Самое первое, что я помню о маме, это ее подол и тепло рук, когда она гладила меня по голове перед сном. А перед этим мама обычно читала молитву, слушая ее шепот, я ждал, когда она ляжет, чтобы, свернувшись калачиком, прижаться спиной к ее мягкому животу и провалиться, отплыть в неосязаемую пустоту ночи. А утром, потрескивая и пощелкивая горящими дровами, меня будила печь. Из кухни доносило запахом хлеба, тепла и уюта, мама уже что-то готовила нам на завтрак. В праздничные и выходные дни, когда в доме была мука, она стряпала пирожки с картошкой и луком или, как она еще выражалась, пыталась что-то сгоношить нам на завтрак.

Сегодня меня удивляет, как это она везде и во всем успевала: одеть, обуть, накормить большую семью, проверить уроки, сбегать в магазин, задать корм скотине.

Бывало, пойдет доить корову, а я уже тут как тут, стою за ее спиной с кружкой, смотрю, как тугие струйки молока вылетают у нее из-под руки и бьют в днище подойника. Закончив дойку, она подолом юбки подтирала мне нос, брала кружку и зачерпывала парного молока.

– Пей и не болей, – приговаривала она.

По ее словам, болел я часто, годовалого она отнесла меня в только что открывшуюся после войны церковь Михаила Архангела: если и умру, то крещеным.

Мы жили недалеко от города в предместье Жилкино, которое своим появлением было обязано Вознесенскому монастырю. Располагался он на холме, а через него проходил Московский тракт, который был окружен со всех сторон болотами, и дома, что лепились к нему, называли Барабою. Земли вокруг нее были приписаны к Вознесенскому монастырю, их и землями назвать было трудно, все что намел, натащил за миллионы лет Иркут, осело вокруг монастырского поселка, а сам Иркут, устав от вековых трудов, выбрал себе дорогу покороче, вдоль Кайской горы, прямиком пошел в обнимку к Ангаре.

А от нее чуть в стороне, в самой что ни на есть болотистой части, пристроились так называемые Релки – эти ровные, приподнятые над болотом поляны годились разве что для покосов. Вот на них-то и довелось мне увидеть и почувствовать и тепло восходящего солнца, и холод долгих сибирских ночей. Летом во время дождей на Релку можно было добраться только на своих двоих, да и зимой разве что на лыжах, все переметало снегом. Когда я в шесть лет запалил соседский сарай, и от него начали полыхать стена и крыша нашего дома, то все примчавшиеся пожарные машины застряли в первом же болоте. Хорошо еще, что рядом за другим болотом стояла зенитная батарея, которую в начале Корейской войны установили для защиты заводского аэродрома, и поднятые по тревоге солдаты, таская из колодцев воду, кое-как справились с пожаром.

Сразу же за последним домом вокруг Релок начинались старицы, кочкарник, тальник и боярышник, тут же рядом – осока да камыш – настоящий рай для водоплавающей птицы. Неподалеку за лесочком, километрах в двух от нашей улочки, находилась летняя резиденция генерал-губернатора Восточной Сибири, куда он выезжал для охоты на водоплавающую дичь. А после революции в нем расположили детский дом, куда нам было строжайше запрещено ходить. По слухам, ребята там жили рисковые, окружающий мир был для них почти под запретом, и они жили своей обособленной волчьей стаей. Это уже много позже, в десятом классе, когда нас сольют в один класс, я познакомлюсь с Петей Кудрявцевым, Володей Пекшевым и Валерой Козловым, которые ездили к нам в Жилкино из детдома, и обнаружу, что они сделаны из того же теста, что и мы – ребята из предместья.

Релка, хоть и значилась предместьем Иркутска, но жила своим деревенским укладом: коровы, козы, куры, утки и поросята были самыми обыденным пейзажем дворов и улиц болотного, затерянного мира.

Свое первое жилье я запомнил маленькой избушкой, с распоротым от времени углом в северную, не закрытую домами сторону, зимой снегу наметало под крышу, а осенью под забором можно было набрать огромные охапки круглых колючек, которые все называли перекати-поле. Отец купил избушку у железнодорожника за сто пятьдесят рублей, и прожили мы в ней до сорок восьмого года. А когда родился мой брат Саша, то родители решили построить новый дом, тоже засыпной, но уже большой, пять на шесть, так говорил мой отец. Когда старую избушку снесли и положили оклад, на который должны были лечь новые стены, мама, держа на руках закутанного в пеленки брата, с удивлением покачала головой:

– Куда мне такой большой?

Это поначалу нам казалось, что дом большой, поскольку сами мы были маленькими. Но уже через несколько лет и он стал нам мал. А поначалу места хватало всем, даже курам, на кухне под столом находился курятник, а когда отелилась корова, то мама принесла теленка в дом, и он до весны, чтоб не замерзнуть в стайке, жил рядом с нами и спал на подстеленной ему соломе.

На Релках, как и везде в послевоенной стране, люди жили в основном бедно, как говорили, «от получки до получки». С той поры, сколько я себя помню, мама то и дело ходила занимать деньги по соседям. И они в свою очередь приходили по своим надобностям к нам. В те времена жили не таясь, все зная друг про друга и помогая при случае, чем могли. Так совместно и выживали. Но одно дело, когда идут к тебе, другое дело, когда занимаешь ты. Мне, например, это не нравилось. Думаю, не нравилось и моей маме. И однажды этим я вслух поделился с маминой подругой тетей Надей Мутиной.

– Я не буду жить так, как мои родители, – сказал я.

– А как же будешь ты жить? – поинтересовалась тетя Надя.

– Я не буду занимать деньги, – подумав, ответил я.

Когда ее муж Федор с моим отцом уезжали в тайгу на Бадан-завод заготавливать клепки для бочек, она, чтобы ей был не страшно одной, брала меня к себе. В ту пору у тети Нади еще не было детей, дом у них был большим, можно было готовить уроки не при свете жировика, а при керосиновой лампе. И спал я у нее на отдельной кровати. В ту пору, когда я пошел в школу, электричества на Релках еще не было, и по вечерам все совершалось вокруг керосиновой лампы. А если керосин заканчивался, то мама зажигала на блюдце промасленный жгут. И чадил он на весь дом. Перед сном дом проветривали, а утром, частенько в потемках, каждый искал свою одежду. Если к тому времени уже топилась печь, то мама открывала одну конфорку, и мерцающий над печкой огонь начинал прыгать по потолку, стенам, до неузнаваемости меняя наши лица.

Мама, когда я попросил у нее три рубля на билет в кукольный театр, который в кои-то разы приехал к нам в предместье и показывал в мылзаводском клубе сказку Ершова «Конек-Горбунок», вздохнув, пошла искать деньги по соседям.

После я возбужденно показывал дома, как летал по воздуху Конек-Горбунок, и уже засыпая, совсем неожиданно для себя добавил, что и я, как Конек-Горбунок, тоже летал во сне.

О том, что есть самолеты, я узнал с первого выхода на улицу. Прямо над нашим домом заходили на посадку самолеты, одни – на городской аэродром, другие – на заводской. А бывало, смотришь в окно: высоко за стеклом, оставляя за собой тонкий белый след, по своей надобности шли одинокие высотные самолеты. Местная ребятня, завидев летящую машину, начинала кричать: «Ароплан, ароплан, посади меня в карман!..»

Мечтая попасть в карман аэроплана, кричал и я, завидев железную птицу.

– Это ты, сынок, растешь, – улыбнулась мама, услышав мои рассказы о полетах во сне. – Я тоже летала, только это было давно.

Она сидела за швейной машинкой и вслух мечтала, вот бы сейчас выиграть по облигации сто тысяч рублей. Я спрашивал, что бы она сделала, если бы такой выигрыш случился. И тогда она давала волю своим мечтаниям. Но мне не нравилось, что, по ее словам, почти все деньги она раздала бы своим сестрам и братьям.

– Мама, а мы богатые или бедные? – спросил я ее.

– Мы? – Она внимательно посмотрела на меня. – Мы – как все. Но все в руках Господа нашего Иисуса Христа. Не мы одни такие.

Нет, так жили не все! Где-то в восьмом классе я зашел к своему другу Витьке Смирнову. Его отец работал директором «Скотоимпорта». И увидел, что у Витьки есть свой рабочий, накрытый стеклом стол, письменные принадлежности, рядом на стене книжные полки, этажерка, а на стене расписание уроков. И то, что у него была собственная кровать.

