, а там — будь что будет. Что с него спросишь? Он дилетант, растерялся, мол… Все поймут правильно… А вдруг подумают, что он просто струсил?

Лучше, чтоб нападения не произошло, во всяком случае, не в его дежурство. Сегодня, конечно, сделать ничего нельзя: не явишься же в участок и не заявишь Бонишону: помогать вам охранять концессию от японцев я считал своим долгом, но охранять Ван Цзинвэя не считаю не только нужным, но и возможным. Бонишон, вероятно, предложил бы ему сдать оружие и возвратиться домой, а сам бы на следующий день доложил по начальству. И могло создаться впечатление, что Георгий Горделов отказался нести дежурство на самом опасном участке именно потому, что он опасен. Нет, это не годится, надо поступить как-то иначе. И Гога, продолжая обходить порученный ему квартал и проверять китайцев и тонкинцев, все обдумывал, что скажет инспектору Бонишону, вернувшись в участок.

Но такой разговор состоялся раньше. Когда Гога с Батлером, закончив очередной обход квартала, в третий раз появились перед главными воротами, они увидели «ситроен» заместителя начальника полиции французской концессии Бланше, человека совсем молодого, но державшего всю наружную полицию, которую возглавлял, в ежовых рукавицах. Некоторые чины — французы, прослужившие по двадцать лет, в два раза старшие по возрасту, да и по должности не намного младшие, испытывали панический страх перед Бланше. Рядом с ним стоял, без привычной сигареты во рту, подтянутый и всем видом своим выражающий готовность выполнить любое распоряжение старший инспектор Бонишон.

Гога подошел, отдал честь и, остановившись, ждал, не будет ли каких-нибудь распоряжений. Бланше — высокий блондин с никогда не улыбающимся, некрасивым лицом и неподвижным взглядом жестких серых глаз — закончил фразу, обращенную к Бонишону (трудно было поверить, что он просто разговаривает, а не отдает приказания), и только тогда обернулся к подошедшим:

— Вы проверили все посты? — спросил он сухо, указывая головой в ту сторону, откуда Гога подошел.

Гога, отнюдь не испытывавший перед Бланше страха, ответил только утвердительным кивком, подчеркнуто штатским, давая этим понять, что Бланше — сам по себе, а он, Георгий Горделов, — сам по себе. В глубине души Гога испытывал к Бланше ревнивое чувство: такой молодой и такой авторитет! И хотя сам Гога отнюдь не стремился к высоким административным должностям (может быть, тут играло роль непроизвольное сознание, что ему и  н е г д е  занимать какой-либо высокий пост), он не чувствовал ни малейшей потребности тянуться перед этим человеком. Перед пожилым начальником он был готов стоять навытяжку, а перед Бланше — нет.

Но, заметив страдальческое выражение на лице Бонишона, чувствовавшего себя ответственным за такое разгильдяйство и, вероятно, опасавшегося получить нагоняй от Бланше, Гога подтянулся и добавил уже по всей форме, бодрым воинским тоном:

— Rien à signalez, mon lieutenant!

— Bon! Continuez la ronde! — коротко откликнулся Бланше и вновь повернулся к Бонишону.

Но Гога не спешил выполнять приказ. Он постоял с минуту и, дождавшись, когда Бланше с недоумением вновь повернулся в его сторону, обратился:

— Permettez moi de vous poser une question, mon lieutenant?

Бланше посмотрел Гоге прямо в глаза, и в его твердом, неподвижном взгляде мелькнул проблеск какой-то эмоции. Он знал, о чем спросит сейчас этот молодой человек, и не испытывал ни малейшего удовольствия. И Гога спросил как раз то, что ожидал лейтенант Бланше:

— Почему мы так охраняем эту каналью? — Гога говорил уже без всякого соблюдения субординации. Он забыл о ней. Он ощущал себя сейчас просто человеком и обращался к другому человеку, отнюдь не близкому, не слишком симпатичному, но стоящему с ним по одну сторону баррикады.

Смотря куда-то в сторону, Бланше ответил сухо и официально:

— В наши функции входит поддержание порядка на концессии. Любой ее житель пользуется правом защиты с нашей стороны.

Гога молчал, но не двигался: оспаривать то, что сказал заместитель начальника полиции, было трудно, и все же Бланше его не убедил. Есть чувства, которые сильнее доводов разума: не хочет он защищать гнусного предателя!

Бланше прекрасно понимал, что чувствует Горделов. Не меняя каменного выражения лица и продолжая смотреть не на Гогу, а мимо, он добавил:

— Если вы желаете получить более ясные объяснения о функциях вашего подразделения в сложившейся ситуации, зайдите завтра к старшему инспектору Шарлё, в отдел сношений с прессой. Он принимает с пяти до шести. Я его предупрежу.

Бонишон слушал и ушам своим не верил: грозный лейтенант Бланше, даже мысль о котором вызывает трепет у старых служак, в том числе у самого Бонишона, восемнадцать лет беспорочно прослужившего в полиции концессии, снисходит до объяснений с мальчишкой-иностранцем, готовым бросить добровольно принятые на себя обязанности только потому, что ему, видите ли, не хочется охранять Ван Цзинвэя! Как будто не все китайцы одинаковые бестии, и черт бы их всех взял вместе взятых!

Но старший инспектор Бонишон напрасно удивлялся. Он не знал, что только к лейтенанту Бланше за последние два дня поступило восемь запросов от чинов вспомогательной полиции, и всё по тому же поводу: никто не хотел охранять Ван Цзинвэя, эту самую одиозную фигуру китайской политической жизни того периода. В директорате французской полиции не на шутку встревожились: если брожение умов среди чинов вспомогательной полиции не уляжется, самому существованию этого нужнейшего формирования создастся угроза: разойдутся добровольцы.

Назавтра старший инспектор Шарлё — пожилой человек, в очках больше похожий на лектора университета или бухгалтера солидного учреждения, чем на сотрудника полиции, — очень вежливо принял Гогу и, сразу взяв доверительный тон, но тщательно выбирая слова, разъяснил:

— Ваши чувства, мсье Горделов, делают вам честь. — (Гога вспомнил, что когда-то почти точно такие слова слышал от ректора.) — Поверьте, я сам их разделяю. Но вы упускаете из виду одно важное обстоятельство. Кому было бы выгодно, чтоб с лицом, о котором идет речь, что-нибудь случилось? Только тем, кому он намеревается служить. Они в таком случае получили бы возможность во всеуслышание, и при этом не без основания, заявить, что власти территории, на которой это произошло, не в состоянии обеспечить порядок и безопасность ее жителей. Тому, что следует за такими заявлениями, мы все являемся свидетелями. Конечно, у властей данной территории достанет мужества и решимости оказать сопротивление. Но предположим худшее: им удалось завладеть хотя бы на короткое время данной территорией. Что стало бы тогда с теми видными резидентами той же самой национальности, что и столь несимпатичная вам фигура, которых уже и вы и я считаем достойными защиты и покровительства?

Старший инспектор Шарлё тонко улыбнулся, этой улыбкой выражая уверенность, что имеет дело с человеком, способным понимать недосказанное. А Гога внутренне восхитился подобным умением сказать все, что надо, не произнеся ни одного слова, которое могло бы быть обращено во вред говорящему и той стороне, которую он представляет. «Вот что значит дипломатический язык! — подумал Гога с почтением. — Недаром его назначили иметь дело с прессой!»

Но я-то хорош! Простофиля, да и только. Мне все нужно черным по белому, а умения вникнуть в сложность ситуации, в переплетение противоречивых интересов — никакого. Да, кончить курс в университете — это еще только начало, отнюдь не конец. Хочешь что-то понимать, учись, учись и учись беспрерывно, слушай умных и опытных людей и, главное, не выноси скоропалительных решений.

— Вы поняли нашу позицию, мсье Горделов? — между тем спросил старший инспектор Шарлё, со всей присущей французу любезностью, которой он как бы расплачивался с Гогой за недостаток любезности со стороны Бланше.

— Вполне, мсье Шарлё.

Они обменялись дружеским рукопожатием.

 

ГЛАВА 2

Дежурство на участке Фош, так кстати пришедшееся на вечер того дня, когда Гога узнал о судьбе Чехословакии, действительно помогло ему немного отвлечься и вывело на некоторое время из состояния обостренной угнетенности. Он чувствовал себя кому-то нужным, он делал какое-то дело, совсем небольшое, но правое, и это смягчало душевную боль, вызванную сознанием своего бессилия перед совершающимся злом.

Зло побеждало, зло находилось в наступлении как здесь, на крайнем востоке Азии, так и в Европе. Его потоки перехлестывали непрочные барьеры справедливости и разума, а кое-где и крушили их. Однако там и здесь на пути этих потоков вставали разрозненные, но стойкие препятствия, которые если и не в состоянии были остановить злобный вал, все же не давали ему залить и покрыть окончательно всю поверхность жизни. Так прибой разбушевавшегося моря накатывает и заливает прибрежную полосу суши, но где-то в тылу его мутных валов торчат острые неподатливые кончики скал, напоминая, что и там есть земля, и что они только потому удерживаются, не сломленные стихией, что основа их глубоко ушла в твердую почву и подпирается ею.

Как-то в конторе Гогу вызвали к телефону.

— Я слушаю, — ответил он заинтересованно, полагая, что услышит голос Жаклин. Они не встречались уже две недели: крейсер «Коллеони» стоял на рейде, и Жаклин почти все время проводила с женихом.

— Мсье Горделов? — раздался далекий голос, явно принадлежавший китайцу.

— Да, это я, — ответил Гога разочарованно.

— С вами говорит ваш бывший коллега по университету. Помните, мы однажды долго беседовали ночью, во время дежурства в лазарете?

— Вэй Лихуан! Конечно, помню! Как живете? Где вы?

— Меня не было в городе, — ответил после небольшой паузы голос на том конце провода, и от Гоги не укрылось, что его собеседник чем-то смущен и не подтвердил, что, мол, да, это я, Вэй. Гога понял, что называть его имя не следовало.

— Как вы узнали мой служебный телефон? — спросил Гога и по тому, что с той стороны не ответили на вопрос, догадался, что совершил новую оплошность.

— Хотелось бы с вами встретиться, — говорил голос Вэя, — если, конечно, вы располагаете временем и у вас есть желание…

Вот эта сугубо деликатная, несколько витиеватая манера говорить и безуспешное стремление сухо, по-парижски, произносить букву «р» убедила Гогу, что все-таки с ним говорит Вэй.

— С удовольствием, — ответил Гога, гадая, зачем бы он мог понадобиться бывшему коллеге. — Заходите ко мне. Я живу…

— Я знаю, — быстро перебили его на том конце линии. Гога понял, что Вэю нежелательно, чтоб он называл свой адрес по телефону. — Сегодня в девять вечера не затруднит вас?

Дни стали уже заметно длиннее, стоял конец апреля, но в девять часов было уже совсем темно. Кое-что начинало проясняться для Гоги и, желая исправить свою первую ошибку, он громко, стараясь придать голосу беспечность и оживление так, как если бы речь шла о приятном времяпровождении, сказал:

— Хорошо. В девять часов в кафе «Мэйфляуэр».

Теперь удивились на том конце линии. Там помолчали и повторили с сомнением:

— В кафе «Мэйфляуэр»?…

— Да нет же, нет, — с досадой на непонятливость собеседника ответил Гога.

— Я понял вас. Я буду против гаража ровно в девять, — ответил Вэй. — Всего хорошего.

Гога жил как раз напротив прокатного гаража такси фирмы «Джонсон», и он понял, что ждать Вэя нужно дома.

Гога положил трубку и усмехнулся: конспираторы мы с ним никчемные и если нас слушал профессионал, он, конечно, все понял. Но почти невероятно, чтоб телефон у «Дюбуа и К°» прослушивался. Скорее всего Вэй не хотел, чтоб мои сослуживцы-китайцы знали о нашей встрече. А случайного человека, слышавшего наш разговор, мы наверняка запутали.

Весь этот день на службе было много работы. Принимали очередную партию кишок. Давно уже не ездивший на склады Гийо на этот раз почему-то поехал и, хотя сам не проверял сортность товара и даже не вмешивался непосредственно, стоял тут же, презрительно хмыкая всякий раз, когда Гога четвертую категорию записывал четвертой, и вторую — второй. Гога не сомневался: вернувшись в главную контору, Гийо в очередной раз выскажет если не самому Ледюку, то Элару мнение, что этот Горделов больше заботится об интересах китайцев-поставщиков, чем о собственной фирме. Но теперь Гоге это было безразлично. Его положение на службе укрепилось, он больше не стажер, а главное — ничтожными казались ему эти интересы по сравнению с тем, что происходит в мире.

Явно было, что надвигается война, должны решиться вопросы общемирового значения, и на фоне грядущего катаклизма какое значение могло иметь, сделает Гога Горделов карьеру в фирме «Дюбуа и К°» или не сделает и что думает о нем его непосредственный начальник Гийо или даже Элар.

Однако мелочи эти занимали и время, и внимание. Поэтому Гога за весь день не нашел момента обдумать странный звонок бывшего товарища по университету, а возвращаясь домой вместе с Гриньоном, заболтался с ним о всяких пустяках. С Гриньоном беседовалось всегда о пустяках, но, остроумный и незлобивый, хотя порой и циничный, Гриньон и такую беседу умел сделать увлекательной.

Ровно в девять вечера у входной двери раздался звонок. Гога открыл. На пороге стоял Вэй Лихуан, «мышонок», как ласково называл его стройный и рослый Чжан Тайбин. Вэй, как и прежде, был одет в европейский костюм. Над большими очками в роговой оправе в полутьме прихожей белел его выпуклый, почему-то казавшийся мягким лоб. Вэй неуверенно улыбался.

— Здравствуйте, Вэй! — с несколько преувеличенной любезностью, чтоб рассеять его сомнения, приветствовал гостя Гога. — Что же вы стоите? Проходите. Вот сюда, пожалуйста.

Гога указал на дверь направо. Вэй молча улыбался и кланялся. От Гоги не укрылось, что, войдя в столовую, он бросил взгляд на открытое окно и постарался сесть так, чтоб его снаружи не было видно.

Гога опустил плотную штору, после чего Вэй почувствовал себя свободнее.

В Китае при встрече со знакомыми задается много вопросов: о здоровье, о делах, о родственниках, даже если вы не знаете, из кого состоит семейный круг вашего собеседника, но переходить сразу к главному вопросу, послужившему причиной встречи, не принято. Это должно сделать то лицо, которое явилось инициатором встречи, или старше по возрасту.

По такой схеме и развивалась беседа Гоги с Вэем. Лишь за третьей пиалой чая (Гога козырнул перед гостем и соответствующей сервировкой, и умением заваривать) Вэй, сделав предварительно небольшую паузу, чтоб дать понять, что именно сейчас он перейдет к делу, заговорил:

— Вас, наверное, удивил мой сегодняшний бесцеремонный звонок. Я чувствую себя очень виноватым.

— Нет, почему же, — не совсем искренне ответил Гога. — Я очень рад встрече, а то я как-то растерял всех своих университетских друзей.

— Я больше в университете не учусь, — сказал Вэй и, в ответ на удивленный взгляд Гоги, добавил: — Да, всего год мне оставался.

«Почему?» — едва не вырвался у Гоги естественный вопрос, но что-то его удержало. В тоне Вэя слышалось сожаление.

— Пока обстоятельства не позволяют. Может быть, когда-нибудь позднее…

Гога слушал и, не зная, что сказать, кивал головой просто из вежливости. Вэй все не переходил к делу. Наконец после еще одной паузы он заговорил полувопросительно и вкрадчиво:

— Вы, кажется, несете дежурства на участке Фош?

— Да, — ответил Гога и с улыбкой добавил: — Вношу свою лепту в оборону французской концессии.

— Вы друг китайского народа. Мы помним вашу самоотверженную работу в госпитале.

«Кто это: «мы»?» — хотелось спросить Гоге, но он снова воздержался, тем более что слова «самоотверженная работа» покоробили его. К чему такое преувеличение? Просто помогал, чем мог. А мог очень мало. Так он и сказал вслух.

— Но другие ваши иностранные коллеги и этого не сделали, — настойчиво возразил Вэй.

«И ведь верно! — первый раз пришло в голову Гоге. — А могли бы. Хотя бы тот же Стольников. В госпитале тогда так не хватало врачей».

А Вэй продолжал, по-прежнему осторожно, однако оставив свой приподнято-куртуазный тон:

— Мне поручили выяснить, могли бы вы оказать нам услугу. Пожалуйста, не стесняйтесь, если найдете, что не можете. Будем тогда считать, что разговора не было. И моего визита к вам — тоже…

— Что именно я могу для вас сделать? — спросил Гога, сам не зная точно, кого именно представляет Вэй, но догадываясь.

— Пропустить двух человек на французскую концессию из западной зоны.

— Но для этого я вам не нужен. — Гога даже разочарование испытал. — Все улицы на границе с зоной днем открыты.

— Совершенно справедливо. Но многих подвергают обыску. И порой задерживают.

Гога понял, что те двое будут иметь при себе оружие, потому что французы, заботясь о спокойствии на концессии, искали у подозрительных лиц только оружие, да еще опиум, другое их не интересовало. Гога, усмехнувшись, вспомнил основной принцип работы старшего инспектора Бонишона: «Pas d’histoires!»

— К тому же было бы желательно, — все тем же вкрадчивым тоном продолжал Вэй, — пройти ночью.

— Вот это сложнее. — Гога задумался.

На ночь улицы, соединяющие концессию с оккупированной японцами зоной, переданной ими под контроль марионеточной администрации, перегораживались козлами из колючей проволоки. Там бессменно дежурили низшие чины французской полиции — китайцы или тонкинцы, а на главных пунктах — и чины вспомогательной полиции. Проскользнуть незамеченным было невозможно. А сделать что-то надо, не отпускать же Вэя ни с чем.

— Когда им надо пройти? — спросил Гога наконец.

— Чем скорее, тем лучше.

— Так. Тогда послезавтра. Я как раз дежурю. Только надо не очень поздно, пока есть еще пешеходы. К тому же мое дежурство заканчивается в полночь.

И Гога посвятил Вэя в несложный, но вполне эффективный план.

На прощание, желая разрядить напряжение этой встречи, Гога, уже в передней, сказал ему полушутливо:

— Только Ван Цзинвэя не убивайте. А то будут у нас у всех большие неприятности.

Но Вэй воспринял эти слова всерьез. Уже переступая порог, он обернулся и твердо сказал:

— Ван Цзинвэй своей участи не избежит. В должное время.

Эти слова в устах всегда мягкого, деликатного Вэя Лихуана прозвучали приговором, не подлежащим обжалованию.

При осуществлении трудных планов случается так, что главные, представляющие основную сложность вопросы находят простое решение, но появляется какая-нибудь мелочь, которая едва не сводит насмарку все дело.

Такая мелочь возникла, когда Гога через два дня ехал на очередное дежурство.

Для того чтоб осуществить обещанное Вэю, Гоге было необходимо в обусловленное время, а именно — ровно в одиннадцать вечера, — оказаться на Рут Коэн, угол канала Зи-Ка-Вей. А какая гарантия, что его не назначат снова дежурить у резиденции Ван Цзинвэя или не ушлют куда-нибудь дальше?

Размышляя об этом и досадуя на себя, что лишь сейчас такой естественный вопрос пришел ему в голову, Гога мчал на велосипеде к своему участку, до которого было недалеко.

«Кто сегодня за главного? — старался вспомнить Гога. — Если Мартэн, то уже ясно, что делать; но если сам Бонишон или другой его заместитель — придется что-то придумывать похитрее». На Гогино счастье, ночным дежурным оказался Мартэн.

Поздоровавшись с присутствующими, Гога подошел к листу нарядов, вывешенному на специальной доске. Так и есть! Пешее патрулирование отрезка границы концессии по Авеню Хэйг от резиденции французского посла до кабаре «Дельмонтэ» — диаметрально противоположный конец участка Петен. Гога подошел и сел рядом с Мартэном в пустовавшее в этот момент кресло китайца-переводчика.

— Фу, — произнес Гога, как бы отдуваясь. — Чертовски устал сегодня!

— Что, опять тренировка? — оторвавшись от книги записей происшествий, повернулся к нему Мартэн.

— Ну а как же! Ведь у нас скоро решающий матч с итальянцами!

— Да, — посочувствовал Мартэн, — а наряд у тебя сегодня тяжелый. — С недавних пор они стали говорить друг другу «ты», что у французов вообще принято, даже при заметной разнице в возрасте.

— Да вот в том-то и дело… — протянул Гога и вдруг, словно эта мысль только что пришла ему в голову, заговорил, понизив голос, чтоб не слышали другие: — Послушай, Эмиль, а нельзя ли мне сегодня переменить наряд на что-нибудь полегче? Еле на ногах держусь. А следующий раз оттарабаню где угодно, а?

Мартэн на мгновение задумался.

— А что ж… Это можно… На Авеню Хэйг сегодня пошлем… — он пробежал глазами лежавший перед ним список фамилий, — ну вот, хотя бы Симпсона. Пусть погуляет четыре часика, ему не мешает весу немного сбавить. — Мартэн был в хорошем настроении: вероятно, накануне выиграл в хай-алай. — А ты оставайся здесь, после десяти возьмешь мотоцикл и объедешь участок, проверишь посты.

В объезд участка Гога двинулся загодя, с тем чтоб не ехать сразу к нужному пункту на Рут Коэн. С ним в пару опять назначили Батлера, который не внушал особой симпатии. К тому же у Гоги сложилось впечатление, что Батлер не полукитаец, а полуяпонец, а это коренным образом меняло все дело. Он-то сам называет себя британцем, но кто знает, что у него на душе? Вероятно, все же соплеменники матери ему ближе, чем китайцы.

В половине одиннадцатого Гога подъехал к той точке Рут Коэн, где она пересекается с каналом Зи-Ка-Вей, давно утратившим право так называться. Вместо сплошной водной линии он представлял собой пунктирную цепочку полувысохших заросших водорослями водоемов, кое-где и вовсе засыпанных землей, кое-где еще сохранявших отвратительную черную, жирную влагу, распространявшую тошнотворный гнилостный дух. Отдежурить четыре часа в таком месте было сущей пыткой, и на этот пост из числа кадровых служащих назначали провинившихся в чем-либо, а из числа добровольцев — только самых безответных и податливых, да и тех меняли через два часа.

Из азиатского персонала здесь обычно дежурили всего двое: один китаец и один тонкинец — перекресток был малолюдный. Гога сделал пометки в их служебных книжечках и слез с мотоцикла. Батлер удивленно взглянул на Гогу и, пожав плечами, сделал то же самое.

Тонкинец кое-как объяснялся по-французски и доложил, что за время дежурства никаких происшествий не случилось. Задержан и доставлен в участок один прохожий, имевший при себе несколько пакетиков опия, а больше ничего.

В одиннадцать вечера, по инструкции, полагалось перекрыть улицу козлами из колючей проволоки, оставив лишь узкий — на одного человека — проход, и усилить надзор за переходящими из зоны китайцами и особенно — корейцами. В отношении этих последних рекомендовалось делать вид, что принимаешь их за китайцев. В противном случае, они, подданные Японской империи, обыску не подлежали: на них распространялось право экстерриториальности. А как раз среди корейцев контингент террористов был весьма значителен.

Гога стоял, наблюдал за работой нижних чинов, и хотя в присутствии европейца они начали проявлять повышенное рвение и обыскивали почти каждого проходящего, Гога делал вид, что недоволен их действиями.

Назначенный час приближался. Через несколько минут должны появиться те, кого предстоит пропустить. На случай их опоздания Гога заранее, еще в участке перевел свои часы на десять минут назад, чтоб иметь запас времени.

Еще через пять минут Гога, сделав вид, что потерял терпение от нерадивости низших чинов, сам стал обыскивать некоторых прохожих, якобы казавшихся ему особенно подозрительными. Этого от европейских чинов — безразлично, кадровых или добровольцев — никто не требовал, но и возражений подобное рвение вызвать, конечно, не могло.

К сожалению Гоги, поток проходящих через контрольный пункт все редел, и сейчас они шли только время от времени. Все знали, что улица закрывается ровно в одиннадцать вечера и кому надо было пройти на концессию, сделали это заблаговременно.

Наконец без трех минут одиннадцать со стороны зоны показались двое. Оба были в синих халатах, которые носят простолюдины, хотя молодой имел вид вполне интеллигентный. Второй — крепыш средних лет с широким лицом — походил на крестьянина или рабочего низшей квалификации. Чуть ближе их, с другой стороны ярко освещенного перекрестка, приближался, не имевший по виду к ним отношения, юноша в белой куртке с большим коробом мороженщика.

Не доходя до контрольного пункта шагов десяти, более молодой из двух шедших вместе остановился, нагнулся и стал завязывать шнурок. Второй тоже остановился и положил ему руку на голову. Это был условный знак: они! У Гоги екнуло сердце — теперь не оплошать! Внутренне подобравшись, Гога строго сказал тонкинцу, указывая на мороженщика:

— Отведи-ка его в сторону и хорошенько обыщи!

И потом, обращаясь к Батлеру, уже совсем другим тоном, добавил:

— Проследите, Морис, чтоб он хорошо проверил ящик. В таких часто проносят оружие.

Батлер охотно направился выполнять приказание. Это было, с одной стороны, не опасно, с другой — интересно. Как раз в этот момент подошли двое других. Но оставался еще китаец-полицейский. Гога демонстративно взглянул на ручные часы и крикнул ему сердито:

— Ну, чего стоишь? Подтаскивай козлы. Пора закрывать. А вы чего стоите? — стараясь, чтоб голос его звучал неприязненно, прикрикнул Гога по-китайски на двух подошедших. — А ну, руки в стороны!

Молодой китаец, сделав как было приказано, настороженно и пытливо вглядывался Гоге в лицо, но внешне был спокоен. Гога провел руками по его бокам. С каждой стороны у китайца явственно прощупывалось по пистолету. Встретившись с ним взглядом, Гога подмигнул, глаза того засветились затаенной улыбкой. Усиленно пошуровав по его спине, груди и животу, где не было и не могло быть оружия, Гога резко гаркнул:

— Проходи! — Проделав ту же процедуру со вторым (и у того было по пистолету под мышками), громко, чтоб Батлер слышал, приказал полицейскому-китайцу: — Всё! Больше никого не пропускаем!

В это время Батлер возвращался от своего мороженщика.

— Ну, что у него там?

— Да ничего, — разочарованно махнул рукой Батлер.

— Я вам советую, Морис, никогда при обыске не стоять вплотную к обыскиваемому и прямо перед ним. Оружие у него может оказаться в рукаве, и он выпустит вам пулю прямо в живот. Такой случай был на участке Жоффр. Надо держаться сбоку и чуть-чуть сзади, подстраховывая того, кто обыскивает.

Необычайный подъем ощущал Гога в эти минуты. Он был горд собой (а это чувство так редко доводилось ему испытывать, и оно так было ему нужно особенно в эти недели острой неудовлетворенности собой). Как жаль, что о его сегодняшнем приключении (эх, не то слово! Но какое другое будет правильным?) нельзя никому рассказать: ни Коле Джавахадзе, ни Жорке Кипиани, ни Коке. Может быть, маме или Владику? Нет, Владик слишком молод, он может поделиться с Сико, а что знает Сико, знает весь город. Маме? Та, конечно, тайну сохранит, но это ее очень обеспокоит и, однажды потеряв уверенность в безопасности сына, уже не успокоится. Нет, не надо тревожить маму, ей и так несладко после смерти отца. Да и несолидно как-то. Ведь то, что он совершил сегодня, никакой не подвиг — просто мужской поступок.

Но душевный подъем продолжал клокотать в нем, он чувствовал прилив энергии. Вот такое бы настроение, когда будем играть с итальянцами!

Легко и весело довел он до конца свое дежурство, составляя разительный контраст с растерянным Батлером, который все не мог прийти в себя от полученного предостережения.

Гоге теперь было даже жаль его, и он в последний час дежурства стал особенно любезен с Батлером — чтоб сделать ему приятное, позволил расписываться в служебных книжечках постовых полицейских, возвышая его тем самым в глазах азиатского персонала.

 

ГЛАВА 3

Когда Гога приехал домой, Вера Александровна уже спала. Она по-прежнему ложилась рано, а бабушка Тереза и того раньше. Владика еще не было — пошел, наверное, на последний сеанс в кино. Жаль. О том, чтобы самому лечь спать, и речи быть не могло. Хорошо было бы посидеть, поговорить с братом. Все-таки очень уж велик соблазн рассказать ему о сегодняшнем.

До сих пор в жизни Гоги не было никаких секретов, и он не знал, умеет ли их хранить, но считал такое умение обязательным для мужчины.

Притворив дверь в спальню, чтобы не побеспокоить спящих, Гога зажег свет в столовой и под термосом с горячим кофе, который вместе с бутербродом всегда оставляла ему Вера Александровна, увидел бумажку. Крупным, прямым почерком Коки, с нажимом и не без орфографических ошибок было выведено:

«Гога! Куда ты пропал? Забыл, что у Сергея день рождения? Мы — в «Лидо». Ждем тебя. С нами very pretty girls [82] . Приезжай!»

Гога бросил взгляд на часы: четверть первого. В другом случае он бы не подумал откликнуться — поздно. Однако сегодня призыв неугомонного Коки заставил его задуматься. Устать он сегодня не устал, а жажда активности, подъем продолжали владеть им.

Переодеться, взять такси — и к часу можно быть в «Лидо». К тому же сегодня суббота, все кабаре работают до трех ночи, а некоторые и позже. И завтра — спи сколько влезет. Решено.

Быстро сменив форму на элегантный бежевый костюм, повязав темно-коричневый галстук (подарок Жаклин!), слегка опрыскав себя одеколоном (водилась за ним такая слабость), Гога через четверть часа уже мчался на Баблинг Велл род. Тротуар у «Лидо» был освещен неестественным багровым светом неоновых трубок. Представительный красавец-индус, швейцар заведения, в расшитой золотым позументом ярко-синей форме, делавшей его похожим на опереточного генерала, беседовал с индусом-полицейским в тюрбане.

Рикш, вечно толкущихся около подъездов ночных баров и кабаре, не было. Публика, посещавшая «Лидо», ими не пользовалась. Сюда приезжали или, как Гога, на такси, или на собственных машинах. Они и стояли, растянувшись вдоль тротуара вереницей до самого кинотеатра «Гранд».

Гога расплатился с шофером и, кивнув распахнувшему перед ним широкую дверь швейцару, опустил ему в карман серебряную мелочь. Индус браво козырнул и осклабился.

Подымаясь по лестнице, Гога не преминул взглянуть на себя в зеркало и, что редко с ним случалось, в целом остался собой доволен. В новом, хорошо сшитом костюме он выглядел более стройным, чем был на самом деле. Вот бы росту еще сантиметра три прибавить! Но сегодня никакие недостатки собственной внешности не могли испортить Гоге настроения.

Из зала доносились звуки громкой музыки, здесь играл один из лучших джазов города, составленный из русских музыкантов. Лидер оркестра — Серж Эрмолл, а попросту — Сережка Ермолов, лысый, некрасивый, но по-своему привлекательный, вытягивая из трубы немыслимую ноту, тем не менее заметил Гогу и дружески ему подмигнул.

— Hey, George! Here we are! — услышал Гога откуда-то слева пронзительный, различимый среди любого шума голос Коки. Он посмотрел в ту сторону.

Из полутьмы зала ему весело махал рукой Сергей Игнатьев. Довольно неожиданно для Гоги за столом оказался и Жорка Кипиани.

Тут же кудахтал на своем птичье-английском языке целый выводок девушек, хорошеньких и даже разномастных, но каких-то таких, что их трудно было отличить одну от другой. Кокин стиль: «pretty, slender and willing».

Гога подошел. Его весело приветствовали и усадили рядом с миловидной евразийкой. Назвала она себя не то Нелли, не то Долли, но это было неважно. Позднее выяснится. Именинник Сергей в белом смокинге («Рановато, — подумал Гога, — но допустимо — сезон весенних скачек уже открылся») и черных брюках с атласными лампасами пребывал в своем обычном благодушном настроении. Кока был слегка навеселе, но притворялся сильно выпившим, а Кипиани, в этой англоязычной компании чувствовавший себя явно не в своей тарелке, обрадовался появлению Гоги и тут же, налив джину себе и ему по полной стопке и чокнувшись с ним, свою опорожнил до дна.

— Что же ты так поздно? А мы тебя дома ждали, — спрашивал Игнатьев.

— Я же дежурил сегодня.

— А нельзя было перенести?

— Ну как перенесешь? Неудобно.

— Да, правильно. Знаешь, и мне надо записаться. Как это делается?

— Очень просто. Зайди в секретариат на Рут Фрелюпт — и все. Ну и справки от доктора принеси, что у тебя нет порока сердца, ты психически нормален и не подвержен эпилепсии.

— Только и всего?

— Только и всего.

— Да бросьте вы! Нашли о чем говорить, — вмешался Кока. — Лучше занимайте девушек. А ты, — обернулся он к Гоге, — опоздал к хорошему номеру. Канкан был. Знаешь, как отрывали?

— Да? — Гога искренне огорчился. Канкан в хорошем исполнении он бы с удовольствием посмотрел. — Какая группа?

— Девчонки Грюбеля. Класс!

— И его дочка тоже танцевала? — Гоге нравилась эта высокая, белотелая, пышная блондинка.

— А как же!

Оркестр снова заиграл, и все, кроме Кипиани, пошли танцевать. Нелли (все-таки Нелли, а не Долли) танцевала очень легко, держалась непринужденно, и компания ее была приятна. Не приходилось придумывать темы, чтоб поддерживать беседу, она сама охотно болтала и при этом не порола большой чепухи.

Джаз замолк, танцующие пары разошлись по местам, и Серж Эрмолл, подойдя к микрофону, торжественным голосом, будто сообщая, что сейчас выступит Карузо, объявил:

— Леди и джентльмены! Предлагаем вашему благосклонному вниманию «Аргентинское танго». Исполняют Дженни Фрост и Мануэль Родригес!

Как недавно у «Фаррена», в зале почти совсем погасили свет и на танцевальную площадку пал дымный луч прожектора, в центре которого, непонятно откуда появившиеся, неподвижно застыли два стройных силуэта: женский и мужской. Оба были в черном, одеты строго и выдержанно. Родригес, видимо, действительно был Родригесом, то есть, всамделишным испанцем или аргентинцем. Высокий, тонкий в талии и широкий в плечах («Вот такую бы фигуру иметь!» — вздохнул Гога), он не был красив, но смуглое лицо с длинными бачками и плотоядная улыбка большого, крупнозубого рта делали его несомненно весьма привлекательным для женщин, любящих подобный тип.

Зато его партнерша была так хороша, что у Гоги, и не только у него одного, перехватило дыхание: высокая, с удивительно гибким станом и длинными ногами — под стать партнеру, — она была вызывающе красива: черные, блестящие волосы тяжелой, крупно вьющейся копной падавшие на плечи, прямой нос с тонко вырезанными крыльями, в меру крупный и яркий рот и, главное — диковатые (так, во всяком случае, показалось Гоге), зеленые, словно электрические искры, глаза. И при том очень светлый и нежный цвет лица и шеи — единственного, что у нее было открыто. Впрочем, открытой из-за разреза на платье и немного выше того места, где кончался черный, ажурный чулок, у нее оказалась и нога, но это стало заметно только во время танца.

Ннда… Прав был Кока, ничуть не преувеличивал, когда расписывал Дженни Фрост. Кто она? Судя по фамилии — американка, но мать, вероятно, у нее испанка. В Калифорнии много таких. Счастливый Родригес!

Выведенный из равновесия Гога не столько смотрел на танец, сколько на Дженни Фрост. Таких красивых женщин Гога еще не видел, так ему, во всяком случае в те минуты, казалось. И притом Дженни Фрост ему кого-то напоминала. Кто-то из его знакомых был на нее похож. Отдаленно, конечно. Куда им всем, даже Лиде Анкудиновой!

Разве что Ганна Мартинс выдерживала сравнение, но Ганна совсем иная категория, иная сфера.

Танцевали они хорошо, с чисто испанской изысканной и вместе с тем вызывающей грацией, ритмично, темпераментно, сохраняя умеренную дозу эротики, без которой немыслимо танго, но вполне пристойно.

Танец заканчивался. Родригес, все с той же плотоядной улыбкой смотря прямо в глаза партнерше, опустил ее навзничь к себе на колено. Лицо Дженни Фрост оставалось серьезным и неприступным, и это составляло некий психологический контрапункт, производивший дополнительное впечатление.

Раздались громкие аплодисменты. Лакей в ливрее вынес и подал танцовщице букет белых гвоздик. Оставаясь в образе, она без улыбки, лишь скупым наклоном головы поблагодарила неведомого поклонника и, отделив один цветок, передала его партнеру. Тот низко склонился, принимая, и картинно поднес к губам. Этот маленький эпизод составлял как бы единое целое с танцем, и Гога понял, что он лишь часть продуманного, хорошо поставленного номера.

— Ну, что я говорил? Мировая баба, а? — нетерпеливо спрашивал Кока так, словно только что сделал Гоге ценный подарок. — А ноги какие? Это же с ума сойти можно!

«Можно!» — мысленно соглашался Гога, но молчал. Ему не хотелось пустым обменом мнениями развеивать впечатление.

Эх, все-таки хорошо быть богатым! Подарить ей кольцо с бриллиантом — не устоит. Забрать ее от этого Родригеса и увезти куда-нибудь: в Париж, в Ниццу, в Майами…

— Эй, парень, очнись! — теребил Гогу со смехом Сергей. — Посмотрите на него! Словно провалился куда-то.

— Не провалился, а воспарил, — поправил Кока.

Гога уже отходил. Он улыбнулся и, повернувшись к двоюродному брату, сказал:

— Да, ты был прав. Мировая эта Дженни Фрост. Мировая… И номер — первоклассный.

Жорка Кипиани тоже не остался равнодушным, хотя и был не в духе. Он уважительно произнес:

— Перовская школа.

— Что? — не понял Гога.

— Школа Перова, говорю.

— Какого Перова? — удивился Гога.

— Как какого? Димки Перова. Что, не помнишь? Есть такой балетмейстер в Харбине.

— При чем тут Перов? — недоумевал Гога.

— Ну, это же его ученица, Женя Морозова. В оперетте у нас танцевала, потом в «Фантазии». Ты ее брата должен знать — Валька Морозов. Тоже красивый парень.

