В моей жизни кто-то появился. Нежданно-негаданно. Она свалилась мне на голову и дважды застала врасплох. Дважды! Жужжала, как назойливая муха. Кричала, вздымала руки, бросала на меня полные упрека взгляды. Словно один я виноват в несчастьях мира. Она говорит, что хочет обсудить события в Нанкине.

«Хочет»? Нет, разумеется, слово «хочет» здесь неуместно. Это гораздо больше, чем просто «хотеть». Это болезнь. Она помешана на желании услышать о Нанкине. Как я сожалею о редких временах в Цзянсу, о давних днях, предшествовавших культурной революции, когда мне было так удобно и приятно на своей университетской должности, что я расслабился и позволил себе заговорить! Как корю себя сейчас за несколько аллюзий по поводу событий зимы 1937 года. Я думал, моим словам не придадут значения, считал, что никто не станет их обсуждать. Как мог я предвидеть, что мои невнятные оговорки попадут однажды в западный журнал и их заметит эта чокнутая иностранка? Сейчас я в отчаянном положении. Я дважды сказал ей, чтобы она оставила меня в покое, но она и слышать не хочет. Сегодня она буквально загнала меня в угол, и, чтобы отвязаться от нее, я вдруг согласился на встречу.

Но (в этом-то все и дело) терзаюсь я даже не из-за ее упрямства. Ее настойчивость что-то сдвинула в моей душе. Мне не по себе. Не перестаю волноваться: а что, если она предвестник, что, если ее появление и неожиданное страстное желание разворошить пепел Нанкина означает, что последняя глава еще ближе, чем я предполагал?

Это признаки безумия! Все эти годы я держал слово — никогда не обращаться к той зиме, никогда не перечитывать то, что написал в том году. И вот сегодня, по причине, которой и сам не понимаю, вернувшись в кабинет после разговора с ней, я инстинктивно полез в ящик, вынул потрепанный старый дневник и положил его на стол — так, чтобы мог его видеть, но не дотрагиваться. Почему, спрашивается, почему после всех этих лет меня так и подмывает открыть первую страницу? Что за фатальное желание она во мне пробудила? Кажется, нашел ответ: я его зарою. Да. Где-нибудь, возможно, и здесь — под грудой книг и документов. Или запру в одном из шкафов, чтобы забыть о нем окончательно. Не хочу, чтобы он отвлекал меня.

Или (об этом лучше сказать шепотом) я его прочитаю. Открою и прочитаю. Всего одно предложение. Или абзац. В конце концов, если подумать хорошенько, к чему было возить с собой сорок тысяч слов, сорок тысяч слов о побоище, если они не были предназначены для чтения? Какой вред принесут слова? Они что же, вонзятся мне в тело? И кому какое дело, если я нарушу обет и растолстею, проглотив свои же слова? Может, клятвы и существуют для того, чтобы их нарушать…

Интересно, узнаю я сам себя? Интересно, буду ли я взволнован?

Нанкин, 28 февраля 1937 (восемнадцатый день — первого месяца календаря Шуджин)

Что случилось с солнцем? Что-то разладилось в природе, если так выглядит восходящее солнце. Я сижу у окна. В доме единственное окно выходит на восток. Меня переполняет беспокойство. Даже рука дрожит, когда вывожу эти строки. Солнце красное. А что еще хуже — по какому-то капризу, заговору атмосферы и ландшафта, его лучи симметрично выстроились на небе широкими красными полосами. Выглядит все это, точно как… точно как…

О Боже! В чем дело? Я даже не решаюсь написать эти слова. Что за сумасшествие? Я вижу знамение на небесах! Должно быть, мне следует отвернуться и не допускать подобных мыслей. Боюсь, мне грозит опасность заговорить в духе Шуджин и ей подобных. Как бы не впасть в суеверия. И в самом деле, я каждый день думаю оШуджин. Если бы сейчас она проснулась, то склонила бы голову набок, задумчиво посмотрела на горизонт и немедленно призвала свою старую деревенскую мудрость: согласно фольклору, десять солнц выплывают из подземного мира, совершают круг и по очереди поднимаются на востоке. Она посмотрела бы на сегодняшнее солнце, а затем объявила, что в подземном мире что-то пошло не так, а потому на небе появился знак — произойдет что-то ужасное. Она утверждает, что время катится вокруг нас, как бочонок. Заявляет, что не трудно разглядеть будущее: ведь будущее — это наше прошлое.

Я не оспариваю ее деревенские суеверия. Перед ее страстным напором я бессилен. «Не пытайся изменить ее, — сказала мне перед смертью мать. — Изо рта собаки никогда не вырастут бивни слона. И ты это знаешь».

Каким бы уступчивым я ни стал, я все же не круглый дурак. Нет нужды изменять Шуджин, но не стоит поощрять ее истерическую сущность. Не стоит, например, поднимать ее с постели и вести в кабинет, где я сижу сейчас на диване и со страхом смотрю на солнце.

Вот и теперь оно, словно гигант, смотрит на город — ужасное и красное. Шуджин назвала бы его знамением. Если бы она его увидела, то сделала бы что-нибудь нелепое — завизжала бы, забегала по дому. Лучше я промолчу об этом, никому не скажу, что сегодня я увидел китайское солнце, напомнившее мне формой и цветом Хи-Но-Мару note 19 — красный диск на имперском военном флаге Японии.

Итак, я сделал это! Мне следует бросить дневник и стыдливо закрыть лицо руками. Я нарушил клятву. Как странно после всех этих лет поддаться неожиданному порыву в ничем не примечательное летнее утро. Я провожу пальцами по страницам дневника, размышляя, узнал ли я что-нибудь. Бумага старая, чернила выцветшие, и написание букв выглядит довольно причудливо. Но как странно! Оказывается, важные вещи остались теми же и страх все тот же. Страх, который я испытывал в то утро более пятидесяти лет назад, я слишком хорошо знаю. У меня и сейчас то же чувство. Вот пойду, отодвину занавески, выгляну в окно, и солнце ударит по Токио.