А мы мостились на одной кровати вчетвером, укладываясь спать валетом. И стол был один, на котором обедали, делали уроки и на котором мама постоянно что-то шила на машинке. Надо сказать, машинка была хорошей фирмы «Зингер». По-моему, это была самая ценная, конечно, не считая отцовского баяна, в доме вещь.

Перед тем, как мне пойти в школу, мама сшила мне штаны, да не одни, еще и утепленные из старой фуфайки, с обязательными лямочками через плечо, курточку, рубашку и даже брезентовую сумку. А на ноги купила маленькие кирзовые сапоги, которыми я очень гордился, считая, что в них я похожу на настоящего солдата. Тогда мне хотелось поскорее стать взрослым и обязательно стать военным. Но обновки не держались долго, одежда буквально горела на мне, то и дело являя миру дыры на коленях и на заду.

– Ну чего ты крутишься на одном месте, – вздыхала мама, накладывая очередную заплатку. Так с заплатами на коленях и других местах я и проучился десять лет.

Конечно, заплаты не появлялись сами по себе, в тех же школьных штанах я лазил по заборам, крышам, гонял по улице мяч. Бывало отец, починив протертую до дыр подошву валенок, смешно поднимая ноги, начинал показывать, как надо правильно ходить, чтобы обувь держалась дольше. Но его советы я помнил до первой ледяной катушки, по которой, разогнавшись, скользил, на подшитых резиной валенках, как на коньках.

На выпускной вечер мама купила мне черные шерстяные брюки. А сама пришла в школу из магазина, где работала уборщицей, в серенькой застиранной кофте и такой же серой юбке, как собралась на работу, в том и пришла, ее в буквальном смысле этого слова вытолкала в школу на мой выпускной вечер заведующая магазином Татьяна Тыкманова.

– Анна, иди, – сказала она. – Это и твой праздник – вырастить и выучить сына – не такое простое дело.

Меня хвалила со сцены наша классная, Елизавета Иннокентьевна. Говорила, что я хороший, способный и умный, а я сидел, сжавшись, и думал: «Уж это точно не про меня». Мама присела на лавку с краю, чуть отодвинувшись от остальных родителей, где посреди зала, напротив президиума, в праздничных нарядах расположились Смирновы, всем своим видом демонстрируя, что они здесь чуть ли не главные участники торжества.

После выпускного вечера мы с Витькой Смирновым и Володькой Саватеевым подадим документы в летное училище. Но поступлю только я. А тогда, на выпускном вечере, мама, забрав у меня аттестат зрелости, поцеловала меня и незаметно ушла. О чем думала она тогда? В тот день, когда для меня прозвучал последний звонок, хоронили моего отца. Его убили в тайге за мешок орехов. Перед этим они с мамой решили строить новый дом, он уехал в тайгу на паданку, чтобы заработать и купить доски, цемент, все, что нужно для строительства нового дома.

Конечно, мама радовалась, что я окончил школу, с ходу, один на все предместье поступил в летное, и горевала, что отец не дожил до этого дня. Обо всем, что она чувствовала в то горькое для нее лето, много позже рассказала наша соседка Валентина Оводнева, вспоминая мою маму, добавив, что мною мама гордилась. И я запоздало пойму, что мой выпускной вечер был для моей мамы наполнен тихой, не наряженной в шелка радостью.

Когда на маму сходило хорошее настроение, она могла горы свернуть, становилась на редкость расторопна и деловита, торговала кедровыми орехами и ягодой, которую из тайги привозил отец. А если дела у того шли хуже некуда, и в доме, как говорили, самое время класть зубы на полку, она собиралась и ехала в свою родную деревню. Но вначале ехала в город и закладывала в ломбард свое единственное выходное пальто. На вырученные деньги покупала дрожжи и уезжала на железнодорожный вокзал. Там она садилась в «Колхозник» и ехала до Куйтуна, а дальше шла пешком или на попутной подводе добиралась до Бузулука, чтобы уже среди своих, деревенских, обменять дрожжи на яйца, сметану и деревенские сало и хлеб. А мы ее потом с отцом встречали на вокзале во Втором Иркутске.

И еще была в ней, как говорили наши многочисленные родственники, «простодырость». Придут гости – она все, что привезла – на стол. Да еще даст в дорогу гостинцы: сало, банку с вареньем, кастрюлю с огурцами. И гостей на ноябрьские и в Новый год набивалось столько, что половицы гнулись от деревенской родни. И все они, приезжая в город, почему-то останавливались у нас.

Думаю, что расчет был прост: люди идут и едут туда, где хорошо принимают. Да и городские родственники были не прочь погулять на Релке день-другой. А еще приходили жившие неподалеку папины и мамины друзья и знакомые, каких-то случайных людей привечал отец, и они жили иногда месяцами. И мамины подруги прибегали, когда их суженые, напившись, гнали из дома.

Гостей она любила, тогда она становилась центром разговора, и можно было обсудить все поселковые новости, поделиться, кто и как учится, какой фасон платья нынче в моде, купить и поносить, это уж как Бог даст, а вот помечтать и обсудить наряды Ладыниной или Серовой и помыть косточки местным модницам – это всегда пожалуйста. Мужчины тем временем за бутылочкой обсуждали войну в Корее, атомную бомбу, китайских добровольцев, которые чистят морду дяде Сэму. Тут поднимался папа и читал собственноручно сочиненные строки:

Ах, дядя Сэм сорвался с кондачка И бросился в истерику.

Тут папина рука взлетала вверх, чтобы через секунду с высоты точно топором по чурке рубануть воздух и показать, что будет с поджигателями новой войны.

Россия атомом крепка, Е…ть теперь Америку!

Откуда-то из-за печи, где я сидел около патефона, ожидая команду крутануть очередную пластинку, я внимательно смотрел и слушал, чтобы потом в школе пересказать и показать ребятам, как уже я ладонью рублю воздух. Каким-то непонятным образом ту сцену пересказали учительнице Клавдии Степановне, на другой день маме приходилось оправдываться за меня и за отца.

– Что же он у вас такой простодырый? Что услышит, то выскажет, – посочувствовала учительница. – Вы уж скажите ему: не обо всем нужно рассказывать в школе, что происходит дома. Недавно я его попросила прочитать про крейсер «Варяг», так он читал так, что мы решили послать его на конкурс чтецов. Думаю, что там он все расскажет без картинок.

– Нет-нет, он понятливый, – с облегчением поддакнула мама. – Все покажет, как надо.

– Не изба, а клуб, – сообщила она о визите в школу, – и свои артисты.

– А меня вот в школьный хор записали, – похвасталась старшая сестра.

– Я и говорю, артисты из погорелого театра, – вздыхала мама, словно речь шла о чем-то неизбежном, дожде или снеге. И тут же добавляла: – А, ничего, один раз живем! Только ты, отец, прежде что сказать, сто раз подумай.

– Зато все теперь знают: Россия атомом крепка! – отшучивался отец, пытаясь вскинуть вверх правую руку.

– Николай! – предостерегающим голосом останавливала его мама.

Гости были разными, порой и опасными. Однажды к нам на несколько дней заехала красавица Галя, которую выслали с Западной Украины на поселение в Сибирь. Бывшие бандеровцы работали на заготовке клепки далеко от города, в глубине сибирской тайги. Отец с Федором Мутиным ездили туда вольнонаемными, там можно было хорошо заработать. Чернобровой, с певучим и почти непонятным для меня выговором Гале нужно было показаться врачу, и отец предложил ей остановиться у нас. На ноябрьские праздники к нам приехала родня из деревни. Когда гости подвыпили, дядя Артем, узнав, что его соседка – с Западной Украины, сообщил, что до сих пор носит пулю, полученную от бандеровцев на Украине. И тут Галю точно взорвало, видимо, ей в голову ударила выпитая бражка. Опрокинув стол, она начала ломать лавку и топтать попавшую под ноги посуду, выкрикивая что-то про самостийную Украину. Галю насильно утихомирили, связав руки полотенцем. Ошеломленные гости смотрели на ее выходку с той жалостью, с которой смотрят на умалишенных. Вечером, когда гости разошлись по домам, а дядя Артем по своей солдатской привычке расположился на полу, утихшая и освобожденная от полотенца Галя начала помогать маме утверждать на место порушенное, оправдывалась и очень переживала, что отец может заявить на нее или вытурить из дома.

– Успокойся, – тихо отвечала мама и, помолчав, добавила: – Только зачем было посуду бить?

– Я все верну. Щоб мне сдохнуть на этом месте! – скороговоркой начала частить Галя. – Щоб мне век ридной Украйны не видать!

– Да ладно, иди спи, я тебе за печкой постелила, – устало сказала мама, – только потише там, сын спит.