— Позволь, позволь, но ведь Женя — блондинка, — еще споря, но уже понимая, что Кипиани прав, говорил Гога. Ему надо было освоиться с неожиданным открытием, привыкнуть к мысли и определить, доволен он или нет, что эта ослепительная красавица оказалась не калифорнийской американкой, не испанкой, а просто его, Гоги Горделова, знакомой харбинской девочкой Женей Морозовой, с которой он когда-то катался на качелях на даче Бычковых в Эрценцзянцзы. Как сон, мелькнуло то время — и вот он, уже кое-что знающий о жизни, уже немало вкусивший и от ее сладких, и от ее горьких плодов, взрослый человек, сидит в самом дорогом кабаре одного из величайших городов мира и смотрит на нее — зрелую женщину, яркую, как невиданный экзотический цветок.

И желая выгадать время, чтоб собраться с мыслями, Гога повторил:

— Но ведь Женя Морозова блондинка. Я ее с детства знаю.

Жорка Кипиани сделал страшные глаза и слегка хлопнул его по лбу:

— Ты, голова! Что, покрасить волосы трудно? Она уже давно перекрасилась. Ей этот цвет очень идет. Еще когда в «Фантазии» работала… Отбою от мужиков не было.

«Но почему такой псевдоним? — думал Гога. — А впрочем, Женя — Дженни, простой перевод с русского на английский. А Фрост?.. — Тут Гога уже сам хлопнул себя по лбу, правда лишь мысленно. — Фрост по-английски — мороз. Как просто и как банально: Женя Морозова — Дженни Фрост». От ореола экзотической красавицы ничего не осталось. Дженни Фрост сошла с пьедестала, куда вознесла ее неумеренная восторженность Гоги, но от этого не сделалась менее привлекательной. Она стала доступнее, понятнее, ближе.

Когда-то в Харбине, проходя на улице мимо нее — взрослой девушки, танцовщицы кордебалета оперетты, а себя сознавая ничтожным юнцом гимназистом, Гога избегал встречаться с ней взглядом, чтоб не напоминать о детском знакомстве, которое ей совсем не нужно и не интересно. Но теперь положение изменилось. Он как бы догнал ее, оба взрослые, они сейчас на равных («Почти на равных, — мелькнула ехидная поправочка. — Хорошо бы, чтоб тебя на улице ждала собственная машина. Тогда уж совсем на равных были бы». Но Гога сердито оттолкнул от себя эту низменную мыслишку). Можно, не только можно, обязательно нужно напомнить о прежнем знакомстве, возобновить его.

Может быть, еще вчера Гоге недостало бы смелости, но сегодня, после эпизода на границе концессии и удовлетворения собой, которое он продолжал испытывать, Гога, не колеблясь ни минуты, вырвал листок из записной книжки и, достав из кармана авторучку, быстро набросал:

«Здравствуйте, Женя! Не уверен, помните ли Вы меня. Я — Гога Горделов, дача Бычковых, Эрценцзянцзы. Вы разрешите подойти к Вам?»

Гога подозвал официанта и, указав на полускрытый от зала колонной столик, за которым, переодевшись после номера, только что уселись Женя и ее партнер, а еще раньше находились две девушки из группы Грюбеля, велел передать записку.

Кока и Сергей с удивлением наблюдали за непривычно уверенными действиями обычно чрезмерно щепетильного и застенчивого Гоги. Таким они его еще не видели.

А Гога наблюдал за Женей. Прочтя записку, она обернулась к залу, даже слегка высунувшись из-за колонны, спросила о чем-то официанта и, выслушав его ответ, прошлась взглядом по ближним столикам, в том числе и по тому, за которым сидел Гога. Она явно не узнала его и обратилась к Родригесу с улыбкой. Тот сидел к Гоге спиной, и не видно было, как он реагировал на слова партнерши. Потом Женя взяла карандаш, протянутый ей официантом, и быстро черкнула что-то на Гогиной записке.

Официант принес бумажку. На ней крупным, размашистым почерком стояло лишь одно слово:

«Конечно!»

«Эх, где наша не пропадала!» — радостно подумал Гога и, с несвойственной ему бесшабашностью, велел официанту подать к столику артистов бутылку шампанского. Даже подумать было страшно о том, сколько мог стоить миллионерский напиток в таком месте, но деньги в тот вечер у Гоги были.

Он встал, чувствуя легкое посасывание под ложечкой, заговорщицки подмигнул Коке и, обратившись к Нелли, виновато объяснил:

— Вы меня простите, пожалуйста. Я встретил старых друзей. Мне нужно подойти к ним. — А обернувшись к Сергею, добавил: — Я, может быть, там задержусь, так что вы уж без меня обходитесь.

С этими словами он направился к столику за колонной. Женя сидела к нему в профиль и не видела, как он подходит, а лицом к нему находилась та самая Лора Грюбель, пышнотелая и синеокая, с которой Гоге давно хотелось, но все как-то не удавалось познакомиться. Но какое это сейчас могло иметь значение?

Когда Гога был уже в двух шагах, Женя, видимо предупрежденная кем-то, повернулась в его сторону и подняла голову. Гога заулыбался, стараясь сделать встречу непринужденной, но чувствовал, что нужная улыбка не складывается.

— Здравствуйте, Женя! Это я, — заговорил Гога.

Женя смотрела на него с явным любопытством и вполне благосклонно, однако видно было, что облик его ничего ей не говорит. Слегка улыбнувшись, она протянула ему руку. Гога, стараясь быть возможно более галантным, почтительно ее поцеловал. Еще через несколько мгновений Женя заговорила:

— Неужели это и есть тот самый Гога Горделов, с которым я в первый же день знакомства разругалась когда-то на даче?

— А вы и это помните? — уже легче улыбнулся Гога.

— Конечно! Не всякое же знакомство начинается с ссоры.

Оба засмеялись.

— Давно это было. Лет десять. Пожалуй, даже…

Женя предостерегающе подняла руку:

— Только не считайте! Никогда не считайте годы при женщине, которая старше вас.

— Теперь уже не старше.

— И теперь, и теперь, — с легкой грустью покачала головой Женя. — Да что вы стоите? Присаживайтесь. — Обернувшись к своей компании, она представила его: — Это мой старый друг детства. — Фамилию она не нашла нужным называть, и потому Гога ограничился общим поклоном и уселся на указанный Женей стул, рядом с нею. В этот момент подошел официант, неся на подносе шампанское в серебряном ведерке со льдом. Вид у него был торжественный, потому что подобные заказы даже в «Лидо» случались не столь уж часто.

— Что это? — спросила Женя официанта. — Откуда?

— Это я заказал, — стараясь говорить как можно скромнее, ответил Гога. — Надо же отметить встречу… Вернее — возобновление знакомства.

— Нет, нет, ни в коем случае! Что за безумные траты! Несите обратно, — обратилась она к официанту. — Несите, несите, — добавила она, видя что тот вопросительно смотрит на Гогу. — Да нам и нельзя пить на работе. У нас еще номер, а у меня от шампанского сразу голова кружиться начинает.

Женя была непреклонна, и Гоге пришлось отменить заказ. «Главное, однако, — утешал он себя, — было достигнуто: он искренне  х о т е л  открыть бутылку самого дорогого напитка».

Когда официант удалился, наступила неловкая пауза и, чтобы прервать ее, Гога спросил:

— А какой у вас еще номер?

Лицо Жени изобразило недовольную гримасу, и она сделала соответствующий быстрый жест рукой. Гога мгновенно вспомнил, что в точности такое движение она делала, когда ей что-нибудь не нравилось еще тогда, в Эрценцзянцзы.

— А, ерунда! Хула-хула. Вертишь бедрами — вот и все искусство. — И со смехом добавила: — Чем сильнее вертишь, чем ниже опустишь набедренную солому, тем больше успех. У мужчин, конечно. Вам тоже нравится?

— Нравится, — не стал кривить душой Гога.

— Все вы, мужчины, одинаковы!

Гога с удовольствием отметил слово «мужчины», относящееся к нему. Да, теперь уж он не мальчик, на которого можно смотреть свысока, теперь они на равных. Кстати, и тон разговора начинал принимать оттенок, которого в первые минуты не было.

«Попробовать поухаживать?» — подумал Гога и тут же понял, что все эти годы, где-то в глубине, в нем жила неутоленная детская влюбленность в Женю и обида за ее пренебрежение к нему — дерзкому мальчугану, которому она предпочла Толю Бычкова.

Беседа, непоследовательная, в которой другие участие не принимали, с перескоками от Харбина к Шанхаю и наоборот, шла весело, и Гога не сводил глаз с Жени.

— Что вы на меня так смотрите? Сильно я изменилась? Постарела? — спросила вдруг, резко оборвав себя на полуслове, Женя, но в глазах ее, устремленных на Гогу, читался вызов и ласковая насмешка женщины, сознающей силу своего обаяния и уверенной в том, что вопрос ее кажется собеседнику просто кощунственным.

Сейчас они были за столиком одни. Родригес, не понимавший по-русски и не желая вообще быть лишним, куда-то отошел, девушки пошли переодеваться к очередному номеру.

— Бог с вами, Женя, что вы говорите! — точно так, как она и ожидала, отреагировал Гога.

Эта простодушная горячность лучше всякого комплимента льстила Жениному самолюбию, и хотя, по инерции прошлых отношений, она все же не воспринимала Гогу вполне как мужчину, ей не могло не импонировать его откровенное восхищение. «Какой милый мальчик!» — думала она.

— Вы находите, что я неплохо выгляжу? Мне идут черные волосы? — опять же наперед зная ответ, спрашивала Женя.

— Дух захватывает!

Таких слов она все же не ожидала. «Сколько в нем темперамента!» — и, впервые взглянув на Гогу уже как на мужчину, поняла, что, пожалуй, он мог бы ей понравиться… если б чуть постарше был. Ну, хотя бы ее ровесником. Гога перехватил ее взгляд. Оттенки возникшего в ней настроения были ему недоступны, но главное он уловил: она смотрела на него так, как смотрела когда-то на Толю Бычкова. «Неужели возможно?»…

За столиком установилось молчание — очень значительное для Гоги, не оставлявшее равнодушной и Женю. Она сама недоумевала: что в этом вынырнувшем из детства человеке импонирует ей? Ну, внешне он недурен, но есть многие куда лучше. Мало ли красивых мужчин было в ее жизни? Умен? Может быть, и умен, но, во-первых, ум его пока ни в чем не проявился, а во-вторых, Женя достаточно пожила, чтоб сознавать: не за ум влюбляется женщина в мужчину. Ее влечет только сила. Сила того влечения, которое он испытывает к ней и которое сам в ней вызывает. Все остальное — литература, тургеневские романы. И вот именно эту силу Женя безошибочно ощущала в Гоге и почувствовала, что почва заколебалась у нее под ногами. Это длилось всего минуту-две, но за это время она, по привычке говорить то, что думает, и поступать, как хочется, успела сказать:

— А все-таки надо отметить нашу встречу. Мне скоро одеваться к номеру. Вы дождитесь меня и, если хотите, можно поехать на часок в «Джессфильд-клуб» или «Аризону». Не возражаете?

Вопрос был праздный, Женя сама понимала это, просто ей хотелось услышать еще какую-нибудь пылкую реплику.

— И вы еще спрашиваете? — и потом, испугавшись, не забыл ли он о важном обстоятельстве, с наивностью ребенка, боящегося, как бы у него не отняли конфету, Гога спросил: — А ваш партнер не будет ничего иметь против?

— Он только мой партнер по танцам, больше ничего, — ответила Женя очень спокойно и естественно. Это была правда, но не вся правда. Женя и сама не знала, почему ей нужно было скрыть от Гоги, что раньше, еще в Тянцзине, Родригес был для нее отнюдь не только партнером по совместным выступлениям.

«Что мне этот Гога Горделов? — спрашивала себя Женя с досадой. — Ревнивый любовник? Муж? Чего мне бояться?» И сама же отвечала: «Я и не боюсь. Я свободный человек, что хочу, то и делаю. А он славный мальчик, видимо, неплохо устроен. С ним можно будет иногда провести время, потанцевать где-нибудь в свободный вечер. И больше ничего. Бывают такие пустые вечера, когда хочется просто по-хорошему посидеть в кафе, поговорить по-русски о чем-нибудь близком, интересном, сходить в кино или послушать цыган. И не ждать, что кавалер непременно будет добиваться тебя. Это так надоело. Какая-то вечная война, в которой то успешно отражаешь натиск, то сдаешься. Война, которая не может быть выиграна».

Но, раздумывая об этом в ожидании своего номера, Женя понимала, что сама себя ведет по неверной тропе, убеждая, что с Гогой будет как-то иначе, чем со всеми. Все будет так же. Какими глазами он все время смотрел на нее, не пытаясь даже скрыть свое восхищение. Отнюдь не платоническое… Ведь именно этим, не высказанным до конца, но столь очевидным напором он и побудил ее проявить инициативу.

Ну и что? Ну и предложила, ну и поедем, посидим, потанцуем. А потом он проводит меня домой. И все. Ничего больше. То состояние, когда, встретившись с Гогой взглядом, она заколебалась, уже прошло, и Женя была уверена в себе.

В «Джессфильд-клубе», на удивление, народу было немного и удалось получить уютную ложу на достаточном удалении от оркестра. Впрочем, грохота здесь и не предвиделось — оркестр состоял из беженцев из Австрии и Германии и был по-европейски негромким: пианино, скрипка, саксофон, гитара и ударные. Как водится у хороших музыкантов, каждый играл еще на чем-нибудь: саксофонист иногда брал кларнет, гитарист умел играть на скрипке, скрипач становился за контрабас, а ударник мог заменить пианиста, так что на однообразие музыкальных номеров сетовать не приходилось.

За баром, как всегда, царила Лида Анкудинова, с ней работали еще четыре девушки.

«Какая она сегодня блеклая, — подумал Гога. — Нездорова, что ли?»

Лида издали улыбнулась Гоге, и, когда увидела, с кем он, лицо ее выразило почтительное удивление: уж если Дженни Фрост не брезгует его компанией, значит, он чего-то стоит.

— Что будете пить? — обратился Гога к своей спутнице.

«Вот сейчас я бы выпила шампанского», — подумала Женя, но пожалела Гогу и спросила:

— А вы что будете?

— Я здесь обычно пью коньяк с лимонадом, — ответил Гога тоном завсегдатая, — у них коньяк очень приличный.

— Ну и я буду коньяк с лимонадом.

Они выпили, официант повторил, но Женя больше почти не пила.

— Я не люблю много, — объяснила она. — Когда у меня хорошее настроение, мне и трезвой хорошо. А когда плохое, опьянение не помогает.

— А у вас сейчас хорошее настроение?

— Ну, конечно! Как же ему не быть — встретила друга детства.

«Только не друга, только не надо дружбы!» — с комическим страхом думал Гога, вспоминая совет Вертинского: «Никогда не устанавливайте с женщиной, с которой хотите быть близки, дружеских отношений. Нет ничего труднее, чем, числясь в ранге друга, заставить женщину посмотреть на себя как на мужчину. Уж лучше поссорьтесь с нею, вызовите ее гнев. Помириться будет куда легче». И в духе этого наставления Гога полушутливо заметил:

— Мы не были друзьями. Мы были врагами.

— Ну уж тоже, скажете!

— Правда-правда! — выскочило у него откуда-то детское выражение. — Я ревновал вас к Толе Бычкову.

— Неужели?…

Она задумалась. Гога вызвал из глубоких недр памяти давно забытую тень детства. А впрочем, почему странно? Он и сам явился из туманного Зазеркалья той ее прежней жизни, о которой она уже давно и жалеть перестала, как невозможно долго вспоминать приснившийся сон, каким бы приятным он ни был.

А Гога все говорил, рассказывал, что однажды видел, как она целовалась с Толей Бычковым на малиновой аллее, и, придя в негодование, хотел тут же рассказать обо всем ее брату, Вальке.

— А «всего» и не было! — со смехом объявила Женя. — Только то, что вы видели. Ах, нехороший мальчишка, еще и подсматривал! — И тут же в своем обычном стиле, с резко изменившимся настроением, добавила: — А ведь могло быть и больше, будь он посмелее.

Женя тряхнула головой совсем так, как делала это в те далекие годы. Сейчас перед Гогой снова была Женя Морозова, озорная, вызывавшая смутные, тревожащие ощущения золотоволосая девочка его детства, а не ослепительная дива полусвета с копной антрацитово-черных волос, звезда ночной жизни «Дальневосточного Вавилона» — Дженни Фрост. И он снова почувствовал себя не опытным покорителем женских сердец (каковым на самом деле и не был, но хотел себя считать), а влюбленным мальчишкой: неуверенным, теряющимся от взгляда ее тигрино-зеленых глаз и от манеры в разговоре рубить с плеча. «А ведь могло быть и больше!» — так только Женя Морозова могла сказать!

И Гога подумал: «Куда мне до нее! Она и сильнее, и умнее, и опытнее меня». И он сразу утратил всю свою уверенность и апломб, порожденные удачным вечерним эпизодом с китайцами.

И еще он почувствовал, что первое за вечер упоминание о Валентине разом перевело их отношения в иную плоскость. Как можно смотреть с таким вожделением на женщину, мечтать о близости с ней, когда ее брат — твой друг? Да, но ведь была же Зоя, и ты не посмотрел, что она сестра Сергея? Нет, там совсем иное. Сергей прекрасно осведомлен о Зоином образе жизни и смотрит на это спокойно. Ему было абсолютно безразлично и тогда, когда отношения сестры с его приятелем не могли больше быть для него тайной. Ведь Зоя сама не находила нужным их очень скрывать.

Совсем другое дело — Валентин. И его отношение к тому, как складывается жизнь сестры, — совсем другое. Теперь, когда Гога задумался об этом, ему многое стало понятно в поведении Валентина: и то, что он остановился у него, а не у каких-то Жениных знакомых, что никогда сам не упоминал о сестре, что избегал рассказывать, как ему удалось так удачно и быстро устроиться на работу, и что в последнее время — как раз тогда, когда в Шанхае начали выступать Дженни Фрост и Мануэль Родригес — совершенно исчез из виду, хотя знал новый адрес Гоги.

Примерно о том же думала и Женя.

До того момента, пока не было упомянуто имя брата, она, хотя и чувствовала себя хозяйкой положения, отнюдь не была уверена, как поступит.

Можно и уступить. Чьи это слова: лучший способ избавиться от искушения — это поддаться ему? Женя усмехнулась: сказано со знанием дела.

Но теперь, когда в их разговоре возник брат, все менялось. Валентин и Гога — друзья. Ну, не друзья, но давние приятели. Женя знала, что брат с большой теплотой относится к Гоге: вот ведь не захотел остановиться у Тони Дальской, хотя она и приглашала его, а приехал прямо к Гоге. Вспомнилось Жене и то, как ревниво оберегал Валентин ее от контактов с Гогой, когда она хотела позвонить и поблагодарить его за гостеприимство, оказанное брату.

— Не надо, Женя, я тебе говорю: не надо ему звонить! Не такой это человек, чтоб ждать благодарности за услугу. Ему будет неприятно.

Почему должно было быть Гоге Горделову неприятно, если б она позвонила? Тогда она не стала задумываться над этим, а просто уступила брату. Теперь же она понимала: Валентин боялся их встречи… Бедный Валька, он все никак не может понять, что мы люди давно взрослые, надзора нам не требуется, и живем мы по собственному разумению. Дальше, в глубь этой темы, ей погружаться не хотелось, и обычно это удавалось.

Гога Горделов явился, неизвестно зачем, из той ее жизни, в которой она была не Дженни Фрост, а Женей Морозовой, глупой, самонадеянной девчонкой, жившей бездумно и беспечно, ничего не знавшей о жизни и потому — счастливой. И сейчас, сидя в дымном, душном зале ночного клуба, в полутемной ложе, располагающей к интимности, она, сама этому удивляясь, воспринимала себя как ту самую девчонку, которая каталась на гигантских шагах на даче Бычковых, стараясь ни в чем не уступать дерзкому мальчишке. А этот мальчишка, сидевший сейчас рядом с ней, жизнью и временем превращенный в зрелого, элегантного молодого мужчину, тоже уже, видимо, многому научившийся, был ей приятен, и она не прочь была бы продолжить их новое знакомство. Но отношения их пойдут не так, как со всеми, или сегодня же закончатся. Вот и все!

— Гога, расскажите же мне, как вы жили все эти годы! Я ведь почти совсем потеряла вас из виду. Знаю лишь, что вы учились в университете, закончили его. Так ведь?

Эти слова и тон, каким они были сказаны, сразу дали понять Гоге, что легкомысленного и острого приключения не получится, и он покорился такому исходу, ибо тоже уже не воспринимал Женю так, как в те минуты, когда смотрел на ее танец с Родригесом. И она явилась ему из его прошлой жизни, а ту, прежнюю Женю Морозову он побаивался за ее острый язык, резкость неожиданных решений, способность постоять за себя. И было даже что-то приятное в том, чтоб предоставить ей вести линию их будущих отношений. А в том, что их сегодняшняя встреча не последняя, он не сомневался.

 

ГЛАВА 4

Причудливый клубок разнохарактерных и неравноценных интересов сплелся в душе у Гоги: Вэй Лихуан и его китайцы, волейбол, затянувшаяся неопределенность отношений с Жаклин и вот теперь, возникшая столь неожиданно, Женя Морозова.

Странно устроен человек! Бывает так, что обстоятельству, заведомо менее важному, он придает значение большее, чем оно того заслуживает.

В последние дни больше всего думал Гога о предстоящем матче с итальянцами, который должен решить вопрос, кто станет победителем в их подгруппе и тем самым займет второе место в первенстве города. На первое место рассчитывать не приходится. В другой подгруппе участвовали две такие сильные команды, что о выигрыше у любой из них не могло быть и речи. Обе эти команды были русские. Одна эмигрантская, Русского спортивного общества, другая — Советского клуба, называвшаяся «Веселые ребята». Первая выглядела сильнее: из Харбина, признанной волейбольной столицы Дальнего Востока, все ехали и ехали молодые люди. Их антияпонские чувства сглаживали противоречия с советской молодежью, и предстоящая встреча двух команд не сулила какой-нибудь конфликтной ситуации: ведь и те и другие были русскими, а многие и знакомы между собой еще по Харбину.

К матчу с итальянцами грузинская команда готовилась тщательно. Тренировались каждый день. Даже Жорка Кипиани последнюю неделю не брал спиртного в рот, ложился спать не позже одиннадцати часов, а встав утром, до завтрака делал пробежку.

Неожиданность перепутала все карты в день матча. Утром Гоге на работу позвонил старший Лабадзе и сообщил, что у Карцева вчера вечером произошел приступ аппендицита, и он в больнице.

— Что же будем делать? — растерянно спросил Гога.

— Да что-нибудь придумаем, — постарался успокоить Лабадзе, сразу понявший, что в отсутствие Карцева он становится главной надеждой команды. — Знаешь что, Гога? Обязательно предупреди Васо, чтоб пришел на час раньше, а я вызову Гогичайшвили. Соберемся заранее, обмозгуем, какую расстановку сделать.

Спокойный, деловитый тон Лабадзе подействовал на Гогу благотворно, но полностью тревога за исход сегодняшней встречи не исчезла. Поскольку Карцев отсутствует, роль главного атакующего, естественно, переходила к Вахтангу Лабадзе, умение которого наносить сильные и точные удары следовало использовать во всех трех нападающих позициях.

Гога, с его точной подачей и умением разыгрывать первый мяч, должен в это время занимать защитные позиции. А остальные? В раздевалке вопрос был у каждого.

— Когда Вахтанг уйдет на заднюю линию, — говорил Кипиани, — у сетки окажутся Гога, ты, — он кивнул в сторону Васо, — и вот он, — новый кивок, на этот раз в сторону Джаяни. — Так ведь?

— Так, — спокойно подтвердил Церодзе. — Кто атаковать будет? Ни одного гасящего…

— Да, вот именно, — согласился Гога, которого эта ситуация больше всех затрагивала. Будь это второстепенный матч, он бы рискнул выступить в непривычном амплуа, но в этом, решающем, боялся подвести команду.

Джаяни неожиданно положил Гоге руку на плечо:

— Гога, постарайся, а? Ребята подачу отберут, а там к сетке выйдет Жорка.

— А на подаче-то у нас в это время Вахтанг будет. А таких подач они не любят… — заметил Лабадзе-младший.

Подавал старший Лабадзе так, как Ко́валь: пушечным ударом сверху, заставлявшим противника часто ошибаться. Так и договорились. Пора было выходить в игровой зал.

Гога вспомнил, наконец, о своих обязанностях капитана и подозвал товарищей к себе:

— Ну, ребята, отдадим все. Мы сильнее их и должны выиграть. Мы знаем, за что играем… — Он оглядел все лица по очереди. Гога помнил, что примерно такие же его слова в начале сезона вызывали у некоторых иронические улыбки. Но сегодня лица товарищей были серьезны, никто не улыбался, и Гога видел: все поняли его, прониклись единым настроением. Тогда он произнес давно заготовленную фразу, которую, однако, готов был задержать, если б считал, что она не вызовет соответствующего отклика: — Рыцари «Святого Георгия» — вперед!

В ответ на эти слова Джаяни даже крякнул от удовольствия: как выяснилось, ему была не чужда патриотическая романтика.

Георгий выбросил вперед руку со сжатым кулаком. Он придумал этот жест утром. Товарищи откликнулись — накрыли Гогин кулак сверху своими ладонями, образовав на мгновение крепкий узел, распределявший среди всех поровну силу одного, волю другого, надежду третьего, мастерство четвертого, решимость пятого, хладнокровие шестого. Настроение было единым.

Когда «Святой Георгий» появился в игровом зале, сверху, с балкона, опоясывавшего зал, раздались аплодисменты, довольно жидкие, правда, но все же показавшие, что поддержка есть. Это собрались посмотреть игру своей молодежи члены Грузинского общества, среди них было даже несколько седоусых старцев, наверняка раньше не видевших игры в волейбол, а может быть, даже не знавших, что такая игра вообще существует. Большая же часть балкона была заполнена моряками с крейсера «Коллеони» и эсминца «Лепанто».

Едва итальянцы появились, как весь балкон взорвался аплодисментами и приветственными возгласами. Почти у всех в руках оказались флажки, которыми они энергично размахивали.

В небесно-голубых майках и белых трусах, с гербом на груди соперники выглядели весьма эффектно, Squadra azzurra — называли они себя. Гога не знал в лицо всех игроков команды противника, но искал глазами их капитана и лучшего игрока. Да, он был здесь. Примерно одного роста с Гогой, но значительно старше, с тонкими усиками над верхней губой, холеный, с гладко прилизанными черными волосами, он был несомненно красив, но сохранявшееся на лице несколько надменное выражение (вероятно, потому, что он был единственным офицером среди членов команды), делало его мало симпатичным.

В тот момент, когда Гога наблюдал за итальянцем, того кто-то позвал с балкона, и он поднял голову. Лицо его сразу приняло совсем другое выражение, глаза как бы осветились изнутри. Гога невольно последовал за его взглядом и там, на балконе, среди темно-синих матросских форм, увидел белевшую своими льняными волосами Жаклин Ледюк.

Улыбаясь так, как она это умела, когда смотрела на того, кто ей нравится, Жаклин переговаривалась с итальянцем. В руках у нее был флажок. «Луиджи Чевенини! — догадался Гога. — Так вот он, жених Жаклин!» Несмотря на ревнивое чувство, Гога не мог не признать, что вкус у Жаклин недурен. Понимая, что он неправ, что жених, естественно, ближе, чем кто-либо другой, Гога тем не менее вспыхнул.

«Ах, ты так? Я для тебя никто? Ну что ж, посмотрим…» В этот момент к уху Жаклин склонилась Моник Руссель (и она здесь!) и сказала ей что-то. Жаклин оторвала взгляд от жениха и очень мило, как ни в чем не бывало, улыбнулась Гоге. Но он был так возмущен, что, едва кивнув в ответ, сделал руками выразительный жест, стараясь изобразить сперва макаронину, а потом, как он наматывает ее на палец. Жаклин поняла и с улыбкой, в которой был вызов, покачала головой, как бы говоря: «Посмотрим, посмотрим!»

Прозвучал свисток судьи, и команды вышли на площадку. Новый шквал выкриков и приветствий прокатился по балкону.

— Avanti, italiani! — перекрывая шум, раздался чей-то хорошо поставленный тенор.

Гога последний раз поднял голову, нашел глазами брата и по его открывающемуся рту понял, что тот кричит. Но куда там, разве итальянцев перекричишь? Стоило, однако, шуму несколько утихнуть, как Гога услышал:

— Come on, «St. George»! — кричали не очень мощно, хотя и слаженно, откуда-то снизу, то есть не с балкона, а с уровня площадки.

Гога с удивлением обернулся и увидел молодых людей — членов ХСМЛ. Это дружки Джаяни — американцы, англичане, португальцы собрались в компактную кучку и кричали разом, поддерживая его команду. Вот откуда пришла неожиданная помощь! Ай да Public school boys! Первый раз Гога почувствовал к ним симпатию.

Игра началась. Гога умел направлять подачу в желательное место с большой точностью, но решил пока не выкладывать этот козырь, а приберечь его до решающих минут. Он просто послал мяч в неудобную для итальянцев точку — на стоящего в средней позиции у сетки игрока, которому пришлось навешивать мяч своему капитану прямо с подачи. Он и сделал навес, но неточный, и Чевенини, не отличавшийся высоким прыжком (что было определено еще при просмотре прежних игр итальянцев), угодил мячом в сетку. Очко! Почин сделан.

Вторую подачу итальянец, уже готовый к ней, принял точнее, но не навесил капитану для атакующего удара, а просто дал ему удобный пас. Чевенини переправил мяч через его голову игроку, стоявшему с противоположной стороны у сетки, и тот, выпрыгнув, не резко, но точно приземлил его левой рукой на грузинской половине. Это была явно заранее подготовленная новинка. Не ожидавший такой комбинации Кипиани, стоявший с той стороны сетки, не успел сблокировать удар. Балкон бурно отозвался на первый успех своей команды.

Гога, подняв голову увидел, что аплодирует и Жаклин. Ну хорошо же!..

Дальше игра пошла очко в очко, и старший Лабадзе ушел с передней линии при счете 5:5. Это была явная неудача, потому что сейчас у сетки в грузинской команде не было атакующих игроков. Там находились Гога, Церодзе и Джаяни. Правда, Лабадзе вышел на подачу. Одна пушечная подача, вторая, третья, и счет стал 8:5. Итальянцы взяли минутный перерыв. Гога сказал Лабадзе-старшему:

— У них сейчас задняя линия выдвинется немного вперед. Подай им свечой, подальше, за головы.

Но Лабадзе пренебрег советом Гоги. Он считал, что наступил решающий момент: если сейчас, после тайм-аута, итальянцы не сумеют принять его подачу, они будут сломлены и можно выиграть первую партию с ходу. Соображение было резонное, но, желая сделать свою подачу совершенно неотразимой, он послал мяч слишком низко и угодил в сетку. Мяч перешел к соперникам, а расположение игроков на грузинской стороне — самое невыгодное.

Итальянцы подали незамысловато — просто на заднюю линию, со второго паса Гога выпрыгнул, но слишком рано, а Церодзе навесил ему высоковато. Гога достал мяч, уже опускаясь, и запустил в аут. 8:6.

Гога готов был сквозь землю провалиться: первый же его удар дал очко противнику. И Жаклин там, наверху, смотрит и небось радуется, будь она неладна совсем!

— Ничего, ничего, Гога, это моя вина, — успокоительно сказал опытный Церодзе, понимавший, что чувствует Гога.

Следующая подача была такой же незатейливой. Грузины снова разыграли ее на три паса, и Гога на этот раз послал мяч довольно и сильно и точно. С той стороны мяч приняли, но атакующий удар сделать не сумели. Игра снова пошла с переменным успехом. Два раза подряд неудачно гасил Кипиани — и счет сравнялся: 12:12, а потом итальянцы вышли вперед на очко. Момент был критический, но на следующем переходе уже выходил к сетке Вахтанг Лабадзе. Важно было отобрать подачу во что бы то ни стало.

Как это случилось, когда обе стороны занервничали, начался суматошный, малоосмысленный переброс мяча, лишь бы переправить его на сторону противника. Тут все решало, кто первый возьмет себя в руки. Это удалось Гоге. Когда в очередной раз мяч со стороны итальянцев еще только перелетал через сетку, раздался его громкий и властно звучащий голос:

— Спокойно! На три паса! Рраз, два…

Третий шел к нему. Сжав зубы и весь подобравшись, чтоб выпрыгнуть повыше, он разбежался, вложил всю силу в прыжок и резко послал мяч прямо в ноги стоявшему в центре Чевенини:

— На, держи!

Гога сам не знал, кому адресовал свой возглас: итальянцу или Жаклин. Чевенини не успел среагировать, и мяч ударился о землю: гейм! 19:17. Это был рекордный счет, и зал, забыв, кто за кого, разразился аплодисментами по адресу обеих команд.

Во время перерыва Гоге предстояло принять нелегкое решение. Двое в команде были сегодня явно не в ударе: Кипиани и Церодзе. Поскольку в запасе находился только один игрок — Гогичайшвили, предстояло решить, кого из двух снять. Тут сомнений не было: вывести запасного вместо Кипиани — значит опять остаться только с двумя нападающими.

— Кто отдохнет? — спросил Гога.

— Я, — сказал спокойно Васо Церодзе, вытирая пот. — Джаяни должен остаться, у него сегодня игра идет. У тебя тем более.

Наступила недолгая, но нелегкая пауза.

— Ну что ж, пожалуй, ты прав, Васо, — в тоне Гоги слышались и облегчение, и благодарность. И, повернувшись к Гогичайшвили, он сказал: — Разогрейся, Ираклий, будешь играть.

Тот чуть побледнел, но глаза его из-под густых черных бровей вспыхнули радостно.

— Да, и вот что еще, ребята, — сказал Церодзе. — Надо каждый раз ставить блок этому… номеру третьему. Капитану. А то он в конце партии разыгрался.

— Да черт его знает, как ему ставить! — откликнулся недовольный собой Кипиани. — Никак в темп попасть не могу.

— Его дайте мне! — сказал Гога таким тоном, будто хотел добавить: «Я ему сейчас голову оторву!» — Расстановку изменим.

Раздались голоса, выражавшие сомнение в целесообразности такой меры. Доводы звучали справедливо, но Гога был не в состоянии совладать с собой: он должен хотя бы через сетку помериться с ним силами и рассчитаться.

— Вот посмотрите, я его съем, — уверенно и с такой мрачной решимостью произнес Гога, что многие поколебались. К тому же Гогу поддержал присутствовавший тут же Карцев.

— Пусть Гога играет против него. У Гоги получится.

Так и решили.

Послышался свисток судьи, вызывавшего команды на площадку.

— Не спешите, ребята, пусть они раньше станут, а мы потом, — предупредил Гога и обернулся к Джаяни: — Ты меня подстраховывай на случай, если он бить не будет, а обманет. А мы с тобой, — эти слова были обращены к Гогичайшвили, — когда он выйдет на первую позицию у сетки, как только подача будет произведена, рокируемся. Ты меня понимаешь? Ну, местами меняемся: ты — на мое, я — на твое.

Гогичайшвили кивнул головой, но не особенно уверенно, и Церодзе, показывая руками, кто где стоит, объяснил ему дополнительно замысел Гоги, который сам вполне одобрял. Но для того, чтобы этот маневр успешно осуществить, требовалась синхронность действий, а ее-то как раз команде недоставало: ведь комбинация с рокировкой у сетки не была отработана заранее, а родилась на месте. Поэтому проход Вахтанга Лабадзе вдоль передней линии не дал грузинам преимущества. К тому же итальянцы тоже ввели нового игрока: рослый, мощный № 12-й выпрыгивал высоко и наносил удар по мячу с высшей точки. Заблокировать такой удар было трудно. Правда, два раза Джаяни и один раз Гога сумели не только принять мячи после его ударов, но даже дать приличный пас — и уж тут Вахтанг Лабадзе не сплоховал. Но и у итальянцев Маинетти — вратарь футбольной команды — творил чудеса на задней линии.

Перелом наступил, когда Чевенини и Гога вышли к сетке. Гогичайшвили наконец разобрался, что от него требуется, и действовал безошибочно. Только одно очко с первой позиции удалось Чевенини добавить к счету своей команды, а дальше последовала серия удачных блоков, которые ему ставил Гога, и команда «Святого Георгия» начала набирать очко за очком.

Чевенини был сам не свой. Ему бы взять тайм-аут, передохнуть, успокоиться, попытаться трезво оценить складывающуюся обстановку и, перестав играть напролом, перейти к обманным ударам. Но он был капитан, признанный лучший игрок, единственный офицер среди членов команды и привык к никем не оспариваемой ведущей роли. И он колотил и колотил по мячу, вкладывая в удар всю силу, и сила эта обращалась в пользу противника: мяч с удручающей закономерностью опускался у него за спиной, и даже великолепный Маинетти со своей поразительной реакцией был бессилен что-либо сделать. Ведь мяч после удачно поставленного блока стремителен и непредсказуем. Да еще этот проклятый georgiano каждый раз нагло улыбается ему прямо в лицо. Чевенини еле владел собой.

Балкон затих. Лишь с того места, где сидели члены Грузинского общества, раздавались восторженные восклицания, да внизу неистовствовала клика Джаяни. Грузинская команда вышла вперед — 16:15, затем каждая сторона выиграла чужую подачу и при неизменившемся счете на первую позицию к сетке вышел Вахтанг Лабадзе, а на подачу Гога — лучший вариант расстановки грузинской команды, и к тому же матч-болл.

И тут Гога почувствовал, что силы — и моральные и физические — оставили его. Вот теперь бы подать мяч так, как он это умел: с точностью до десяти квадратных сантиметров в какую-нибудь плохо прикрытую точку площадки. Но, взяв мяч и направившись к углу, откуда производится подача, он почувствовал, что ноги его плохо держат, колени подгибаются. В зале словно темнее стало. Он поднял глаза и впервые за вечер увидел гимнастические кольца, подтянутые к потолку, чтоб не мешали волейболистам. Веревки свешивались дугой, но были так высоко, что ни разу мяч не задел за них.

А сейчас эти проклятые веревки, словно магнит, притягивали его взгляд. Только бы не задеть мячом — это будет считаться за потерю подачи. Только бы не попасть в них! О большем Гога и не мечтал. Плохо повинующимися, какими-то мягкими руками Гога сделал подачу и точно попал в веревку. Видимо, понимая его состояние, Вахтанг Лабадзе тут же взял тайм-аут.

— Ничего, Гога, бывает! — говорил он, похлопывая по плечу товарища. — Ты сегодня играешь как Бог! Еще одно усилие. Сейчас мы подачу отыграем. Я тебе говорю: отыграем!

— Pull yourself together, George! We’re about to win! — перейдя на более привычный ему английский, обратился к Гоге Джаяни и ободрительно улыбнулся.