Нет, я не спал. Да разве после такого уснешь! Сидели, пили, пели песни, веселились. И тут – на тебе! Сколько же надо было накопить в себе злобы, чтобы такое сотворить? Я пододвинул к себе утюг – так, на всякий случай.

Утром, чуть свет, точно своих забот ей недоставало, мама повела Галю в больницу к знакомому врачу. И в этом для нее не было ничего особенного.

Какие-то выводы для себя я делал, и о том, что происходило в нашем доме, уже не трезвонил всему миру. Сидел на бревнах, щелкал орехи и поглядывал в ту сторону, откуда должна была появиться мама. Едва завидев ее, бежал ей навстречу. Как всегда, она шла, нагруженная сумками. Нет, чтобы помочь, поднести – так я сразу в сумку: что там? – и тут же в рот.

Когда мама была дома, мы знали: будем сыты и накормлены. Обычно она жарила сковороду с картошкой и горбушей. Или мои любимые драники. От постоянной работы с ножом у нее даже на указательном пальце образовалась выемка – только начистит, нарежет, накормит, как снова к станку, снова нож в работе, тряпки и кастрюли под рукой и так каждый день: завтрак, обед, ужин. Когда все было готово, она ставила большую чугунную сковороду посреди стола, а мы уже – наготове с ложками. Отец, как и положено, садился во главе стола, вилкой или тупой стороной ножа колол и раздавал нам кусковой сахар. А вот маму я почему-то не помню за столом, чаще всего она только подавала еду, да мыла потом посуду. Наша задача состояла в том, чтобы быстрее опорожнить сковороду.

Отца я всего один раз видел плачущим. На Рождество мы всей семьей уселись за праздничный стол. Он, как всегда в чистой, нарядной рубашке, сел на свое место. И тут по радио начали передавать концерт знаменитого в те времена баяниста Логинова. Виртуоз, маэстро, отец его очень уважал. И, слушая его карело-финскую польку, отец неожиданно расплакался – самой большой его мечтой было научиться играть на баяне, как Логинов.

Баян у нас в доме был главной достопримечательностью. Надо сказать, что отец был знаменитостью, для починки баянов к нему приезжали даже из города. Он и сам делал баяны, приносил бруски и доски из бука, вырезал латунные планки, вытачивал и клепал к планкам голоса. При этом делился со мной секретами мастерства:

– Чтобы голос был ниже, обтачиваешь у основания, выше – делаешь тоньше конец, – говорил он и тут же добавлял: – И уж если делать, то клавиши из перламутра, меха из пришпанта, а ремень у баяна должен быть кожаным с витой, узорчатой прошивкой.

Мама, да и мы все, очень любила, когда дома пели песни.

– «Валенки, валенки», – подыгрывая себе на баяне, напевал отец, а иногда шутя переиначивал песню на свой лад: – «Катанки, катанки! Ох, не подшиты стареньки». А потом, войдя в раж и вспомнив свое деревенское, кимильтейское детство, переходил на озорные частушки:

Ехали китайцы, потеряли яйца. Девки думали, малина, откусили половину.

Мама тут же начинала ругать: мол, ты чего это, дуралей, распелся, ведь дети слушают, а потом опять вызовут в школу. А он сидит у печки, в уголке рта прилипла потухшая сигарета, но поправку все же делает, и уже наяривает «Подгорную». А потом улыбнется и вновь запоет свои любимые «Валенки». Мама посмеется и попросит, чтобы он сыграл: «Друзья, люблю я Ленинские горы».

Но больше всего мне нравилось, когда мама запевала песню фронтового шофера, где были такие слова: «Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела»!

Мама часто болела. Но когда она запевала, что «помирать нам рановато», мне казалось, мама будет жить вечно, поскольку этой песней она не давала смерти своего согласия, чтобы она ее забрала.

Отца часто не бывало дома – он любил тайгу, рыбалку, а вот работать долго на одном месте у него не получалось. Когда он был дома, то к нему шла вся улица – отремонтируй, запаяй, сделай горбовик, совок для сбора ягод, нож. И он делал. Особенно надоедали владельцы гармошек и гитар. Те могли прийти к нам не только днем, но и ночью.

– В самый неподходящий момент сломалась, – оправдываясь, говорили они. И показывали разбитую вдребезги гитару. Чуть позже выяснялось, что лирический инструмент был применен в пьяной разборке в качестве последнего аргумента, коим была удостоена голова Кольки Лысова, который уже ходит по улице перевязанный.

Отец заваривал казеиновый клей, выстругивал из бука или липы дощечки, освобождал струнный инструмент от изуродованных частей, затем вырезал из тонких заготовленных дощечек заплаты, вставлял и закреплял клеем поломанные части, заново покрывал гитару лаком и выдавал на руки уже пригодный для следующих ристалищ и сражений за женские сердца инструмент.

Куда более сложная работа с баянами. Папа разберет пострадавший баян на косточки, разложит на полу и начинает соображать, потом лезет на крышу, где у него оборудован верстачок, вытачивает и высверливает планки, голоса, клавиши. А тут мама придет и на тебе, знакомая картина: не дом, а мастерская прямо на самом видном месте. Нет бы починить, залатать забор, доски из которого часто шли зимой на растопку, накормить скотину, а тут одно и то же: муж работает на чужих дядей и теток. Как известно, любому терпению есть предел. Вот и мама возьмет, сорвется, схватит эти планки и валики – и в огород.

И тут наступал конец семейной идиллии. Отец спускался с крыши и, увидев наведенный разор, начинал кричать:

– И кто тебе позволил такое сотворить? Это ж музыка!

– Да, музыка, но ее в живот не запихаешь! – плача, говорила мама. И мы тоже начинали в один голос реветь. Мама смотрела на нас, на отца, и махала рукой:

– Ушла бы, Николай, от тебя, куда глаза глядят, да вот их, – она показывала глазами на нас, – жалко.

Для мамы самыми главными праздниками были Рождество и Пасха. Перед Рождеством она затевала большую стирку. Помню, как она приносила с мороза чистое, пахнущее свежестью белье, и я удивлялся, что мороз сушит мокрую ткань, вдыхал уличную свежесть и смотрел на исписанные узорами стекла, пытался срисовывать их угольком на беленой печке. И так, пока на ней не останется ни одного чистого места. Мама разглядывала мое художество, вздыхала, затем разводила известку и набело красила ею тыльную сторону печи, где на сундуке, подстелив фуфайку, я засыпал среди белого дня. А после пекла пироги или куличи, и к нам, зная мамино гостеприимство и умение готовить, опять собиралась многочисленная родня.

Мы же при первой возможности бежали на улицу – там, среди детворы, праздник был полнее и ярче. В Святки мы обычно ходили колядовать. И здесь, как мне кажется, лучше всего проверялось, кто есть кто на нашей улице: кто прижимист, более того – жаден, а кто весел и щедр. Надо сразу сказать, что щедрых было немного. Бывало, на Святки мы заходили в такие дома, которые в обычной жизни обегали стороной, уже зная, кто чем дышит и как там относятся к таким, как мы, попрошайкам. Но все равно заходили проверить то, что было проверено не раз, ведь колядки же! Зайдешь и от порога писклявым голосом начинаешь причитать:

– Коляда, коляда, подай пирога, наступает торжество, с нами звезда идет, молитву поет.

А уж после «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…» – я замолкал, припоминая, что там дальше. И если хозяева начинали настаивать, чтобы я пел дальше, здесь по заранее разработанному плану вступал в дело мой дружок Вадик Иванов и пускал в ход придуманные сочинялки: «Маленький хлопчик, сел на снопчик. Соседи подали, здоровыми стали, а рядом не дали, коровы пропали!»

Походило, конечно, на вымогательство, но помогало. Глядишь, хозяева начинали смеяться и подавали. Иногда спросят: кто научил? Пожмешь плечами, мол, чего спрашиваете – улица научила.

Бывало и по-другому: пропоешь, прокричишь и ждешь, подадут или нет. Шмыгин, прежде чем дать, долго думал, как бы от нас полегче отделаться, не дашь, скажут, жадный, но все же находил выход, срезал с елки конфету, и мы, довольные, выскакивали, чуть-чуть стыдясь за себя, да и за него тоже. Но чаще всего шли туда, где встречали и радовались празднику вместе с нами.

В нашем доме было по-другому. Отец подтаскивал к дверям мешок с орехами и всем, кто заходил к нам колядовать, отсыпал в карман по кружке каленых орехов. Да еще ворчал, если карман оказывался дырявым. Вся уличная ребятня шла к нам гурьбой, дверь не закрывалась, улица знала: в нашем доме насыпают сполна. Некоторые даже умудрялись зайти по нескольку раз.