Гога закрыл глаза и несколько секунд держал их так. Что случилось? Ничего особенного: я смарал подачу, но счет сохранился 16:15 в нашу пользу. Товарищи со мной, я их капитан. И я должен подавать пример. Вахтанг прав: я сегодня играю удачно. Еще несколько минут, последние усилия — и мы победим. Гавимарджвебт — перевел он сам себе на грузинский это слово. Он открыл глаза и заставил себя улыбнуться. На него смотрели милые лица товарищей по команде. Мои соотечественники. Грузины. И не было такой жертвы, которую он не был бы сейчас готов принести ради них, нет таких усилий, которые бы он пожалел. Когда-нибудь он будет стоять не среди пяти человек — среди трех миллионов соотечественников. И то, за что он борется сейчас, — это и для них. Гога чувствовал, как силы возвращаются к нему — и моральные и физические, — и он улыбнулся шире, свободнее. Он вновь почувствовал себя капитаном.

Минутный перерыв закончился, игроки возвращались на свои места.

— Итак, ребята, внимательно! На три паса!

Все получилось как по писаному.

Джаяни — вот когда пригодилась его способность ни при каких обстоятельствах не терять самообладания! — приняв подачу, дал ювелирный пас младшему Лабадзе, тот хорошо навесил брату, и Вахтанг (опять же школа Ко́валя!), видя, что два итальянца ставят ему сплошной блок, ударил наотмашь мячом об их руки, в результате чего мяч улетел в аут. Подача была отыграна, и теперь ее должен был производить Кипиани. Но и моряки удачно приняли мяч и тоже аккуратно разыграли его на три паса, выводя на завершающий удар своего грозного № 12-го. Гога, стоявший в центре на второй линии, пригнулся и весь напрягся, как в футбольных воротах, когда ему били пенальти. В последний момент он перехватил взгляд № 12, разбегавшегося для удара. «Будет бить вправо! — мелькнуло у Гоги. — Туда!» Удар итальянца был сильный и точный, но Гога в броске, достойном Маинетти, мяч отбил. Зал ахнул. Сильно вращаясь, мяч свечой взвился вверх и стал опускаться в зоне Вахтанга Лабадзе. Мяч шел ему под левую руку, бить было неудобно, но Вахтанг — опытный боец, понял, что наступил тот момент, когда надо рискнуть. Пущенный косо и довольно сильно, мяч застал итальянцев врасплох и приземлился на их половине.

«Господи! Вот она, победа! Вот она!» — еще не успев подняться с полу, прошептал Гога. Он встал и перекрестился.

Слезший со своей вышки судья-американец, выжидательно улыбаясь, смотрел в его сторону. Гога ответил ему улыбкой, подошел и пожал руку, благодаря за судейство, потом огляделся, ища глазами капитана итальянцев, с которым тоже хотел обменяться рукопожатием и поблагодарить за честную борьбу. Но капитан — лейтенант Чевенини, не дождавшись Гоги, ушел в раздевалку. Тогда Гога догнал медленно удалявшегося Маинетти и протянул ему руку. Тот в ответ дружески обнял его за плечи, и так они, бок о бок, направились к выходу из зала.

 

ГЛАВА 5

Как и предполагали, завоевать первенство города не удалось — слишком уж сильны были обе команды, лидировавшие в группе «А». Команда РСО выиграла у «Веселых ребят», но оказалось, что в ее составе выступил незаявленный игрок. РСО засчитали поражение. Таким образом, команда «Святого Георгия» встретилась с «Веселыми ребятами». Будь в строю Юрий Карцев, можно было надеяться даже на выигрыш, но без него в составе грузинской команды имелся только один нападающий высшего класса — Вахтанг Лабадзе. Поэтому всю психологическую и чисто спортивную подготовку Гога и его товарищи свели к тому, чтоб не потерпеть разгромного поражения, проиграть достойно.

В команде «Веселых ребят» половина игроков была знакома еще по Харбину. Двое в свое время учились в 4-й железнодорожной гимназии, которая находилась на той же Коммерческой улице, только тремя кварталами дальше. Они оба улыбнулись Гоге, как бы оправдывая название своей команды. Гога сделал им приветственный жест рукою. И тут кто-то крепко хлопнул его по плечу:

— Гога, здорово!

Гога обернулся:

— Ванюшка! Черепанов! Ты откуда взялся? — вскричал он радостно. Встретить одноклассника, с которым несколько лет ежедневно общался, было действительно очень приятно.

Черепанов сильно изменился за эти годы: из простоватого добродушного увальня, не хватавшего звезд с неба в учении, превратился в довольно красивого молодого человека. Он отпустил усики, которые шли ему, а форма Советского клуба — белая майка с небольшой красной звездой с левой стороны груди и красные трусики — делала его стройным и подтянутым.

— Вот уж не думал, что встречу тебя здесь, — говорил Гога оживленно. — Ты разве советский? С каких пор?

— Всегда был.

— Да? А я не знал…

— А ты не спрашивал.

— И ты давно в Шанхае? — продолжал расспрашивать Гога. — Почему раньше за своих не играл?

— Играл, а потом уезжал по делам конторы. Вот к решающей игре приехал.

— А где ты работаешь?

— В «Юнион Стимшип Компани», — Черепанов назвал местную фирму, принадлежавшую советскому гражданину и занимавшуюся обслуживанием советских пароходов.

— Послушай, надо встретиться. Запиши-ка мой телефон. — И когда Черепанов хлопнул себя по бокам, этим жестом показывая, что записывать нечем, Гога сказал: — Так запомни. Я работаю у «Дюбуа». Слышал такую фирму? Да? Ну, так звони в экспортный отдел.

В это время раздался свисток судьи, вызывавшего команды на площадку.

— Ну, что ж, сразимся, — еще улыбаясь, но уже становясь серьезным, сказал Черепанов.

Гога в сердцах махнул рукой:

— Первое место ваше. У нас не весь состав…

2:1, с таким счетом закончилась встреча.

«Веселые ребята» получили большой серебряный кубок, команда «Святого Георгия» кубок поменьше, тоже серебряный.

* * *

Кончились соревнования, радость от достигнутого успеха стала привычной, а потом и вовсе отошла в область прошлого, и вновь в душе образовалась какая-то пустота.

Совсем недавно много мыслей занимала Жаклин, мыслей неспокойных, порою мучительных. На той игре с итальянцами второстепенность его в жизни Жаклин выявилась со всей жестокой очевидностью, но тогда упоение спортивной победой перевешивало, а теперь Гога, к собственному удивлению, убеждался, что больше не чувствует ни обиды, ни ревности.

Сразу после игры он еще обижался на Жаклин, именно обижался, резко ответил ей по телефону, когда она вздумала позвонить и предложила встретиться. Но и тогда обижался он скорее разумом, а не сердцем, а сердце раны уже не чувствовало. И с каждым днем обида становилась все слабее и слабее, как бы истончалась и в конце концов растворилась совсем. Так незаметно для глаза, но неуклонно расплывается и тает под лучами солнца пелена утреннего тумана и обнажает ясное сиянье расцветающего дня. Как-то, обратившись мыслями к Жаклин, Гога вдруг понял, что она ему совершенно безразлична. Ровно никаких чувств он больше не испытывает к ней. Что это? Куда все делось? Или, может быть, он все выдумал и создал какой-то миф о своих чувствах к этой девчонке?

Гога не знал, что обладает одним из редких и счастливейших свойств, каким может быть одарен человек: он был неспособен любить безответно. И в дальнейшем он не раз увлекался, но стоило убедиться, что ему не отвечают взаимностью, как собственное нарождающееся чувство легко, без всякого усилия с его стороны как бы испарялось, оставляя лишь удивление.

Но в те дни он не знал, чему приписать свое равнодушие к Жаклин. Женя Морозова? Конечно, вечер, проведенный в ее обществе, оставил сильный след, и Гога очень надеялся, что знакомство с ней продолжится, но все же ясно осознавал, что тут дело не в Жене.

Гога и рад был освобождению, и ощущал незаполненность своей жизни. Так, наверное, лошадь, выпряженная из телеги, удивленно оглядывается, не чувствуя больше тяжести, которую долгое время тащила, ей первое время не хватает чего-то, и она не знает, как распорядиться той легкостью, которую ощутила.

А Жаклин через две недели позвонила снова.

— Ты все еще сердишься? — спросила она тем нежным, воркующим тоном, перед которым еще недавно Гога бы не устоял.

Разум — он всегда злее — подталкивал Гогу сказать что-нибудь едкое, обидное, но голос сердца оказался сильнее. Там не оставалось никаких жестоких чувств к Жаклин, но не осталось и нежности, и прежней теплоты. И Гога ответил с вполне искренним равнодушием:

— Нет, почему же…

Он больше не добавил ничего, а Жаклин ждала еще каких-то слов. Она была готова выслушать укоры, даже оскорбления, которые бы показали, что его ревность уязвлена, но он молчал…

— Que tu es méchant, George! — сказала наконец Жаклин. — Я никогда не думала, что ты можешь быть таким.

— Почему же злой? — искренне удивился Гога.

— Ты не хочешь видеть меня? — в голосе Жаклин звучали нотки, дававшие понять, что она-то встретиться с ним хочет.

— Да какой смысл, Жаклин? У тебя есть жених. Кстати, он очень красив. Зачем я нужен?

— Раньше ты так не рассуждал…

— Ну, мало ли что было раньше.

Опять наступила пауза. Гоге сказать было нечего, и он сам удивлялся, насколько спокойным остается.

Жаклин же молчала не потому, что ей было нечего сказать, а по причине прямо противоположной. Но прежде чем сообщить самое главное, ей необходимо было услышать от Гоги хоть какое-нибудь теплое слово. Но так как он его не произносил, то она, ошибочно приписывая его настроение еще не прошедшей обиде, решилась наконец:

— Я порвала с Луиджи!

Она понимала, — и Моник Руссель — ее лучшая и более опытная подруга советовала ей то же, — что сообщить об этом надо при личной встрече, но Гога, вопреки ее ожиданию, не проявлял желания видеть ее. И, растерявшись, она выпалила свою новость по телефону. Она ожидала, что реакция будет иной.

— Да? Что так?

— Папа настоял.

Если Жаклин хотела вернуть себе Гогу, то слова эти были решающей ошибкой, что она и поняла, едва произнесла их. Она тут же собиралась добавить, что если б сама того не хотела, ни отец, ни мать не смогли бы ее заставить. Но прежде чем Жаклин успела снова открыть рот, она услышала:

— Ну вот видишь. Значит, я тут ни при чем.

Даже не сами слова, достаточно обидные, а их тон — совершенно спокойный и равнодушный, в котором так и слышалась непроизнесенная фраза: «Так чего же ты от меня хочешь?» — дал Жаклин понять с полной очевидностью, что Гогу не вернуть.

И тогда в отчаянии она выложила последнюю карту, остававшуюся у нее после того, как бита была та, которую она считала козырным тузом:

— Но я хочу тебя… видеть. Ты понимаешь? Я хочу тебя!

Тут уж Гога смутился. Никогда еще женщина не предлагала ему себя так прямо и откровенно.

— Ну что же… Позвони как-нибудь.

Попрощавшись с Гогой, Жаклин положила трубку и тут же у телефона расплакалась.

Чутье редко обманывает женщину, и Жаклин чувствовала, что в отношении Гоги к ней произошла необратимая перемена. Сознавать это было больно: еще никто не смел пренебрегать ею так, как этот мелкий служащий ее отца. И, запутавшись в собственных переживаниях, она теперь считала, что любит и прежде любила только Гогу, тогда как на самом деле в ней остро звучало лишь раненое самолюбие.

Зачем она дала убедить себя отказать Луиджи? Папа вечно со своей политикой: Италия, Франция, этот противный Гитлер, никому не дающий покоя. Война вот-вот начнется. Какое ей дело до отношений Франции с Италией, которые находятся на противоположной стороне земного шара, и какая еще там война, когда здесь, в Шанхае, все шло так славно, жилось весело, близость с двумя мужчинами и вечное лавирование между ними приятно щекотало нервы. Теперь ищи обоим замену, а вокруг как назло — никого интересного.

 

ГЛАВА 6

Гога с Черепановым встретились через несколько дней и вместе пообедали в Морском ХСМЛ, от которого оба работали недалеко. Они так довольны остались этой первой встречей, что совместные обеды вошли у них в привычку: они созванивались не меньше двух раз в неделю.

Черепанов оставался все тем же простым, бесхитростным, добродушным пареньком, но если раньше они не сходились близко из-за отсутствия общих интересов, то сейчас разговаривать им было о чем: дорогие сердцу каждого человека воспоминания о детстве, о гимназических товарищах, о милом, ласковом городе, где оба родились и выросли.

От Черепанова Гога услышал много интересного о клубе советских граждан в Шанхае. Что такой клуб существует, Гога знал и раньше, но Гоге казалось, что это какое-то очень замкнутое место, членами его состоят лишь сотрудники советского консульства, Московского Народного Банка и других советских учреждений в Шанхае, люди, временно командированные из СССР, с которыми нет никаких контактов и не может быть ничего. Он иногда видел их в кафе «Дидис» или в «Ренессансе», куда они заходили слушать Вертинского, и хотя враждебных чувств к ним не испытывал, но и завязывать с ними знакомство у него желания не возникало: держались они обычно своей компанией, отчужденно, чтоб не сказать — настороженно, и Гоге это претило. Правда, Гога давно решил, что если среди них увидит грузина, непременно подойдет, представится и постарается подробно расспросить о Грузии, о жизни своего народа. Гога даже мысленно предусматривал, что тот может поначалу не захотеть с ним общаться, или совсем уклонится от знакомства, или будет до обидного сдержан и недоверчив. На этот случай Гога заранее приготовил слова, которые скажет этому воображаемому соотечественнику.

«Я не враг вам, поймите. Я здесь родился, в этом моей вины нет. Вот здешние газеты пишут, что у вас все время аресты, чистки, нехватка самого необходимого. Раньше я всему этому верил. Теперь начинаю сомневаться. Так расскажите же мне, как вы там живете. И не смотрите, что я не говорю по-грузински, так уж мои обстоятельства сложились. Но сердцем я грузин и для меня нет ничего дороже, чем Грузия».

Так, думал Гога, скажет он грузину, приехавшему  о т т у д а, но его не было, такого грузина, и вопрос, который все больше и больше места занимал в душе Гоги, оставался без ответа. А вот теперь, из бесед с Ванюшкой, выяснилось, что членами Советского клуба являются многие знакомые по Харбину и общение с ними вполне возможно. Конечно, сами они в СССР никогда не жили и знают об этой стране только из книг и советских газет, но все-таки что-то же они знают? Черепанов рассказал, что в Советском клубе есть библиотека, и впервые Гога услышал фамилии: Фадеев, Гладков, Панферов. До этого из советских писателей ему были известны лишь Шолохов, Эренбург, Пантелеймон Романов, ну и, разумеется, Маяковский с Есениным.

— И что — интересные у них книги? — спрашивал Гога.

— Интересные, — подтвердил Черепанов, но по его тону и по тому, что, кроме «Разгрома» и «Брусков», он ничего назвать не смог, Гога понял, что Ванюшка, еще в гимназии не отличавшийся любовью к чтению, таким и остался.

— И советские газеты у вас в клубе есть?

— Конечно!

— О спорте пишут?

— Мало. Но есть специальная газета.

— Да что ты говоришь? — радостно удивился Гога. О советских футболистах среди русской молодежи в Шанхае ходили целые легенды, тем более что местная русская команда «Сокол» успехами не блистала. Некоторые утверждали, например, что в Советском Союзе запрещены одиннадцатиметровые штрафные. Там, мол, некоторые футболисты бьют с такой силой, что это опасно для жизни вратарей и даже бывали несчастные случаи. Гога знал о двух советских командах: обе назывались «Динамо» — одна из Москвы, другая из Киева. Об их встречах с французскими профессионалами он читал во французских газетах, обе они, сыграв в Париже, оставили хорошее впечатление. Но существует ли грузинская команда? И вообще, есть ли хорошие спортсмены среди грузин?

И вот, оказывается, есть специальная спортивная газета, из которой все можно узнать.

— Послушай, Ванюшка, а как бы мне ее почитать? Ты не можешь достать для меня?

— Да понимаешь, на руки газеты не выдают, она в подшивке. «Красный спорт» называется.

— А мне нельзя зайти к вам в библиотеку?

Черепанов замялся.

— Думаю, что нельзя. У нас вход только для членов. Ты ведь эмигрант?

— Формально — да, — развел руками Гога. — А так, какой же я эмигрант? Родился в Харбине, сам знаешь.

Черепанов молчал. Ему не хотелось огорчать Гогу, но и обнадежить его он не мог. Вдруг он вспомнил:

— А ты в ТАСС зайди. Там можно почитать. У них подшивки всех газет имеются.

— А где ТАСС?

— Да совсем недалеко отсюда. На Банде. По Пекин род выйдешь, сверни направо. Дом в первом квартале. Там медная доска висит. Сам увидишь.

— А пустят?

— Пустят, почему же нет. Газеты прямо на стойке лежат. И спрашивать никого не надо. Бери и читай.

Несколько дней понадобилось Гоге, чтобы психологически подготовиться к посещению шанхайского отделения ТАСС. Как его там встретят? Не попросят ли удалиться?

Но все оказалось просто. Он вошел в просторное помещение на четвертом этаже, в котором находилось человек десять сотрудников, из них трое китайцев. Дробно стрекотали пишущие машинки, из ритмично постукивавшего телеграфного аппарата выползала, змеевидно извиваясь, узкая бумажная лента.

На одной стене висел портрет Сталина, на противоположной — Ленина, в простенке еще портрет, поменьше, — кажется, Ворошилова. На широком барьере, разделявшем комнату на две неравные половины, лежали подшивки «Правды», «Известий», еще какие-то издания. Но «Красного спорта» Гога не заметил. Он начал перелистывать «Известия». Из глубины комнаты к нему приблизился невысокий человек средних лет в темно-синем, не по жаркому сезону костюме:

— Вы кого хотите видеть?

Гога смутился, но не очень: он был готов к подобному вопросу.

— Никого. Я только хотел почитать газеты. Можно?

— Пожалуйста, — ответил человек, сделав легкое движение рукой и плечами, и, больше уже не проявляя интереса к посетителю, отошел в глубину комнаты.

Как и в ту ночь, когда Вовка Абрикосов дал ему читать «Думу про Опанаса», газета производила странное впечатление: мелкие спокойные заголовки, много внимания вопросам, о которых в местных газетах вообще никогда не писали: об урожае, о промышленном производстве и еще на какие-то совсем уже скучные темы. «Что у них, никаких происшествий не бывает? — недоумевал Гога. — Не грабят, не убивают, дома не горят, люди не разводятся? А может быть, так и есть. Там ведь жизнь совсем другая. Богачей нет, значит, и грабить некого. Да, но все остальное?..»

Самой интересной была четвертая страница. Там печатались политические новости, тоже очень коротко, сухим, казенным языком, но строго и деловито. Такой тон вызывал доверие.

«Интересно, что они пишут о столкновении на Номохане?»

Японцы каждый день сообщали, что сбивают десятки советских самолетов. Гога догадывался, что это преувеличение, но все же было неприятно. Ведь советская авиация в последнее время достигла таких успехов. Даже «Шанхайская заря» и «Слово» писали о замечательных перелетах Громова, Чкалова и вот совсем недавно Коккинаки. Фамилия, похожая на грузинскую — Канделаки. Вот бы оказался грузином! Коля Джавахадзе говорит, что среди грузин обязательно должны быть хорошие летчики. Авиация — в характере грузин. И такие неудачи в Монголии. Где же сообщение о Номохане? А, вот оно. Но у них здесь говорится: Халхин-Гол. Странно, а впрочем, какая разница, ясно, что речь идет о номоханских столкновениях. Небольшая информация на две колонки. Тут цифры совсем другие: японских самолетов сбито или повреждено семь, своих потеряно четыре. Это больше похоже на правду. Стало как-то легче на душе.

Гога стал регулярно заходить в ТАСС и уже обменивался поклонами с человеком в синем костюме. Тот носил теперь светлые брюки и белые сорочки: шла вторая половина июня, жара была в полном разгаре.

Как-то, перелистывая подшивку «Правды», Гога на той же четвертой странице наткнулся на малоприметный заголовок: «На первенстве СССР по футболу» — и в тексте прочел следующее:

«Тбилиси, 13 мая. Вчера здесь состоялся календарный матч в счет розыгрыша первенства СССР по классу «А» между местными динамовцами и их московскими одноклубниками. Со счетом 4:1 победу одержали тбилисцы».

Бог ты мой! Тбилисцы! Выиграли у московского «Динамо», у чемпионов страны! В Грузии есть первоклассная футбольная команда! Какое счастье, какая гордость! А мы киснем здесь в Шанхае черт знает для чего. Живем — ни Богу свечка, ни черту кочерга. Как бы узнать подробности игры? Где у них этот «Красный спорт», никогда его нет на барьере! Гога огляделся и встретился глазами со своим знакомым. Выражением лица Гога дал понять, что хочет что-то сказать. Тот подошел.

— Вы меня извините, пожалуйста, что я вас отрываю… Я только хотел спросить, нет ли у вас «Красного спорта»? За май месяц…

Человек за барьером улыбнулся:

— Что, болеете за своих?

Гога впервые услышал этот термин «болеть за …», но сразу его понял, он был в духе русского языка. И потому Гога лишь спросил с удивлением:

— А откуда вы знаете, кто для меня свои?

— Знаю. Я вас видел, когда вы играли с нашей командой.

— С «Веселыми ребятами»?

— Ну да.

Гоге все стало ясно. А человек за барьером продолжал:

— «Красный спорт» у нас имеется. Он должен быть здесь, — он начал перебирать руками подшивки. — Да, что-то нет… Вероятно, его директор забрал. Он у нас тоже болельщик. Приходите на той неделе, я его для вас отложу.

— Большое спасибо!

Как на крыльях вылетел Гога из ТАССа. Была суббота, работа в учреждениях и конторах кончилась в полдень. Нужно было возвращаться на концессию. Но не домой. Владика сейчас дома не будет, а нужно с кем-то поделиться своей новостью. В Грузинское общество!

Ехать сорок — сорок пять минут на трамвае было бы невыносимо, и Гога раскошелился на такси.

Но в Грузинском обществе в этот неурочный час никого из молодых не оказалось. Только два старичка, вынеся стулья в палисадник и пристроившись в тени, вели неторопливую беседу о чем-то своем. Им рассказывать?

Соседнюю квартиру с таким же палисадником занимала семья Сико Илуридзе. Гога заглянул через ограду. Дома была одна бабушка, женщина суровая и строгих правил, которые ей, однако, никак не удавалось распространить на своего непутевого внука.

— Сико дома нет, — не ожидая вопроса, сказала она, едва увидела лицо Гоги над кустами живой изгороди. — С твоим Владиком ушли. Минут двадцать тому будет.

— Куда, не знаете?

Старуха пренебрежительно пожала плечами:

— В кино, наверное. Куда же еще им, двум лоботрясам, идти об эту пору?

Что делать? Радостное возбуждение, не получавшее выхода, продолжало клокотать в Гоге. Он позвонил Коле Джавахадзе. Вот уж кто не останется равнодушным к такой новости. Но из квартиры ответили, что Николай Илларионович еще с работы не возвращался. Наверное, остался обедать в деловом районе.

В «Ренессанс»! Вот куда надо идти. Там может оказаться Жорка Кипиани, на худой конец — Карцев. Они часто там обедают вместе с Вертинским. Однако в «Ренессансе» друзей не было. В полутемном и по дневному неуютном зале Вертинский обедал один, обедал добротно, как всегда, с закусками, с графинчиком коньяка. Увидев Гогу, он сделал приглашающий жест.

— Спасибо, Александр Николаевич. Спешу. Вы младшего-любимого не видели?

Гога выражался терминами той игры, которая была принята в компании Вертинского. Согласно этой игре Биби числилась «мамой», Карцев — «старшим-любимым» внуком, Кипиани «младшим-любимым». «Папы» в компании менялись в зависимости от того, кто в данный период был главным меценатом компании.

— Забегал на минуту и исчез. Вы вече’ом п’иходите. Я с вами кое-что хочу обсудить, — ответил артист.

— Обязательно приду, Александр Николаевич!

Гога вышел на улицу. Жорка где-то здесь, поблизости. В «Дидис»! Вот где он может быть! По субботам многие обедали в «Дидис», совсем рядом с «Ренессансом».

Там было полно народу, почти все знакомые, но не из тех, с кем можно было бы поделиться своей радостной новостью, — русские, евреи, многие очень симпатичные люди, некоторые даже приятели, но какое им дело, что где-то в Тбилиси, оказывается, есть первоклассная футбольная команда?

По крайней мере, с двух столиков Гоге махали руками: сюда, мол, у нас есть место, но Гога руками показал, что занят.

Кельнерши — хорошенькие, в нарядных фирменных платьях — тоже были все знакомые, и Гога обратился к одной:

— Аня, Жорка не заходил сюда?

— Был с Юрием. Пообедали и минут десять тому назад уехали.

— Ушли?

— Именно уехали. За ними кто-то на машине подъехал.

Теперь ищи ветра в поле. И, потеряв надежду встретить до вечера кого-нибудь, Гога подозвал рикшу и поехал домой.

Мать и бабушка поджидали Гогу — по субботам он в городе не задерживался, а если собирался пообедать где-нибудь в ресторане, сообщал об этом по телефону. Обедали, как когда-то в Харбине, в половине третьего.

Когда Гога вошел, Вера Александровна бросила взгляд на часы, стоявшие на камине, и сказала суховато:

— Ты что-то задержался сегодня. Уже без четверти три.

Вера Александровна ни в чем не изменила своим привычкам, любила точность и аккуратность. Того же она требовала от других. Гога, посмотрев на часы, убедился, что они показывают только сорок минут третьего, но спорить не стал.

Ел Гога с аппетитом. Новая ама под руководством бабушки Терезы научилась хорошо готовить сациви, а варить гоми ее и учить не надо было, у китайцев есть такое же блюдо из пшена.

— Знаешь, мама, — заговорил Гога оживленно, — я сегодня интересную новость узнал.

— Да? Что-нибудь в Европе?

Вера Александровна по-прежнему интересовалась политикой.

— Нет, я не о том. Я сегодня был в ТАССе, читал газеты. И знаешь что? — он сделал паузу для вящего эффекта. — Оказывается, в СССР есть сильная грузинская команда. В футболе. «Динамо» называется.

— Может быть, и Автандил там играет.

— Мама, они же в Батуми живут.

С семьей Парнаоза, брата Ростома Георгиевича, переписка оборвалась года два назад, и даже ответа на свое письмо, извещавшее батумских родственников о кончине мужа, Вера Александровна не получила.

— Могли же они переехать в Тбилиси, — возразила Вера Александровна, не столько парируя возражение сына, сколько непроизвольно подыскивая оправдания батумцам за молчание, которое обижало ее.

— Вот на той неделе я снова зайду в ТАСС. Один сотрудник мне обещал подшивку «Красного спорта». Может быть, найду состав команды.

— У тебя уже там знакомые завелись?

— Один. Очень симпатичный.

— Знаешь что, Гога? Надо бы выписать «Новости дня» — там и советские сводки печатают. А то в «Шанхайской заре» только японские. Читать противно.

— Я «Новости дня» почти каждый день читаю. На улице покупаю.

— Ну вот, а домой не приносишь. А то мы все время только одну сторону слушаем. Там, в России, я уверена, не все так плохо, как пишут. Огромная страна. Наша страна.

— Я иногда читаю «Правду», «Известия», мама. Скучные газеты.

— Это потому, что не привык к их стилю. А картины русские я люблю. «Волга-Волга», например, — разве плохая картина? А какие картины мы в Харбине смотрели! Помнишь, шла такая: «Бабы рязанские». Какие артисты, какая игра! Куда там твоим американцам!

— Нет уж, мама, тут ты не права. Американцы играют так, что и не замечаешь, что играют. Будто в щелку настоящую жизнь подсматриваешь. А у русских актеров именно игра. Как в театре. Я такую игру не люблю.

— А сам два раза ходил «Веселых ребят» смотреть!

— Ну, это действительно хорошая картина. Но все равно видно, что играют. А я люблю, чтоб было как в жизни.

— А какие песни у них, — перескочила, сама того не замечая, Вера Александровна на другую тему. — Настоящие голоса, настоящие певцы. А у твоих американцев — разве это пение? Один — сипит, другая, словно пьяная девка в кабаке, — гнусавит что-то.

Гога улыбнулся. Мать была из той породы людей, которым трудно отказаться от устоявшихся привычек и неизменных вкусов. Убеждения такие люди меняют редко и лишь после сложной внутренней ломки привычных понятий. Легко меняют свои убеждения люди, у которых их, по существу, нет.

 

ГЛАВА 7

Вера Александровна недаром интересовалась событиями в Европе — положение там складывалось все более и более тревожное. Покончив с Чехословакией, Гитлер тут же предъявил территориальные претензии к Польше. Советское правительство обратилось к Англии и Франции с предложением договориться об организации совместного отпора агрессору, в случае если одна из этих стран подвергнется нападению.

Но давняя и стойкая неприязнь и недоверие к СССР британских консерваторов, и особенно — возглавлявшего кабинет мюнхенца Невиля Чемберлена, оказались непреодолимым препятствием.

Несмотря на то что дело явно шло к войне, удержать от которой жаждавшего реванша и новых территориальных приобретений Гитлера можно было только объединенными усилиями трех держав, англичане тянули и юлили. Гога это видел и понимал.

В Британском комитете по внешней политике поговаривали, что вся Чехословакия не стоит костей хотя бы одного английского гренадера. Не было ни малейшего сомнения в том, что и Польша стоила не многим больше. Но, думал Гога, Англии придется считаться с общественным мнением. Круглый дурак и тот понимает, что бесконечные уступки только разжигают аппетит агрессора.

Поэтому в поисках «того иностранного солдата, который бы пролил свою кровь в войне с Германией», правительство Великобритании, скрепя сердце, вынуждено было начать переговоры с СССР. Франция, полностью утратившая собственную внешнюю политику и уповавшая на линию Мажино, плелась на поводу у англичан и поэтому тоже присоединилась к переговорам. Но даже неискушенному в вопросах международной политики Гоге Горделову было ясно, что ведутся эти переговоры неискренне. В Москву был направлен второстепенный чиновник Министерства иностранных дел Великобритании Стрэнг, не имевший полномочий принимать никаких решений. Французский представитель был примерно того же ранга. Между тем советскую делегацию возглавлял Председатель Совета Народных Комиссаров и по совместительству народный комиссар иностранных дел Молотов — второй человек в государстве.

Это вызывало раздражение даже у людей, отнюдь не относившихся к числу сторонников СССР, таких, например, как Коля Джавахадзе, а о Гоге и говорить нечего. Его бесило высокомерие иностранцев, проявлявшееся даже на таком уровне.

— Ну, хорошо, — говорил он как-то матери за вечерним чаем. — Они пренебрегают нами здесь, в Шанхае, потому что мы бесправны, нам некуда деться и нет выбора. «Или получай меньшее жалованье и довольствуйся низшей должностью, или ступай на все четыре стороны. На твое место всегда найдем другого. У нас здесь — все, у тебя — ничего!» Это понятно. Неблагородно, низко даже, но понятно. Но как они смеют так держать себя по отношению к СССР? Они что, собираются справиться с Германией без советских?

По вопросам политики, а они в эти месяцы не могли не привлекать внимания, между Гогой и Верой Александровной существовало полное единство взглядов, и это их очень сближало. Возрождалось то взаимопонимание, которое когда-то оказывало столь благотворное влияние на духовное развитие Гоги.

Присутствовавшая при разговоре бабушка Тереза, несмотря на свой преклонный возраст сохранявшая ясность мышления и чутко реагировавшая на происходящие в мире события, спросила о том, что ее затрагивало ближе всего:

— Як ты мыслишь, Веруся, цо бендзе доперо? Я бардзо боеше за Жечь Посполиту.

— Я тыж боеше, мама, — отвечала Вера Александровна. — Бардзо велька сила у тэго Гитлера.

— То ниц, то ниц, бабушка, еще Польска нэ сгинела! — бодро успокоил старушку Гога и, так как знаний польского языка ему не хватало, то, перейдя на русский, добавил: — Это им не чехи, которые выстрела не сделали в свою защиту. Поляки будут биться до последней капли крови!

— О то я тэго боеше! — тяжело вздохнула бабушка Тереза.

Гога знал, что в польской армии служит немало его соотечественников и что грузины — единственные неполяки, которые в польской армии имеют право на офицерские звания. И снова мучительная мысль: «А я здесь торчу, без смысла, без цели» — пронзила его сознание. Что делать с собой? Как найти путь в жизни, который приносил бы удовлетворение?

В душе зияла голодная пустота, которую нечем было заполнить. Тянуло к Жене Морозовой, но тут Гога испытывал внутреннее торможение. Женя с первого момента, когда он совсем еще ребенком увидел ее на даче в Эрценцзянцзы, вызывала в нем чувства, природу которых он сперва не понимал, потом стыдился, потом считал греховными.

Прощаясь в первый вечер, Женя дала ему свой телефон, сказала, чтоб звонил, и Гога не раз подумывал об этом, но что-то его сдерживало.

Но однажды Женя проехала мимо него в рикше на Авеню Жоффр и приветливо помахала рукой, а потом руками показала, чтоб позвонил. Но Гога даже не обрадовался — это случилось в один из тех дней, когда свет ему был не мил, сам себе он представлялся никчемным и ничтожным и в нем моментами даже возникала мысль: «А не покончить со всем этим раз и навсегда?» В такие дни Гога поглядывал на свой казенный браунинг, как бы у него ища ответа. Но эти мгновения слабости были непродолжительны, потому что Гога по натуре был слишком жизнелюбив, и какая-нибудь приятная встреча, интересная новость или благосклонная улыбка красивой женщины мгновенно возвращали ему жажду любить и негодовать, мыслить и чувствовать, словом — жить.

Неожиданно для него самого у Гоги начали писаться стихи. Чем более смутно было у него на душе, тем сильнее тянуло его к бумаге, тем непроизвольнее складывались в нем строки, иногда прямо на улице. И каждый раз он оставался неудовлетворенным. Не знал еще тогда Гога, что почти никогда ни одно занесенное на бумагу слово не удовлетворяет человека, серьезно относящегося к своему творчеству, а объяснить ему это было некому. Не явишься же со своими стихами в Чураевку, которая, прекратив существование в Харбине, возродилась в Шанхае, в Чураевку, где сидят такие поэты, как Ганна Мартинс, Петеревский, Шопотов. Кто ты такой, чтоб отнимать у них время? Прочесть Коле Джавахадзе? Тот хорошо чувствовал и любил русскую поэзию. Именно поэтому Гога был не в силах открыться ему. Коля всего Гумилева знает наизусть, Блока боготворит, а ты со своими беспомощными строками полезешь?

Вот кому бы он прочел свои стихи без колебания, так это Вовке Абрикосову — человек добрый, понимающий, сам пишет хорошо. Но Вовка совершенно пропал из виду, и Гога даже не знал, в Шанхае ли он.

Большинство своих стихов Гога, записав и перечитав, тут же рвал и выбрасывал, но некоторые, отлично видя их слабость, все же почему-то жалел уничтожать, а продолжал хранить в ящике стола, никому не показывая. Что это было? Столь ли свойственная неискушенному литератору приверженность к собственному тексту? Или тайная, даже самому себе не раскрываемая надежда, что, может быть, это не так уж бездарно?

Однажды вечером, когда он в очередной раз дежурил на границе концессии, в районе глухом и спокойном, и вследствие этого время тянулось особенно медленно и тоскливо, у него сложились такие строки:

Каждый день все так же сер и скучен, Каждый год — короче и трудней. Ничему я жизнью не научен, Ничего не понимаю в ней. Да, я знаю: «умирать не ново», Да, я знаю: «счастья нет нигде» И вообще нет ничего такого, Что бы не встречали мы везде. Но всегда одной мечтой неясной Я пленяюсь на закате дней, — О святой, таинственной, прекрасной, О далекой родине моей.

Стихотворение, пока звучало внутри, казалось сносным, но стоило записать его на бумагу, как немедленно резанули недостатки. Никуда не годились третья и четвертая строки второй строфы, особенно третья. Ну что это: «И вообще нет ничего такого»? Вопиющий прозаизм, особенно это «вообще». А рифма: «везде — нигде»? Черт знает что! Чем бы заменить? Смысл надо сохранить, он подводит к мысли, которая суконно, конечно, но хоть понятно выражена в четвертой строке. А дальше, что это за «закат дней»? Надо сказать как-то иначе. Последняя строфа недурна. В ней есть напев, есть настроение, и, главное, она точно выражает то, что хотелось сказать.

Гога сидел за письменным столом, тупо уставившись в листок бумаги, где торопливым, корявым почерком была записана его очередная стихотворная попытка. Опять неудача… Покушение на поэзию! Нет, всё! Больше никаких стихов! Он не поэт и нечего соваться со свиным рылом в калашный ряд.

Но кто же он тогда? «Заместитель заведующего экспортным отделом фирмы «Дюбуа и К°», — насмешливо ответил он сам себе. Гога усмехнулся с неприязнью, словно разговаривал с недругом. Блестящая карьера! Успех у женщин! Дочь самого генерального директора, и та побывала с тобой в постели. Осчастливила…

А на родине строится новая жизнь, на каких-то иных основаниях, непонятная, во многом чуждая, но там, по крайней мере, люди знают, для чего живут, видят какую-то ясную цель. Как это у Вертинского?

А она цветет и зреет, Обновленная в огне, И простит и пожалеет И о вас и обо мне.

Вот это стихи, ни к чему не придерешься. Именно: «Цветет и зреет».