Отец смеялся и повторял мамины слова:

– Один раз живем, а ребяткам радость – пусть щелкают, ведь Христос родился.

После праздников отец обычно уезжал в тайгу и через некоторое время привозил огромные крапивный куль чистого ореха. Когда в тайге был урожай, мама могла уже не бегать по соседям занимать деньги, вдоль заборки стояли мешки с орехами и двери в наш дом не закрывались от гостей. Теперь уже шли к нам посидеть, пощелкать орехи, обсудить уличные новости и заодно озадачить моего отца обычными просьбами: почини, запаяй, отремонтируй. Как я уже говорил, за свою работу отец денег не брал.

Отец очень завидовал своим младшим братьям и сестрам, которые были с высшим образованием. Все, за исключением Леонида – тот пошел по стопам отца, решил стать шофером. Первые экзамены у него принимал отец. Достав деревянную толкушку, он изображал из себя регулировщика и строгим милицейским голосом требовал объяснить тот или иной жест орудовца. Когда Леонид сдал на права, они с отцом обмывали их с веселыми разговорами, деревенскими частушками и шутками. Припоминается, что отец давал своему младшему брату и первые уроки игры на баяне. Пытался он обучить и меня, но ничего путного из этого не получилось, меня больше привлекала улица. А еще помню, как отец сажал меня рядом и учил, как правильно подшивать валенки, как сучить дратву, как править гвозди. Я сидел на стуле и косил глазом в окно, за которым слышались ребячьи крики и смех.

Там среди друзей я находил применение другим, уже не музыкальным способностям. Сегодня, вспоминая, сколько я переделал общественной работы, грустно улыбаюсь – вот бы всю затраченную мною энергию направить на домашние дела, мне бы не было цены! Но – увы! Рытье окопов, штабов, сооружение снежных крепостей, расчистка от снега пруда, укладка дерна на футбольном поле, пилка бревен, чтобы заработать на мяч, волейбольную и футбольную сетки, гетры, майки. Учеба и все прочее были на втором плане, так, все на ходу, благо память была хорошей. Но слова отца, который говорил об упущенном времени, когда близок локоть, да не укусишь – засели надолго. Но не разорваться же, хотелось одно, другое и третье. А вечером лишь бы доползти до койки. Мама подойдет, поправит одеяло.

– Совсем убегался, – скажет тихо, а потом по своему обыкновению прочтет на ночь молитву: – «День и ночь, сутки прочь».

И я проваливался в темноту. А утром – вновь в школу, потом снова по огородам и боярышникам.

Мне нравилось, что она нередко нахваливает меня своим подругам. Чтобы получить очередную похвалу, однажды я прямо в ботинках бросился по воде на островок, собрал и принес отложенные там утками яйца. За такую прыть мама отругала меня, поскольку во дворе было холодно, и я мог заболеть.

Если у меня возникали проблемы с учителями, то отец начинал стращать: будешь плохо учиться, придется всю жизнь гайки крутить, да сопли на кулак наматывать. Сейчас, вернись мое детство, я был бы самым прилежным учеником. Но локоть близко, да не укусишь. Однажды, когда на меня за очередное художество вновь нажаловались из школы, он велел стать в угол. Но этого ему показалось мало, он надел мне на голову эмалированный тазик.

– Ты думаешь, я тебя на божницу посажу? Стой здесь и знай, в следующий раз поставлю коленями на горох.

Я уже привык к похвалам, а тут – на тебе, выставлен на всеобщий срам. Впрочем, тот случай был единственным, но запомнился на всю жизнь. И все же мною родители в основном гордились: мол, учится хорошо, все схватывает на лету. Мама часто еще не то жаловалась, не то хвалилась учителям, что я зачитываюсь книгами буквально до утра.

Бывало, устраивали мы в доме по вечерам самодеятельность: мама сидит, вяжет носки, рукавички или кофту, отец у печки с баяном, а мы показываем им концерт, поем, читаем, наряжаемся в разные одежды.

– Хоть маленько, но красненько! – смеялась мама, когда я выходил на середину избы и объявлял, что сейчас будет выступать заслуженный артист из погорелого театра. И добавит: – Что не дурно, то потешно.

У отца были свои пословицы, они касались в основном его жизни, его представлений о том, что хорошо и что плохо.

Это были лучшие моменты нашей семьи, нашего совместного проживания в засыпном доме, который отец решил снести и построить новый, из шлакобетона, когда у нас родилась младшая – Лариса. Но этому было не суждено сбыться…

Отец и мама почти одновременно выехали из своих деревень, которые находились в Куйтунском районе. После революции, в начале тридцатых годов, отец батрачил на заимке на родного брата отца, дядю Алексея. Наш дед Михаил зарабатывал на прокорм многочисленных детей, а их у него было одиннадцать человек, тем, что ездил по деревням с фотоаппаратом и делал фотографии. С ним рассчитывались продуктами: кто насыплет в сумку картошку, кто положит кусок сала, пакетик крупы. Большим подспорьем и помощником в семье был мой отец. Он ловил рыбу ведрами, собирал ягоды тоже ведрами, орехи – мешками, бывало, приносил за один раз по восемь, а иногда и по десять зайцев. На них он ставил петли. И, как вспоминал его брат Владимир, любил подшутить.

Тащатся они по тропе с добытыми зайцами, отец забежит вперед, спрячется за пень и потом неожиданно выскочит и заорет, как медведь. Мне, когда уже я стал ездить с ним в тайгу, такие проделки он устраивал регулярно. Но и за своих младших братьев и сестер умел постоять, бывало, что даже укрывал от бича своим телом.

Дядя Кеша, когда на Радуницу мы встретились на кладбище на могиле отца, вспомнил, что в голодные тридцатые годы они с моим отцом и с младшей сестрой Анной собирали на поле колоски. И тут их застукал объездчик и начал хлестать нагайкой. Так мой отец, дядя Кеша называл его браткой, прикрыл его своим телом. Тогда они моего папу принесли домой на руках.

Много позже мне довелось побывать на родине отца в Кимильтее. Я прошел по улице, где когда-то стоял огромный бревенчатый дом, заглянул в огород, где до сих пор темными окнами глядел старый сарай, затем зашел в церковь, где крестили отца, поставил свечу.

Уезжая, мы проехали мимо пруда, на котором отец в детстве, катаясь на коньках, как он рассказывал, не удержался и ударился головой об лед. И я не раз падал на лед, но я-то считал себя спортсменом, играл даже за хоккейную команду, а вот отец после того падения навсегда забыл о коньках, и мне было его по-настоящему жаль. Да и работать он начал гораздо раньше меня, уже в четырнадцать лет был кормильцем огромной семьи, где только детей было одиннадцать человек.

Позже отец уехал в город, даже не уехал – сбежал с заимки. На заимку его отправил отец, то есть мой родной дед Михаил. Надо было кормить разрастающуюся семью, вот и пристроил он моего отца на работы к своему брату. Там, на заимке, вспахивая целину, отец не доглядел, и лошадь поранила ногу. Дядя Алексей кнутом жестоко избил папу. А было в ту пору отцу всего-то шестнадцать лет. И папа, по его словам, не выдержав издевательств, убежал с заимки, уехал в город, вернее в его предместье Жилкино, где началось строительство мясокомбината. Там он устроился разнорабочим, а чуть позже выучился на шофера. Я гордился, что отец может и лошадь запрячь, и огород вспахать, и делать многое-многое другое.

А то, что пахать землю – совсем не простое занятие, я почувствовал на собственном опыте, когда купил в деревне Добролет участок и решил вспахать огород. Сосед одолжил мне лошадь с плугом, но поскольку он был не в состоянии после бани сделать и шагу, предложил мне пахать самостоятельно. В памяти у меня еще осталась картина с отцом, который ловко управлял лошадью на нашем огороде. И я самонадеянно решил: уж если управляю самолетом, то здесь справлюсь наверняка.

Первую борозду я осилил с трудом, а вот параллельной не получилось, лезвие плуга скользнуло в уже проложенную борозду. И так в третью, и в следующую попытку. Вся деревня собралась внизу и смотрела, как летчик порхает вокруг лошади. Намучившись, я попросил вспахать огород соседа, Вячеслава Седловского, пообещав привезти насос-малютку.