Гоге вспомнились фамилии грузинских футболистов, которые он разыскал-таки в «Красном спорте»: Пайчадзе, Джеджелава, Шавгулидзе, Харбедиа. Есть в тбилисской команде и русские: Дорохов, Фролов. Ну что ж — и очень хорошо. Вот так и нужно жить — уважая, помогая друг другу. Там меня бы не исключили из студенческой корпорации за то, что я считаю себя грузином. Гога вспомнил фотографию Пайчадзе в одном из номеров «Красного спорта» — красивый смуглый молодой человек с вьющимися волосами и белозубой улыбкой. Какие у них открытые улыбки, у тех людей, которых видишь на фотографиях. Они не могут принадлежать несчастливым, голодным, запуганным людям. А тут газеты все пишут про аресты, расстрелы, чистки…

Если б все время арестовывали да расстреливали, давно бы уже никого не осталось. Ведь сколько живу, столько читаю об этом. Враки всё, иначе быть не может. Вот в «Новостях дня» — совсем другое печатают: о каких-то передовиках производства, о стахановцах, о трактористах. Правда, не очень интересно. Работают? Ну и надо работать, что ж тут такого? Хорошо работают? Так ведь за то и деньги получают. Какой-то у них иной счет к людям. К нему, видимо, надо привыкнуть. Конечно, любопытнее почитать о разводе Бэтти Грейбл с Джекки Куганом. «Введение в заблуждение при вступлении в брак», — так написала Бэтти Грейбл в своем заявлении в суд. Основание: выходя замуж, считала, что Джекки Куган миллионер, а он оказался не миллионером. Вот такая мотивировка. И ведь развели! Признали довод основательным. Два разных мира, два полюса. Там живут бедно, но чисто и честно, засучив рукава создают свое будущее. Здесь — богаче, сытнее, наряднее, веселее. Впрочем, это мы, иностранцы, так живем, а китайцы — думать даже страшно… Тысячи гибнут от военных действий, другие тысячи — от наводнений, засух. Сколько нищих в одном Шанхае! Профессионалы — те выколачивают себе на существование, а настоящие бедняки, из разорившихся крестьян — умирают прямо на улицах. Иной раз едешь утром на работу и видишь — лежит человек, замерзший ночью. И ведь никакого мороза здесь не бывает. Умер от переохлаждения организма в центре города. А кругом дома, тысячи домов, миллионы людей, а для этого не нашлось теплого уголка, теплого сердца.

В СССР нищих наверняка нет. Володька Чижиков говорит, что там есть такой закон: каждого должны обеспечить работой.

Володька Чижиков — веселый, шустрый малый, репортер скандальной хроники «Новости дня», тот самый, что в свое время сидел и угощал двух приятелей в «Дарьяле» за счет Жорки Кипиани, относился к Гоге с симпатией, причин которой Гога сам не понимал.

Володька часто захаживал, вернее — забегал в кафе «Дидис», опрокидывал чашечку кофе, а иногда и чего покрепче, и бежал дальше, быстро-быстро семеня своими короткими, не знающими усталости, ножками. Он был вездесущ, знал всю подноготную обо всех (это и было главным источником его доходов) и неизменно, подобно Коке Горскому, пребывал в наилучшем расположении духа — этакий оптимистический чертик с востренькими пьяными глазками и неизменной замусоленной сигаретой в углу рта, дымок которой заставляет его щуриться. Он много знал об СССР (вернее, ему казалось, что он знает) и охотно делился своими сведениями с теми, кому была охота его слушать. Гога был одним из самых внимательных слушателей. Может быть, именно поэтому между ними возникли если не дружеские, то приятельские отношения.

«Эх, и угораздило меня родиться в Харбине! — думал после таких импровизированных лекций Гога, по простоте душевной принимавший в рассказах Чижикова все за чистую монету. — Родился бы я  т а м, совсем по-другому пошла бы жизнь». Гога сам не представлял, кем бы он стал, родись в СССР, но кем-то да был бы же. Мало ли интересных специальностей, мало ли к чему можно приложить руки в стране, где все работают во имя единой цели, где все, от наркома до простого рабочего или колхозника, равны в правах и обязанностях. А то, что одеты они плохо, так это дело наживное. Сейчас им не до одежды, они развивают тяжелую промышленность, усиливают армию. Вот на Номохане положение изменилось: япошки уже не кричат о десятках сбитых самолетов. Володька назвал фамилии знаменитых советских военных летчиков, которые прибыли в Монголию: Грицевец, Смушкевич. Хоть бы их фото в газете увидеть. Надо почаще заходить в ТАСС. Разгвоздали бы они японцев как следует! А то уж очень они распоясались. Здесь, в Китае, совсем никакой управы на них нет. В Тянцзине на мосту через Таху поставили своих часовых и подвергают иностранцев унизительному обыску под предлогом борьбы с террористами. Просто смешно: кто это видел террориста-иностранца? Ими бывают только китайцы или корейцы. Будет тебе какой-нибудь Смит — управляющий конторой или высокопоставленный чиновник муниципалитета — бомбы бросать! Чего ему не хватает? Гога даже усмехнулся при подобной мысли. И больше всего достается британцам. Недавно газеты писали, что какого-то пожилого англичанина прямо на мосту заставили раздеться почти догола, несмотря на холодную погоду. По-своему японцы правы: британцы всегда держались с наибольшим высокомерием; вот их и унижают больше всех. Показывают китайцам, что нечего их бояться, они сами боятся, когда наталкиваются на силу. А то был и вовсе безобразный случай: японский жандарм остановил какого-то сухопарого джентльмена и предложил ему подвергнуться обыску. Тот отказался, сославшись на свой иммунитет, и предъявил британский дипломатический паспорт. Японец взял документ и, даже не заглянув внутрь, им же отхлестал дипломата по лицу. Скандал вышел большой, но японцы отделались отговоркой в своем классическом стиле: «Very sorry. Mistake!»

Гога никогда не был расистом, и ему диким казалось презирать людей за то, что у них иной цвет кожи. Но уж и желтый расизм, а его явно старались всколыхнуть японцы, был для него неприемлем, и к тому же затрагивал непосредственно. Все-таки сам он был человеком белой расы, и унижения, которым подвергали британцев в Тянцзине, вызывали в нем протест, хотя в глубине души он не мог не сознавать, что если б расизм этот исходил от китайцев — для него имелись основания. Слишком много пришлось им вытерпеть унижений от белых, и особенно — от британцев.

Да, но я-то не британец, черт возьми, я никогда не унижал китайцев. За что же плюнул на меня из проезжавшего трамвая какой-то подросток?

Что за судьба! Для иностранцев я не свой («без национальности» — вдруг мучительной вспышкой обожгли слова, которые никак не удавалось выкорчевать из памяти), для азиатов — все-таки иностранец, «на-го-нин», заморский дьявол, от которого все беды. И нет страны, которая бы считала меня своим… Для Пайчадзе разве я — свой? Он, наверное, даже не знает, что где-то в Китае доживают свой век несколько сот его соотечественников, а у этих стариков есть дети, которые хотя и считают себя грузинами, но даже говорить по-грузински не умеют.

Что делать? Невозможно так жить, невозможно. Эта жизнь не имеет никакой цели, никакого смысла. Умереть? Но и умереть не могу. Гога содрогнулся. Мысль о смерти была настолько противоестественна, что вызвала протест не только разума, но и сердца. Каждая клетка его существа — живого, здорового, жаждущего активной деятельности и радующегося любой радости, — восставала против.

Гога схватил карандаш и записал давно сложившиеся в душе строки:

Без страха, без любви, без радости, без веры. С улыбкой мертвеца презрительно застыть. Калеку — подтолкнуть, пророку — не поверить, И в черный океан бестрепетно уплыть…

Перечитал. Да, тут сказано все, не надо ничего менять. Пусть одни глагольные рифмы — какое это имеет значение, когда сказано то, что хотелось? Гумилев, Блок написали бы лучше, а я лучше не могу. Да и не надо. Все равно никто никогда не прочтет этих строк. Никому они не нужны, твои стихи.

Гога немного подумал и сверху быстро написал: «Отчаяние».

И — странное дело, излив свое состояние в этих строках, он ощутил не облегчение, нет, но какое-то смутное чувство, что ниже уже опуститься невозможно, и в этом, как ни странно, заключалось что-то утешительное. Это — дно, а он еще жив, мало того — он хочет жить, значит, на что-то надеется. И как тело, погрузившееся в воду и, коснувшись дна, отталкивается от него и чуть поднимается, так и он испытал некоторое просветление, в котором еще ничего пока нельзя было различить. Уже не глухая тьма обволакивала его, не черный океан. Отчаяние осталось на том клочке бумаги, который даже не хотелось брать в руки.

 

ГЛАВА 8

— Вы клевещете на себя, Гога, — сказал Вертинский на следующий день.

Гога сам не мог понять, как у него хватило смелости прийти со своим стихотворением к Вертинскому. Он снова зашел в «Ренессанс» днем, когда во внутреннем зале не бывало посетителей, чтоб застать артиста одного. Вертинский действительно обедал в одиночестве за своим обычным столиком налево от входа и снова пригласил Гогу разделить с ним трапезу. На этот раз Гога не отказался.

— Жизнь не так уж бесп’осветна, — продолжал Вертинский. — Она очень жестока, жизнь, вы с этим еще столкнетесь, но и очень инте’есна. Пове’те мне, жить стоит. Я много испытал, много ошибок сове’шил, но ни о чем не жалею, потому что инте’есно пррожил жизнь. — И вдруг, резко меняя тему, потребовал: — Пррочтите что-нибудь еще!

Гога ужасно смутился, будто его уличили в неблаговидном поступке.

— Пррочтите, пррочтите! Я всегда был уве’ен, что вы пишете. И Биби то же самое гово’ит. У нее умное се’дце. Она вас любит, а она в людях никогда не ошибается.

Гога потом сам удивлялся, но в эти минуты не смог отнекиваться. Это было бы фальшиво. С Вертинским же фальшивить нельзя, тем более что в эти минуты тот был серьезен и откровенен, что, в общем, редко с ним случалось. «И это большая честь, — говорил себе Гога, — что он сегодня так серьезен в разговоре именно со мною». И потому без всякого смущения, как перед священником на исповеди, Гога прочел еще одно свое стихотворение:

Это так теперь, пока мы молоды, В жизнь распахнуто широкое окно, От мирского сумрака и холода Бродит, бродит новое вино. Обольщаемся, живем надеждами, От грядущих дней чего-то ждем, И останемся всю жизнь невеждами, А потом — умрем.

Вертинский чуть помолчал, как бы проговаривая мысленно только что услышанные строки — у него была удивительная память на стихи, — и потом заговорил:

— Ну вот видите, вы сами нашли оп’еделение. Это вино, молодое вино в вас брродит. У фрранцузов есть такое вы’ажение…

Да, да, — он говорил уже как бы с самим собой. — Печальное вино. И его надо выпить до дна. Оно вас не погубит. Оно вас ук’епит. Только надо ве’ить в себя.

И опять, резко меняя тон, словно проводя черту под тем, что только что сказал, добавил:

— Но у вас там, во вто’ой стрроке, лишняя стопа. Я бы ее написал так: «Настежь в жизнь рраспахнуто окно». Так лучше будет. Настежь — сильнее, вы’азительнее, чем «ширрокое».

Гога сидел и молчал. Он был как револьвер, в котором только что использовали все патроны, и теперь, ни для кого не опасный, опустошенный и бессильный, он лишь отягощает руку держащего.

— Пррошлый рраз я прросил вас зайти вече’ом, а вы не зашли, — заговорил Вертинский укоризненно. — Вы мне были нужны.

Гога вспомнил день, когда он в поисках Жорки Кипиани метался между Грузинским обществом, «Ренессансом» и «Дидис» и действительно обещал Вертинскому зайти попозже, но, переполненный другим настроением, не сдержал слова.

— Вы простите меня, Александр Николаевич, я забыл. Не хочу врать — просто забыл. Такие у меня были обстоятельства.

— Пррощаю и рразрешаю ррабу Божию Гео’гию тяжкие п’ег’ешения его, — с пафосом возгласил Вертинский уже в тоне привычной игры, — буде вп’едь оный от’ок подобного сове’шать не вознаме’ится.

И тут же, снова переходя на серьезный тон, продолжил:

— Вот что, Гога: я ррешил дать конце’т в костюме Пьерро. Все меня об этом прросят. А вы как заст’ельщик несете главную ответственность. Ну и отдувайтесь. — Вертинский положил перед Гогой листок бумаги и добавил: — Вот, пишите пррогррамму.

И видя, с какой радостной жадностью Гога схватил карандаш и не задумываясь начал писать названия старых, еще дореволюционных песен, строго сказал:

— Эээ, батенька, да вы, я вижу, с зарранее обдуманным наме’ением действуете. Это усугубляет вину. Только одно отделение. Восемь песен и — ни одной больше.

Гога почти не слушал и не отрываясь писал, словно боялся, что если не успеет быстро составить весь список, то Вертинский передумает и вообще откажется от своего намерения.

— Вот. Кончил, — сказал Гога, кладя карандаш и чувствуя себя так, будто пробежал трудную дистанцию, уложившись в рекордное время.

Вертинский протянул руку, взял листок и попробовал читать, но в помещении было темно. Неохотно полез он в карман, достал футляр и надел очки. Первый раз Гога видел Вертинского в очках и первый раз подумал, что ведь ему уже много лет. Сколько? Он точно не знал. Тема возраста была табу в компании артиста. Он был «великим, вечно юным дедом». Безоговорочно…

Вертинский читал вполголоса «Ваши пальцы пахнут ладаном», «Безноженка», «Пес Дуглас», «Бал Господень», «Попугай Флобер» и кивал в знак согласия. Тут он остановился, подумал немного и, взяв в руки карандаш, вычеркнул одно название, потом другое. Даже не глядя, Гога знал, что он вычеркнул «На смерть юнкерам» и «Кокаинеточку».

— Но, Александр Николаевич, — начал было Гога…

Движением руки Вертинский остановил его:

— Дрруг мой, не п’евышайте своих полномочий. Только восемь, я сказал, а вы тут написали на весь конце’т.

Он снова склонился над листком.

— Ну вот, «Лиловый негрр»… Прравильно. Шесть. Что еще? «Серроглазый корроль»… Вы хорошо выбррали, Гога. А что это? «Классические ррозы»? Вещь более поздняя, но так и быть. Спою. Пользуйтесь моей добрротой!

* * *

Чуть в стороне от центра французской концессии, на пересечении пяти опрятных, тихих улиц, густо обсаженных платанами и застроенных уютными особняками, находилась небольшая безымянная площадь и на этой площади — кабаре «Аркадия», лучшее русское заведение этого типа, принадлежащее бывшему полковнику царской армии, не в пример другим сумевшему быстро приспособиться к местным условиям и давно благоденствовавшему.

В «Аркадии» все было на русский лад и все первоклассное: оркестр, составленный из русских музыкантов, хорошая эстрадная программа, превосходная кухня и никаких партнерш для танцев, — этого чисто иностранного явления шанхайской жизни. Сюда приезжали не для того, чтоб танцевать всухомятку под беспрерывно гремящий джаз, а чтобы в спокойной обстановке вкусно поужинать, побеседовать с друзьями, посмотреть и послушать хороших актеров и, между прочим, под настроение, размяться в танце со своей дамой. Здесь же ежегодно устраивались выборы «Мисс Шанхай», уже вошедшие в традицию.

Именно в «Аркадии», в саду, где имелась открытая эстрада, Вертинский и устроил свой концерт в костюме Пьеро — первый и единственный за все время его жизни в Китае. При шанхайском климате давать летом концерт в закрытом помещении невозможно.

Вечер выдался тихий и не очень душный — главная жара была еще впереди. Гоге не пришлось заказывать столик заранее, он был гостем Вертинского. Жил Гога буквально в двух шагах от «Аркадии» и, как это бывает в подобных случаях, пришел позже всех. За столом уже сидели гости артиста на этом вечере. Все они были хорошо знакомы между собой: Ганна Мартинс, Жорка Кипиани, Юрий Карцев и последнее увлечение Вертинского, — Галя Гайченко, милое, беспечное существо без определенных занятий, с безупречной фигурой и простоватым, однако не лишенным привлекательности личиком, которому вздернутый носик придавал своеобразную пикантность. К удивлению Гоги, за столом он не увидел Биби, но она сверкнула ему улыбкой из-за недальнего столика, за которым сидела со своим французским банкиром и еще двумя парами, тоже, по-видимому, французами. Гога давно заметил, что кроме тех, для кого русский язык являлся родным, Вертинского могли слушать только очень интеллигентные французы и китайцы. Остальным недоставало тонкости восприятия.

Поздоровавшись со всеми, Гога уселся рядом с Ганной Мартинс и обратил внимание, что на столе только стаканы с напитками. Как выяснилось, решено было ужинать после концерта, когда к компании присоединится сам великий дед. И еще кое-что привлекало внимание Гоги: посредине стола лежал как бы щит из головок белых гвоздик с большой литерой «Г» из гвоздик пунцовых.

На такую тонкость был способен только Вертинский: имена всех сидевших за столом начинались с буквы «Г», ведь Карцева лишь в разговоре звали Юрием, а крещен он был Георгием.

— Ну что, разве не гениален наш дед, сам скажи? — обратился к Гоге Карцев так, будто ожидал услышать возражения. — Какую штуку отмочил, а?

— Да уж, — только и мог выговорить Гога, мысленно упрекая себя за то, что не догадался послать Вертинскому корзину цветов. «Дубина я, — и больше никто! Теперь уже поздно, концерт вот-вот начнется».

Гога посмотрел на часы: без пяти минут девять. Некоторые цветочные магазины еще открыты. Он быстро встал и направился к вестибюлю.

— Куда вы, Гога? — услышал он недоумевающий возглас Ганны Мартинс. Она в тот вечер была в синем платье, повторявшем глубокий тон ее широко раскрытых, как бы всегда чему-то удивляющихся глаз.

— Я сейчас. Через две минуты буду.

Ближе всего к «Аркадии» находился цветочный магазин «Блюэ», лучший в городе. Он принадлежал сестре Коли Джавахадзе и ее подруге. Они обе специально ездили в Японию и там, у известного профессора, изучали знаменитое «икебана» — искусство подбирания цветов в букеты.

К счастью, магазин еще был открыт. Трубку взяла сама хозяйка. Гога в двух словах объяснил ей, в чем дело.

— Мы уже закрываем, Гога, — ответила Тамара Джавахадзе, — но ради Вертинского, так и быть, задержусь. Голубая орхидея на фоне белых роз вас устроит?

— А если пунцовых роз еще добавить?

— Нет, это будет грубо. Уж положитесь на меня. — В голосе Тамары слышались нотки неудовольствия. Она как-бы говорила: «Вы  м е н я  учить собираетесь?»

Гога спохватился: не с ученицей же профессора Кавасаки спорить о цветах.

— Да, да. Вы правы.

— Только вот что. Наших рассыльных я уже отпустила. У вас есть кого прислать? Корзина будет готова через двадцать минут.

— Хорошо. Через двадцать минут у вас будет бой из «Аркадии». Сколько я вам должен?

— Ну, это неважно. Потом зайдете.

— Я завтра зайду.

— Завтра, послезавтра. Когда хотите. Счет будет в кассе.

— Большое спасибо, Тамара. Вы меня очень выручили.

— А вам не спасибо. Не могли пригласить на такой концерт?

Гога смутился: знакомство с Тамарой Джавахадзе у него было поверхностное, и ему бы не пришло в голову приглашать ее куда-нибудь, тем более что она была значительно старше. Несмотря на свою очень привлекательную внешность, Тамара никогда не была замужем и, как многие старые девы, любила поязвить.

Дав доллар одному из ливрейных подростков, дежуривших в вестибюле, объяснив ему, куда надо ехать и что сделать, Гога спешно вернулся к столику, и как раз вовремя, потому что тут же занавес раздвинулся. На сцену, встреченный аплодисментами, вышел Вертинский. Было странно видеть его не в привычном строгом фраке, который он умел носить, как никто на свете, а в нелепом одеянии шута, с лицом-маской, на котором густо наложенный гротесковый грим, казалось, скроет те тонкие движения души, которые он так мастерски умел передавать легким поднятием бровей, грустной или саркастической улыбкой или даже выражением глаз. Гоге стало совестно, что он уговорил артиста на такой маскарад. Искоса бросив взгляд на своих спутников, он понял, что и они чувствуют то же, особенно — Ганна Мартинс. Но это длилось только секунды.

— «Пес Дуглас», — объявил Вертинский негромко. — «В эту комнату вы часто п’иходили», — пропел, почти проговорил артист…

Что в этих словах? В устах другого исполнителя даже глагол, поставленный в прошедшем времени, еще ни о чем бы не говорил. Но в интонации, которую нашел для этого слова Вертинский, в печальном, чуть заметном покачивании головой ясно звучала фраза-приговор: приходила и уже больше не придет. И Гога сразу оказался мягко подхваченным и унесенным в какую-то иную сферу, где и невозможное — возможно, и уже не замечал необычного одеяния артиста, которое теперь выглядело не только естественным, но единственно уместным, а грим, как выяснилось, не только не скрывал мимики, а, наоборот, в некоторые моменты даже четче выявлял ее, создавая атмосферу минувшей эпохи, которую никто из сидевших за столом не застал и все знали только по рассказам старших и в которую искусство Вертинского погружало их с такой естественностью, что чудилось, будто где-то тут же сидят Блок с Ахматовой.

Песня шла за песней, а Гога даже не аплодировал: разве можно было вульгарным хлопаньем в ладоши выразить свои чувства? Ганна тоже не аплодировала. Обычно неразговорчивая, она и сейчас сидела молча, устремив взгляд своих чудесных синих глаз как бы в тот мир, который творил своим искусством Вертинский…

— «В ресницах спит печаль», — произнесла Ганна свои первые после начала концерта слова, когда артист ушел с эстрады и был объявлен антракт. — Вы только подумайте, Гога. Ведь сказано «спит», а понимаешь, что нет, не спит, а витает вокруг и в нас вливается, а спит та, у которой ресницы смежены и никогда уже больше не разомкнутся.

И подумав, Ганна добавила:

— Нет, всё. Больше писать не буду! Сто лет проживи — так не скажешь. Волшебство!…

— Что вы, Ганна. Вам-то как раз писать надо! — горячо запротестовал Гога. — Кому же еще, как не вам?

Ганна бросила благодарный взгляд в его сторону. На нее подействовала искренность слов, горячность тона, и она немного смущенно опустила глаза («Словно потушила свет прожектора», — подумал Гога) и сказала, покачивая головой:

— Не знаю, не знаю…

— Послушайте, — обратился к ним совершенно серьезный, тоже в эти минуты забывший о привычном ироническом тоне Карцев. — Чем спорить тут, сходите лучше к деду. А то все сидим здесь. А ему надо, чтобы кто-то был с ним в эти минуты. Он очень волновался сегодня.

Гога вопросительно посмотрел на Ганну и встал. Поднялась и она.

— И ты тоже, Галя, пойди, — добавил Карцев. — Поцелуй его за всех нас.

Галя молча повиновалась.

— Ну как? — обратился к ним Вертинский, лишь только они, постучав, вошли в его артистическую уборную.

Он сидел уже наполовину разгримированный, но еще не снявший костюма Пьеро, и пышное жабо не противоречило его лицу колдуна с острым взглядом небольших, темных глаз. На подставке перед зеркалом стояла наполовину опорожненная бутылка с крепким кофе, куда Вертинский добавлял изрядную порцию коньяка. Из нее он, уходя между песнями за кулисы, отпивал, чтоб взбодрить себя. Ведь он пел концерты всегда один, без всяких промежуточных номеров, и двухчасовое творчество на эстраде требовало огромной затраты физических и духовных сил.

— Ну как? — повторил он, переводя попеременно взгляд с Ганны на Гогу и обратно. Галю он сейчас в расчет не принимал, даже как бы не заметил.

Гога молчал, считая, что первое слово принадлежит Ганне.

— Александр Николаевич, я не знаю, что это… Вы сами не знаете, что это…

Вертинский ласково улыбнулся, но явно чувствовал себя польщенным. Всем было известно, что Ганна не умеет говорить складно, но ее суждения о поэзии, о театре, о живописи, среди знавших ее близко, считались абсолютной истиной. Никто не умел так безошибочно определять, что настоящее и что нет, как Ганна.

Вертинский молчал. Он услышал то, что хотел, а мнение Гоги было выражено на его лице.

— А как публика восп’инимала? — все-таки задал он новый вопрос. — Что гово’или?

— Что можно говорить? — сказал Гога. — Когда вы поете, надо не говорить, а слушать. — И понимая, чье именно мнение Вертинскому не безразлично, добавил: — Биби в восторге.

Теперь артист окончательно успокоился и оживился.

— Вы знаете, ведь «Безноженку» я последний раз пел в К’ыму гене’алу Слащеву. Он не прропускал моих конце’тов.

— А ее и нельзя часто петь, — заметила Ганна задумчиво.

— Почему?! — как ужаленный, обернулся к ней Вертинский. Подобно всякому истинно талантливому человеку он был легкораним и никогда до конца не уверен в себе.

— Потому что… это такая жестокая вещь… мучительная. Вам должно быть очень больно ее петь. А нам больно слушать.

В это время в дверь заглянул аккомпаниатор, тщедушный человек, всегда сохранявший печальное выражение на некрасивом, интеллигентном лице:

— Александр Николаевич, через десять минут — выход, — напомнил он, выразительно посмотрев на посторонних. С Ганной он был знаком и поклонился ей.

— Хоррошо, Г’ишенька. Спасибо. Буду готов.

Ганна, Галя и Гога встали.

— Да, д’узья мои, идите. Мне надо пе’еодеться. — И когда дверь за пианистом закрылась, Вертинский сказал уважительно: — Г’иша Рротт — лучший аккомпаниато’, кото’ого я когда-либо имел. Он все понимает, ему не надо ничего объяснять. И знаете почему? Потому что он очень несчастливый человек. — И уже совсем для себя тихо произнес: — Да, вот так это в нашем деле. Вот такой нужен импульс. Я не ве’ю в оптимистическую поэзию. Она всегда фальшь или недомыслие. Мелкость.

Потом неторопливо, основательно и трезво ужинали. Как всегда после концерта, Вертинский вначале был молчалив и задумчив, внутренне оставаясь еще в том мире, который сам создал на эстраде. Но мало-помалу он начал входить в привычную роль души общества. И по мере того как к нему возвращалось его обычное расположение духа, он все больше внимания обращал на Галю Гайченко. Ему, знавшему на своем веку так много femmes raffinées, на склоне лет начала импонировать безыскусственная свежесть и непосредственность таких простушек, тем более что у Гали хватало сообразительности в присутствии Вертинского не болтать вздора, а умного сказать она ничего не могла.

— Александр Николаевич, вы говорили, что генерал Слащев был вашим поклонником. Вы его близко знали? — улучив удобный момент, вернул разговор к прерванной теме Гога.

— Постольку-поскольку, — ответил Вертинский. — Он был не из тех, с кем можно близко сойтись. И потом, знаете… это была стррашная фигура. Не столько жестокостью даже, сколько об’еченностью, кото’ую он ясно сознавал. У него была любовница. Ее звали Катька-бешеная. Гово’или, что она из хоррошей семьи. И хорроша собой была, бесспо’но. Она всюду соп’овождала Слащева и, наве’ное, была единственным на свете человеком, кто его не боялся…

— Куда она делась?

— Не знаю. Не помню. Но что-то с ней ст’яслось. Кажется, ее убили. Подобные люди иначе не кончают. Там, в К’ыму, была такая сумятица, такое столпотво’ение. Вы встрречали самых неожиданных людей и тут же те’яли из виду. Поррой навсегда. А поррой они выны’ивали где-нибудь в Прраге, в Па’иже, в Бе’лине. И п’итом совсем в ином обличье. Полковник рработал шофе’ом такси, какой-нибудь десятистепенный чинуша или вообще неизвестно кто вдрруг делался богачом. Полное смещение всех ценностей. В Ха’бине у вас люди такое не пе’еживали. Ха’бин ведь пострроен ррусскими. Это и есть, по существу, ррусский го’од, и беженцы оказались, с одной сто’оны, за п’еделами Рроссии, но с д’угой, как бы и в Рроссии. Помню, уже здесь, в Шанхае, Шаляпин как-то сказал мне: «Ты знаешь, Саша, если б не японцы, то стоило бы поселиться в Ха’бине. Купил бы я дом с садом и тихо, миррно, с’еди ррусского колокольного звона, с ррусскими извозчиками, слыша к’угом ррусскую рречь, дожил бы свой век. Надоело скитаться».

Вертинский замолчал и задумался. Исчезло обычное выражение лицедея, колдуна, charmeur, остался пожилой, немало проживший и очень много переживший, усталый человек.

— Да… Рроссия… — вновь заговорил он, глядя поверх голов своих собеседников — Мы сами от’езали себя от нее… Но с д’угой сто’оны, как мне было там оставаться? С моей «Безноженкой», когда сотни тысяч людей остались без ног. Кого могла трронуть моя «Кокаинеточка», когда у миллионов людей хлеба не было? Помню, в Москве, когда я спел «На сме’ть юнкеррам», меня вызвали в ЧК. «Вы что, симпатизи’уете контрр-рреволюции? Вы на сторроне этих бу’жуазных выкоррмышей?» — спрросили меня. Что мне было сказать? Я ответил, что я прросто их жалею, что они отдали свои жизни за безнадежное дело, а их жизни могли бы п’игодиться Рроссии. «Новая Рроссия обойдется без них», — ответили мне. «Но я их жалею. Мне прросто по-человечески их жаль. Вы же не можете зап’етить мне жалеть?» Мой собеседник, помню, это был человек лет со’ока, с усами щеточкой, тип интеллигентного ррабочего — тогда были такие, — посмотрел на меня из-под насупленных б’овей. Я до сих по’ не могу забыть этот взгляд. На меня смот’ели как бы из д’угого ми’а, где существуют иные ценности, а не те, на кото’ых я был взрращен. Он медленно сжал рруку в кулак, слегка стукнул им по столу и, склонившись впе’ед, прроизнес рраздельно и негрромко, но так стррашно, что я обме’: «Дышать зап’етим, если найдем нужным!» Я был не в силах п’оизнести ни слова. Уж и не знаю, сколько длилось это молчание. Потом мой собеседник сказал: «Пока можете идти. Но если повто’ится что-либо подобное, пеняйте на себя!» Вот тогда я и понял, что для меня места в новой Рроссии нет. Прросто я им не нужен. И я уехал в К’ым. А там был Слащев, до’огие кокотки, рразжи’евшие спекулянты и обнищавшие, ррасте’янные а’исток’аты. А потом нас всех вышвы’нули и оттуда.

За столом установилось тягостное молчание. Самая чуткая из компании — Ганна Мартинс поняла, что надо переменить тему.

— В Европе у вас был бешеный успех, Александр Николаевич.

— Да, успех был. До меня там не было такого исполнения. Во Фрранции были шансонье, но это д’угое.

Вертинский заметно воспрял духом. Как всякий актер, он был не лишен тщеславия.

— Где вас принимали лучше всего? — продолжала развивать спасительную тему Ганна.

— В Тифлисе, — ни мгновения не задумываясь, ответил Вертинский.

Гога вздрогнул от неожиданности. Оживился и молчавший весь вечер, бывший явно не в ударе Кипиани.

— Когда вы там были? — спросила Ганна.

— В пятнадцатом году. Я выступал в опе’ном теат’е. И знаете что? На вторром конце’те мне выкатили на сцену автомобиль из цветов. П’едставляете? Не автомобиль, ук’ашенный цветами, а именно — автомобиль из цветов. А какие п’иемы устрраивались! Там был губе’нский п’едводитель дво’янства князь Нижаррадзе. Красавец, остррослов и п’итом очень тонкий человек. Он мне закатил пирр в О’тачальских садах. Слышали о таких? Где-то за банями. Мы ехали на фаэтонах. Впе’еди небольшой о’кестрр: зуррна, тамбу’ин, дудуки, еще какие-то азиатские инст’ументы. Нижаррадзе в че’кеске, с кинжалом. Кррасавец, хоть ка’тину пиши! Д’угие тоже под стать ему, все в че’кесках. Кутили всю ночь. Тосты, песни, танцы. Сколько было выпито, уж и не знаю. Потом катались на плотах. Ве’нулись под утрро. Я еле на ногах де’жусь. Молю Нижаррадзе: «Князь! Отпустите мою душу на покаяние!» Куда там! Ве’нулись в сад, а там уже «ахали супрра», — Вертинский так и произнес эти слова по-грузински, — стол накррыт заново, и все пошло сначала. Мне за какую-то застольную п’овинность вкатили штррафной ррог. Опо’ожнил я его и… лег костьми. Что дальше было — не помню. Под вече’ только прроснулся в своем номе’е. Хоррошо хоть, конце’та в тот день не было. А у меня — полно на’оду. Скоррее собиррайтесь, гово’ят, Александр Николаевич. Нас у — …назвали какую-то фамилию, видимо, очень известную, — ждут. И главное — со всеми будто давно знаком, чуть ли не рродственники. Удивительный го’од, удивительный на’од. Мужчины смелы и благорродны, женщины п’ек’асны и целомуд’енны.

Гога чувствовал себя на седьмом небе. Никогда еще не слышал он таких слов о своем народе. Вертинский посмотрел на него острым, понимающим взглядом и добавил:

— Не думайте, пожалуйста, что я гово’ю это, чтоб сделать вам п’иятное. Я действительно так думаю. Если я снова когда-нибудь женюсь, моей женой неп’еменно будет г’узинка.

— Откуда мы тебе ее возьмем? — в своей грубоватой манере заговорил Жорка Кипиани таким тоном, будто ему предстояло тотчас приняться за поиски невесты для Вертинского. — Все замужем. А так — одни девчонки.

— Сам найду, Жоррочка, сам. Я пока не то’оплюсь.

— Рано нашему деду жениться. Не созрел для семейной жизни, — совершенно серьезным тоном произнес Карцев. — Не перебесился еще.

Разговор опять перешел в привычную для компании колею, когда с самым невозмутимым видом говорились невероятные вещи.

 

ГЛАВА 9

Положение в мире все ухудшалось. Словно какая-то злая сила неотвратимо сталкивала человечество в пропасть катастрофы.

Один безумец стремился к войне, другие безумцы не умели или не хотели ему противодействовать.

В Монголии шли бои между Красной Армией и японцами, и хотя сведения поступали преимущественно из японских источников, явно чувствовалось, что там наступил перелом. Гога продолжал захаживать в ТАСС, но сведения в советских газетах были чрезвычайно скудны. Иной принцип подачи информации проявлялся и в военных сводках. А люди, привыкшие читать в газетах подробные, занимательно составленные описания любого события или происшествия, делали из краткости и сухости советских сообщений неверные выводы. К тому же «Известия» и «Правда» получались в Шанхае на десятый — двенадцатый день. Их мало кто читал.

Но однажды, было это уже в конце июля, Гога наконец прочел в московских газетах то, что давно ждал. Оказалось, что еще 3 июля 57-й Особый корпус Красной Армии начал операцию против вторгшихся в пределы Внешней Монголии японских войск и 5 июля нанес им сокрушительное поражение у высоты Баин-Цаган, отбросив противника на территорию Маньчжурии.

Наконец-то! Обломилось японцам, обломилось! Это им не с китайцами воевать. На мгновение захотелось даже в Харбин — посмотреть, как они там себя чувствуют.

Гога перечитывал сообщения о боях в Монголии. Так хотелось среди отличившихся увидеть грузинскую фамилию. Не знал Гога, что как раз в те дни командование стрелковым полком на границе с Маньчжурией принял майор Чанчибадзе, которому суждено было закончить величайшую войну из всех, какие знало человечество, в звании генерал-полковника, командуя 2-й гвардейской армией.

В конце лета военные действия в Монголии завершились невиданным разгромом японцев. Была окружена и уничтожена 6-я армия и ее командующий генерал Комацубара взят в плен. Такого конфуза с японцами еще не случалось.

Но это событие прошло сравнительно малозамеченным в мире, потому что в конце августа в Европе развернулись события, далеко превзошедшие по важности военное столкновение в Монголии.

Гром грянул, когда пришло известие, что в Москве заключен договор о ненападении между СССР и Германией. Для подписания договора в Москву прилетел Риббентроп, Газеты приводили такой курьезный факт: для того чтобы лучше понять психологию Сталина, иметь с ним больше тем для беседы, германский министр иностранных дел перед поездкой прочитал поэму Руставели «Витязь в тигровой шкуре» в немецком переводе.

Коля Джавахадзе недоуменно разводил руками:

— Что общего имеют герои Руставели с современными государственными деятелями и политикой, которую они вершат?

Тодадзе был более краток и конкретен. Он, явно имея в виду Англию и Францию, сказал:

— Допрыгались. Теперь воевать придется самим.

А Вера Александровна, видимо воскрешая в памяти терминологию 20-х годов, сказала с довольной усмешкой:

— Вот так… Лордам по мордам! Наше вам с кисточкой!

Гога тоже был доволен и тоже усмехнулся. Стремление Англии во время бесконечных и бесплодных переговоров в Москве уклониться от всяких конкретных обязательств и одновременно возложить на СССР все бремя борьбы с Германией было столь очевидным, будто являлось иллюстрацией к чьему-то горько-ироническому высказыванию о том, что Англия всегда воюет до последней капли крови последнего союзного солдата.

Но французов Гоге было жаль. На работе они ходили бледные, потрясенные, не могли говорить ни о чем другом. Даже всегда беспечный, благодушный Гриньон в тот день ни разу не улыбнулся:

— Ah! On nous a eu. C’est la guerre, c’est la guerre! — повторял он.

В конторе «Дюбуа и К°» мгновенно исчезли все иерархические ступени. Элар, как с равным, разговаривал с Гриньоном и другими молодыми французами-служащими, которых в обычное время едва удостаивал кивка. Даже мсье Ледюк, пребывавший постоянно в заоблачных высотах директората, вышел из своего уединения и вместе со всеми горячо обсуждал последние новости.

Гога не решался присоединиться к этой большой группе, считая, что он там будет лишним; но когда ему пришлось пройти мимо, Ледюк поймал его за руку и остановил.

— Mais c’est un homme terrible, votre Staline. Quelle perfidie!

— Pourquoi «mon»? — смутился Гога.

— Il est votre compatriote, n’est ce pas?

— Oui, mais… — Гога хотел добавить: «Я-то какое отношение имею к нему?», но пришло в голову, что подобная фраза может быть истолкована как малодушное отступничество, и в последнее мгновение он произнес те слова, которые выражали его действительное мнение: — Что же ему было делать? Вступать в войну с Германией без союзников, а в тылу имея Японию?

— Но ведь шли же переговоры… — Это сказал Элар. — Мы договаривались о совместных действиях, о союзе.

Гога понимал, что и без того сказал слишком много, что его собеседники возбуждены до крайности и лучше не обострять спор. Но его подхватила и несла волна скопившейся в душе горечи и обиды за очень многое, что приходилось терпеть в Шанхае людям «без национальности».

— Мсье Элар, вы знаете, кто такой генерал Думенк?

— Генерал Думенк? — удивленно переспросил Элар. — Не знаю… При чем тут генерал Думенк?

— Действительно, кто такой генерал Думенк? — раздался чей-то недоумевающий голос.

— Так не знаете? — повторил свой вопрос Гога. — И я не знаю. А он возглавлял французскую военную делегацию на переговорах в Москве. А британскую миссию возглавлял адмирал Дракс. И его ведь тоже не знаете?

Слушавшие переглянулись. Кое-кто начинал понимать, куда Гога клонит. А он между тем продолжал:

— Не думаю, что в Шанхае найдется британец, который знал бы, кто такой адмирал Дракс. С советской же стороны переговоры вел маршал Ворошилов, министр обороны. Одна из самых видных фигур в стране. Как вы считаете, уважающее себя государство могло долго мириться с таким положением? Тем более что воевать в случае войны пришлось бы советским. У англичан, как выясняется, сухопутной армии фактически нет. А они претендуют на ведущую роль в Европе…

Очень хотелось добавить: «А у вас есть линия Мажино, за которой вы и отсидитесь», но он сумел удержаться.

— Il a raison, — вполголоса проговорил кто-то. — C’était une politique stupide.

— C’est toujours ces anglais… Ces salauds!

Мсье Ледюк укоризненно посмотрел на бросившего эту реплику — и тот стушевался.

Разговор, как и можно было предположить, окончился ничем, но Гога про себя отметил и воздал должное французам: ни один из них не посмотрел на него косо, ни один не изменил своего отношения к нему. Только Гийо глядел волком, но он и прежде смотрел так, к чему Гога уже привык. На его положении в фирме это, по-видимому, не отражается, а на Гийо Гоге наплевать.

И в дальнейшем отношения со всеми остались прежние. Люди, с молоком матери воспитанные в демократических традициях, признавали за каждым право на собственное мнение.

А события нарастали. Обеспечив нейтралитет СССР, Германия в ночь на 1 сентября вторглась в Польшу.

Хотя, поколебавшись еще двое суток, Англия и Франция объявили все-таки войну Германии, они пальцем не пошевелили, чтобы помочь своей союзнице. Ни одного выстрела не раздалось на западной границе Германии!

В течение двух недель, несмотря на личный героизм солдат и офицеров, польская армия была разгромлена. Под Варшавой польская кавалерия пошла в самоубийственную атаку на германские танки. Это был героизм отчаяния. Убедившись в своем бессилии, польские кавалеристы предпочли погибнуть, но не видеть, как гибнет их столица.

17 сентября польскую границу с востока перешли части Красной Армии. Было объявлено, что делается это с целью освобождения западных белорусов и западных украинцев и воссоединения их с братьями, живущими на территории СССР.

Первый момент известие о вступлении советских войск на территорию гибнущей Польши сильно покоробило Гогу, но сообщение о белорусах и западных украинцах, оказывается, населяющих граничившие с СССР земли Польши, успокоило его. Не оставлять же их на съедение Гитлеру. Еще один важный аргумент высказал полковник Тодадзе. Он сразу ухватил то, что при всей своей заинтересованности событиями не разглядели ни Гога, ни даже Коля Джавахадзе.

— Что ж, это правильно, — сказал Тодадзе хмуро. — Они отодвинули границу верст на двести к западу. С военной точки зрения — совершенно оправданно, а главное — целесообразно. Сталин вообще показал себя очень умным, дальновидным политиком. Он ведь шел на союз с западными державами. Кто виноват, что союз этот не состоялся? Теперь пусть пеняют на себя. А полякам можно только посочувствовать. Они все не могли решить, кто им страшнее, и вот что получилось…

«Не может, не может малый народ жить спокойно в этом волчьем мире! — с горечью думал в эти минуты Гога. — И ведь поляков — тридцать миллионов, а нас в десять раз меньше. Видимо, единственно возможный выход для нас — это быть в составе Советского Союза. Там все народы равноправны. К тому же Сталин — грузин. Не даст он нас в обиду…»

А на западе Европы происходило что-то странное. Между Англией и Францией, с одной стороны, и Германией, — с другой, существовало состояние войны, но военные действия не велись.

Так продолжалось семь месяцев, но в апреле грянул гром: под носом у всего британского флота метрополии немцам удалось пересечь пролив Скагеррак и высадить десант в Норвегии. Попытка помешать вторжению привела к первому в истории столкновению между морским флотом и авиацией, и в этом сражении германская авиация одержала победу над британским флотом.

Впоследствии, уже на Тихоокеанском театре, превосходство военной авиации над флотом неоднократно подтверждалось в столкновениях американцев с японцами.

Норвегия как независимое государство была ликвидирована за несколько часов, не успев оказать заметного сопротивления. По пути немцы, не встретив вовсе никакого противодействия, оккупировали Данию.

При захвате Норвегии впервые всплыло и впредь стало заметным фактором международной политики и военной стратегии явление, не имевшее доселе прецедента: «пятая колонна», то есть, наличие внутри страны, подвергающейся нападению, контингента организованных и активных предателей, оказывающих помощь агрессору. В Норвегии «пятую колонну» возглавил никому дотоле не известный майор Квислинг, тут же поставленный немцами во главе марионеточного режима. Повешенный впоследствии, он получил от истории то, что заслужил: имя его стало нарицательным, как синоним предателя.

Еще через месяц Германия нанесла удар на западном фронте.

«Странная война» кончилась, началась настоящая, но не менее странная война. Ее необычность заключалась в том, что в две недели была разгромлена Франция — великая держава с блистательной военной историей и воинскими традициями, обладавшая не меньшим количеством военной техники (артиллерии, танков и самолетов), чем ее противник, а численностью личного состава превосходившая его и к тому же поддержанная внушительным экспедиционным корпусом другой великой державы и полумиллионными армиями двух, в первую очередь подвергшихся нападению малых стран. Об экономическом потенциале противоборствующих сторон и говорить не приходится — они были несоизмеримы… В пользу потерпевшей поражение стороны!

Победа далась немцам так легко, что оказалась неожиданной для них самих.

Ударив в обход линии Мажино, германская группа армий «А» под командованием генерала Рундштедта, имея на острие танковомеханизированную группу генерала Клейста, менее чем за трое суток прорвалась через Арденнский горный массив, преодолев 120 километров. Выйдя к Маасу в районе Седана, она создала угрозу как войскам, занимавшим «линию Мажино», так и основной группировке франко-британских войск, которая в составе 45 дивизий, поставленных под команду генерала Бийота, в первый же день военных действий, то есть 10 мая, двинулась через северную границу Франции в центральную Бельгию, с тем чтобы там, совместно с бельгийской армией, развернувшись по линии Намюр — Антверпен (так называемая «позиция Диль»), остановить германскую группу армий «Б», которой командовал генерал фон Бок.

Здесь-то и выяснился поразительный, непостижимый здравым смыслом факт: оказалось, что «линия Мажино» была доведена только до бельгийской границы! Чем руководствовались французы, оставляя весь север своей страны — наиболее уязвимое направление — совершенно неприкрытым, понять невозможно. Ведь всего двадцать пять лет тому назад, а именно — в 1914 году, Германия не посчиталась с нейтралитетом Бельгии и через нее вышла на кратчайшую дорогу к Парижу. Трудно предположить, чтобы французы, видя, как в последние пять лет Гитлер только и делает, что нарушает соглашения и обещания, могли полагаться на уважение с его стороны к нейтралитету маленькой Бельгии.

Еще через сутки танки Клейста форсировали Маас и, поскольку верховное командование германской армии, оценив значение этого успеха, передало Рундштедту все моторизованные и танковые части из группы армий «Б», путь к внутренним районам Франции был открыт.

Но Рундштедт (и его можно понять) оказался не в состоянии представить себе, что между ним и Парижем нет сколько-нибудь значительных французских сил, и решил сделать паузу для выяснения обстановки и некоторой перегруппировки частей. В результате он лишь потерял время.

А французское командование, не сумев преодолеть комплекс «линии Мажино» и все еще считая свой правый фланг неуязвимым, продолжало усиливать группировку, втягивавшуюся все глубже и глубже в бельгийский мешок. Нет сомнения, что к этому моменту (на пятые-шестые сутки после начала военных действий!) французское верховное командование утратило связь с отдельными участками фронта и, не имея ясной картины происходящего, не могло контролировать положение.

Однако пассивность союзников приводит к тому, что немцы, подтянув тылы, возобновляют наступление, и 20 мая (на одиннадцатый день войны!) танки генерала Клейста выходят к побережью Ла-Манша. Огромная масса союзных войск в Бельгии — отрезана.

Британский экспедиционный корпус, как и можно было предположить, бросается к побережью, чтоб попытаться унести ноги с континента, где становится слишком жарко. Тут уж не до сушки белья на «линии Зигфрида».

И в этот момент происходит поразительная вещь: вместо того чтобы раздавить прижатые к побережью в районе Дюнкерка сильно потрепанные и утратившие боеспособность британские войска, Гитлер неожиданно отдает приказ остановить наступление (знаменитый «стоп-приказ»). Высшие германские генералы, видя, что упускаются плоды блистательного успеха руководимых ими войск, рвут и мечут. Происходит беспрецедентная в истории германских вооруженных сил вещь: ОКХ принимает решение, противоречащее директиве Гитлера, приказывая Рундштедту продолжать наступление, то есть делать то, что подсказывает самая элементарная логика и для чего не требуется какой-то особой военной мудрости.

Но командующий группой армий «А» игнорирует распоряжение своего прямого начальства и стоит на месте. Наиболее близкий к Гитлеру в тот период военачальник не смеет ослушаться своего фюрера и дает британцам возможность эвакуировать живую силу на острова.

Так или иначе, но десант на Британские острова не осуществился, личный состав британской армии эвакуировался, Англия спаслась. Зато Франция погибла. Ничтожные люди, стоявшие у руководства страной и армией, не были способны организовать отпор противнику.

Попытки нового главнокомандующего генерала Вейгана установить фронт на Сомме, как и следовало ожидать, успехом не увенчались.

14 июня в Париж, объявленный открытым городом, вступили германские войска. Еще через неделю Франция официально капитулировала.

Кампания на западе закончилась.

 

ГЛАВА 10

Сложные, противоречивые чувства владели Гогой в эти недели. Он считал СССР своей родиной, хотя далеко не все в его отношении к этой стране было ясно даже ему самому. Но симпатии безраздельно принадлежали народу, строившему новую жизнь: справедливую, чистую и честную. Что это так, он был убежден твердо.

И вот СССР заключил договор о ненападении с Гитлером. Германия — почти союзник. Правда, в Германии — Гитлер, фигура одиозная, и все его окружение — птицы одной породы. Но с ранних детских лет Гога выше всех достоинств народа ставил воинскую доблесть, и действия германской армии не могли не вызывать восхищения.

По другую сторону были малосимпатичные англичане — высокомерные и безжалостные с обездоленными и слабыми, но при первом же серьезном кризисе бросившие своих союзников. Зато союзниками этими были французы — народ, с детства близкий Гоге. В самом имени — Франция заключалось для него какое-то магическое очарование, нечто благородное, доброе и прекрасное.

За годы жизни в Шанхае, в университете и на работе, Гога проникся уже не из книг почерпнутой, а приобретенной в личном общении симпатией и уважением к французам, к их терпимости, демократичности, тонкости, чувству юмора, незлобивости. Открылись ему и отрицательные черты этих людей, но они никак не перевешивали достоинств.

Теперь Франция повержена. Разгромлена за какой-нибудь месяц. Непостижимо! В последний момент еще представлялась возможность спасти ее честь: прилетел Черчилль и предложил слияние двух государств, с правительством, составленным на паритетных началах. Эта необычайная идея, не имеющая прецедента в истории, была достойна выдающегося человека, каким несомненно являлся британский премьер-министр. Но среди руководящих деятелей Франции не нашлось никого, кто мог бы по достоинству оценить смелость подобного решения, его спасительность именно для чести Франции. Деморализованные пигмеи, собравшиеся в Бордо, бормотали свое: «Мы разбиты. У нас не осталось сил. Мы должны капитулировать…» Сил не оставалось только моральных. Впрочем, их у этих людей никогда и не было.

Черчилль уехал ни с чем. Но вернулся он в Англию с твердой решимостью продолжать борьбу. И такую же твердую решимость и спокойное мужество, достойные великого народа, проявили все британцы. Ведь величие народа проявляется не в дни побед, а в годину суровых испытаний.

Когда Черчилль выступил в парламенте с речью, которую начал словами: «Я привез очень плохие новости из Франции…», а закончил ее: «Я ничего не могу предложить вам, кроме программы крови, пота и слез», парламент единогласно выразил вотум доверия своему правительству.

Такой парламент был достоин своего народа.

Весь мир был в ожидании — высадятся немцы на Британских островах немедленно или будут кончать с Францией.

Гогу тоже занимал этот вопрос, но в день, когда пришло известие о падении Парижа, он был слишком потрясен, чтобы думать о чем бы то ни было другом.

Еще в конторе Гога услышал эту весть как слух от одного китайского служащего. Хотя все явно шло к тому, Гога не поверил — не мог поверить — и, едва увидев Гриньона, бросился к нему. Гога говорил вполголоса, как в квартире, где лежит умирающий человек.

— Ксавье! Что слышно из Франции? Как Париж? — язык просто не поворачивался сформулировать вопрос точнее.

Гриньон мрачно развел руками. Вот уж неделя, как на его лице не появлялась привычная улыбка. Такого в его жизни еще не бывало.

— Il parait que les boches sont là…

И вдруг в разговор вмешался неизвестно как оказавшийся тут же Гийо.

— Vous autres vous êtes contents, j’en suis sure, Gordéloff…

Первый раз в тоне Гийо не слышалось угрюмого недоброжелательства, а только горечь. Именно это обстоятельство помешало Гоге ответить какой-нибудь резкостью. Слова Гийо пронзили его сердце незаслуженностью упрека, но не вызывали обиды.

— Au contraire, monsieur Guillot, tout au contraire, — ответил Гога так искренне и с такой болью, что старый француз смутился и первый раз посмотрел на своего помощника другими глазами.

«Почему нужно было совершиться такой трагедии, чтоб в тебе наконец проявился человек?» — грустно подумал Гога.

Работы в тот день никакой не велось. Французы, у которых все валилось из рук, бродили из комнаты в комнату как неприкаянные. Встречаясь, они останавливались, чтобы переброситься одной-двумя фразами, и шли каждый в свою сторону. Китайцы шушукались, но не злорадствовали: из всех привилегированных иностранцев лучше всех к ним относились именно французы.

Для Гоги этот день был томительным. К французам подходить он не решался: что скажешь? чем утешишь? Из китайцев он здесь ни с кем не сблизился. Воспользовавшись тем, что Гийо в половине пятого уехал, Гога тоже на четверть часа раньше ушел из конторы. Он двинулся, как обычно, по Сычуань род и по лицам прохожих старался определить, что они чувствуют. Но подавляющее большинство встречных были китайцы. У них текла своя жизнь — со своими тревогами, горестями и бедами, о европейских делах они думали мало.

Гога пересек Авеню Эдуарда VII и направился к газетному ларьку. Там он купил обе вечерние газеты — русскую и американскую. Разворачивая «Вечернюю зарю», он еще надеялся, что, может быть, конторские слухи не подтвердятся. Но на первой странице довольно крупными буквами, хотя и не такими, которые соответствовали бы масштабу события (проявление сочувствия и лояльности по отношению к французам, на концессии которых находилась редакция «Зари»), прочел заголовок: «Германские войска вступили в Париж».

Да, сомнений больше не было. Уже чисто механически он бросил взгляд на «Шанхай Ивнинг Пост». Там тот же заголовок был дан через всю первую полосу.

Гога стоял задумавшись. Нельзя сказать, чтобы он был удивлен, что сведения подтвердились. После того как выяснилось, что фронт на Сомме французам не удалось удержать даже двое суток, судьба столицы была предрешена. И все же что-то оборвалось в нем, какая-то нить, связывавшая его нынешнего с тем Гогой, который когда-то беспечно жил в отчем доме и совсем еще в недалеком прошлом был бездумно убежден в незыблемости окружающего, в том, что все как было, так и впредь будет.

Уж сколько, казалось бы, переменилось вокруг него и в нем самом: уплыл в прошлое Харбин, ушел из жизни отец, кончилось ученье, появилось новое ощущение родины уже не как идеи и прекрасной мечты, а как чего-то вполне реального и конкретного, к чему теперь неудержимо стремилось все его существо, а все же какие-то основы мироощущения стояли незыблемо. Но вот настало время распроститься и с ними. Немцы — в Париже.

Рухнуло здание Гогиного восприятия истории.

Тут ему пришло в голову, что вот так же, горестно потрясенный, стоял он на этом самом углу, купив в этом киоске газету с сообщением о вступлении немцев в Прагу. Ведь это было так недавно… Гога подсчитал в уме: всего один год и три месяца тому назад.

Подумать только! А в промежутке между этими триумфальными вступлениями немцев в две, без единого выстрела павшие к их ногам столицы, уместилась гибель Польши. Но там уж столица не сдалась без боя. Варшава сопротивлялась, Варшава билась до конца, из каждого окна смерть грозила ворвавшимся врагам. Польша погибла, но честь свою сохранила.

«Лучше гибель, но со славой, чем бесславных дней позор».

Да, именно так, Руставели прав. Человек только тогда достоин такого звания, когда он способен поставить моральные ценности выше материальных, тогда чувство чести в нем сильнее того, что называют «здравым смыслом». Опасное слово! Как часто за ним укрываются трусы и предатели.

«Париж — светоч мировой культуры с его бесценными памятниками искусства и архитектуры!..» Какая банальная фраза, какие затасканные слова… Нужный смысл-то они выражают?» Разве можно подвергнуть Париж риску разрушения, ведь он принадлежит всему человечеству!.. Опять банальность.

Так или иначе, но домой он добрался. В столовой Вера Александровна и бабушка Тереза сидели и пили чай со свежими булочками. Вера Александровна, по-прежнему легкая на подъем, каждый день после обеда сама ходила за ними в излюбленную кондитерскую.

Последних новостей Вера Александровна еще не знала. К неприятному удивлению Гоги она отнеслась к известию довольно хладнокровно.

— Что ж, сами виноваты! Хотели Россию втянуть в войну, пальцем не пошевелили, чтоб помочь Польше, вот теперь пусть расплачиваются.

Бабушка Тереза при упоминании Польши горестно вздохнула. Она, как всегда, пила чай из блюдечка, вприкуску и больше молчала, но слушала разговаривающих внимательно. У Веры Александровны чувства к Польше и России делились поровну, каким-то непостижимым образом не вступая в противоречие даже тогда, когда сталкивались интересы этих двух стран, когда обострялись исконные противоречия двух народов.

— Это англичане, — попытался возражать Гога, больше по привычке, чем из убеждения.

— И французы тоже хороши! Россия спасла их в четырнадцатом году, а они чем отплатили? Тоже союзнички…

Беседа начинала напоминать разговоры, слышанные Гогой еще в детстве. Бывают мнения, которые, раз укоренившись в человеке, прорастают в нем такими мощными корнями, что их не выкорчевать за всю жизнь. Хорошо, когда эти мнения справедливы, но и тогда их неколебимый ствол и густая крона мешают росту других саженцев-мнений, которые засевает в сознании человека неутомимый садовник — жизненный опыт. У Веры Александровны, к счастью, свободное место для новых всходов оставалось, но только для тех, которые не полностью противоречили прежним, а как бы развивали и дополняли их. Сад Веры Александровны состоял из деревьев родственных пород.

Желая быть объективным, Гога попытался еще что-то возразить, но делал это слабо, без внутреннего убеждения. Действительно, чего спорить: мама права. Как это так, великая держава, главная победительница в первой мировой войне дала себя раздавить за какой-нибудь месяц?! А теперь все валят на англичан. Их повадки были заранее известны, о чем вы раньше думали?

«Что же нам — воевать из-за чехов?» — вспомнилась Гоге язвительная реплика, услышанная от сослуживцев в день взятия Праги. «Пусть сами со своими делами справляются!» Да, не думали тогда мюнхенцы, что так обернется дело. Самим со своими делами справляться, оказывается, не так-то просто.

«Я уже начинаю злорадствовать, — оборвал Гога ход своих мыслей. — Это низко, это неблагородно».

Почему-то перед ним возникло лицо отца Жермена. Своими внимательными, умными глазами он смотрел прямо в душу Гоге, безмолвно спрашивая: «Ты провел в наших стенах пять лет. Мы учили тебя наукам, которые ты сам избрал, мы взращивали в тебе семена добра и справедливости. С нами ли ты в эти часы скорби?» «С вами, с вами!» — кричало сердце Гоги.

Гогу неудержимо потянуло из дому, хотелось общения с кем-нибудь, кто разделяет его чувства, но так как он никого определенного не имел в виду, то решил зайти к Горским.

Коки дома не было.

— Кто-то ему звонил, он с кем-то договаривался о встрече, — сообщила тетя Люба.

«Вот кому все — трын-трава, — усмехнулся Гога. — Счастливый человек! Занят своими интересами и в ус себе не дует, а мне до всего дело».

С Любовью Александровной сидеть было скучно, она опять завела свою привычную песню: от Геннадия долго нет писем, как-то он там? Ведь никого близкого возле него нет.

— Ты знаешь, Гога, я очень беспокоюсь за его здоровье, — говорила Любовь Александровна, так же, как говорила при прошлой встрече. — Ведь Манила, пишет Гена, это уже тропики. Там такой жаркий климат.

О том, что столица Филиппин находится южнее тропика Рака, Гога знал и без Геннадия. Он иронически посмотрел на Любовь Александровну, но счел нужным сказать ей несколько утешительных слов:

— Тетя Люба, для слабых легких климат Шанхая — хуже, чем Манила. Уверяю вас.

— Ты так думаешь? — с надеждой и желанием дать себя убедить спросила Любовь Александровна.

— Спросите кого хотите. Там не так сыро зимой, как здесь.

— Правда? — Любовь Александровна выглядела немного успокоившейся, хотя то, что сказал сейчас Гога, слышала не первый раз и от более сведущих лиц, чем племянник.

От Горских Гога прямо по Рут Валлон направился к Журавлевым. Аллочка — уже взрослая барышня, очень стройная, с миловидным круглым личиком — рассказывала, что в конторе, где она служит, хозяин-француз — добродушный, но скуповатый старик сегодня плакал, не скрывая своих слез перед служащими, и ругал англичан.

Ольга Александровна была обеспокоена больше всего тем, как бы дочь не потеряла место.

— Не закроет он свою контору, как ты думаешь, Алла?

— Нет, что ты, мамочка! Мы торгуем с Австралией. Нас война в Европе совсем не затронула.

Михаил Яковлевич, как всегда, молча сосал трубку и пил дочерна крепкий чай без сахара. Дверь на балкон была открыта, и легкое движение воздуха парусом надувало тюлевую занавеску. От нее по комнате беззвучно переползала взад-вперед сетчатая тень. Несмотря на то, что троим было тесно жить в одной комнате, у Журавлевых было очень уютно, и Гога, после треволнений этого дня, чувствовал себя умиротворенно и покойно. Хотелось неторопливо попивать чай и обсуждать с Михаилом Яковлевичем события и перспективы, но разговор не получался. Журавлев был задумчив и сосредоточен. Он сказал только:

— Очень низкую боеспособность показала французская армия. Так нельзя воевать. Третью войну подряд немцы их бьют.

— Но ведь в прошлую войну… — начал было Гога и сам замолчал, предвидя, что скажет дядя, и понимая, что это будет справедливо.

— В четырнадцатом году их самсоновское наступление в Восточной Пруссии спасло. А теперь России нет.

Гога знал, что последние слова в устах Журавлева следует понимать в буквальном смысле, но спорить сейчас не хотелось. Все дальше и дальше расходились взгляды племянника и дяди, однако Гога был уверен: что бы ни случилось, капитан русской императорской армии Журавлев не будет служить никому, кроме русской власти. Но право на власть в России он признавал только за династией Романовых. Ей он в свое время присягал, и для него слово «присяга» не было пустым звуком.

Допив свой чай, Гога посидел для приличия еще немного и простился с Журавлевым. Он шел по узкому те́ррасу и, проходя мимо знакомого крыльца, подумал: «Вот здесь когда-то жила Лида Анкудинова. Какой далекой, какой недоступной она тогда казалась! Пройдет — взгляда не удостоит. А теперь все переменилось — Лида — на расстоянии протянутой руки… Так протяни же руку и возьми! Чего ты медлишь? — И сразу перед ним встала Женя. — Вот от чего я медлю. Мне Женя нужна. Никого сейчас мне больше не надо. Да, но ты и тут тянешь…

Эти размышления, при всей их невразумительности, сослужили Гоге добрую службу: отвлекли от событий, так потрясших его сегодня.

Он вышел на Авеню Жоффр. И если у Журавлевых за чаем царила обстановка позднего вечера, здесь чувствовалось совсем иное: вечер только начинался.

Как всегда, неистово звонили, мелькая желтыми окнами, полупустые в этот час трамваи, беззвучно катили лакированные лимузины, шустро шныряли рикши. Магазины уже закрылись, но витрины были ярко освещены, и еще ярче светились окна кафе и ресторанов, неоновые трубки рекламных вывесок бросали подрагивающий багровый отблеск на тротуар, и это создавало ощущение какой-то зыбкости и тревоги.

К девятичасовому сеансу в кинотеатре «Катэй», где шел новый американский фильм, съезжалась шикарная публика. Все шло как обычно в этом столько перевидевшем за свою недолгую историю городе.

У Гоги настроение выровнялось. Он почувствовал голод. Где бы поужинать?

В кафе «Дидис» он эти вечерние часы не любил — там интересно в пять, шесть, семь вечера, когда завсегдатаи собираются пить кофе. Подниматься на второй этаж в ночной клуб не хотелось: тесно, шумно, слишком, громко играет оркестр, а сегодня не до танцев. Гога решил зайти в «Ренессанс». Тоже еще рано, конечно, но пока он поужинает, народ подойдет, вероятно, появится Жорка Кипиани, а с ним скучать не будешь. Гогой подспудно все же владело желание сегодня не быть одному, не оставаться наедине со своими раздумьями.

В «Ренессансе» в первом зале — длинном и узком — были заняты всего три ложи. Задние двери, настежь распахнутые, выводили в сад, куда из второго зала вынесли столики.

Тут вообще еще никого не было, и кельнерши — русские девушки — в голубых формах, все хорошенькие и почти все знакомые, еще только заканчивали накрывать.

Гога заглянул во второй зал — пусто и неуютно. Он даже не сразу заметил, что за единственным столиком, на своем привычном месте слева от двери, сидит Вертинский, в полном одиночестве, весь какой-то поникший, обмякший, с глазами, безжизненно устремленными в одну точку. Перед ним, в серебряном ведерке стояла бутылка вина и наполовину опорожненный бокал. Таким Вертинского Гога еще не видел. Исчезло всякое лицедейство, а ведь Вертинский прежде всего был актер, актер par excellence и всегда носил ту или иную маску. А сейчас сидел пожилой, усталый, пригорюнившийся человек — не знаменитость, не кумир своих почитателей, не «Великий дед» своей молодой свиты, а просто человек и больше ничего — одинокий и, по-видимому, очень несчастный.

«Что с ним?» — подумал Гога. Он размышлял: подойти — не подходить? «Нет, не стоит навязываться в такой момент, ему не до меня», — решил Гога и на носках, словно боясь потревожить спящего, повернулся и сделал шаг к двери.

— Куда же вы, Гогочка? — раздался голос у него за спиной. — Что вы бежите, брросаете меня одного? Мне так худо сегодня, и никого около меня нет…

Голос Вертинского звучал даже не обиженно, а жалобно, и Гога с чувством самому себе непонятной вины резко вздрогнул, будто застигнутый за чем-то нехорошим.

— Что вы, Александр Николаевич! — только и мог растерянно пробормотать он.

— Сядьте, побудьте со мной… — теперь в голосе артиста звучали капризные нотки, но за ними, словно оркестровый фон за солирующим инструментом, проступали звуки совсем иные — подлинно скорбные и глубокие.

«Что с ним?» — снова спросил себя Гога и только тут, усевшись, заметил, что Вертинский плачет. Слезы, редкие, скупые и потому особенно мучительные, время от времени выкатывались у него из глаз и струились по лицу, но он не вытирал их, потому что, поглощенный переживаниями, не чувствовал их.

— Вы слышали, вы слышали? — неожиданно отрешившись от своей оцепенелой подавленности, заговорил Вертинский. — Какой ужас! Па’иж занят немцами. Как это пе’ежить?

И тут он снова заплакал. Гога растерянно молчал. Сам испытавший немалое потрясение сегодня при этом известии, он не предполагал, что оно вызовет такую реакцию у всегда ироничного Вертинского, предельно откровенного, беспощадно-искреннего в своем творчестве, но в жизни никогда не раскрывавшегося до конца, немного играющего и чуть-чуть холодновато-отстраненного.

— Этого можно было ждать, Александр Николаевич, — сказал Гога, словно наугад вытащив из мешка первое, что попало под руку, и уж раз двинулся по такой колее, покатил по ней и дальше, — когда они прорвали фронт на Сомме…

— Ах, не знаю я, не знаю никакой Соммы, — перебил его Вертинский, поморщившись. — Это вы, политики, в этом что-то смыслите. А для меня Па’иж это святыня… И вот сейчас мне эту святыню топчет гррубый сапог геррманского солдафона!

Он резким движением схватил бутылку и налил себе доверху. Потом взял второй бокал, словно ожидавший того, кто им воспользуется, налил Гоге и сказал:

— Пейте, что же вы не пьете?

При этом Вертинский сам выпил свой бокал одним духом.

Хорошее вино он никогда так не пил. Тут только Гога заметил, что Вертинский нетрезв… Сколько же ему надо было выпить этого вина, чтоб опьянеть? Ведь под настроение Вертинский мог выпить бутылку коньяку и остаться совершенно трезвым.

Угадав мысли Гоги, Вертинский сказал:

— Я уже четве’тую бутылку допиваю. Это «Шабли» — лучшего вина на свете нет! Но оно меня не пьянит. А я хотел бы сегодня напиться, чтоб забыть все… Но коньяк не идет… Не идет у меня сегодня коньяк.

На лице Гоги выразилось сомнение, но относилось оно к утверждению, что лучше «Шабли» вина нет, а Вертинский, разглядевший это выражение, понял его иначе.

— Вы что так смот’ите на меня? Думаете, я пьян? Я был пьянее после вторрой бутылки, сейчас уже отхожу. Такое это вино — легкое, нежное, как поцелуй невинной девушки. От него сильно опьянеть нельзя. Оно только вначале действует. А мне хотелось… Когда я узнал о Па’иже… Но вот… не пошел коньяк… — повторил он, грустно качая головой. При этом он смотрел куда-то вбок, наверное, воскрешая перед своим мысленным взором милые сердцу картины города, который он так любил.

— Вы думаете, я его внешние кррасоты люблю? — продолжал Вертинский. — Да, конечно, он очень кррасив: Place Étoile. Т’иумфальная А’ка, Елисейские поля, ансамбль Тюильрри, Луврр… да что там пе’ечислять? Это всем известно. Нет, конечно, они п’екррасны, но, может быть, еще лучше узкие улочки Монпа’наса… И все же не это — главное. Вы понимаете, Гогочка… улицы, дома, дворрцы — это тело го’ода. А душа — его люди. Там и люди особенные какие-то, особая национальность — па’ижане, и все особенное, неповто’имое, несрравнимое, вся атмосфе’а жизни, даже воздух такой, какого нигде нет. Я ведь объездил весь свет. Нет, нигде нет такого воздуха, как в Па’иже.

Вертинский снова замолчал и смотрел куда-то мимо. Гога тоже молчал, тщетно пытаясь представить себе, воплотить в зрительные образы услышанные слова. Ничего не получалось, а он чувствовал, что как-то отозваться надо, и выдавил из себя:

— Да, конечно, Париж… — и замолчал, потому что избитыми словами говорить не хотелось, а своих слов о Париже у него в эту минуту не находилось.

Но Вертинский, явно не слушая его, а просто мысля вслух, вновь заговорил:

— Па’иж… это го’од… — он на мгновение задумался, чтоб точнее выразить то, что чувствовал, — где любая уличная девчонка может назвать де’ьмом п’езидента рреспублики.

Гога с удивлением выслушал эти слова: неужели ничего другого не нашлось сказать Вертинскому о Париже?

Только через много лет понял Гога глубокий смысл этих слов.

Между тем ресторан стал оживать. Пришли музыканты, начали вынимать из футляров и пробовать свои инструменты, в саду уже были заняты несколько столиков, там пили и ели, громко разговаривали, смеялись и шутили в предвкушении приятного вечера.

А он действительно был приятный: теплый, но не жаркий, тихий, веявший откуда-то сладким ароматом цветущих магнолий.

Еще одна компания — богатые коммерсанты со своими холеными, раскормленными женами в сверкающих бриллиантами кольцах и серьгах прошли в сад через передний зал. Им сдвинули вместе три столика и вокруг пчелиным роем засуетились кельнерши.

— Вот п’ишли слушать Ве’тинского, — почти с ненавистью указал на них артист. — И дела им нет ни до чего. У этого магазин сегодня то’говал хоррошо, тот заключил выгодную сделку. Все пррекррасно, не жизнь, а сплошное удовольствие. — И вдруг, с изменившимся настроением, резко повернулся к Гоге и спросил: — Вы имеете п’едставление, как заключаются сделки? И вообще, что это такое? Как получается, что и одному выгодно и д’угому?

Вертинский уже почти улыбался и немного играл. Он вновь входил в образ доброго волшебника и мудрого, Великого деда, все видящего, понимающего и все прощающего непутевым внукам и прочим членам семейного клана, в котором Гоге недавно была определена должность воспитателя внуков, преподающего им хорошие манеры, французский язык и фехтование.

Да, маска вновь вернулась на лицо Вертинского. Он был на работе, и работать надлежало добросовестно. Только глаза, остававшиеся неприкрытыми, выдавали его чувства, но это различал Гога, знавший, что у артиста на душе, другие же этого не видели, да им и не интересно было. Они пришли весело провести время.

Вскоре все столики в саду «Ренессанса» оказались заняты. Уже выступили цыгане со своим навязчиво-крикливым весельем, уже отплясал, озорно и жуликовато сверкая черными глазами, Шурка Петров, собрав урожай брошенных ему под ноги смятых купюр, а Вертинский еще не показался публике.

— Не буду я петь сегодня, не могу, — несколько раз повторил он, нервно поднося бокал к губам, но больше не пил, лишь смачивал горло.

Он действительно трезвел на глазах, и настроение у него вновь менялось. Он уже не плакал — нельзя артисту плакать по-настоящему при публике, плакать ему сейчас можно было бы только в образе, исполняя песню. Именно потому он был не в состоянии петь. Он несколько раз вставал, выходил куда-то, потом возвращался. Последний раз он вернулся приободрившийся, поговорил о чем-то с музыкантами и, сев за столик, облегченно сообщил Гоге:

— Ну, все устрроено. Со ста’иком догово’ился. — Он имел в виду хозяина «Ренессанса» — прижимистого и крутого грека. — Сейчас выйду к ним, — он указал острым подбородком в сторону сада, — один рраз спою, и мы уедем. А вы пока позвоните Биби. Если она дома — поедем к ней.

Биби оказалась дома и ответила, что ждет.

— Ну вот и отлично. Прроведем тихий, семейный вече’, — отреагировал Вертинский.

Он вышел в сад на небольшую, эстраду. Все сразу стихло. Публика заждалась этого момента.

— Д’узья мои, — сказал Вертинский своим обычным чуть надтреснутым, тихим голосом, доносившимся, однако, до каждого: — Я должен вас ого’чить. Я не могу петь сегодня… В такой день…

Он сделал выразительную паузу, не досказав, но Гога, вглядываясь из полутьмы пустого зала в лица людей в саду, чувствовал, что все поняли и не в претензии, хотя и разочарованы.

Вертинский продолжал:

— П’иходите завт’а, п’иходите послезавт’а. Я буду вам петь все, что вы захотите, я буду много петь. А сейчас я спою вам всего одну песню. Только одну. Единственную, кото’ую я в состоянии сегодня петь.

И, повернувшись к оркестру, Вертинский дал знак начинать. К полной неожиданности для Гоги и для всех, оркестр заиграл «Марсельезу». Но музыканты играли ее на русский лад — замедленно и монотонно. Вертинский недовольно обернулся и руками, головой, притоптыванием ноги дал нужный бравурный темп.

Allons enfants de la patrie, Le jour de gloire est arrivé! [109]  —

зазвучали слова бессмертной песни, ставшей гимном великой нации, и вокруг словно запахло порохом, словно послышался шелест овеянных славой, победоносных знамен Франции. Песня не подходила к стилю Вертинского, к его человеческому и актерскому темпераменту, но исполнял он ее с таким глубоким чувством, так проникновенно, что Гога ощутил, как спазма сжимает ему горло.

Aux armes, citoyens! Formez les bataillons! [110]

Фанфарный звук этих строк всегда особенным образом действовал на Гогу. Ему хотелось почувствовать себя среди добровольцев, идущих сражаться за свободу всех народов, за равенство и братство людей. С такой музыкой, с сознанием правоты и святости своего дела и смерть не страшна.

«Марсельеза» кончилась. Вертинский поклонился, резко повернулся и ушел с эстрады в зал. Там, подойдя к Гоге, он обнял его за плечи и сказал:

— Пойдем!

 

ГЛАВА 11

У Биби, к удивлению Гоги, они застали Женю Морозову. Биби, открывшая им дверь, заговорщицки улыбнувшись, сказала Гоге:

— Сейчас я тебя познакомлю с очень красивой женщиной!

К Вертинскому эти слова не относились: всем его близким людям было известно, что у него роман, — причем платонический! — с молоденькой девушкой-грузинкой. Вертинский был всерьез влюблен, и для него другие женщины перестали существовать. Такого, как он сам признавался, в его жизни еще не бывало. Конечно, тут было еще немного и от игры, но чувство он несомненно испытывал серьезное.

Женя Морозова, опершись о локоть, полулежала, поджав под себя ноги. Между ней и тем местом тоже на тахте, где сидела Биби, помещался лакированный китайский поднос с чашечками кофе и хрустальный графин. Коньяк в нем поигрывал золотистыми лучиками, выпархивавшими из коричневого нутра.

— Вот, Женя, познакомься — Гога Горделов, член нашей семьи, — сказала Биби, делая жест в сторону вошедших. От Гоги не ускользнуло, что Вертинского она не представила. Значит, они знакомы. Это почему-то было неприятно Гоге.

Женя тоже немного удивилась, увидав Гогу, но лишь на мгновение и тут же, приветливо улыбнувшись, отозвалась:

— Ну, с Гогой мы — друзья детства!

Она протянула ему руку, которую Гога, немного смутившись (целовать — не целовать?), все же поцеловал.

— Ах, даже друзья… — подняв брови и слегка наклонив голову, с многозначительной улыбкой проговорила Биби.

— Именно друзья, — делая упор на втором слове, повторила Женя. — Разве не так, Гога?

— Конечно, конечно, — поспешил тот подтвердить.

— Ну и тем хуже для тебя, — насмешливо констатировала Биби. — Саша! Как тебе нравится этот альтруист, неоплатоник? Он, видишь ли, водит дружбу с красивыми женщинами. Чему он может научить внуков?