Ударили по рукам. Седловский был сослан с Западной Украины и жил на том же Бадан-заводе, с которого приезжала к нам Галя. Был он сыном бандеровца и советскую власть, мягко говоря, недолюбливал. В Добролете у него было самое крепкое хозяйство, впрочем, и другие ссыльнопереселенцы с Западной Украины не бедствовали – у каждого было по нескольку коров, бычков и телок. Держали и поросят. Но отношение к соседям было особенным, следили друг за другом почище любых агентов.

С Седловским мы сошлись на том, что он, оказывается, знал моего отца по работе на Бадан-заводе, где ссыльные и наемные из города заготавливали клепку. Седловский работал подручным у моего отца, и тот частенько привозил ему из города разные инструменты и детали. Я как бы принял эстафету от отца. Седловского привлекало то, что я мог привезти вещи и механизмы, которые днем с огнем было недостать в нашем городе.

Седловский подрегулировал плуг и показал, как надо правильно пахать землю. А вечером за столом, выпив пару, как он говорил, «румок» водки, признался, что правильно регулировать плуг его научил мой отец.

А мама, после случайного убийства ножом в девятнадцатом году в селе Бузулук в деревенской разборке отца Семена, была вскоре отдана в няньки к своим дальним родственникам – Жуковым. А когда в Жилкино началось строительство мелькомбината, уехала из деревни. Произошло это в 1934 году.

Она устроилась на стройку мелькомбината, тогда это была еще деревня Жилкино, и там вместе с другими такими же девчонками стала замешивать и носить жидкий раствор. Вот там-то, на Барабе, она и познакомилась с отцом. У них родилось несколько детей, всех я не помню, только первенцов Юру да Веру, которых мама часто в разговорах с соседями называла ласково Юрочка и Верочка. Я еще помню фотографию, где они с мамой стоят у покойного моего старшего брата. Отец в кожаном пальто, мама – в темном пальто. Склонились в первом для них совместном горе…

Мама, которая помнила себя еще по жизни в Орловской губернии, в деревне Полосково, рассказывала, что ее маленьким ребенком во время Столыпинской реформы привезли в Сибирь, в село Чеботариха, где им пришлось корчевать лес, строить дома. Некоторые не выдерживали и уезжали обратно в Россию. Часто к нам приходила ее старшая сестра Анастасия, которая вспоминала еще о той, об орловской жизни.

– Орловцы, шаленые овцы, – так иногда в шутку называла она всю родню, которая приехала в Сибирь. Мне нравилась, как моя мама называла ее детским прозвищем – нянька. В начале тридцатых годов тетка Настасья вышла замуж за Федора Приземина и переехала к его родне в Жилкино. Вскоре к ней на Барабу из Бузулука и перебралась моя мама.

Тетя Настасья вспоминала, что после знакомства с Николаем – моим отцом – мама вдруг засобиралась обратно в деревню. У нее с отцом, когда они еще не поженились, произошла размолвка, и она ушла от него к своей подружке Почекунихе. Отец тогда пришел к тете Настасье и со слезами в голосе сообщил, что Нюра, так он называл мою маму, куда-то пропала. Тетя Настя подсказала, где ее искать. И после этого родители уже начали жить вместе, отец купил на Релке у железнодорожника маленький домик, в котором появились Алла, Людмила, затем я.

У моей мамы были красивые густые черные волосы, все женщины на Релке завидовали ее волосам. А вот отец волосами похвастаться как раз не мог. Мама называла его отцом Николаем, а когда разозлится – асмодеем. Что такое асмодей, я тогда не знал, но заглянув как-то в словарь, прочитал, что так издревле называли соблазнителей.

Конечно, отца можно было ревновать, его часто приглашали на гулянки, и он возвращался домой под утро. А к баянисту, естественно, липли свободные бабенки. Над отцом на улице посмеивались, называли его «Понимаешь» за частое употребление этого слова, которым он то и дело перемежал свою речь. Но оглядываясь в свое прошлое, припоминая все наши разговоры, я думаю, что у отца был природный, сметливый ум, он мог найти выход из самой непростой ситуации, особенно, если это касалось технических вопросов. Дело даже не в том, что он был умельцем, мастером золотые руки, Господь дал ему еще и дар работать от зари до зари. Но только в том случае, если он видел в этом смысл.

Сегодня я понимаю, чего ему стоило практически в одиночку построить дом, в котором мы выросли. И поговорить с отцом можно было на любую тему: и про войну в Корее, и про американцев, которые задумали осушить озеро Байкал – ходила в те времена такая легенда.

– Куда им, кишка тонка! Думают, заимели бомбу, так все могут? Если Байкал пойдет, то все моря за собой поведет, – с сомнением вмешивалась в разговор мама. Куда он пойдет и зачем поведет моря, я так и не понял, но очень долго, вплоть до школы, в разговорах с ребятней повторял ее слова. Надо мною смеялись. А вот когда я впервые увидел Байкал, мне стало ясно, почему мама так говорила. Не озеро – настоящее море, от горизонта до горизонта.

В своей жизни мама, кроме Ангары и Иркута, ничего не видела. И когда они с отцом поехали по ягоды на Байкал, его огромность и красота произвела на маму огромное впечатление. А тут еще вовсю по Иркутску шли разговоры, что хотят взорвать Шаман-камень, чтобы побыстрее заполнить ложе Иркутской ГЭС. Люди беспокоились, что пойдет вода, и никакая плотина ее не удержит, и тогда все поселки ниже Иркутска будут сметены. А мы все хорошо помнили, как в пятьдесят втором Ангара вышла из берегов и затопила все Релки. Даже у нас в подполье была ангарская вода.

Часто с отцом они ездили по ягоды. Мы обычно ходили их встречать. Однажды мы пошли встречать маму и отца на «Скотоимпорт». Они приехали на «вертушке» из Култука – так назывался эшелон, который возил скот из Монголии на иркутский мясокомбинат. Мы стояли с одной стороны вагонов, а мама с горбовиком шла по настилу с другой стороны. Мы ее начали окликать, она спустилась с настила и полезла к нам под вагон. И тут состав тронулся. Цепляя горбовиком днище вагона, мама заметалась между рельсов, горбовик мешал ей быстро выскочить из-под вагона. И уже в последний момент, когда казалось, что сейчас стальные колеса переедут ее, она каким-то непостижимым рывком успела выскочить. Ее трясло, а мы ревели во весь голос.

– Ну, чего ревете? – дрогнувшим голосом сказала она. – Видите, все хорошо, я с вами. Мы еще поживем…

Перед тем как мне пойти в школу, она взяла меня с собой в деревню, и я тогда своими ногами понял, какую длинную дорогу приходилось ей одолевать, чтобы привезти нам кусок хлеба. Мы шли, вернее, она тащилась со мною и еще какой-то своей знакомой от станции Куйтун до Бурука пешком. Между поселками было где-то около сорока километров. Я впервые видел огромные сосны, ели, множество саранок и других цветов, но уже к вечеру они не радовали, дорога умотала меня настолько, что хотелось сесть на какую-нибудь колодину или попроситься к маме на руки.

Однако, передохнув немного, мы шли, шли и шли по бесконечной, кое-где залитой грязными лужами дороге, и мне казалось, что я умру, но так не дойду до этого Бурука, где жил самый младший мамин брат – Иван. Уже у самого Бурука, под вечер, нас догнала какая-то машина, и через полчаса мы были у дяди Вани. Там я стал предметом особого внимания новой для себя родни, познакомился со своими двоюродными братьями и сестрами. Жена дяди Вани напоила меня молоком, а мама начала раздавать подарки сестрам – красивые цветные ленты. Помню, что меня охватила непонятная зависть – видимо, привык, что все подарки полагаются только мне.

На следующий день дядя Ваня взял лошадь и повез нас к другому маминому брату, Артему. По пути я видел, как перебегает дорогу дикая коза, видел рабочих, которые гнали деготь. А поздним вечером я познакомился с новыми двоюродными братьями и сестрами – Еркой, Раей, Зиной. Поздним вечером, когда на Броды опустилась темнота, они разожгли костер, и при его пляшущем свете мы ходили колупать из упавшей лиственницы серу.

Как о самом дорогом воспоминании своего детства мама рассказывала, что однажды теплым весенним утром она вышла в огород и шла, раздвигая руками туман, который был таким плотным, что ей хотелось лечь в него, как в перину, и смотреть в огромное синее небо, где звенели жаворонки.