— «Он был д’угом Магдалины, Только д’угом, не мужчиной», — меланхолически процитировал слова собственной песни Вертинский и тут же, без всякого перехода, потребовал: — Бибка, я голоден. Целый день пью и ничего не ем. Если ты меня не поко’мишь, до ут’а не дотяну. Умрру от истощения.

— Сейчас, Сашенька, сейчас, миленький. Ван еще не ушел. Через десять минут все будет готово. А пока — пейте коньяк. Луи мне презентовал полдюжины «Наполеона». Пятидесятилетней выдержки.

— Не может быть! Где он достал? Это такая рредкость, — удивился Вертинский.

— Ему из Франции прислали. Ты же знаешь Луи, он себе ни в чем отказывать не любит.

— А ну, покажи бутылку!

— Ты что? Сомневаешься?

— Нет, но все же… П’иятно в рруках поде’жать.

Биби подошла к бару, открыла створку и сняла с полки темно-зеленую, причудливой формы бутылку с выдавленным изнутри вензелем «N». Вертинский бережно взял ее в руки и подержал, оглаживая взглядом, потом повернул к свету так, чтобы прочесть то, что написано на этикетке.

— Рразлив 1891 года, лучший за столетие! — воскликнул он и замолчал, покачивая головой и продолжая любоваться бутылкой. Потом с грустной улыбкой, с какой люди вспоминают безвозвратно минувшее, проговорил: — Последний рраз я пил этот рразлив десять лет назад с п’инцем Уэльским. Он меня угощал, хотя вообще был скуповат. Когда наезжал в Па’иж, он неп’еменно п’иходил слушать меня в «Альгамбрру».

— И понимал что-нибудь? — спросила Биби с иронической улыбкой.

— П’едставь себе… Хотя по-ррусски не знал ни аза — был моим поклонником. И вообще слыл большим чудаком. В тот рраз — я это хоррошо запомнил — был в смокинге, а под смокингом се’ый свитерр. П’едставляете себе? Он ррасказывал, что в «Мулен Рруж» его в таком виде не пустили.

— Наверное, был взбешен? — спросила Женя заинтересованно.

— Ничуть. Сказал, что они прравы. Он вообще был славный малый, но со стрранностями. Чудил во всем. Это стоило ему п’естола.

— Ну да, брак с разведенной американкой, — кивнула головой Женя. — Как ее?…

— Миссис Симпсон, — подсказал Гога.

— Ну, этот бррак был только для п’офо’мы, — небрежно махнул рукой Вертинский.

— Ах, вот оно что… — протянула Биби, единственная из присутствующих сразу понявшая, что имеется в виду.

— А ты не знала? — удивился Вертинский.

— А потом вам еще приходилось его встречать?

— После от’ечения? Один рраз. Он гово’ил, что теперь чувствует себя горраздо лучше, что нет ничего п’иятнее свободы… От всех условностей, от светских обязанностей.

Подали ужин, но ел один Вертинский и то вяло, хотя и грозил перед тем, что съест все без остатка и никому ничего не достанется. Он был явно не в форме, хотя при дамах старался крепиться и не заговаривал о том, о чем болела в тот вечер его душа. А Биби бросала жадные взгляды на Женю, и Гога, заметивший это, почувствовал себя здесь лишним. У него испортилось настроение, и он решил, как только наступит удобный момент, — откланяться и уйти. Он был зол на Биби, зол на Женю, зол на Вертинского за то, что тот притащил его сюда и поставил в глупое положение.

Дождавшись, когда ужин наконец закончился, он демонстративно взглянул на часы и сказал:

— О, уже второй час! Мне пора… Завтра тренировка.

— Посиди еще немного, — без большой убежденности произнесла Биби.

— Нет, не могу. Надо идти, — ответил Гога, вставая.

Неожиданно встрепенулась и Женя.

— И я тоже пойду. Пора. Завтра утром рано вставать. Гога меня проводит.

Ее Биби принялась уговаривать остаться куда более энергично:

— Ты же говорила, что завтра свободна… — голос Биби звучал даже обиженно.

— Днем — да. А утром — репетиция. Мы с Мануэлем новый номер готовим. — Женя выворачивалась, и это было ясно для всех.

— Ну, когда же мы увидимся? — не отставала Биби.

— Я сама тебе позвоню.

— Завтра? В какое время?

— О, специально не жди. Как-нибудь на днях. Когда будет время.

Это был только чуть припудренный, решительный отказ, но природная незлобивость и чувство юмора возобладали у Биби над обидой, и она заговорила, обращаясь к Вертинскому:

— Вот, пожалуйста. Пускай его после этого в приличный дом, — она сделала жест в сторону Гоги. — Ну сам скажи, Саша, чему он может научить внуков?

— Да, надо будет обсудить этот вопррос на семейном совете, — в тон ей отозвался Вертинский, но весь вид его показывал, что привычная игра его сегодня не тешит.

Несмотря на то что Биби все обернула в шутку, Гога чувствовал себя неловко: получалось так, будто он уводит с собой Женю, чего, увы, на самом деле не было.

— Биби меня усиленно обхаживает, но никак соблазнить не может, — со смехом говорила Женя и при этом упрямо встряхивала головой, как делала это когда-то еще в детстве. Она и похожа сразу стала на ту встреченную на даче длинноногую, угловатую, строптивую девочку, несмотря на перекрашенные в ярко-черный цвет волосы и внешность креолки.

Они сидели у нее в комнате на диване и пили только что приготовленный, на какой-то особый латиноамериканский манер, кофе, варить который Женю научил Родригес.

— Могу тебя пригласить взглянуть на мое обиталище, — сказала Женя, когда они подъехали к дому, где она жила, неожиданно переходя на «ты». Гога вспыхнул от приятного смущения и не сумел скрыть его от своей спутницы. А она, заметив это, добавила, улыбаясь, но серьезно: — Только чтобы мне — ни-ни! Без глупостей! Ты меня понял?

Гога поспешил ответить:

— Что вы, Женя, что вы!

— Не «вы», а «ты»! Сколько нам еще жеманничать? Сто лет друг друга знаем.

Комната у Жени была большая, обставленная хорошей спальной мебелью цвета слоновой кости, с отдельной ванной и балконом. Но порядок в ней был небезупречный: одно платье брошено на кровати, другое — не то платье, не то халат — висело на спинке стула. Большой, плюшевый медвежонок с растопыренными лапами обиженно таращил свои круглые стеклянные глазки из-под туалетного столика, куда его столкнула небрежная рука хозяйки.

Выслушав тираду о Биби, Гога вспомнил, что Женя всегда прямо все говорила, что думала, и постановил себе больше не смущаться, куда бы ни зашел их разговор.

— Вы давно знакомы? — спросил он.

— Да уж с месяц. Приехала к нам в «Казанова» — мы теперь там работаем — с компанией каких-то французов. «Давно о вас слышала», — говорит. Пригласила меня к ним за столик. Я имела неосторожность согласиться. Она и повела атаку. Я там выступаю очень раздетая, так она сразу: «Ах какая у вас грудь, ах то, ах сё». А мне ее комплиментов не надо. Я сама знаю, что у меня какое.

Женя снова засмеялась и, вынув из пачки сигарету, закурила.

— Там один француз был. Кажется, ее покровитель. Интересный такой. Уже немолодой. Он понимает по-русски, даже говорит немного. Так он слушает Бибку, посматривает на меня: дескать устою — не устою. Вот тут-то я все и поняла… И меня смех разбирает. Думаю: пой, ласточка, пой!

Гога внимал настороженно. Он боялся, что сейчас Женя расскажет о чем-нибудь таком, чего уже не исправишь. С нее станется выложить все, как на духу. Если отношения Биби с Лидой Анкудиновой Гогу совершенно не трогали и, пожалуй, даже подогревали интерес к Лиде, то здесь — совершенно другое. «Почему другое? — спрашивал Гога сам себя. — Ведь у Жени прошлое не менее бурное, чем у Лиды. Что изменится, если?..» Но тут Гога резко оборвал себя: изменится! Но почему же? Изменится — и всё! Гога, как это часто с ним случалось, одной частью своего существа вознегодовал на другую.

Но, прислушавшись к дальнейшим словам Жени, он понял, что оснований для опасений нет, и у него отлегло от сердца. Настроение сразу поднялось, и одновременно исчезло ощущение некоего, довольно привычного, противостояния: мужчина — женщина. И для того чтобы установить атмосферу такого перемирия, доказать отсутствие задних мыслей (а ведь были они, были, когда он переступал порог этой комнаты!), Гога круто изменил тему разговора:

— Послушай, Женя, где Валентин? Куда он делся? Раньше изредка заходил, а вот уже год, как пропал. Я на прежней квартире оставил свой новый адрес.

— Разве ты не знаешь? Он переехал в Сватоу. Получил повышение.

— Да? — обрадовался Гога. — Что же он там делает?

— Там у Баттерфилда есть отделение. Валька заведует складами. Условия очень хорошие. Его зачислили в иностранный штат.

— Молодец! Как это ему удалось?

— У меня есть один знакомый. Он сделал.

Гогу что-то кольнуло, но он постарался не погружаться в новые размышления, которые могли оказаться горше прежних. И это ему удалось.

Они посидели еще некоторое время, болтая о том о сем, и Гога стал собираться.

— Не уходи еще, Гога, — сказала Женя так искренне и просто, что он сразу же вновь уселся на свое место.

— Но ведь у тебя утром репетиция, — слабо возразил он.

— Да никакой репетиции, я наврала ей, чтоб отделаться, — махнула рукой Женя. — Я с тобой хочу посоветоваться…

Гога удивленно повернулся к ней.

— У нас контракт в «Казанова» заканчивается. Нам предлагают работать у «Фаррена» наверху. Но знаешь… Туда я не хочу. Там гвоздь программы — стриптиз. Значит, мы будем на затычку. Промежуточный номер. Это — дешевить. А в нашем деле главное — марку держать. Продешевишь — на первые роли больше не вылезешь.

— Ну и что же ты думаешь делать?

— Есть еще два предложения, но оба на выезд. Одно — в Циндао, в «Эджуотер Отель». Заманчиво лето провести в Циндао, но там контракт только на три месяца — летний сезон. А с сентября снова ищи ангажемент. Есть второе предложение. В Макао. Очень выгодное… Очень. Столько нигде не дадут. Мануэль уговаривает. Говорит: полгода поработаем, приедем с деньгами. Я бы поехала, но тоска там будет смертная. Ведь захолустье. Русских раз-два и обчелся. Одни джазисты.

— Почему же захолустье? — возразил Гога. — Макао — португальская колония. Там рулетка.

— Ну да, рулетка. Она как раз в «Казино», где будем работать. А мне-то что за прок с нее? И потом… — Женя запнулась. Чувствовалось, что ей надо сказать что-то важное, но нелегко это сделать. Такое с ней редко случалось. — Там белых женщин совсем почти нет, а мужиков полно. Проходу давать не будут. И ведь не всегда устоишь…

Женя нервно затянулась сигаретой.

— А я не хочу! Понимаешь? Не хочу, и все! Мне вообще надоело вертеть задом перед пускающими слюни мужиками. Ты думаешь, я не понимаю, какие это танцы, те, что я танцую? Это так… эротика. Настоящая танцовщица в Шанхае одна — Ганна Мартинс. Вот это искусство: пластика, артистизм. Ею даже женщины восхищаются. Именно ее танцем, я хочу сказать. Нормальные женщины, не такие, как Бибка.

Женя снова нервно затянулась сигаретой, причем так сильно, что щеки у нее глубоко ввалились, подчеркнув выпуклость скул, а сигарета на конце засветилась малиновым огоньком.

— Хочешь выпить? — неожиданно предложила она. — У меня есть виски.

Гога счел неуместным отказаться. Он видел, что Женя очень взволнованна и ей нужна разрядка. Словно разжатая пружина, Женя вскочила со своего места и, достав из шкафа бутылку, разлила по стаканам.

— Ну давай, до дна… — сказала она, чокнувшись с Гогой, но, сделав глотка три, отняла от губ стакан с брезгливой гримасой. — Черт знает что! Гадость какая-то! Как его пьют?

Гога промолчал, так как был вполне согласен с подобной оценкой.

Все же виски оказало некоторое действие на Женю. По крайней мере, внешне она успокоилась.

— Ты знаешь, Гога, — заговорила она уже другим тоном: задушевным, доверительным — и даже села совсем близко, так, что он чувствовал у своего плеча ее плечо и ощутил легкий запах духов. — Я вообще хочу переменить свою жизнь. Довольно с меня этой Дженни Фрост, хочу быть той, кто я есть, — Женей Морозовой хочу быть. Мне уже под тридцать. Сколько можно задом вертеть?..

«Далось ей это выражение!» — подумал Гога с неудовольствием и тут же, к удивлению своему, обнаружил, что эти так резко и цинично звучащие слова его волнуют.

— У меня подворачивается возможность устроиться совсем по-другому. Тоня Парнелл предлагает мне работать у нее в салоне. Ты знаешь, кто это?

Гога перебирал в уме воспоминания. Он был уверен, что слышал такую фамилию. Да еще русское имя.

— Ну это же Дальская. Тонька Дальская. Помнишь такую танцовщицу в Харбине? Ну да, она в «Фантазии» работала. Мы ведь с ней давно знакомы. Я еще девчонкой была.

— Знаю, знаю, — закивал Гога, даже обрадовавшись. — Я у нее как-то был в гостях. Жорка Кипиани затащил.

Женя усмехнулась.

— Ну, с Жоркой Кипиани и к английской королеве на чашку чая в узком кругу немудрено попасть. Да, так вот. — Женя сделала небольшую паузу, чтоб поймать нить мысли. — Тонька, между прочим, хорошая баба. Вот она и предлагает мне работать у нее. Стоит, как ты думаешь?

— А что за место?

— Ну, у нее в салоне. Хороший салон, один из лучших в городе. У нее ведь вкус есть, чувство стиля. В Гросвенор Хаузе. Клиентура солидная.

— Но делать-то что тебе предстоит?

— Модели показывать. Она говорит, у меня фигура подходящая, нет лишнего веса. Говорит, вещи на мне смотрятся. Ну и вообще помогать ей, а то сама она не справляется. Так что ты думаешь?

Гога неопределенно пожал плечами. У него не было привычки рассуждать о вещах, в которых он мало разбирался.

— Видишь ли, Женя, мне трудно судить. Я не знаю главного, — Гога говорил, подбирая слова и обдумывая каждое. Ему хотелось дать Жене хороший совет. — Сколько ты сейчас зарабатываешь? Сколько она тебе будет платить?

— Об этом мы с ней еще не говорили. Но она не обидит, она не дешевка… Конечно, столько, сколько я зарабатывала в «Лидо» или «Казанова», она платить не сможет. Ну, а про Макао и говорить нечего. Но мне главное — не это. Я больше не хочу ночной жизни. Я хочу жить нормально, ложиться спать не в четыре часа утра, а в одиннадцать вечера. И всегда с одним и тем же…

Она усмехнулась, но шутка вышла невеселой, и Гога, не зная, как реагировать, сделал вид, что не понял последних слов.

Женя допила свое виски и налила еще, но к губам не поднесла. Она опять начала волноваться.

— Я хочу иметь мужа, я хочу ребенка. Почему ты не старше лет на пять? Вышла бы за тебя… Ты бы женился на мне? Я была бы верной женой!

Гога от неожиданности и слова выговорить не мог Вон куда заехал разговор.

Вдруг Женя, каким-то кошачьим неуловимым движением пересела к нему на колени. Обеими руками взяв его за щеки, она приблизила свое лицо к нему. В ее пронзительных, цвета электрической искры, глазах он читал и внезапно вспыхнувшее неукротимое желание, и как бы даже насмешливый вопрос: ну, покажи, на что ты способен! Это длилось несколько мгновений, а потом, нагнувшись, Женя прильнула губами к его губам. Под своей ладонью он ощутил упругую, как теннисный мяч, грудь Жени.

«Что мы делаем? Валентин…» — пронеслось у Гоги. Но когда его рука коснулась атласной кожи ее колена и выше, он легко, совершенно не чувствуя веса Жени, подхватил ее на руки и перенес на кровать.

 

ГЛАВА 12

Утром Гога заехал в «Блюэ» и послал Жене корзину пунцовых роз и белых гвоздик. Это было неосознанным порывом, желанием проявить внимание и нежность к подарившей ему такие яркие часы женщине. Обдумав свой поступок, он понял, что этот его жест оказался удачным. Гога не был уверен, как будут дальше развиваться их отношения. Он не чувствовал себя хозяином. Уже давно, при подобных эпизодах с другими женщинами, все шло так, как он хотел. Но с Женей все было иначе. Инициатива исходила от нее и потом, после первого порыва, она не превратилась в покорную, нежную и податливую партнершу. Она все время оставалась такой, какой ее с детства знал и побаивался Гога: своевольной, умеющей и даже любящей перешагнуть через привычные барьеры, острой на язык и на поступки. И потому, даже в минуты близости, Гога все время чувствовал, что он младше ее, хотя, казалось бы, теперь эта разница в годах не должна была ощущаться так сильно.

Ему было боязно позвонить ей по телефону. Он не знал, какой тон взять. Обычный в подобных случаях ласково-покровительственный тон победителя явно не подходил, а другого он не мог придумать. И вот поэтому цветы оказались очень кстати. С одной стороны, проявлено внимание и сам выбор цветов не мог не сказать Жене о его чувствах. С другой стороны, никакой навязчивости. Все оставляется на ее усмотрение. Он как бы намекал Жене, что предоставляет ей решить, какие будут дальше между ними отношения.

Как она положит, так и будет.

Целый день Гога ждал звонка, но его не было. Правда, часы не тянулись так томительно, как могли бы в обычное время. Вчерашние сообщения из Европы, дополнявшиеся свежими подробностями о вступлении немцев в Париж и о дальнейших событиях, в которых военный элемент все больше вытеснялся политическим, настолько занимал внимание и переполнял душу сумятицей чувств, что порой Гога даже забывал о Жене. Но стоило прозвучать телефону, как он вздрагивал: не его ли зовут? Звали не его.

В какой-то момент он задумался: почти одновременно произошли два события, несоизмеримые по своему значению, а все же — как много места занимает в его душе событие личной жизни! Даже, может быть, не событие — эпизод… Нет, не лги себе — это событие. Ни для кого другого, может быть, а для тебя — да.

Неужели она так и не позвонит? Может быть, ему самому стоило бы сделать это? Ведь он мужчина, инициатива должна исходить от него. Но он же послал ей цветы, могла бы она поблагодарить его за внимание, а она молчит, ждет, чтобы он позвонил. А возможно, и не ждет вовсе, а занята своими обыденными делами и думать забыла о нем. При случае снова подарит встречу. В свободное время… Так было когда-то с Зоей. «Везет мне на танцовщиц!» — пришло ему в голову, и он усмехнулся, хотя весело ему не было. Но нет, Зоя — одно, Женя — совсем другое. Тогда с Зоей он был мальчишкой, и с ее стороны близость с ним была просто капризом, мимолетной прихотью. А теперь он — зрелый мужчина, и Женя не могла не оценить хотя бы этого.

Вечером он наконец решился и набрал номер. Ответил немолодой женский голос.

— Попросите, пожалуйста, Женю, — сильно волнуясь, но стараясь говорить как можно солиднее, произнес Гога.

— А Жени дома нету, — ответили ему как-то очень по-домашнему, что было почему-то приятно. Тем не менее Гога растерялся и, пробормотав: «Извините», — повесил трубку.

Он тут же разозлился сам на себя. И чего, спрашивается, так теряться? Надо было узнать, скоро ли вернется, и попросить передать, что звонил такой-то. А что ты думал? Что она целый день будет сидеть у телефона? У нее свои дела, своя жизнь. Хотел застать, надо было позвонить утром.

Тем не менее какое-то неуловимое чувство вызывало неудовлетворенность, даже как бы обиду: все-таки, если бы очень хотела, сама могла бы… А вот не сочла нужным. Значит, он оставил ее равнодушной?

А Женя пребывала в смятении. Как она боялась именно того, что произошло! Как она теперь посмотрит ему в глаза? Ведь она знала его ребенком, когда и сама была совсем другая — еще до Перова, до Сергея… Когда поцелуи с Толей Бычковым в беседке казались ей верхом распущенности и потом вызывали угрызения совести. Зачем возникло теперь перед ней это видение чистого, ни о чем не ведающего детства? И хотя она давно уже не жалела о той жизни, которую вела все последние годы, хотя сама себе в свой доперовский период казалась смешной и до глупости наивной простушкой, было в этом далеком прошлом что-то сокровенное, неприкасаемое, таившееся, как оказалось, в каких-то ей самой недоступных глубинах, которые своим появлением оживил Гога Горделов.

И вот вчера ночью она сама все это враз осквернила, и озорная, но чистая девочка, еще жившая в дремлющих воспоминаниях, утонула, растаяла, растворилась в слишком хорошо изведанном настоящем. Осталась только та Женя Морозова, которая из соображений коммерческого успеха своих танцев превратилась в какую-то нелепую Дженни Фрост, а если бы потребовалось, то и еще какое-нибудь экзотическое имя приняла бы. Ведь уговаривал же ее Родригес переменить для Шанхая псевдоним на Мерседес Гальего, и она всерьез раздумывала над этим.

— Так ты сойдешь за чистокровную аргентинку! — убеждал Мануэль.

А зачем ей быть аргентинкой? Чтобы убедительнее выглядело в ее исполнении танго, главный успех которого прямо пропорционален высоте разреза на платье?

Была еще одна тема в тот день, которую, как она ни гнала, все время упорно возвращалась: брат Валентин.

Как он отговаривал ее звонить Гоге и благодарить за оказанное ему гостеприимство. Она сразу догадалась, почему Валентин не хочет возобновления ее знакомства с Гогой, но тогда ее это лишь забавляло: какую опасность мог представлять для нее мальчик, с которым они во время оно катались на качелях на даче?

Но мальчик неизбежно превращается в мужчину, это так естественно, а вот же не приходило в голову!

Тень Валентина вставала над Женей. Она почти воочию видела его, и глаза его смотрели на нее так, как когда-то в Харбине, когда он узнал о ее отношениях с Гартвигом и, взбешенный, прибежав домой, чуть не с кулаками набросился на нее. Слава богу, что хоть о Перове он так ничего и не узнал.

Приедет он в отпуск, и как она встретит его? Удастся ли скрыть то, что произошло? Он стал таким проницательным последнее время.

А что делать с Гогой? Вот он прислал цветы. Надо признать, что подбор удачен, вкус у него есть, хотя пунцовые розы слишком уж в лоб. Надо бы позвонить, поблагодарить, простая вежливость того требует. Но  ч т о  и  к а к  говорить? Какой тон взять? Разговаривать, будто ничего не произошло? Фальшь! А Женя больше всего на свете ненавидела фальшь. Из-за этого в разговорах она иногда бывала циничной, в поведении рискованно-свободной. Разговаривать нежно, интимно? Да, моментами ей хотелось именно этого, потому что именно такие чувства владели ею, когда удавалось забыть, вернее вытеснить из сознания, кто он, что собой олицетворяет. Но тогда она даст ему повод, нет, даже не повод — право на себя, признает его победителем в извечном поединке между мужчиной и женщиной. А она этого не хочет. Точнее было бы сказать: она убеждала себя, что не хочет. Мало того, она говорила себе, и даже моментами верила, что  э т о  не должно повториться. Произошел срыв, тут уж ничего не поправишь, но больше — никогда… Надо вернуть все к тем отношениям, которые существовали до вчерашнего злосчастного вечера… Но почему злосчастного? Не фальшивь, Женька! Что ты врешь себе? До ночи, принесшей тебе такую радость, такое наслаждение…

И все же не надо, чтоб  э т о  повторялось. Может быть, удастся вновь вызвать к жизни то сокровенное и неприкасаемое, что таилось на дне все эти годы. Но для чего? Чтоб оно вновь погрузилось на дно? Удастся ли? Раз всплыв, оно должно остаться здесь, под солнцем и на свету. Ведь заброшенный пруд покрывается иногда кугой и плесенью, превращаясь в гнилое, затхлое болото, но бывает, что такой же пруд прорастает, непонятно, по чьему произволу, нежными цветами лотоса, прилетают белоснежные лебеди, и в этом зачарованном озере люди мечтают найти чашу святого Грааля.

Да, но для этого необходимо, чтобы на дне такого озера бил кристально чистый ключ, а не расстилался холодный и вязкий ил. Надо, чтобы Гога понял всё и, поняв, тут же все и забыл, навсегда. Вот это был бы тот живительный источник, который не даст возникнуть болотистой трясине, а превратит душу в зачарованное озеро.

Но способен ли на такое Гога? Да и можно ли от него этого требовать? Кто я ему? Случайная любовница, которых у него, судя по многим признакам, было немало. К тому же старше его чуть ли не на пять лет. И ведь у него мать.

Женя вспомнила, что в Харбине Вера Александровна Горделова считалась дамой надменной, весьма разборчивой в знакомствах. Конечно, харбинская эпоха канула в Лету. Здесь Шанхай — город с иными мерками, другими критериями. Горделовы разорились, мать Гоги овдовела, но все равно что-то же в ней осталось от прежнего польского гонора.

«И чего ты расфантазировалась, Женька? — вдруг резко и насмешливо оборвала она самое себя. — Он что, предложение тебе сделал? Разве  э т о  в первый раз с тобой случилось? Чего ж философию разводить? Он тебе понравился? Понравился. Ну и прекрасно. Значит, время не пропало даром. Можно и дальше встречаться так же, не давая ему слишком много прав на себя, не предоставляя монополии. Вот это и будет второй вариант: никаких лебедей и лотосов, никакого волшебного озера. Таких озер вообще не существует. А чашу святого Грааля, если она и существовала когда-либо, давно затянуло илом. Жить надо, как живется: ни шатко ни валко. Главное, чтоб не скучно. И надо позвонить ему сейчас же. Он славный мальчик. Пусть пригласит сегодня куда-нибудь поужинать, а потом можно привести его к себе.

Но уже взявшись за телефонную трубку, Женя положила ее обратно на рычаг. Как говорить с Гогой, она так и не решила.

Всё! Больше никаких размышлений. За текущие дела! Что там предстояло сегодня? Во-первых, на примерку к портнихе. Во-вторых, позвонить Мануэлю: что нового с Макао? Это был бы лучший выход. Уехать на полгода, а может быть, и дольше — и делу конец. Потом надо зайти сегодня к Тоньке в салон. Этот вариант не стоит полностью отбрасывать. Салон — тоже озеро, правда не волшебное, но все же и не гнилое. А вечером — к маме. Я уже три дня ее не видела. Надо подбросить ей денег. Молодец Валька, что выписал ее из Харбина, она, бедная, там отчаянно тосковала. И теперь тоскует по Вальке, но как было ему отказаться от такого места? Хорошо, еще не догадался, что это я через Барноа его туда устроила, а то ни за что бы не принял предложения. У него болезненное самолюбие… Надо, непременно надо, чтоб он ничего не узнал о Гоге.

Мысли Жени вновь обратились к минувшей ночи, но она не дала себе углубиться в размышления, подобные тем, от которых так удачно удалось отделаться. О  т о м, думай не думай, все равно ничего не придумаешь. Да и ни к чему. А причина позвонить есть, и разговор будет ясный, жесткий и короткий: мы остаемся знакомыми, просто знакомыми, и больше ничего. Не согласится — пусть идет на все четыре стороны. Жила до сих пор без него, прекрасно проживу и дальше.

Но говоря себе это, Женя чувствовала, что так поступить будет трудно. Было что-то в Гоге Горделове, чего не было в прежних ее мужчинах: какая-то внутренняя цельность чувств и нежное, бережное отношение к ней даже в такие моменты, когда мужчина бывает груб, вульгарен или циничен.

Не без волнения ехал Гога к Жене. На второй день она наконец позвонила на службу, суховато поблагодарила за цветы и просила зайти вечером, сказав, что нужно поговорить. Эти последние слова Гога приписал просто желанию найти предлог для встречи и решил пригласить Женю куда-нибудь потанцевать или поужинать в «Ренессансе». Ему было лестно показаться с известной танцовщицей, почти знаменитостью в таком месте, где его все знают. Уверенный, что Женя согласится, он, хотя вечер выдался душный, оделся соответственно: в новый костюм из ослепительно белого шарк-скина, только что входившего в моду. В пиджаке было жарко, зато он чувствовал себя элегантным. Когда появляешься в обществе такой красивой женщины, надо стараться хотя бы отдаленно приблизиться к ее уровню.

Гога позвонил. Дверь открыла немолодая дама, видимо, та самая, с которой он накануне говорил по телефону.

— Я к Жене, — сделав легкий поклон, объяснил Гога.

Дама посторонилась, смерила его оценивающим взглядом, в котором было что-то профессиональное. Чувствовалось, что она давно владеет boarding-house, имела много одиноких жильцов обоих полов, и, как человек благожелательный, испытывает что-то вроде материнских чувств к своим постояльцам. Поэтому ей небезразлично, кто к ним ходит, с кем они знаются.

— Второй этаж, левая дверь, — бросила она вслед, тем самым делая вид, будто считает, что Гога здесь впервые. На самом деле хозяйка квартиры, женщина не только тактичная, но и весьма любопытная, видела, как он выходил вчера от Жени рано утром.

— Здравствуй, Женя! — сказал Гога, входя в ее комнату.

Женя стояла у трельяжа в легком, по погоде платье с открытыми руками и плечами и расчесывала щеткой волосы. Она обернулась через плечо на звук его голоса — этот ракурс ей очень шел — и ответила без улыбки:

— Здравствуй, Гога! Я ждала тебя немного позже.

— А мне хотелось скорее видеть тебя.

Он подошел к ней, обнял сзади и поцеловал в шею. Потом повернул к себе лицом и поцеловал в губы. Она не противилась, но не ответила на его поцелуй.

— Садись там! — указала Женя на диван, но сама уселась не рядом, как он надеялся, а на стул напротив и заложила ногу на ногу. От того, что платье было коротковато, ноги ее открылись выше колен. Гога впился в них взглядом, и Женя, заметив это, не замедлила переменить позу и до предела натянула платье пониже.

— Пить хочешь? — спросила она. — У меня есть холодный оранжад. Есть и кока-кола. И вообще, Гога, я хочу тебе кое-что сказать… — она сделала паузу и впервые посмотрела ему прямо в глаза. — То, что произошло, никогда не повторится. Ты меня понял? Никогда!

Гога молчал, пораженный. Он не знал, что и думать.

— Это была просто случайность. Я была пьяна.

Тут уж смолчать было невозможно.

— Не была ты пьяна, Женя, — сказал Гога с горечью. — Мы оба были трезвы.

Женя как-то странно взглянула и опустила глаза.

— Ну, не знаю там… пьяна не пьяна, но только это получилось так… помимо моей воли. Случайно.

Будто бритвой по сердцу резали его эти слова, хотя он сознавал, что далеко не все в них справедливо. Перед ним сидела женщина, которая нравилась ему больше, чем кто-либо на свете, о которой он мечтал всю жизнь, и она объявила, что отдалась ему случайно. Гога тогда еще не знал о свойстве женщин говорить порой прямо противоположное тому, что они думают и чувствуют. И потому, понурив голову, молчал. Такого унижения он еще не испытывал.

А Женя, со странным выражением во взгляде, продолжала жестоко, даже грубо:

— Ты взял меня, воспользовавшись моей минутной слабостью… Ты мне не нравишься… я… не хочу тебя! Понял?

Довольно! Гога вскочил. К черту! Больше его ноги здесь не будет! Он ненавидел Женю в эти мгновения, готов был ее ударить. Он бросился к двери.

В этот самый момент Женя быстро встала со стула, и получилось так, что он сильно толкнул ее, но даже не смог заставить себя извиниться.

— Гога! — позвала она. Сейчас голос ее звучал совсем по-другому, но он, если бы и различил это, не остановился бы. — Гога, куда ты? Ну, погоди же…

Но Гога уже был у двери и взялся за ручку. Неожиданно между ним и порогом оказалась Женя. Она загораживала ему путь и смотрела на него потемневшими глазами, в которых читалось совсем не то, что всего минуту назад он слышал.

Теперь, чтобы выйти из комнаты, ему пришлось бы оттолкнуть ее. Они стояли вплотную и продолжали смотреть друг другу в глаза.

Да, взгляд Жениных глаз говорил совсем иное, но в ушах еще стояли незаслуженно-обидные, унизительные слова, и Гога не знал, чему верить. Гнев уже схлынул, но обида еще звучала.

Неожиданно Женя закинула обе руки ему за шею и приникла так, будто хотела слиться с ним.

Уже ничего не оставалось в Гоге от недавних чувств, лишь удивление, а Женя, приблизив свои губы к его уху, шептала так нежно, так ласково, как это умеют делать только любящие женщины в особые минуты:

— Ну что ты сердишься, дурачок? Я наболтала глупостей, а ты и поверил. Разве не чувствуешь, что ты для меня значишь? Я же люблю тебя! Да, да, люблю и никуда не отпущу. Я хочу, чтоб ты был со мной все время. Ты слышишь? Все время!

Она чуть отстранила свое лицо и вновь взглянула ему в глаза.

Еще несколько мгновений он находился в нерешительности, не зная, что думать, желая и боясь верить тому, что услышал сейчас. Но если у него и были еще основания сомневаться в ее словах, то он не мог не верить ее телу, да и своему тоже.

…Никуда они в тот вечер не поехали.

 

ГЛАВА 13

Все закрутилось в каком-то вихре, подобного которому Гога еще не испытывал. На несколько дней он даже о войне забыл. Ничего для него не существовало, кроме Жени. Он посылал ей цветы из «Блюэ» каждое утро, по нескольку раз звонил с работы, и она звонила ему. После конторы, придумав для матери какой-нибудь предлог, он ехал не домой, а прямо к Жене, где его уже ждал обед, приготовленный ее руками и потому казавшийся очень вкусным, хотя мастерицей в этом деле она не была. Но еще не сев за обед, они бросались друг к другу так, будто не виделись долгое время. Все вечера они проводили вместе: часто ходили в кино, обязательно на американские картины. Советские Женя не любила, и это огорчало Гогу, если только что-то могло огорчать его в эти дни.

Ездили они в лучшие ночные клубы и кабаре, — к «Фаррену», в «Казанова», «Лидо», «Дельмонте», несколько раз ужинали в «Ренессансе» вместе с Вертинским и слушали его пение. Женя не была его восторженной поклонницей (и это опять же огорчало Гогу), но ей импонировало его общество.

Один раз в их компании оказалась Биби. Она приехала откуда-то сильно навеселе, с неожиданным спутником — Володькой Чижиковым. Тот был совсем пьяненький, скалил свои клыки и все время заговорщицки подмигивал Гоге, потому что говорить ему было трудно — язык плохо слушался. А Биби, вялая и бледная, как всегда, когда бывала пьяна, но неизменно добродушная, все повторяла с уморительно-жалобной интонацией:

— Отбил у меня Женю, отбил. Все! Нашей дружбе конец. Кому теперь верить? Скажу Саше, чтоб принял меры, — и время от времени порывалась обнять и поцеловать Женю, но та с улыбкой, не сердясь, но бесповоротно отклоняла ее попытки и со свойственной ей рискованной прямотой рубила с плеча:

— Бибка! Я нормальная женщина. Поняла? Мне мужик нужен. Я его имею. Будем с тобой просто друзьями.

Биби, опустив голову и меланхолично ею покачивая, повторяла:

— Будем друзьями… Легко сказать. На друзей положиться нельзя. Друзья видишь что делают. — Тут следовал укоризненный жест в сторону смущенного, но счастливо улыбавшегося Гоги. — Ну, давай хоть выпьем. Я угощаю. За ваше счастье!

Первый раз Гога оторвался мыслями и чувствами от Жени, когда из Лондона прозвучал призыв генерала де Голля:

«Франция проиграла кампанию, но не проиграла войну. Борьба продолжается…»

Этот призыв был обращен ко всем французам по всему свету.

Гога почувствовал словно толчок: вот он наконец, голос настоящей Франции, голос, достойный Жанны д’Арк. Недаром и лозунгом своего движения де Голль избрал ее гордую фразу, когда, отвечая на слова отчаявшегося, потерявшего мужество короля о том, что во Франции одна Лотарингия не завоевана англичанами, Жанна упрямо ответила: «France quand même!» И символом своего движения генерал де Голль избрал Лотарингский крест.

Первый из французов, с кем заговорил Гога о де Голле, был Гриньон. Но, вопреки ожиданию, тот не выказал никакого энтузиазма:

— Никто не знает этого де Голля. Кто он такой? У нас есть маршал. Вот человек, вокруг которого мы должны сейчас сплотиться!

— Но он же капитулировал…

— Ну и что? Мы разбиты. Нас раздавили. Теперь то, что нам нужно, это единство. Маршал Петен — наша надежда. Он спасет честь и восстановит величие Франции.

Гога слушал Гриньона и думал: «Как можно сохранить честь, став на колени перед противником, прекратив борьбу, когда силы и ресурсы далеко не исчерпаны?»

Стараясь говорить как можно мягче, Гога возразил:

— Послушай, Ксавье, но ведь де Голль ясно сказал, что Франция в состоянии продолжать борьбу. У вас остались колонии, есть союзник, который не собирается сдаваться. И Америка обещает помочь…

— Кто знает этого де Голля? Может быть, он просто английский агент.

— Но он же был заместителем министра в последнем кабинете.

— Да, и бежал в Англию!

— Он уехал в Англию, чтобы продолжать бороться.

— Вместе с англичанами? С этими канальями, которые бросили нас и драпанули на свои острова при первой неудаче? Нет, хватит! Не надо нам никаких авантюристов. Маршал — вот наше знамя. Он спасет Францию. А де Голль — просто дезертир.

Гога пожал плечами и хотел прекратить разговор, не желая ссориться, но не удержался и сказал с язвительной улыбкой:

— Я всегда понимал так, что дезертир это тот, кто бежит с поля боя, а не тот, кто бежит к полю боя.

Теперь промолчал Гриньон и, тоже пожав плечами, махнул рукой, пробормотав:

— Ты — не француз. Тебе не понять нас.

Новые язвительные слова были на языке у Гоги, но на этот раз ему удалось удержаться, и они разошлись каждый на свое рабочее место. Гриньон сразу упал в глазах Гоги. Он славный малый, но человеком оказался мелким.

Ну хорошо, это Гриньон. А как другие? Элара спрашивать было неудобно — они и двух слов с ним никогда не сказали. С Ледюком тем более не заговоришь, особенно после разрыва с Жаклин. Да его и не видно. Мадемуазель Савицки на месте, но в кабинете ли генеральный директор? Вот Гийо — тот на работе. Сидит, курит, молчит, хмурый и насупленный, как всегда. Но не с ним же разговаривать! А впрочем, что он за цаца? Все-таки хочется знать, что они думают.

Гога подошел к начальнику и сел в кресло рядом. Гийо никак не прореагировал.

— Мсье Гийо, вы слышали выступление генерала де Голля?

Не поворачивая головы, тот издал мычащий звук, который следовало понять как «да».

Гога подождал немного — не добавит ли Гийо еще что-нибудь, но тот молчал, курил и смотрел мимо. Тогда Гога задал новый вопрос:

— Что вы об этом думаете?

— Вам-то что до его выступления? — по-прежнему не поворачиваясь проговорил Гийо.

Кровь бросилась Гоге в голову. Хотелось крикнуть, что если есть французы, которым наплевать на честь Франции, то есть нефранцузы, которым она небезразлична. Но он сдержался.

— Вы однажды сказали, что я рад несчастью, постигшему Францию. Как видите, я совсем не рад. Наоборот…

Гога сделал паузу, ожидая, что Гийо заговорит, но тот снова промолчал. Тогда, встав (это была единственная возможность смотреть на высоченного Гийо сверху вниз), Гога произнес громко и отчетливо:

— Если вам нечего сказать мне, то позвольте уж я скажу вам: будь я французом, ни минуты не задумываясь последовал бы за ним. Во всяком случае, речь де Голля — единственные слова, достойные истории и прошлого вашей страны.

И, не дожидаясь ответа, да и не надеясь на него, Гога вышел из комнаты.

«Как низко они пали! — думал Гога с горечью и негодованием. — Что случилось с нацией?»

Но Гоге было все-таки суждено встретить в тот день француза, рассуждавшего иначе.

На Авеню Жоффр он столкнулся с Буазанте, который когда-то, единственный из всех, негодовал по поводу того, что западные державы предали Чехословакию.

Они давно не виделись, потому что Гога после одного инцидента вышел из состава вспомогательной полиции. Было так: зимой 1939—1940 года, приехав на очередное дежурство, Гога застал оживленный обмен мнениями между французами о шедшей тогда советско-финской войне. Госсюрон, с неизменной дымящейся сигаретой в углу рта, своим безапелляционным тоном говорил, что надо помочь финнам, нанеся удар по Закавказью и разбомбив бакинские нефтепромыслы и Батуми. Гога вспыхнул и вмешался в разговор. Рана польской трагедии еще была свежа, и он сказал, мало заботясь о том, как прозвучат и как будут восприняты его слова:

— Финляндии вы помочь не успеете, да и не сможете. Уже поздно. Надо было помогать Польше, а вы и выстрела не сделали!

Вспыхнул и Госсюрон и ответил резкостью, Гога отпарировал не меньшей. Большинство слушавших поддержали Госсюрона, а Гогу заело и, как это случалось с ним еще в детстве, он не сумел вовремя остановиться. В результате отношения его с большинством французов участка Петен если не испортились окончательно, то стали прохладными. В таких условиях Гога не счел возможным продолжать нести дежурства и подал соответствующее заявление. Он хорошо запомнил, что лишь инспектор Мартэн тепло простился с ним, когда он приехал сдавать форму и пистолет, да Буазанте, не присутствовавший при инциденте, но осведомленный о нем, обнял его и тихо, не желая все же вступать в конфликт со своими сослуживцами, сказал:

— Ты был прав, старик, ты был прав.

И вот теперь они встретились с Буазанте у входа в кафе «Дидис».

Первые мгновения были нелегкими: накануне Франция подписала капитуляцию. Говорить сейчас что-нибудь французу было все равно что пытаться утешать человека, у которого только что скончалась мать. Таких слов нет. Но не о погоде же говорить, не о новом фильме, не о девчонках.

Буазанте не прятал головы в песок равнодушия или мнимого здравого смысла. Он заговорил о самом болезненном честно и откровенно.

— Я часто вспоминал тебя, Горделов, все это время и особенно — в последние недели. Ты был прав… — сказал он, одной рукой крепко пожимая Гоге руку, а другой, по своей привычке, теребя его по плечу. — Вот до чего мы докатились…

Гога молчал, не зная, что отвечать.

— Эти ничтожества бормочут сейчас о маршале. — Гога тут же вспомнил Гриньона и усмехнулся, но Буазанте не обиделся, правильно оценив его усмешку. — А он просто выживший из ума старец. Я не хочу умалять его прошлых заслуг. Но сейчас… — Буазанте горестно махнул рукой. — Подумать только! Победитель Вердена ставит свою подпись под капитуляцией!

Гога продолжал молчать, стараясь, чтобы молчание это выглядело сочувственным.

— Ты знаешь, где мы подписали капитуляцию? — продолжал Буазанте, находясь в том порыве самобичевания, когда человеку доставляет горькое удовлетворение вытаскивать на поверхность мучительные подробности, бередя тем самым и без того нестерпимо болящую рану.

— Не надо, Мишель, — оборвал его Гога. — Я все знаю. Но не надо говорить об этом. Это еще совсем свежо, но уже прошлое. Теперь надо думать о будущем.

— Ты имеешь в виду выступление генерала де Голля? — спросил Буазанте с такой надеждой в голосе, будто ожидал услышать от Гоги какой-то конкретный план спасения Франции.

— Именно это. Что у вас говорят ребята?

— Да кто как. Большинство талдычат свое: маршал, маршал. — Буазанте в сердцах сплюнул. — Но есть и такие, для которых выступление де Голля не пустой звук. Мы ждем, что он еще скажет…

— Он зовет к борьбе.

— Но что можно теперь сделать?

— Ну, сделать можно много чего. И сейчас еще не поздно.

Это был конек Гоги. Он часто размышлял над тем, как быть французам, когда окончательно выявилась неизбежность поражения, но некому было высказать свои соображения. Джавахадзе опять уехал куда-то, говорить об этом с Тодадзе он стеснялся, боясь выглядеть в его глазах дилетантом-фантазером. Но Буазанте был как раз человеком, с которым можно было поделиться тем, о чем он много думал в эти дни. И потому он заговорил так бегло и гладко, будто доклад по бумаге читал:

— Прежде всего не надо было подписывать капитуляции. Надо было собрать Национальное собрание в Бордо или где-нибудь еще и принять закон, провозглашающий какую-нибудь вашу африканскую колонию, лучше всего Алжир, частью метрополии.

Видя, что у Буазанте лицо вытянулось от удивления, Гога пояснил:

— Ты понимаешь меня? Законодательным актом провозгласить Алжир департаментом Франции. Алжирцы — все без исключения — становятся полноправными французами. Правительство эвакуируется туда, Национальное собрание — тоже. Вывозится золотой запас Банка Франции. Он ведь у вас едва ли не самый большой в мире. Военно-воздушные силы перебазируются в Северную Африку. Все военные корабли уходят в Рабат, в Дакар, прихватив как можно больше сухопутных частей и техники. А ведь флот у вас очень мощный. От Марселя и Тулона до алжирских портов, если не ошибаюсь, морем — сутки. Можно было бы совершить не один и не два рейса, прежде чем боши добрались бы до Лазурного берега. Всех, кого только возможно из гражданского населения, — в Африку. На военных судах, на пассажирских и торговых, на всем, чем возможно. Как в Дюнкерке. Нет сомнения, что британский флот, базирующийся в Гибралтаре и на Мальте, оказал бы вам помощь…

Здесь Буазанте, до того слушавший внимательно и с острым интересом, сделал движение, желая что-то сказать, но Гога, увлекшись, не дал ему перебить себя.

— Я знаю, что ты думаешь. Поверь мне, я знаю им цену. Но тут они помогли бы вам в собственных интересах, чтоб сохранить союзника. Можешь быть уверен — помогли бы. Черчилль — умный человек, он знает, что им выгодно.

— А итальянцы? Ведь они объявили нам войну 10 июня? — все-таки вставил Буазанте.

— Да куда они годятся? Они бы и не пикнули. Что они сделали за эти две недели? «Активность патрулей в Альпах», — насмешливо процитировал Гога итальянскую сводку.

— Ну и что же было бы дальше? — спросил Буазанте.

— Французское правительство из Алжира, конечно, реформированное правительство, без пораженцев и уж конечно без Петена, объявляет, что Франция продолжает войну.

— Но тогда боши оккупировали бы всю Францию, а сейчас они остановились на Луаре.

— Неужели ты думаешь, что для Гитлера значит какая бы-то ни было бумажка, даже ваша капитуляция? Когда надо будет, он пойдет дальше. Он займет всю Францию.

Буазанте молчал. Он долго выбивал прогоревший табак из трубки, ковырял в ней узким стальным стерженьком, достал кисет, набил трубку свежим, пахнущим медом табаком, уминал его большим пальцем, потом тщательно раскуривал, — словом, делал все, что в моменты волнения и раздумий делал обычно Михаил Яковлевич Журавлев. Гога молчал, удовлетворенный тем, что удалось в конце концов излить кому-то свои соображения.

Наконец Буазанте нарушил молчание:

— Не знаю, Гога, это так необычайно — то, что ты говоришь… Переезд Франции в Африку. Необычайно…

— А разве то, что случилось с Францией, не необычайно? Критические моменты требуют чрезвычайных решений. Когда безграмотная деревенская девочка повела французские войска к победам, это разве не было необычайно?

— Но риск ведь, огромный риск…

— Оправданный риск. Ведь война же. А какая война без риска?

Буазанте развел руками:

— Ты прав. Какая идея! Фантастическая и великолепная!

Гога был польщен. Он сам понимал, что в его идее есть немалая доля фантастики да, вероятно, и дилетантства. И все же, будь он там, в Бордо, и таким человеком, голос которого мог быть услышан, он бы выдвинул этот свой план. Все что угодно, только не становиться на колени перед врагом. «Лучше гибель, но со славой, чем бесславных дней позор».

Буазанте опять долго молчал, усиленно потягивая дым из трубки. Его красивое, мягкое лицо с прямым носом, ясными, синими глазами и нежно очерченным подбородком выражало напряженную работу мысли.

— Ну хорошо, — наконец оторвался он от курения, от молчания, от раздумий. — А что нам здесь делать? Как нам бороться?

Гога развел руками. Действительно — что скажешь? Легко давать советы, но как их выполнять? Наступила долгая пауза. Они сидели в кафе «Дидис», куда машинально зашли еще в начале разговора. Час пик уже миновал, народу было немного, что устраивало Гогу: любой знакомый из его компании оказался бы сейчас некстати. Незаметно Гога посмотрел на часы — он сильно опаздывал к Жене, но не чувствовал себя в состоянии сказать, что ему пора идти. Пусть это сделает Буазанте.

И тот, со свойственной французам деликатностью, почувствовал перемену в настроении собеседника.

— Ну что ж, Гога, пожалуй, надо заканчивать. Кофе выпито, Париж сдан, правительство в Алжир не переехало. — Буазанте шутил, но шутил невесело.

Надо что-то сказать, подумал Гога, и ему пришло в голову, что и он хорошо бы сделал, если бы закончил встречу шуткой.

— Знаешь, Мишель, что мне сейчас пришло в голову? — заговорил он. — Через несколько лет мы с тобой встретимся в Париже — ведь Париж всегда был моей мечтой! — и ты меня сводишь в какой-нибудь кабачок с хорошими девчонками. А?

Буазанте с сомнением покачал головой, но все же улыбнулся: это было и его слабое место.

— А о бошах, — Гога не любил этого слова, но в такой беседе счел нужным употреблять его, — останутся только воспоминания, как о дурном сне. Ей-богу!

Они вышли на улицу и обменялись рукопожатием. Уже двинувшись в свою сторону, Гога вдруг остановился и окликнул:

— Послушай, Мишель!

Тот остановился и обернулся.

— Если я чем-нибудь смогу быть полезен вам, — Гога сделал усиленное ударение на последнем слове, — я буду счастлив. У тебя есть мой телефон?

— Есть! — кивнул Буазанте. — До скорого!

 

ГЛАВА 14

Между Гогой и Женей произошла первая ссора. В тот вечер, когда Гога явился к ней с полуторачасовым опозданием из-за встречи с Буазанте, она сидела в эффектном вечернем платье из черного «лаке» — легкого летнего материала, очень шедшего к ней, потому что выгодно подчеркивал линии ее безупречной фигуры. Волосы у нее были расчесаны до плеч (Женя знала, что Гога не любит вычурных причесок), глаза лишь чуть-чуть подведены, зато на губы густо положена карминная помада. Очень хороша была Женя в эти минуты, и Гога почувствовал себя вдвойне виноватым, так как видел, что настроение у нее испорчено. А ведь это для него она постаралась выглядеть так празднично: они собирались поужинать сегодня в китайском ресторане «Сун-Я» на Нанкин род, а потом немного потанцевать в «Лидо», в том самом ночном клубе, где они впервые встретились год тому назад.

Женя сидела спиной к двери у туалетного столика, курила и даже не обернулась, когда Гога вошел. Он приблизился к ней, наклонился и хотел поцеловать в шею ниже уха, но Женя резко отстранилась:

— Оставь меня!

— Женечка, ради бога, прости. Я опоздал. Так уж вышло. Я тебе все объясню. А сейчас я только приму душ и через пятнадцать минут буду готов.

— Никуда я не поеду!

— Но почему же?

— Уже поздно!

Было совсем не поздно, чтобы ехать ужинать. Все равно, если бы Гога пришел вовремя, они не сразу бы вышли из дому, но Женя была сердита и слышать ничего не хотела. Все же, надеясь, что она сменит гнев на милость, Гога снял пиджак, рубашку и, продолжая раздеваться на ходу, направился к ванной комнате.

— Что ты делаешь? Ты что — у себя дома?

— Я душ хотел принять, — растерялся Гога.

— А ты у меня разрешения спросил?

Гога, как остановился посреди комнаты, так и остался стоять.

— Ты просто свинья — вот ты кто! Субботний вечер мне испортил.

— Да не потерян еще вечер, Женечка, ну сама посмотри — только начало десятого. — Тут Гога покривил душой — была уже половина десятого, и Женя не преминула его этим пырнуть.

— Мне звонил один знакомый, приглашал, а я, как дура, ждала тебя!

Тут уж Гогу задело, и серьезно.

Он был не настолько наивен, чтобы питать какие-то иллюзии на сей счет, но поскольку кроме своего партнера Родригеса Женя никогда ни о каких других мужчинах не упоминала, создалась какая-то условная завеса между Жениным прошлым, о котором Гоге не хотелось и удавалось не думать, и настоящим, которое безраздельно принадлежало ему. И вот непрочность этой завесы выявилась при первом же испытании.

— Нету у тебя никаких знакомых! — закричал Гога, теряя самообладание.

— А вот и есть! — со злой усмешкой сказала Женя, упрямо тряхнув головой. Ей импонировала так внезапно и бурно проявившаяся ревность Гоги. Она уже почти не сердилась, но ей хотелось проучить его, то есть позлить и отказать сегодня во всем. Пусть идет домой всухомятку. Будет ему урок. — Да, есть у меня знакомые. Есть и будут! Ты что думаешь — на тебе свет клином сошелся?

Гога прекрасно понимал, что свет клином, действительно, на нем не сошелся и что отношения, приносившие только радость, опирались на добрую волю Жени и ее способность противиться всяким соблазнам. Именно потому он разъярился еще больше:

— Не будет у тебя никаких знакомых! Поняла? К черту всех! — кричал он, не помня себя.

Словно бес вселился в Женю, она чувствовала буквально физическое удовольствие, видя такую ревность Гоги. Быстро вскочив, она бросила вызывающе:

— А вот я сейчас тебе докажу. Он еще дома. Позвоню ему и скажу, что свободна. И поеду с ним. Что ты сделаешь?

С этими словами она решительно направилась к двери, но Гога поймал ее за кисть руки и сжал так сильно, что она вскрикнула от боли и остановилась, как вкопанная.

— Никому ты звонить не будешь… Ни сейчас и никогда. Пока ты со мной, для тебя больше никого нет! Ты меня поняла?

Гога уже не кричал, а говорил сквозь сжатые зубы, говорил даже тише обычного, но таким тоном, с таким искаженным лицом, что Женя, человек не из робких, не на шутку испугалась.

— Пусти, мне больно, — сказала она просяще. — Ну пусти же, Гога.

Первый раз она почувствовала в нем хозяина, ощутила себя слабой и готовой подчиниться во всем.

Гога все еще держал ее кисть, но уже легче. Движением своей руки он обвел ее вокруг себя, и она оказалась около кровати. Теперь он стоял между ней и дверью и отпустил ее.

— Сними платье! — приказал он.

Женя молча повиновалась.

— И это тоже!.. И это…

Когда она выполнила все, он сделал шаг к ней, крепко обнял и поцеловал в уже ожидавшие его губы.

Утром Гога счел себя обязанным объяснить причину своего опоздания. Он рассказал ей, как встретил знакомого француза, как они зашли в «Дидис» и там проговорили добрых два часа.

«Он там болтал с приятелем, а я тут ждала, волновалась», — пронеслась у Жени раздражающая мысль и снова придала ей воинственности.

— Ты знаешь, Женечка, он чудесный человек. — Гоге казалось, что такая оценка Буазанте сделает его объяснения еще более весомыми. — И мне так жаль его. Он один из тех французов, кто воспринимает то, что случилось с Францией, как личную трагедию.

Женя слушала его скептически и без большого интереса, но пока ничем не проявляла своего отношения.

— У меня на работе Гриньон — я тебе о нем рассказывал — и другие французы совсем раскисли. Я Гриньона спрашиваю, что он думает о выступлении де Голля, а он говорит: «Откуда я знаю? Может быть, это авантюрист какой-нибудь». Представляешь?

— А кто это — де Голль? — спросила Женя.

— Ну, это французский генерал. Я сам о нем мало знаю. В последние дни, говорят, был заместителем министра.

— Так, может быть, авантюрист?

— Но он призывает французов к продолжению борьбы. Разве авантюрист стал бы это делать?

— Они же проиграли. Подписали там что-то.

— Да, капитуляцию. Но де Голль…

Женя усмехнулась, и усмешка ее была недобрая, что неприятно поразило Гогу. Он остановился на полуслове и вопросительно посмотрел на нее: в чем дело? Или он сказал что-нибудь не так? Меньше всего хотелось сейчас Гоге обидеть Женю. Он был уверен, что если подробно расскажет, сколь важен был вчерашний разговор с Буазанте, Женя его поймет, и все сгладится. На самом же деле он только вновь растревожил ее уязвленное самолюбие. И Женя, которую с первых же минут раздражал этот разговор, потому что, помимо всего, тема нисколько ее не интересовала, проговорила:

— Я тебе удивляюсь, Гога. Ты просто блаженненький какой-то. Тебе больше не о чем думать, как о французах?

В словах Жени звучали и раздражение и насмешка. Особенно покоробило слово «блаженненький». Тут уж и до «дурачка» недалеко. Неужели она действительно считает его таким? Французы говорят, что нет ничего хуже, чем выглядеть смешным. Что ж он — смешон?

Он заговорил недоуменно:

— Но почему? Мне кажется, никого не может оставить равнодушным то, что случилось с Францией. — В тоне Гоги слышались и убежденность, и растерянность. Он совсем не был похож на того решительного, уверенного в своих силах и праве мужчину, который так круто и эффектно обошелся с ней накануне.

И Женя ответила:

— Мне, например, в высокой степени наплевать.

Она понимала, что говорит слишком грубо, что такие слова будут неприятны Гоге, и потому выбрала их.

— Зачем ты так говоришь, Женя, ведь ты так не думаешь.

— Я думаю именно так и всегда говорю то, что думаю. Уж тебе-то это известно! Кого мне бояться?

Это уже был прямой вызов, возвращение на тропу войны, но Гога, не имевший вчерашнего стимула, перчатки не поднял. Он сказал примирительно:

— При чем тут — бояться? Я просто хотел сказать, что не может же тебя не огорчать…

Но Женя вновь не дала ему договорить:

— Совершенно не огорчает. Очень твои французы огорчались, когда мне бывало худо? А мне бывало плохо, ой как плохо.

Подав первые реплики исключительно из желания потягаться с Гогой, досадить ему и хоть в чем-то поставить на своем, она незаметно втянулась в серьезный разговор и почувствовала, что еще немного — и начнет ворошить те пласты своей жизни, которые сама же решила не трогать. Нет, не надо этого, пусть себе лежат там, где покоились все эти годы. Так спокойнее.

А Гога молчал, огорченный.

Ни одна женщина не значила для него так много, не была такой желанной, как Женя, хотя он видел, как мало у них общего и как трудно им понимать друг друга в самых важных вопросах.

Любил ли он ее? Он не раз спрашивал себя, но не знал ответа. Да и кто может ответить точно на подобный вопрос, кто знает, что такое любовь? О женитьбе на Жене он не думал, не из-за ее прошлого, а просто потому, что мысль о браке не приходила ему в голову. У него бессознательно росло ощущение временности своего пребывания здесь. Оно неизбежно должно смениться чем-то постоянным и стабильным. А такой могла быть только жизнь на родине. Там он встретит девушку, с которой соединит свою судьбу до конца дней, иначе Гога брака себе не представлял. Она станет матерью его детей, продолжателей рода Горделава.

Но пока он — вне родины, и никто не может сказать, сколько времени такое положение продлится. Ведь когда человек молод, собственное существование кажется ему не имеющим конца. И вот в этой жизни — ныне текущей — Женя ему необходима. Ему хотелось все время быть с ней, он стремился заставить ее изменить образ жизни, бросить кабаретные танцы, порвать со всеми прошлыми знакомыми. Об этом он думал часто и не сознавал, что, осуществись его намерение, они с Женей, вероятно, все же стали бы мужем и женой, ибо человек, даже внутренне сильный, далеко не всегда способен контролировать и направлять ход событий, касающихся лично его.

Гога пытался втянуть Женю в круг своих интересов. Потому он и рассказывал обстоятельно о встрече с Буазанте, считая, что ей это должно быть интересно, потому что близко затрагивает его. И, встретив не только непонимание, но даже насмешку, он был искренне огорчен и растерян. Неужели не установится у них духовная общность, хотя бы приблизительное единство идеалов и целей?

У них и раньше случались споры, причем на более близкую и важную тему — об отношении к Советскому Союзу, а теперь они стали возникать все чаще и чаще.

С недавних пор в Шанхае начали регулярно демонстрироваться советские фильмы. Гога не пропускал ни одного. «Человек с ружьем», «Волга-Волга», «Дети капитана Гранта». Нельзя сказать, чтобы фильмы эти нравились безоговорочно. Техника съемки была устарелая, фотография нечеткая, игра артистов слишком театральная.

Но было что-то в советских фильмах, что не могло оставить равнодушным человека, не хлебом единым сытого: какая-то внутренняя чистота, скромность героев, их преданность идее, жизнь нелегкая, трудовая, напряженная, лишенная многих удобств и удовольствий, которыми изобиловал быт героев американских фильмов, но явно более справедливая и праведная. И это неотразимо влекло Гогу и многих других молодых и не очень молодых людей, оказавшихся вне родины, но никогда не расстававшихся даже не с мечтой, а бессознательной уверенностью, что настанет день, и они вновь обретут свою страну, перестанут быть бесправными иностранцами, незваными и нежеланными гостями среди народа, пусть и великодушного, но чужого и по духу, и по традициям, и по культуре.

«О нас и о Родине» пел Вертинский, и слова эти вызывали отклик в сердцах у очень многих, хотя были и такие, у которых они рождали бурный протест и расценивались как измена идеалам эмиграции, идеалам «белой борьбы», с воспоминаниями о которой никак не могли расстаться эти люди.

Но Гога и всегда был далек от этих эмигрантских кругов, а теперь и вовсе смотрел на них, как на людей какого-то иного мира, как бы даже другой национальности, хотя и говоривших на одном с ним языке.

Неотразимо действовали советские песни, раздававшиеся с экрана. Как хороши они были своими простыми и трогательными, свободно проникающими в душу мелодиями, как искренни, задушевны и трогательны их слова! Как выгодно отличались они от банальных и убогих по смыслу джазовых песенок, где, казалось, слова существуют лишь для того, чтобы вставить какое-то сочетание букв в ноту и дать возможность певцу все-таки что-то выговаривать, а не просто мычать.

Нет, туда, только туда, на родину, там люди живут совсем иначе, там о человеке судят не по сумме его банковского счета, а по сумме той пользы, которую он приносит людям, а значит, и стране, там не надо внушать понравившейся тебе девушке, что ты богаче, чем есть на самом деле, там никто не смотрит, какой ты национальности, а смотрят лишь, какой ты человек. Вот ведь Сталин — грузин, а стоит во главе государства. Разве такое возможно в Англии, Америке, Японии? А вокруг него соратники: Молотов, Ворошилов, Калинин — русские, Микоян — армянин, Каганович — еврей. Это же прекрасно! И все — как одна семья, все — как братья. Конечно, очень приятно, очень лестно, что Сталин — грузин, но он не вечен, как всякий человек, и если потом его место займет кто-нибудь другой, он, Гога, с таким же уважением будет относиться к нему.

А когда на экраны вышел фильм «Трактористы», среди русскоязычной молодежи Шанхая произошел буквально патриотический взрыв. Явно антияпонская направленность этого фильма как нельзя более соответствовала настроениям молодежи, особенно той ее части, которая прибывала из Харбина, из Маньчжурии, хватив полной мерой лиха от японцев и тех, кто им служил. Песню о трех танкистах пели везде: на улицах, в ресторанах, на домашних вечеринках, ее играли оркестры в ночных заведениях. Откуда-то сразу стало известно, что строка: «В эту ночь решила вражья стая», как она звучала с экрана, на самом деле читается так: «В эту ночь решили самураи». Так именно ее и пели. И другая песня из того же фильма: «Броня крепка и танки наши быстры» — тоже приобретала особое значение. Ведь было известно, что именно танковые части сыграли решающую роль в разгроме 6-й японской армии. И это при том, что в Китае японцы одерживали победу за победой, что они держали себя крайне вызывающе, и все им сходило с рук, даже беспрецедентные унижения, которым они подвергали британцев в Тянцзине.

Впервые у русской молодежи в Китае заговорила национальная гордость, основанная не на исторической ретроспекции, а на самой что ни на есть горячей современности.

Русский юноша-эмигрант, находившийся даже здесь, в свободном и безопасном Шанхае, на каком-то полутуземном положении, имел все основания мысленно говорить, обращаясь к иностранцам: «Да, вы лучше нас устроены и на этом основании считаете нас неполноценными людьми, вы занимаете командные должности, а мы у вас в подчинении, вы соблазняете наших сестер и жен своим богатством. Но посмотрите на этих людей на экране. Вот они — русские. И ведь это они набили морду японцам, при виде которых у вас поджилки трясутся. А мы такие же русские, как они, мы их братья…»

И Гоге, хотя он комплексом неполноценности перед иностранцами отнюдь не страдал, все же иногда вспоминался тот рыжий британец из телефонной компании, который когда-то сказал ему: «Вы — человек без национальности». Эти слова и тогда показались ему вздором, хотя он не мог не признавать, что какие-то тупо-чиновничьи, формальные основания для них имеются. Но теперь сердцем своим Гога уже обрел родину, он шел к ней неуклонно, и удерживало его от окончательного шага только незнание того, что конкретно надо сделать, чтобы выйти из того бесправного состояния, в котором он пребывал, да инерция прежней жизни с ее сутолокой мелких, но неотложных дел и личные переживания, связанные с Женей. Ему так хотелось, чтобы и она почувствовала свое единство с родиной, чтобы и она одновременно с ним сделала решающий шаг. Но Женя и слушать об этом не хотела.

— Ехать туда? Ни за что на свете!

— Но почему, Женя? Ведь это наша родина. Неужели тебе не надоело вечно чувствовать себя среди чужих? — снова и снова затевал он разговор, надеясь рано или поздно убедить ее в своей правоте.

— Советские мне тоже чужие. Что у меня с ними общего? Какие-то пятилетки, ударники, стахановцы. Вечные чистки.

— Чистки кончились. Сейчас все спокойно. — Это была тяжелая тема, но Гога не хотел уступать. — Шла классовая борьба. Остатки недобитых классов бешено сопротивлялись. — Гога чувствовал, что говорит не своими словами, но собственных не имел.

— И потому надо было уничтожать всех, кто не согласен?

— А что было делать? Если враг не сдается, его уничтожают. — Гога как раз недавно прочитал эту фразу, и теперь в споре с Женей она пригодилась.

Тут ему помогла Женя, с чисто женской непоследовательностью перескочившая на другую тему:

— А как они одеты? Ты посмотри их картины. Это такая серость. Эти их кепки, носочки на женщинах — что за безвкусица? И ведь так одеваются киноартистки, можно сказать, звезды. Просто стыдно. Не то что перед иностранцами, перед китайцами стыдно.

Гога начал раздражаться, тем более что кое в чем признавал правоту Жени: действительно, одеваться можно было бы менее безвкусно. Но он понимал, что согласиться с ней нельзя ни в чем, иначе она ухватится за этот пункт и будет считать себя победительницей в споре, где в главном она неправа. Он заговорил:

— Я удивляюсь тебе, Женя. Неужели тебе не известно, что Россия была отсталая страна. К тому же разрушенная и разоренная шестью годами воины мировой, гражданской… Все приходилось начинать сначала. И посмотри, как много они уже сделали. Сколько заводов построено, какая авиация создана. Советские летчики — лучшие в мире. Ты же читала о перелете через Северный полюс, о беспосадочном перелете в Соединенные Штаты…

— Кому нужны эти полеты? Показуха одна. Ты лучше накорми свой народ досыта. Одень их так, чтоб они на людей были похожи. Чтоб стыдно за них не было!

— Подожди немного. Вот закончится третья пятилетка…

— Да брось ты это! Пятилетка, пятилетка! Повторяешь, словно попугай, а сам толком не знаешь, что говоришь.

Гога взорвался.

— Ты рассуждаешь, как злобная мещанка! Откуда у тебя эта вражда к собственному народу?

— Не ври! — прервала его Женя почти криком. — Не смей передергивать! Я родилась русской и умру русской, но твоих советских я ненавижу. Сколько людей они лишили родины. Кто им дал это право?

И тут Гога не выдержал и сделал то, что потом долго не мог себе простить. Он гневно вскричал:

— Ты так ненавидишь советских из-за Сергея Гартвига!

Женя резко вскинула голову и пристальна посмотрела ему в глаза. Взгляд ее, обычно очень женский, всегда выражавший чисто женские эмоции, как бы противоречивы они ни были: нежность, гнев, призыв, раздражение, насмешку, покорность, вызов, на этот раз выражал просто человеческие чувства, которые могли владеть в равной степени как мужчиной, так и женщиной. Он был грустный и понимающий и содержал в себе сознание непреложности законов жизни. И смысл слов, которые она произнесла в ответ, был соответствующий:

— Сергей Гартвиг тут ни при чем, Гога, — в голосе Жени не слышалось больше ни едкости, ни раздражения, рождающихся в запале спора. — Я его любила — да. Они его убили — да. Но он знал, на что идет, сам не раз говорил об этом. И он не мог рассчитывать ни на что другое с их стороны. Тут они правы. И ты напрасно затронул эту тему.

Гоге стало стыдно. Зачем он напомнил ей о том, что было самым болезненным, самым трагическим в ее жизни? Это неблагородно с его стороны, это низко.

— Ты прости меня, ради бога, Женя. Я не должен был напоминать тебе… Я не хотел… Я сам не знаю, как у меня вырвалось. Я не хотел сделать тебе больно.

— Давай условимся, Гога: не будем больше никогда об этом говорить. Ты оставайся при своем мнении, я буду при своем. Только не старайся меня обратить в свою веру. Это бесполезно. Мы только снова будем ссориться.

И, немного помолчав, она добавила:

— А сейчас — иди. Я буду занята в ближайшие дни. Я сама тебе позвоню. Хорошо? — И, видя, что он изменился в лице, добавила уже почти нежно и, во всяком случае, очень искренне: — Только не думай ничего  т а к о г о. Ты понял? Пожалуйста, не думай. Можешь поцеловать меня.

Но подставила она ему не губы, а щеку.

 

ГЛАВА 15

Первые дни Гога не находил себе места. Он так привык видеть Женю каждый день, что ему нечем было заполнить пустоту вечеров. Даже чтение не шло, хотя он достал интересную книгу.

Каждый день, придя на работу, Гога с первого момента ждал звонка, наперед зная, что раньше десяти Женя позвонить не может — вставала она поздно. Но и в одиннадцать звонка не было, не было его ни в двенадцать, ни после обеденного перерыва.

Неужели это все? Нет, она любит меня, говорил он себе. Этот взгляд, которым она проводила меня в последний раз, — он говорил красноречивее всяких слов.

Гога скучал, томился, но одного, самого мучительного чувства для человека его склада и характера — ревности — не испытывал. Он верил ее последним словам. Ведь она могла их не говорить, а сказала. И как сказала, с каким выражением! Так не лгут. Нет, видимо, она действительно чем-то занята в эти дни. И не только занята. Она хочет, чтоб затянулась та рана, которую он столь бесцеремонно и жестоко ей нанес.

«Я не с той стороны к ней подхожу, — говорил он себе. — Что за бессмыслица спорить с женщиной о политике? Узнали бы Вертинский, Жорка Кипиани, Кока — засмеяли бы. И правы были бы. Надо помочь ей вырваться из кабаретного омута, а это нелегко, это засасывает, определяет ее мироощущение, настраивает на обывательские рассуждения. Ведь у нее успех, выгодные ангажементы, а она все равно тяготится этой жизнью. Значит, есть у нее потребность отринуть все, значит, рано или поздно поймет она, что я прав, что надо искать иные формы жизни, и они существуют только на родине. Здесь их нет и быть не может. А я с ней затеваю споры, и она, при ее характере, только ожесточается и говорит такое, чего наверняка не чувствует. Не может чувствовать. Ведь и ее народ там живет, не только мой. Не может она чувствовать такую вражду к созданному им государству.

Это дело первостепенной важности, но не первостепенной срочности. А пока что надо непременно воспользоваться предложением Тони Парнелл. Такой шанс упустить нельзя.

Он вспомнил, что на днях Женя все же склонялась к тому, чтобы уехать в Макао.

— Ты понимаешь, Гога, Мануэль прав. Поработаем там с полгода, приедем с деньгами. Я смогу тогда не просто поступить на службу к Тоньке, а войти в дело младшей компаньонкой. Она говорила, что хочет снять соседнее помещение, чтоб салон имел две витрины, так будет солиднее. Но у нее нет наличных денег, а Джерри ей больше не дает. У него какие-то неприятности на работе. Тоньке тысяча долларов нужна. Я их сумею скопить в Макао, — говорила Женя, и чувствовалось, что она очень заинтересована этой идеей.

Гога помнил разговор, но помнил он и другие слова Жени о Макао. Нет, надо удержать ее от поездки туда. Проклятые деньги, как много от них зависит!

И тут ему пришло в голову одно обстоятельство, о которой он раньше почему-то не думал. У него было отложено 650 долларов на машину. Иметь автомобиль было его мечтой с детства, и сейчас мечта была близка к осуществлению. Он уже приценивался и выяснил, что подержанную, но в хорошем состоянии спортивную машину второго класса, что-нибудь вроде «плимута» или «доджа», можно купить долларов за восемьсот. Осенью будет два года, как он работает у Дюбуа, его ждет ежегодная прибавка. На этот раз она может составить долларов сто. В общем, заветная сумма, а с ней и приобретение машины не за горами. Как было бы здорово, ничего не говоря Жене, не предупреждая, подъехать к ее дому на собственной машине (бордового цвета с белыми колесами!) и прокатить по Ханьчжао род!

Но теперь это придется отложить. Надо дать ей деньги, пусть вложит в дело и остается в Шанхае. К черту Макао и все, что с ним связано. Углубляться в подробности не хотелось…

Но как уговорить Женю принять от него помощь? Да, характер у нее нелегкий, что и говорить!

Правда, с тех пор немало воды утекло, отношения их стали иными, они постоянно оказывали друг другу небольшие знаки внимания. Женин последний подарок — красивый французский галстук — как раз в эти минуты был на Гоге. Он тоже не оставался в долгу, а о цветах и говорить нечего: каждое утро, открыв глаза, Женя обнаруживала новый небольшой букет от «Блюэ».

Все это так, но подарки — одно, деньги — совсем другое. Особенно — после того крупного разговора. Не воспримет ли Женя такой жест как желание купить ее расположение? Как бы опять скандала не вышло.

Но сперва надо дождаться звонка. Самому звонить нельзя, это было бы капитуляцией, а с Женей только прояви слабость! Ну, а когда они помирятся, вернее, когда встречи возобновятся, тогда он найдет момент и возможность предложить ей необходимую сумму.

И вдруг все рухнуло. Собственно, это можно было предвидеть, если трезво глядеть на окружающие и вновь возникающие обстоятельства, но Гога был поглощен личными переживаниями и не сумел разглядеть того, как события мирового значения могут отразиться на его собственной судьбе.

В последней декаде августа его вызвал к себе Элар. Это случалось крайне редко, потому что если нужно было передать какое-нибудь распоряжение, заместитель генерального директора делал это через Гийо. А совещания с пустопорожними, длящимися часами словоговорениями у Дюбуа были не приняты. На этот раз предстоял личный разговор.

Элар вежливо привстал со своего кресла, подал Гоге руку и пригласил сесть. «Ему нужно сказать мне что-то неприятное, но это его тяготит», — пронеслось в голове у Гоги и, усевшись на край стула, он молча, с напряженным вниманием, смотрел на высокое начальство.

— Горделов, — как и все французы делая ударение на последнем слоге, начал Элар, не глядя на Гогу и без видимой надобности передвигая бумаги на столе, — я должен сообщить вам неприятную новость…

У Гоги екнуло сердце. Неужели Гийо рассказал о разговоре насчет выступления де Голля? За это время многое произошло во Франции: генерала объявили дезертиром, произошла трагедия в Мерс-эль-Кабире, правительство Петена порвало дипломатические отношения с Англией. А местные французы солидаризировались с правительством Виши, боясь японцев, стремясь сохранить свои конторы, дома, положение.

Но чем бы ему лично это ни грозило, подумал Гога, если придется, он повторит, что лишь де Голля считает истинным патриотом Франции, человеком, достойным ее прошлого. Однако дело оказалось куда прозаичнее, мельче и — увы — чувствительнее для Гоги.

— Несчастье, происшедшее с Францией, поставило нашу фирму в крайне затруднительное положение, — начал Элар, то взглядывая на собеседника, то вновь опуская глаза. — Мы не знаем, сможем ли продолжать экспортировать наши традиционные товары в Европу. Кое-какие рынки мы уже потеряли, вам это известно. В связи с такой ситуацией мы оказались перед необходимостью резко сократить расходы нашего шанхайского отделения…

Гога все уже понял, но в первые мгновения ему стало жаль не себя, а Элара. Тот никогда не внушал ему особой симпатии, со всеми подчиненными, то есть со всеми вообще, кроме мсье Ледюка и, пожалуй, мадемуазель Савицки, держался холодно и строго, на официальной ноте, но сейчас — это было видно и по тому, как тяжело давались ему выговариваемые им слова, и по выражению его лица — Элару было не по себе. И Гога пришел ему на помощь.