Мама недолюбливала коммунистические праздники. Часто к нам приходил священник, которого обычно на Релку приглашала приехавшая в Сибирь из далекой Вологды тетя Люба Лысова, невысокого росточка, ходившая во всем темном и с клюкой. Она славилась на всю округу умением плести кружева из обыкновенных белых ниток. Почти все женщины мечтали иметь на наволочках, пододеяльниках и на платьях ее кружева. Кстати, она прожила что-то около ста лет в бедности и нехватках. Постоянной гостьей у нее была неизвестно как попавшая на Релку Лиза-дурочка, которую все жалели, часто сторонились и побаивались, поскольку считалось, что она могла напустить порчу. А вот Лысова называла ее «дитя Божье» и говорила, что мы все должны по возможности помогать ей в ее непростой жизни.

– Вот ее все кличут дурочкой, а душа у нее добрая, она ни одну собаку, ни одну больную кошку не пропустит, – говорила мама. – Всех несет к себе. Я за ней понаблюдала, людей она видит насквозь. И судьбу может предугадать. Только кому это надо, каждый слушает самого себя.

Знала ли сама Лиза о своей судьбе, и что она предсказывала Лысовой и моей маме, меня, как и всех, это не интересовало. В то время мы жили одним днем, одной минутой, а что будет завтра – узнаем завтра…

У мамы было несколько закадычных подруг. Соседка Нюра Сутырина, Мария Сутырина, которая была родной сестрой деда Михаила, Анна Ножнина, которая была родней моей бабушки, Феня Глазкова, Надя Мутина, Фрося Говорчукова, Паша Роднина, Валя Оводнева, Шима Иванова, Любава Мутина – тот круг соседей, с которыми мама делила все невзгоды и все радости небогатой на события релской жизни. Все они, а часто с мужьями, любили бывать у нас, посудачить, поворошить релские и жилкинские новости, а мужики – порасспросить отца о заветных грибных и ягодных местах. Мой отец места эти не таил, предлагал всем ехать с ним в тайгу, добавляя, что тайги хватит на всех. И бывало, соберутся человек двадцать с корзинами и горбовиками, гуськом потянутся на «вертушку» и почти никогда не возвращаются пустыми.

Чаще всего отец брал мамину родню, а те прихватывали своих знакомых. Половина из них были подростки, девчонки и ребята. Еще отец уступал моим просьбам, и я прихватывал своих друзей – Олега Оводнева или Вадика Иванова. Но предупреждал, что дорога дальняя, идти пешком что-то около двадцати километров. И не по асфальту, а по таежной тропе, через буреломы, болотную низину, Грязный Ключ, да потом еще в гору, тыкаясь носом в камни и выворотни. Таких походов за ягодой было много, но запомнилась первая.

Всего набралось восемнадцать человек, в основном мамины товарки и родня маминого брата Кондрата. Кроме того, он решил угодить своему пожарному начальнику Остроумову и пригласил его с сыном поехать за ягодой. В незнакомой компании они держались обособленно, всем своим видом показывали, что делают одолжение, согласившись поехать с нами. Все шло вроде бы неплохо, но когда стали перебираться через Грязный Ключ, который после дождей расплывался до одного километра шириной, Остроумов, провалившись в жижу, чуть не потерял свой сапог. И тут началось!

Столько высказываний и язвительных замечаний – то не так, другое не так – я, пожалуй, еще не слышал за свою короткую жизнь. И дорога не та, и ветки бьют по глазам, и отдыхаем мало, и зачем только они согласились ехать; можно было сходить на базар и купить ведро-другое, больше не потребуется. Все молчали, посмеиваясь в кулак. Когда дорога пошла в гору, мама попросила меня собирать грибы.

– Придем на место, – сказала она, – грибы и сгодятся, я суп сварю.

Вдоль тропы то и дело попадались подосиновики и даже белые. За полчаса я набрал целое ведро свеженьких, без единого червя грибов.

Где-то к вечеру мы спустились к Иркуту, отец под скалой развел костер и, прихватив собственноручного изготовления совок, который он называл «комбайном», ушел проверять урожай брусники. Когда у мамы закипел грибной суп, он вернулся обратно. Совок был полон ягоды, да еще наполнен котелок. Отец высыпал бруснику в ведро, и оно оказалось полным. Все начали пробовать ягоду. Настроение у отца было приподнятое – не зря, значит, мы проделали далекий путь. А бывало, возвращались пустыми.

Когда мама начала разливать суп, то выяснилось, что многие не взяли с собой ложки. Отец тут же вырезал берестяные кружочки, свернул их кульком, насадил на палочку, и ложка готова. Суп оказался таким вкусным, что многие попросили добавку. Из своей природной тактичности все хвалили маму за то, что она так, на ходу, придумала замечательное таежное угощение. А чуть попозже, когда все, насытившись, побежали умываться и плескаться к Иркуту, Остроумовы улеглись в свою, прихваченную из пожарной части палатку, достали свертки и принялись уплетать заначенную копченую корейку.

К тому времени из рассказов отца я уже хорошо знал, что есть неписаные законы тайги: все, что берется с собой, передается в общий котел; отставшего человека нельзя оставлять одного; сильный всегда поддерживает слабого, и еще многое, многое другое.

Наступила ночь, и здесь отец преподал еще один урок из своей богатой таежной жизни. Вначале под камнем он нам в радость развел огромный костер. Затем, когда сушины прогорели, отец сгреб тлеющие уголья в сторону, заложил кострище пихтовыми ветками, поверх которых мы настелили мох. Таежная перина была готова. Уже в темноте, при бликах маленького костра, мы улеглись на мягкую подстилку, укрывшись прихваченным брезентом и фуфайками. Мы лежали, смотрели на потрескивающий огонь, слушали шум близкой реки, отдаленные крики обитателей тайги, смотрели на близкое звездное небо, и каждый понимал, что такого не увидишь и не услышишь в городе, где все разгорожено заборами, укрыто бетонными стенами и шиферными крышами. Это были не те, привычные нам, костры, которые мы разводили в кустарнике, запекая картошку. Тут мы напрямую соприкоснулись с первобытной, практически еще не тронутой человеком природой; начитавшись книг, я даже пытался сравнить это место с затерянным миром, где умение выживать, приспособиться имело особое значение. Такой перины и такого тепла не было в затерянном мире, нам было тепло, даже можно сказать жарко, от земли, пахнувшей хвоей, шел жар, и вскоре мы заснули как убитые.

Ягоды было столько, что уже к обеду прихваченная нами посуда была заполнена. Отец сделал для меня из бересты два туесочка, но вскоре и они были полны. Остроумовы были без совков, да и горбовики у них оказались какими-то не приспособленными для таких поездок. Поначалу Остроумов решил ссыпать бруснику в вещмешок, но мама сказала, что ягода спелая и быстро подавится.

– Вся работа будет насмарку.

Услышав ее слова, отец без слов отрезал кусок сгнившей березы, вытряхнул из нее труху, из той же бересты вырезал кружок, закрепил его тонкими прутиками и подал Остроумову:

– Здесь на полтора ведра. Если надо, я сделаю еще.

– Только и всего? – удивленно протянул Остроумов. – А не высыплется?

Отец улыбнулся и тут же ссыпал из своего «комбайна» в туесок бруснику.

– Проверяй!

– Ну, Николай, ну, умелец! – похвалил его Остроумов. – Может, ты мне его и наполнишь, чего тебе стоит?

На лице отца появилась легкая усмешка, которую он тут же погасил добродушной улыбкой: такой откровенности он не ожидал.

– Осип, может, тебя еще на руках поносить, – рассмеялся отец. – Здесь нет начальства, все равны. Таков закон тайги.

Ну, про закон он добавил для верности, чтобы его слова не показались грубыми. Меня смешило, что младший Остроумов все бегал смотреть: где, в каком месте я так быстро нагребаю свои совки брусникой. Знал бы он, что для нашей семьи это было привычным делом: если тайга давала хороший урожай, то мы всей семьей делали три ходки под Иркут. Первая брусника шла на продажу, а на вырученные деньги мама покупала нам школьную одежду; и вторая партия шла на продажу, а уже третью, самую спелую, засыпали в бочку, и она съедалась к весне. Набив свою посуду, отец ушел помогать маме.

Когда мы спустились с горы к табору, выяснилось, что отец взял с собой сеть, и пока мы там, на склонах и бугорках, набивали свою посуду ягодой, он натаскал почти целое ведро хариусов. Все собрались вокруг его улова, дивились, брали рыбин за жабры. Пока у мамы дозревал в ведре суп, отец вырезал удилище, привязал к нему снасть и начал показывать мне, как лучше всего подсекать стремительно бросающуюся на муху рыбу. Хариус хватал наживку, едва она касалась воды. Немного погодя, пыхтя как паровоз, с горы спустился Остроумов. Лицо его при виде белопузых, серебристых рыбин стало лиловым.