— Я понимаю вас, мсье Элар. Трагедия Франции, поверьте, это и наша трагедия. — Гога не сумел бы точно объяснить, кого он имеет в виду под словом «наша», хотя говорил искренне.

Элар с облегчением, почти с благодарностью поднял на него свои светлые глаза из-под рыжеватых бровей.

— Я очень рад, что вы нас понимаете. Мы вынуждены значительно сократить штат наших сотрудников и вы… как один из новых… попадаете в их число.

«Что же будет с Женей? — было первое, что пронеслось в голове у Гоги. — Как я теперь дам ей деньги?» И только потом выплыла и, как густой туман, расползлась по всему сознанию, вытеснив все остальное, новая мысль: «Как же теперь жить? Как воспримет мама эту ужасную новость? Неужели придется опять ходить по конторам, встречать равнодушные, пренебрежительные взгляды и выслушивать холодные небрежные отказы?» Но, думая об этом, он все еще жалел Элара и бормотал довольно нелепо и бессвязно:

— Да, да, я вас понимаю…

— Мы вам выплатим пособие в размере трехмесячного оклада, — продолжал Элар уже явно с облегчением и оттого, что главное сказано, и от такой неожиданной реакции увольняемого. — Это поможет вам продержаться на первых порах. Ну и, конечно, вы получите рекомендательное письмо. Его подпишет сам мсье Ледюк.

Элар произнес последние слова таким значительным тоном, будто сообщал, что в дальнейшей судьбе Гоги примет участие президент республики.

Итак, через неделю Гога стал безработным. Кроме него из «Дюбуа и К°» уволили шесть китайцев, двух русских, одну машинистку-португалку и, что было уж совсем удивительно, однако и утешало немного, — одного, недавно принятого, молодого француза.

В последний день Гога демонстративно попрощался за руку сперва со всеми китайцами своего отдела и лишь потом подошел к Гийо. К его удивлению, этот последний был сама любезность. Он не только улыбнулся — впервые за все время знакомства, — но даже встал и протянул руку.

— Bonne chance, bonne chance, Gordéloff. Je suis sure que vous ne resterez pas sans travail long temps, — глядя на Гогу с высоты своего огромного роста, более внятно, чем обычно, мычал Гийо. За все время общения он не сказал подряд столько слов, сколько произнес сейчас, и Гога с грустью подумал: неужели он не мог всегда быть таким? Но если бы Гога был опытнее и проницательнее, он понял бы, что Гийо, все время видевший в нем своего возможного преемника, приложил руку к тому, что Гога сейчас остался без работы.

Вера Александровна приняла известие довольно спокойно. Долгие годы замужества прожившая под опекой и покровительством мужа, а последние два года — сына, обыденную жизнь она знала плохо. Ей казалось само собой разумеющимся, что Гога, получивший высшее образование, непременно вскоре устроится не хуже, чем в первый раз, а то обстоятельство, что знания, полученные им в университете, неприменимы к местным условиям, Вере Александровне в голову не приходило. Но и она рассматривала пребывание в Китае как временное. Еще больше, чем Гога, она думала об СССР, о том, что путь их семьи лежит только на родину. Что это за работа у Дюбуа для такого молодого человека, как ее старший сын? У иностранцев он вечно останется на вторых ролях. Только на родине сумеют оценить его способности по достоинству. Там нужны образованные, знающие иностранные языки люди. Ее давняя мечта, восходившая еще к детским годам Гоги, о том, чтобы сын стал дипломатом, начинала обретать, мыслилось ей, более реальные очертания. Ведь Гога так хорошо разбирается в политике, прекрасно знает историю, умеет держаться в обществе, способен поставить себя на равную ногу с кем угодно. Это как раз все то, чем должен обладать, по мнению Веры Александровны, дипломат. Да, ему место только в СССР. Там сейчас все стабилизировалось, чистки кончились. Во всяком случае, о них даже в эмигрантских газетах писать перестали. Конечно, материально там нелегко. Что ж, будем жить, как все. Во всяком случае, люди не голодают, а то, что жизнь там улучшается, несомненно. Ростом завещал, это были его последние слова: «Возвращайся с детьми на родину. Там их место. А потом перевезешь мой прах в Грузию». Да и Владику тоже нужно туда. Здесь он совсем разболтался — учиться не хочет, работу ему, видите ли, нужно высокооплачиваемую, да и не ищет он ее, а только отговаривается, когда заходит речь. А что он умеет делать? Целыми днями болтаются где-то с Сико Илуридзе… А в СССР бездельничать не дадут: или учись, или работай. Там для молодых открыты все дороги, но и разгильдяйства не терпят.

На первых порах Гога оказался обладателем довольно крупной суммы. Вместе с выходным пособием и тем, что у него было отложено на машину, это составило больше двух тысяч.

Велика сила денег! Они дают ощущение собственной значительности, внушают уверенность и оптимизм. А у Гоги, мало искушенного в тяготах жизни, проявилась еще и беспечность, вообще ему несвойственная. Он решил пока не говорить Жене, что потерял место, деньги все же ей дать и тем предотвратить отъезд в Макао. Остальное он отдаст матери, чтоб протянуть месяца четыре или даже пять, а за это время что-нибудь да найдется же! Вовсе не обязательно стучаться в двери иностранных фирм. У него теперь немало знакомых среди коммерсантов — евреев, русских. Может быть, удастся устроиться к кому-нибудь из них.

Или попробовать заняться коммерцией самому? Не боги же горшки обжигают. Сейчас многие так живут — что-то покупают, что-то продают. Как-то изворачиваются. Вот Васо Церодзе, говорят, недавно немалые деньги заработал. Как это получается: не было ничего и вдруг алтын? Надо будет с ним посоветоваться.

Женя наконец позвонила, и встретиться договорились в тот же вечер. Не без волнения положил Гога тысячу долларов в конверт, проверил, хорошо ли застегнута пуговица внутреннего кармана пиджака, и поехал к ней.

Женя приняла его приветливо, но первые минуты держалась скованно, как, впрочем, и Гога. Но прошло полчаса, ледовая корочка растаяла. И все же в поведении и разговоре Жени чувствовалась какая-то недоговоренность. Гога же, которому предстояло сегодня скрыть такое важное обстоятельство, как потеря работы, наоборот, старался держаться непринужденно.

Последние три из посланных им небольших корзин — он посылал их и в те дни, что они не виделись, — с еще неувядшими розами и гвоздиками стояли в разных местах комнаты. Это с удовлетворением отметил про себя Гога. Перехватив его взгляд, Женя сказала:

— Зачем ты тратишь столько денег на цветы, Гога? Ведь они от «Блюэ», там страшно дорого. — В ее тоне слышались какие-то нотки, которых Гога прежде не улавливал. Он старался понять, что они означают.

За время близости с Женей Гога потратил по своим возможностям немало, но она никогда не останавливала его, не призывала к экономии, и отнюдь не потому что, как многие женщины в Шанхае, считала для себя лестной подобную расточительность кавалеров, а потому, что вообще не умела вести счет деньгам, собственным тоже. Если бы когда-нибудь в ресторане Гога сказал ей, что у него нечем заплатить, она спокойно полезла бы в сумочку и расплатилась своими. Но, конечно, этого никогда не было.

Сейчас, в ответ на Женины слова, Гога только небрежно рукой махнул: стоит ли, мол, говорить о таких пустяках?

— Ты лучше скажи, почему ты так долго не звонила? — спросил он, стараясь, чтоб его улыбка выглядела как можно более естественной. — Почти две недели прошло. Тебе не стыдно?

— Я звонила, — неожиданно ответила Женя, внимательно посмотрев ему прямо в глаза. — Я звонила первый раз… дай вспомнить. Да, во вторник. В прошлый вторник. Тебя не было на месте. Потом позвонила в четверг, и мне сказали, что ты там больше не работаешь…

Гога густо покраснел: вот тебе и утаил новость! Как он сразу не подумал, что она ведь всегда звонила ему на работу и лишь в крайнем случае — домой. А сегодняшний утренний звонок был именно домой.

— В чем дело, Гога? Тебя уволили? Почему ты это скрыл от меня?

— Я не скрывал, Женечка. Просто мы говорили о другом. Я бы сказал… потом.

Женя с сомнением покачала головой.

— Что случилось? — голос ее звучал озабоченно и сочувственно.

— Ну что… Сокращение штатов. Двенадцать человек уволили. Ты же понимаешь, какое теперь положение у французов…

Жене очень хотелось сказать: «И не пожалели тебя, как видишь. А ты так переживаешь за них», — но не хотелось ранить чувства Гоги. Она ведь так соскучилась по нему, а ей предстояло сообщить то, что огорчало ее самое и очень опечалит его. И потому она спросила только:

— Что ты думаешь делать?

— Кое-что есть на примете, — стараясь не встречаться с ней взглядом, ответил Гога. — Мне дали большое выходное пособие.

И решив, что раз уж зашла о том речь, лучшего момента сегодня может и не представиться, заговорил так беспечно, как только умел:

— Мы с тобой должны сегодня как следует отметить наше… — на языке было «примирение», но в последний момент он выразился иначе, — нашу встречу. Пойдем поужинаем в «Ренессансе» или куда хочешь.

Эта фраза пришла к нему внезапно, и он использовал ее как переход к главному.

— Кстати, Женечка, я сейчас при деньгах и могу тебе дать то, что нужно для Тони. Тысячи долларов хватит?

С этими словами, стараясь действовать небрежно, он полез в карман пиджака (проклятая пуговица, как нарочно, сразу не расстегнулась, что вызвало томительную задержку) и, делая невероятные усилия, чтоб подавить смущение, положил конверт на курительный столик.

Реакция Жени не была бурно отрицательной, чего больше всего опасался Гога. В первый момент она даже подумала: «Вот он, мой шанс. Боже мой, как много иногда зависит от столь малого!»

Но тут же она вспомнила о том, что Гога без работы, и как бы он ни бодрился, а найти новую сейчас ему будет очень трудно. Особенно с его характером, который она достаточно изучила за эти месяцы.

Женя снова пытливо посмотрела на Гогу, стараясь поймать его взгляд, но он этого упорно избегал.

Женя медленно покачала головой.

— Спасибо тебе, Гога, милый, но я не могу принять эти деньги.

— Но почему же? Это заимообразно, — выговорил Гога заранее приготовленную фразу. — Отдашь, когда сможешь. Можно по частям, так даже лучше. А то у меня все равно они разойдутся без всякого толку.

Женя слушала, и ей очень хотелось верить, но верить было бы наивно: она достаточно хорошо знала жизнь.

— Спасибо, дорогой мой, — сказала она так нежно, как никогда еще не говорила ни с кем, и Гога понял, что больше настаивать не стоит.

Женя пересела к нему на колени и, обхватив его голову, прижала к своей груди.

В другое время Гога не остался бы пассивным. Но сейчас между ними возникло нечто более высокое, чем естественное влечение мужчины и женщины, и это новое чувство нельзя было низводить до обычной близости.

И он только взял ее руку с длинными, тонкими пальцами, перевернул ладонью кверху и молча прижал к своим губам.

 

ГЛАВА 16

Уехала Женя.

В последние дни они почти не разлучались. Гога сопровождал ее повсюду, где ей надо было побывать перед отъездом, главным образом — в магазинах, в которых она совершала обычные, связанные с поездкой и переменой местожительства женские покупки. И как Гога ни старался, ни разу она не дала ему заплатить за себя.

В последний вечер Гога надел ей на палец золотое колечко с небольшим изумрудом — недорогое, но изящное. И хотя Женя все время твердила, что Гоге нельзя теперь тратиться, доказывала, что найти приличную работу нелегко и потому следует быть очень экономным, она не стала упрекать его за этот расход и приняла подарок беспрекословно и с благодарностью. Она понимала Гогу, потому что сама испытывала те же чувства.

На прощанье, уже на пристани, она ему сказала:

— Ты не очень жди меня, Гога. Не считай себя связанным. Восемь месяцев — большой срок для человеческой жизни. Многое может случиться, а хорошее — случается редко. Живи, как живется. Я буду помнить тебя, но я ничего тебе не обещаю. Слишком поздно мы встретились.

Пароход медленно отвалил. Это было довольно неказистое грузо-пассажирское судно каботажного плаванья, которому требовалось трое суток, чтоб доползти до Макао. На корме — для сведения японских подводных лодок — развевался огромный британский флаг.

Женя долго стояла у борта, улыбалась через силу и время от времени махала рукой. Родригес деликатно держался подальше, и Гога был благодарен ему за это.

Потом пароход развернулся носом к устью, винты заработали, и желтая, мутная вода Вампу стала выстилать все новые метры между Гогой и Женей. Прошло несколько минут, и они потеряли друг друга из виду.

Первые дни Гога был словно орех, из которого, не сломав скорлупы, сумели вынуть сердцевину. Только теперь он понял, как много значила для него Женя, какую яркость вносила она в его жизнь. Даже когда они ссорились и, выдерживая характер, не звонили друг другу и не встречались, само сознание, что она здесь, близко, и что, в крайнем случае, если уж совсем невмоготу станет, можно снять трубку и услышать ее голос, — приносило облегчение.

Теперь к Гоге возвращалась привычная жизнь. Его снова обступил тот круг интересов, которые составляли ее внутреннее содержание. К этому прибавилось неприятное сознание неопределенности положения, неуверенности в будущем, необходимости найти какое-то занятие, которое обеспечит материально и его самого, и семью на то время, которое остается до возвращения на родину. Что это будет, Гога теперь не сомневался. Вопрос лишь в том, когда и как это осуществить, какие шаги предпринять. А пока надо жить здесь.

Получая хорошее жалованье в «Дюбуа и К°», Гога втянулся в такой образ жизни, при котором не считают копейки и не отказывают себе — в разумных масштабах — в развлечениях.

Гога все время обращался мыслями к своему положению. Что-то надо делать, надо найти какой-то источник существования, пока не израсходованы все деньги. О том, чтобы обращаться в иностранные фирмы, Гоге и думать не хотелось, хотя он все же заставил себя кое-где побывать. Безуспешно. Без связей трудно было надеяться «человеку без национальности» получить приличную работу. А на низкооплачиваемую, полутуземную работу он идти не хотел. Да и все укреплявшееся сознание временности своего пребывания в Китае лишало его необходимой энергии и настойчивости.

Попробовать играть в хай-алай? Ведь в студенческие годы он нет-нет да и выигрывал небольшие суммы, не лишние для скромного бюджета тех лет. Но одно дело, когда этот выигрыш сваливается неожиданно и дает возможность совершить какую-нибудь незапланированную покупку или закатиться в кабаре с очередной девчонкой, другое, когда от такого выигрыша будет зависеть, пообедаешь ты завтра или нет. Да и какая гарантия, что Пруденцио непременно выиграет под 5-м номером, или Чато под номером 1-м? К тому же за это время в Аудиториуме появились новые звезды, повадки, манеры, стиль игры и любимые номера которых еще надо изучить. Нет, этот вариант не годился.

Но однажды с какой-то шальной компанией, в которой не обошлось, конечно, без Биби и Жорки Кипиани, Гога попал в игорный дом, в районе, управлявшемся марионеточной администрацией. Власть, не избранная свободно народом, а навязанная ему силой и сознающая, что никому не угодна, помимо жестокости бывает особенно склонна к политическому разложению и моральной деградации. Игорных домов, притонов для курения опиума, ночных клубов со стриптизом, а также заведений, укрывавшихся под вывесками «Массаж» или «Турецкая баня», вывесками, которые никого не обманывали, становилось все больше, особенно в западных районах, не так густо населенных китайской беднотой и на этом основании считавшихся более чистыми и удобными.

Недалеко от центра города, на Авеню Хэйг, занимая целый квартал особняков, открылся «Клуб шести наций». Какие именно нации подразумевались под столь претенциозным названием, сказать трудно. Несомненно было только, что главную роль здесь играли японцы.

Дело было поставлено на широкую ногу. Вряд ли где-нибудь еще в мире любой посетитель игорного дома мог заказать себе ужин и сытно поесть за счет заведения. Мало того: можно было сесть в такси в любом конце города и приехать в клуб, не заботясь о расчете с водителем, — платил клуб. Все условия создавались для желающих оставить свои деньги за игрой в рулетку, chemin de fer, американскую seven-eleven или китайскую та-сё. И залы были переполнены.

Гога с компанией оказался на втором этаже, где велась игра в рулетку. Он с интересом наблюдал за делающими ставки и за общей обстановкой. Этот зал был более дешевый — фишка стоила доллар. На верхних этажах такие же фишки стоили два, пять и даже десять долларов, и народу там было меньше. Подавляющее большинство играющих составляли китайцы, но попадались и японцы. Иностранцы тоже мелькали там и сям.

Проиграв в общей сложности долларов сто, Гогина компания решила ехать дальше — к цыганам, в кабачок «Черные глаза». Но Гога незаметно отделился. У него было с собой мало денег, да и те он не имел права тратить на дорогостоящее и неинтересное для него времяпрепровождение. Позволить же малознакомому человеку платить за себя, а таким, по всей видимости, был пожилой, очень богатый пушнинник, приехавший по делам из Тянцзина, Гога не хотел.

К тому же имелась и вторая причина, побуждавшая его остаться. Гога хотел внимательно приглядеться к игре. Оказалось, хотя Гога знал это и раньше, но как-то упустил из виду, что кроме номеров от единицы до 36, можно ставить еще и на цвет. Половина номеров были красные, половина — черные. И если при игре на номер шанс выиграть был мизерный, то при игре на цвет было почти 50 % на выигрыш. («Почти» — потому что на диске имелся еще «нуль», когда все ставки проигрывали. В этом и заключался доход клуба.) Конечно, игра на цвет давала выигрыш, равный ставке, тогда как игра на номер приносила 35-кратный выигрыш. Но разве можно надеяться, что из 37 лунок шарик попадет именно в твою? Для этого надо было иметь натуру азартного игрока, а Гога азартным не был. Просто ему нужны были деньги, и он углядел, как можно их выиграть, памятуя об одном незыблемом правиле: разбогатеть здесь нельзя, здесь можно только выиграть совсем немного, крепко держа себя в руках и не зарываясь.

Система, которая пришла в голову Гоге, была очень проста: все выигравшие номера, равно как их цвет, фиксировались на специальном табло, то есть результаты как бы протоколировались. Следовало выждать, когда три раза подряд выйдет какой-нибудь цвет, например красный, и тогда поставить на черный. По закону чисел за вечер каждый цвет должен выиграть примерно равное количество раз. Значит, был большой шанс, что четвертый раз подряд красный цвет не выиграет. Если он все же выпадал, то тем меньше шансов, что он выпадет и пятый раз кряду. Ставку против этого цвета надо удвоить. Ну, а если красный цвет вышел и в пятый раз, то почти невероятно, чтобы он выпал в шестой раз, и тогда, учетверив начальную ставку, все-таки выигрываешь тот доллар, который поставил вначале.

Конечно, надо было иметь очень крепкие нервы и огромное терпение, чтобы дождаться серии из трех выигрышей подряд одного цвета, но у Гоги и то, и другое было. К тому же вновь возникло настроение, которое когда-то владело им в Аудиториуме. Он как бы бросал вызов владельцам клуба, мысленно говоря: «Вы можете обирать всех этих людей, но меня — не сумеете. Наоборот, я сам отберу у вас нужную мне сегодня сумму!»

Гога стал захаживать в «Клуб шести наций» довольно часто и всегда ставил только на цвет. Все шло согласно открытой им закономерности, и за два часа удавалось наиграть когда пять, а когда и десять долларов. Себе на личные расходы он оставлял очень немного, остальное откладывал, чтоб к моменту, когда закончатся отданные матери деньги, дома имелась какая-то сумма.

Но однажды произошел случай, который показал ему несостоятельность его системы. Выждав в очередной раз, чтобы три раза подряд вышел один цвет — это был черный, — Гога поставил на красный. Вышел черный. Нимало не смущаясь, Гога удвоил ставку. Вышел опять черный — пятый раз подряд! Преодолевая огромное искушение поставить на красное не четыре доллара, а значительно больше и тем сорвать хороший куш, Гога поставил все же столько, сколько предписывала система. И шестой раз вышел черный цвет. Только подумать, что было бы, если бы он поддался соблазну и отступил от собственного правила: не зарываться!

Гога заволновался. Да, конечно, с каждым выигрышем черного цвета неизмеримо возрастала вероятность того, что выйдет наконец красный, но ведь он проиграл уже семь долларов. И опять вышел черный. Гога похолодел: вот сейчас он купит фишек на 16 долларов и поставит их все и, если, не дай бог, и в восьмой раз выйдет черный цвет, то не останется больше денег, чтобы продолжать игру против черного цвета, ведь нужно будет ставить тридцать два доллара. А в кармане лишь какая-то мелочь. И, что самое обидное, в девятый-то раз черный цвет уж не выйдет, а денег нет, чтоб забрать тот проклятый доллар, из-за которого началась эта пытка.

Когда костяной шарик, запущенный опытной рукой крупье, начал замедлять свое движение, Гога не выдержал и закрыл глаза. Щелкнув последний раз, шарик перескочил через перегородку, разделявшую секторы. Раздался нестройный гул голосов. Гога открыл глаза: выпал «нуль»! Крупье спокойно сгребал фишки длинным инструментом, отдаленно напоминавшим мотыгу: все ставки биты.

Гога сидел бледный, ослабевший, бессмысленно глядя перед собой. Вот он — тот случай, о котором его предупреждали опытные игроки, в том числе старик Гурвич. Он с некоторых пор изменил хай-алаю и стал бывать здесь, объясняя при этом: «Тут я, может быть, и не найду доллара, так хоть поужинаю досыта! И на такси домой вернусь». Так вот Гурвич, опытным глазом быстро определив, по какой системе играет Гога, как-то сказал ему:

— А если на серию нарветесь? Знаете, какие бывают? В тридцать втором году в Макао четырнадцать раз подряд красный цвет вышел. Чтоб мне с этого места не сойти!

А кругом все шло своим чередом. Крупье, очистив стол, снова механическим голосом предлагал делать ставки. К Гоге наклонился какой-то невзрачный немолодой китаец и на довольно приличном английском языке заговорил вполголоса:

— Не прекращайте игры, сэр! Ставьте побольше. После «нуля» цвет обязательно меняется — это закон!

Оказывается, китаец следил за его игрой. Да, надо бы ставить, Гога и сам слышал про такой неписаный закон рулетки: после «нуля» цвет меняется, но что ставить? Своих у него больше не было, но во внутреннем кармане пиджака лежали деньги, выданные ему Верой Александровной для уплаты за квартиру, коммунальные услуги и расчета с бакалейщиком, у которого Горделовы брали товары в кредит. Надо ставить, иного выхода нет!

Стараясь, чтоб окружающие не заметили, как у него дрожат руки, Гога отстегнул пуговицу внутреннего кармана пиджака, вынул неприкосновенную сумму и, приобретя фишек на все шестьдесят пять долларов, поставил шестьдесят четыре на красный цвет и доллар (все равно все летит к черту!) на девятку, свою любимую цифру.

Опять неумолимый шарик, равнодушный к чужому горю и счастью, пошел по кругу, а потом, теряя силу движения, поскакал через низкие никелированные перегородки. Гога следил за ним и с удивлением обнаруживал, что страха не испытывает. Видимо, есть предел волнению, и когда запас его исчерпывается, оно больше себя не проявляет. Так уже с Гогой бывало: при большой, серьезной опасности он оставался спокоен. Волновался он больше по пустякам.

Шарик перескочил через последнюю перегородку, ткнулся о другую, но в нем уже не оставалось инерции движения, и он бессильно замер. Красный цвет выиграл! Гога закрыл глаза и вздохнул глубоко и медленно: все-таки он остался победителем! Не клуб, обирающий людей, а он. Крупье придвинул к нему сто восемь фишек. Гога начал складывать их стопками по десять. Сейчас он подойдет к кассе и обменяет все на деньги. Ни одной лишней минуты он не останется здесь. Он будет действовать по своему, а не по  и х  плану. Потом он пройдет в ресторан, закажет хороший ужин (обычно он гнушался пользоваться этой возможностью), поест за счет клуба, а потом поедет домой на оплаченном  и м и  такси: горе побежденным! Он чувствовал личную ненависть к безвестным владельцам клуба. Он словно говорил им: «Вы хотели у меня, безработного, отобрать последние деньги? Но я все-таки выиграл. Так оплачивайте все мои прихоти!»

Видимо, задумавшись, Гога сидел довольно долго, потому что из этого оцепенения его вывел вопросительный взгляд крупье. Гога сперва не понял, в чем дело, но ведущий игру, видя, что клиент не в себе (чего только не навидался этот человек за время своей работы!), спросил его учтиво, но и не без искусно скрываемой насмешки (так, во всяком случае, показалось Гоге):

— Девятка выиграла. Вы желаете повторить, сэр?

Бог ты мой! Оказывается, он выиграл еще тридцать пять долларов за один! Гога был так захвачен своей борьбой против черного цвета, что даже не заметил выигравшего номера.

Смысл слов крупье наконец дошел до него. Оставить все тридцать шесть долларов на «девятке»? Он что, меня за сумасшедшего принимает? И, приняв спокойно-высокомерный вид (это ему за насмешку!), Гога коротко приказал:

— Пододвиньте фишки ко мне!

Гога сгреб и этот выигрыш, подошел к кассе и получил наличные деньги. Он обернулся, ища глазами китайца, советовавшего продолжать ставить на красное. Это не заняло много времени, ибо тот стоял рядом и выжидательно смотрел в его сторону. Гога протянул ему пять долларов, и китаец, угодливо улыбаясь и кланяясь, принял дар, но не поблагодарил: в таких случаях благодарить у игроков не принято — удача изменит. Зато китаец подобострастно зашептал:

— Господин придет завтра? Я буду здесь. Я каждый вечер здесь. У меня есть система. Господин обязательно выиграет.

Внешний вид китайца, однако, отнюдь не свидетельствовал, что его система действует безотказно.

Плотно поужинав в ресторане клуба и даже выпив два брэнди, Гога вышел на улицу и вдохнул свежий ночной воздух. Свежим его, правда, можно было считать только с большой натяжкой, потому что пахнул он перегаром бензина: во двор клуба беспрерывно въезжали такси, из них выходили люди, жаждущие попытать счастья, другие, наоборот, садились в такси и уезжали, уже изведав превратности судьбы. Китайцы — народ, умеющий не выдавать внешне своих чувств, и по лицам выходивших нельзя было понять, выиграли они сегодня или проиграли.

Гога стоял в раздумье: что делать? Нервы были слишком взвинчены, чтобы ехать прямо домой: все равно не заснешь. Нужна какая-нибудь разрядка. Вот сейчас бы хорошо вернуться в компанию Биби и Жорки Кипиани, но где они? Вряд ли долго задержались в «Черных глазах».

Он посмотрел на часы. Половина третьего. Самое время, чтобы подъехать в «Джессфильд-клуб», пропустить пару стаканчиков того же брэнди с лимонадом, посидеть часок с Лидой Анкудиновой, а потом отвезти ее куда-нибудь, где они останутся одни.

Поедет она с ним? Поедет! Еще недавно, встретившись на улице, она сказала:

— Почему вы перестали у нас бывать, Гога? Или вы больше не хотите меня видеть?

Гога отнюдь не был уверен, что сама Лида так уж хочет видеть его, но она, конечно, знала о его отношениях с Женей, и ее задело за живое, что она потеряла поклонника. И Биби как-то недавно намекала, что теперь он может взять Лиду «голыми руками». Биби так и сказала: «голыми руками». Но Гога чувствовал, что сейчас не сможет получить удовольствия от встречи с Лидой. Еще свежа память о Жене, еще саднит эта рана.

Нет, сейчас — домой, никуда, только домой. Он подозвал ночного рикшу и поехал к себе этим медленным способом. Пытаясь разобраться в своих чувствах, он понял, что где-то в глубине его теплится надежда, что, может быть, и Женя поступает так же, что и ей пока еще никто не мил.

 

ГЛАВА 17

Гоге неожиданно повезло. Позвонили из университета «Аврора» и от имени ректора передали, чтобы он зашел в такую-то контору по такому-то адресу и спросил мистера Крюгера.

Гога сперва удивился, но, пораскинув умом, понял: ректор, видимо, узнал о том, что его бывший питомец остался без работы, и теперь пытается ему помочь найти другую. Такое рассуждение было достаточно условно, но поскольку от отца Жермена всегда исходило только хорошее, полностью отвергать подобную догадку не приходилось.

Именно так и оказалось.

Мистер Крюгер, немолодой американский джентльмен, худой, подтянутый и очень корректный, принял Гогу любезно. Оказалось, что в молодости он изучал французский язык и теперь решил вспомнить его. Отец Жермен рекомендовал ему мистера Горделова.

Гога подивился, что общего могло быть у ректора с этим преуспевающим бизнесменом, но когда позднее узнал, что мистер Крюгер — католик, все стало ясно.

«Хоть бы долларов сто предложил», — думал Гога, слушая Крюгера и заранее соглашаясь на меньшую сумму. Но опять приятная неожиданность — Крюгер за три часа в неделю предложил помесячное вознаграждение в двести долларов! «Бог ты мой! Почти половина того, что я получал у Дюбуа! Действительно американский размах». Гога поспешил согласиться. Он чувствовал себя просто счастливым. Ведь работая у Дюбуа, он давал в дом именно столько, и этого вполне хватало. Правда, цены все время растут, сказывается война, идущая в глубине Китая, надвигается инфляция, но все же двухсот долларов на жизнь должно хватить.

А в Европе, после бурных событий весны и лета и крушения Франции, после трехмесячной «битвы за Англию», во время которой британский воздушный флот героически отстоял свою родину и ликвидировал угрозу вторжения, вновь наступило затишье.

Военные действия велись только в Африке, где итальянцы и англичане то наступали, то отступали, и все это напоминало мышиную возню. Британские командующие сменяли один другого, но ничего добиться не могли, несмотря на то, что на Средиземном море господствовал британский флот. «Островной комплекс» продолжал проявлять себя. Ведь только что английский народ стойко, с большим мужеством и достоинством выдержал осаду своего острова со стороны сильного и беспощадного врага, но стоило англичанам оказаться вне родной почвы, как боеспособность их вооруженных сил падала настолько, что они ничего не могли сделать с итальянцами, боевые качества которых, как известно, близки к нулю.

В Китае, в военных действиях японцев обозначился некий тупик. С одной стороны, они захватили огромные территории и чуть ли не все главные города страны: Пекин, Шанхай, Нанкин, Тянцзин, Ханькоу, Кантон. С другой, им не удалось достичь главной цели: заставить китайское правительство признать себя побежденным и сложить оружие. Мало того, войска коммунистов осенью 1940 года попытались вырвать стратегическую инициативу, развернув наступательную операцию в Северном Китае — так называемую «битву ста полков». Хотя, в конечном итоге, она не привела к решающему успеху и вызвала большие потери среди китайских войск, битва эта все же показала японцам, что воля к сопротивлению у китайцев не сломлена. Правда, продолжавшиеся раздоры между гоминьданом и Китайской коммунистической партией играли на руку агрессорам, и они неосмотрительно решились на вторжение в Индокитай, пользуясь бессилием Франции, только что потерпевшей поражение и выбывшей из борьбы. Это имело необратимые последствия для всего комплекса международной обстановки в бассейне Тихого океана, потому что в ответ Соединенные Штаты и Великобритания наложили секвестр на японские капиталы за границей.

Введя свои войска в беззащитный, как ей тогда казалось, французский Индокитай, Япония предопределила свои дальнейшие военно-политические шаги, выбрав из двух направлений: северного — против СССР и южного — против западных держав — последнее. Так стало неизбежным крупное военное столкновение на Тихом океане, а Советский Союз оказался избавленным от войны на два фронта — против Германии и против Японии.

А между Верой Александровной и Гогой все чаще возникал разговор о необходимости сделать решающий шаг. Всезнающий Володька Чижиков как-то раз на вопрос Гоги о том, как возбудить ходатайство о советском гражданстве, ответил, вздернув плечами:

— Очень просто! Идешь в советское консульство. Тебе дадут заполнить анкету, напишешь автобиографию, ну и там еще разные мелкие формальности. Подашь — и жди ответа. Но только скоро не жди. Я уже полтора года как подал.

Полтора года! Гога был озадачен.

Придя домой, он рассказал о разговоре матери, но Вера Александровна приняла известие спокойно.

— Конечно, для этого потребуется время. Ты что думал? Такие вопросы в неделю не решаются.

— Да, но не полтора же года!

— Ну, у одного полтора, у другого может быть скорее, а подавать заявление все равно надо. «И вернуть себе свою настоящую фамилию, — думал Гога, — Горделава. Ведь жить нам в Грузии». Да, именно фамилией Горделава он подпишет свое заявление в консульство. Это будет его первым шагом к родине.

Но прежде Гога все же хотел поговорить с Михаилом Яковлевичем. После смерти отца, а затем и деда тот остался самым близким старшим родственником. Гога не ждал легкого разговора — ведь ему были известны непоколебимые убеждения Журавлева. Но Гога надеялся, что Михаил Яковлевич поймет и его точку зрения. В последние месяцы отношения между Горделовыми и Журавлевыми не то чтобы испортились, — все-таки очень уж многое их связывало, — но семьи несколько отдалились друг от друга. Трудно было избегать скользких тем, а затевать спор, могущий привести к размолвке, никому не хотелось.

И все же Горделовы с Журавлевыми виделись достаточно часто, а уж по большим праздникам — обязательно.

В том году пасха была ранняя. На первый день праздника, к вечеру, собрались у Горделовых все Журавлевы, Любовь Александровна и Кока Горские и две пожилые дамы-грузинки, приятельницы Веры Александровны еще по Харбину, одна из них — мать Жорки Кипиани. С букетом цветов забежал поздравить Веру Александровну и сам Жорка, со всеми похристосовался, рассказал какую то забавную историю и убежал, обещав вернуться к ужину, чего, конечно, и в мыслях не держал.

В этот вечер Гога, улучив момент, когда остался с Михаилом Яковлевичем в своей комнате с глазу на глаз, обратился к нему без предисловия:

— Дядя Миша, я решил возбудить ходатайство о советском гражданстве. Мы с мамой хотим уехать в СССР.

Журавлев в этот момент сидел, склонившись у радиоприемника, и настраивал его на нужную волну, чтоб прослушать вечерние новости. Услышав слова племянника, Журавлев резко выпрямился, вынул трубку изо рта и посмотрел на него долгим, пристальным взглядом.

— Ты хорошо подумал? — спросил он наконец.

— Да, — твердо ответил Гога.

Журавлев еще некоторое время смотрел Гоге прямо в глаза. Потом пододвинул пепельницу и стал выбивать в нее прогоревший табак, очищать трубку, засыпать свежий и уминать его. Затем чиркнул спичкой и стал раскуривать трубку.

Больше ничего между дядей и племянником сказано не было.

Для посещения советского консульства специально был избран вторник — счастливый день.

Свой летний бежевый костюм Гога надевал сегодня второй раз. Он достал его из глубины шкафа. На лацкане пиджака сверкал бордовым глянцем с черной и белой полосой в углу у древка эмалированный значок — флаг независимой Грузии. Сколько лет он носил его?! Пожалуй, с того самого дня, когда вместо гимназической формы надел взрослый костюм. Два года назад он расстался со своей заветной мечтой. Сегодня настал час расстаться с ее символом.

Гога отцепил значок, задумчиво посмотрел на него и, выдвинув ящик письменного стола, положил в шкатулку, в которой хранились отцовские реликвии: мешочек с землей с могилы деда, похороненного в родной мингрельской деревне, медаль Ростома Горделава за участие в русско-японской войне, его золотой крестильный крест, обручальное кольцо и прядь волос умершей в юности старшей сестры.

Поездка предстояла долгая — трамваем около часу. По дороге Вера Александровна с сыновьями зашла в православный собор, поставила по свечке перед иконами Божьей матери и святого Георгия Победоносца. Все преклонили колени, молясь, чтоб Господь благословил шаг, который они совершали. Ранняя обедня уже отошла, храм был почти пуст, лишь у свечного ящика перешептывались старушки да из алтаря прошел, крупно и уверенно шагая и сдержанным кашлем прочищая горло, дородный местный протодиакон, обладатель великолепного баса-профундо. Со стен на мать и сыновей строго и вопрошающе глядели темные лики святых.

На Банде Вера Александровна с сыновьями оказались в одиннадцать часов и решили не пересаживаться в другой трамвай, а пройти оставшийся путь пешком.

Мощно возносились громады таможни, банков, огромных фирм-империй, подавляя воображение своей величественной и пышной архитектурой. Сплошными вереницами, в три ряда, стояли роскошные автомобили, звоня и лязгая на стыках, мчались трамваи, шмыгали неугомонные рикши. Величавый и великолепный, словно памятник самому себе, высился над толпой бородатый индус в тюрбане — регулировщик уличного движения. Справа ослепительными бликами поигрывала полноводная, желтая Вампу с бесчисленными джонками, сампанами, катерами, шнырявшими вокруг невозмутимых пассажирских и грузовых пароходов и серых, хищно вытянутых в длину, военных кораблей Японии, Великобритании, Соединенных Штатов.

Пересекли Сучжоуский канал по мосту Гарден-Бридж, напоминающему железнодорожный, и вот нужный дом — импозантное, серое здание, воздвигнутое еще в начале века.

Вера Александровна с сыновьями свернули в переулок. Здесь было тихо и малолюдно. Массивная дубовая дверь, сбоку медная доска с надписью на русском, китайском и английском языках: «Генеральное Консульство СССР в Шанхае».

Гога нажал на кнопку электрического звонка. Дверь открыли. Человек среднего роста, с пышными каштановыми волосами, одна прядь которых свешивалась ему на лоб, выжидательно смотрел на посетителей. На нем был темно-синий, гладкий костюм.

— Мы хотели бы видеть генерального консула, — сказала Вера Александровна.

— По какому вопросу?

— Мы хотим возбудить ходатайство о советском гражданстве и разрешении нам въезда в Советский Союз.

Темные глаза человека, открывшего дверь, внимательно и оценивающе смотрели на пришельцев.

— Вы — эмигранты?

— Формально — да, — ответила Вера Александровна. — Но фактически я живу в Китае с 1912 года, а мои сыновья родились здесь.

— Понятно.

Человек сделал шаг вбок и шире приоткрыл дверь:

— Проходите. Прямо по коридору, последняя дверь направо. Генеральный консул у себя.