– Ты что это, прямо здесь? – хриплым голосом выдохнул он.

– А где же еще? – засмеялся отец. – Рынка тут нет.

Остроумов начал суетливо рыться в своих вещах, затем ни с того ни сего накинулся на сына, который якобы забыл снасти. Отец протянул ему удилище.

– Чего шумишь? Вот тебе инструмент, иди, пробуй.

Остроумов колобком покатил к Иркуту, долго подыскивал удобное место, но по тому, как он начал крутить над головой снасть, стало понятно: перепутал удочку с брандспойтом. И сколько Остроумов ни хлестал леской воду, почему-то рыба наживку хватать не пожелала. Рыбачий пыл у пожарного закончился быстро, он вернулся к табору и бросил удилище.

– Нет, ты че сделал? – начал выговаривать он отцу. – Сам нахапал, а потом прогнал рыбу!

Отец молча освободил удилище от снасти, смотал ее и спрятал в карман.

– Быть ненастью, – неожиданно сказал он, поглядывая куда-то в сторону заснеженных гольцов. – Надо срочно сниматься и выходить к тракту. Думаю, что будет снег с дождем.

– А как же обед? – спросила мама.

– Все в темпе. Иначе застрянем здесь до морковкиного заговенья.

Что такое «морковкино заговенье» я не знал, но понял, что это надолго.

Остроумов походил, потоптался вокруг кострища, затем сообщил, что у него скоро день рождения, будут важные гости, и он готов купить у отца часть улова. Отец по-ребячьи, снизу вверх, посмотрел на Остроумова и, сломав в себе какую-то преграду, достал из ведра несколько крупных рыбин.

– Все, остальную можешь забирать, – сказал он.

– Но, если я плачу, то я взял бы и этих, – начал Остроумов. – Или, может, ты еще половишь?

– Меня в детстве учили: дают – бери, бьют – беги, – неожиданно жестко ответил отец. – Через час пойдет дождь, и я боюсь, что сегодня придется ночевать в снегу. Дай Бог самим выбраться отсюда.

Начали спешно собираться. Отец, оглядев свою разношерстную бригаду, неожиданно скомандовал:

– Всем снять нижнюю одежду и спрятать в брезентовые мешки!

– Это еще зачем? – удивились Остроумовы.

– До ночи дойти до тракта не успеем, придется ночевать в тайге. Думаю, что там, на горе, будет снег.

Просьбу отца неохотно, но выполнили почти все.

– У нас непромокаемые плащи, – сказал Остроумов. Я ожидал, что он предложит свои вещмешки под нашу одежду, но куда там. Тут сработал принцип: каждый сам за себя.

Как и предсказывал отец, дождь начался, едва мы покинули табор. И уже буквально через полчаса повалил снег. Очень быстро снег с дождем сделал свое дело: мы ежеминутно спотыкались, падали. Больше всех страдал Остроумов. Непривычный к таежным тропам, к тому, что ноги то и дело разъезжаются в разные стороны, он начал допускать те крепкие выражения и матюки, за которые его маму уж точно не раз бы вызвали в школу, а потом поставили голыми коленями на горох в передний угол. Действительно, такого трудного подъема с полной поклажей я еще не знал.

– Отец, ему еще жить, отсыпь, – на одном из перекуров, глянув на мое лицо, неожиданно жестко сказала мама. – Или я сама у него заберу.

Я знал, что у отца была неподъемная ноша, но он безропотно выполнил волю мамы.

Уже в темноте, когда среди девчонок начались всхлипывания и слезы, мы, падая, съезжая по снегу и грязи на заднем месте, спустились с горы – отец вывел нас к заброшенным на болоте покосам. Он снял свою поклажу и сказал, что ночевать будем здесь. Подойдя к засыпанным снегом зародам, начал вырывать из стога сухое сено, делая что-то вроде норы. Затем приказал снять верхнюю мокрую одежду, надеть сухую, и мы, как мышки-полевки, постукивая зубами от холода, но все же в сухой одежде забрались в нору, где в нос шибануло пахнущее дурманом сено.

Сон был еще более крепким, чем на таежной перине. Проснулись мы в зиме, вся тайга была под снегом. Но возле стожков уже дымил костерок, в большом походном котелке мама варила уху из тех хариусов, что оставил отец.

Что я вынес из этих походов в тайгу за ягодами? Тогда я этого не осознавал в полной мере, но что-то из увиденного откладывалось в голове. Главное: что можно делать, а чего – нельзя. А еще – терпеть нелегкий путь по тайге, показывать всем, кто под руководством моего отца впервые пошел нелегкой тропой под Иркут, что здесь нет своих и чужих, все выходят на своих двоих. И когда мне уже не доставало терпежу, встречаясь глазами с отцом, я тихо спрашивал: сколько еще осталось?

– Вот сколько прошли, осталось еще столько же и полстолько, – улыбнувшись, говорил отец. – Терпи, тебе в жизни это пригодится. Выживать в любых условиях.

Собственно, вся жизнь и состояла из уроков выживания. Конечно, основная нагрузка была на родительских плечах: нужно как-то выкрутиться, но чтоб утром на столе был кусок хлеба, а уж что к нему, как говорила мама, Бог подаст. Уже много позже я понял, что жизнь будет сталкивать и усаживать рядом со мной, как в рейсовом автобусе, разных людей. За короткое время ты даже, возможно, что-то узнаешь о них, можешь даже поспорить, поругаться. Но вот очередная остановка, ты вышел или они, и уже никогда не встретишься с теми, кто сидел рядом. А впечатления от таких встреч, бывает, остаются надолго. Так было и с Остроумовыми. Никогда больше я не встречался с ними. Почему-то все хорошее быстро забывается, а плохое сидит где-то в душе, как ржавый гвоздь.

Однажды, когда мама заболела, она попросила меня принести воды. Выпив воду, поставила стакан на стул и неожиданно спросила:

– Вот когда я умру, ты будешь приходить ко мне на могилу?

Я оторопело посмотрел на нее: да такого быть не может, чтобы мамы не было с нами! Впрочем, размышления о неизбежном конце всего живого посещали меня, особенно когда к нам приходил мамин брат дядя Кондрат, чтобы помочь отцу заколоть свинью. Мы его называли Борькой, я ему иногда давал попить молока и даже пытался прокатиться на нем верхом, что ему не очень-то нравилось. И вот его, моего любимца, должны были зарезать. Я убежал в дом, чтобы не слышать его предсмертного крика, и, закрыв уши, читал сказку про Колобка, который и «от дедушки ушел, и от бабушки ушел». А вот Борька не уйдет. Но я очень хотел, чтобы он стал эдаким колобком. И все равно в голову лезли нехорошие мысли, что придет время, и мы все умрем.

Когда я приезжал в отпуск из училища, особенно в первый раз, все в доме было, как и раньше. Мама рассказывала, что после смерти отца пошла работать на комбикормовый завод, и там по неосторожности умудрилась запихать палец в дробилку зерен. Она показывала неровно сросшийся палец, который ей размолотила машина.

Второй раз я приехал осенью, в начале октября. Было уже поздно, я приехал с вокзала последним автобусом. С Барабы по знакомым буграм и кочкам, перепрыгивая через лужи, добежал до дома. Света не было – все уже, видимо, легли спать. Я полез на забор, чтобы открыть защелку на воротах, и услышал сдавленный крик. Через ограду во тьме ко мне летела моя мама. Перед сном она пошла в туалет и увидела, что кто-то лезет через забор. Конечно, она догадалась, что это приехал я, вскрикнула, как подраненная, и уже через секунду обнимала и целовала меня.

– Наконец-то дождалась! – шептала она.

Потом всю ночь сидела возле меня на кровати, гладила, как маленького в детстве, что-то говорила, но в основном расспрашивала, как проходит учеба, как я летаю.

– А помнишь, как ты, завидев самолет, кричал: «Ароплан, ароплан, посади к себе в карман»? – вспоминала она. – Должно быть, тогда в тебе зародилась мечта стать летчиком.

– Да ты же сама говорила, что врач, принимающая роды, сказала, что родился летчик, – грустно улыбаясь, отвечал я. – И отец назвал меня в честь Чкалова.

– Я уже все забыла, – ответно улыбалась она.

Небо синее в горошек Заслонила яблонь тень, Я лежу, гляжу в окошко На осенний день. А из кухни запах хлеба, Мама с радостным лицом, Самолетик чертит небо По стеклу резцом. А пока он целит в раму, Я прошу аэроплан: Прокати по небу маму, Посадив к себе в карман.

Это я написал много позже, когда уже не летал, а, склонившись над чистым листом, вспоминал свои первые шаги в небо и тот приезд домой в свой курсантский отпуск.

Через пару дней мама сделала мне встречу – накрыла для моих друзей стол. Я еще удивился: дома денег нет, мне надо на обратный путь, а тут – на тебе. Не ведал я, что она не только сделала мне встречу, но это был ее день рождения, последний в жизни. А я тогда слишком много внимания уделял своей персоне, своим друзьям, хвастался курсантской формой, вставляя в речь новые, непривычные маминому слуху словечки из лексикона нашего старшины Черноморского флота, и она простодушно спрашивала: что такое гальюн, кубрик и почему меня так часто посылают на шкентель?

По приезду я с ребятами пошел на танцы, меня продуло на холодном ветру, и начались стреляющие боли в голову. Дома я спал на раскладушке, мама, чтобы облегчить мои боли, поставила возле головы включенную электрическую плитку. Немного, но все же помогало. Она сидела рядом, и я чувствовал, что она носит в себе какую-то тяжелую думу, но не мог себе даже представить, что мама неизлечимо больна, и жить ей осталось совсем немного.

Но она, как умела, сдерживала себя, чтобы я не догадался о ее болезни и уехал в училище со спокойной душой. Даже съездила на вокзал и купила мне билет. Последнее, о чем она попросила меня, чтоб я на месте стайки выкопал курятник, поскольку был он у нас под кухонным столом, и от него всегда несло пометом. Я вырыл яму, обшил ее досками, но не успел сделать крышу. Она пришла из больницы, оглядела мою работу, ничего не сказала, и я понял: ей уже не до курятника.

Ранним утром одиннадцатого ноября 1963 года в сильный мороз она вместе с моими сестрами и другом Олегом Оводневым поехала провожать меня на вокзал. И когда поезд тронулся, я, увидев на ее глазах слезы, запел: «Вот и стали мы на год взрослей».

Мне хотелось, чтобы она перестала плакать, ну не нашел я тогда других слов, чтобы успокоить ее. И она, уже не сдерживаясь, разрыдалась.

Плакала она и когда в августе шестьдесят первого за столом собрались мои друзья и дядя Кондрат, чтобы проводить меня в училище. Я до сих пор вижу ее жалобные, искривленные горем губы, замечаю, что у нее уже нет коренных зубов. Плакала она, должно быть, вспомнив только что ушедшего в мир иной отца, который не дожил до этой минуты, чтобы погордиться за своего сына, первого на всех Релках летчика. А на вокзале она осмотрела место, на котором я отправлялся в училище, и наказала моей соседке, женщине с дочкой, чтоб присматривала за мной.

Сейчас она не стала даже заходить в вагон. Закусив шерстяной платок, некоторое время сдерживалась и все-таки не смогла – из глаз потекли слезы. После, приехав домой, она сказала сестрам:

– Все, я его больше никогда не увижу.

И слегла. И уже почти не выходила на улицу, лишь иногда просила моего младшего брата Сашу, чтобы он помог ей выйти на крыльцо, подышать свежим воздухом. Там она усаживалась и просила поддержать ей спину – сил у нее почти не оставалось. Смотрела на снег, на забор, на крышу соседнего дома.

О чем она думала? Наверное, как впервые приехала сюда, еще в старую засыпушку, которую отец купил у железнодорожника и которую разобрали сразу же после рождения Саши. Здесь, на Релке, мама прожила почти тридцать лет, пережила войну и смерть нескольких своих детей. Здесь прошла большая часть ее жизни. И вот дома холодно и голодно, нет уже сил, нет мужа, рядом – трое девчонок и еще маленький сын, который, хлопая большими глазенками, смотрит на нее. Да еще где-то там, далеко в Бугуруслане, другой. Она еще собралась с силами и написала мне письмо, очень беспокоясь за мое здоровье, понимая, что для той работы, которую я выбрал, быть здоровым – это главное.

«И если что случится, то вы не забывайте друг друга», – написала она в конце. Я читал письмо, выходил на улицу и плакал.

В тот день был Старый Новый год. Было холодно, градусов под тридцать. Я пришел из караула, почти тотчас прозвучала команда «отбой», и я лег, накрывшись поверх одеяла шинелью. Только повернулся к батарее отопления, как услышал по коридору грохот ботинок, и почему-то сразу догадался, что идут ко мне. Подошли старшины Боря Зуев и Толя Соловьев и сказали, что умерла мама. Спросили, есть ли у меня деньги. Я достал из тумбочки три рубля. И тогда в казарме вспыхнул свет.

Товарищи собрали мне денег на дорогу – до Иркутска вполне хватало. Валерка Пелих написал записку своему отцу: мол, помоги этому парню, чем можешь. Затем мы пошли к дежурному по училищу и на дежурной машине поехали на вокзал. Там Толя Соловьев договорился с машинистом, и меня посадили в заднюю кабину электровоза.

– Что поделаешь, парень. Не ты первый, не ты последний, – сказал машинист. И я остался наедине со своим горем. Электровоз шел без остановок сквозь черную ночь, постукивая на стыках и пугая близкими гудками, которые разрывали мои путаные мысли.

К утру я доехал до Куйбышева, как тогда называлась Самара, сел на такси и помчался в аэропорт Курумоч. По доске объявлений узнал, что через два часа должен был приземлиться самолет из Одессы, который следовал до Иркутска. Но потом объявили задержку рейса по технической причине, и я просидел со своим горем в аэропорту почти два дня. Хорошо, что хватило ума взять билет до Москвы, и с еще одним парнем, нашим курсантом из Хабаровска, мы на Ан-10 полетели в аэропорт Быково.

Командир корабля пригласил нас в кабину и стал говорить, чтобы мы обязательно изучали английский язык. Но мне было не до языка, хотя кабину пилотов я осмотрел внимательно. Конечно, это уже была не кабина нашего маленького Яка. После посадки через весь город на автобусе мы переехали во Внуково. Я сидел и глазел по сторонам: на перекрестках в таких же белых полушубках, как у моих земляков-сибиряков в сорок первом, когда они пришли защищать Москву, стояли постовые и заученными жестами крутили черные в полоску указатели, регулируя потоки машин. В тот момент я почему-то вспомнил отца, который когда-то в нашем доме учил правилам дорожного движения своего младшего брата Алексея.

Так я впервые в жизни попал в столицу нашей родины. Во Внуково мой попутчик курсант познакомился с каким-то проходимцем, и они начали вымогать у меня деньги, чтобы попить московского пива. И я чуть было не отдал, но все же что-то остановило меня.

– Нет, ты же знаешь, что я еду на похороны, – сказал я.

После этого они потеряли ко мне всякий интерес. Позже я встретил моего случайного попутчика в учебно-летном отделе училища, он прошел мимо, как бы не узнав меня.

В Иркутск я прилетел ночью, взял такси, доехал до «Нефтегеологии» и по заснеженному полю, по узкой тропинке, по которой когда-то возвращался после занятий в планерном кружке, побежал домой. В эти часы Релка еще спала. Я перелез через ворота, стукнул в окно. В доме зажегся свет, началось шевеление. И неожиданно в окне я увидел маму. Сердце дрогнуло, но тут же до меня дошло, что это – мамина сестра, тетка Наталья. Они были очень похожи. Когда я зашел в дом, начались слезы, причитания, я увидел дядю Артема, они все ждали, когда я приеду, даже ездили в аэропорт встречать самолет, но почему-то из Оренбурга.

Неожиданно я наткнулся на взгляд моего брата Саши: его глаза смотрели на меня с какой-то непонятной мне, взрослой печалью. В тот последний для мамы день она попросила его сварить вермишелевую похлебку. Для Саши это оказалось непосильной задачей, тогда мама стала руководить процессом, сказала, чтобы он налил в кастрюлю воды, затем, когда вода закипела, попросила посолить, и он бухнул столько соли, что хлебать вермишель было невозможно.

– Как же вы будите жить без меня? – с горечью сказала мама.

Вскоре приехала «скорая», он помог маме одеться. Возле нашего дома проводить маму уже собрались соседки. Перед тем как сесть в машину, мама оглядела их, затем оглянулась на заледенелые окна своего дома.

– Прощайте, детки, думаю, мы уже не увидимся, – сказала она и сделала по снегу шаг к машине. Уже из дверей глянула на прилипшего к окну младшего сына, перекрестила его и сделала слабую попытку улыбнуться. То, чего не смогла сделать, когда провожала меня на вокзале…