Много похорон повидал я на своем веку. Были похороны с музыкой и без музыки, с караулом из солдат и полиции, с речами и без речей, с попом, без попа и с целой дюжиной, но одни похороны я и сейчас как вспомню, так слезы наворачиваются. Это когда мы черного дрозда хоронили. Ничего в том дрозде особенного не было, черные перышки, красный клюв, птица как птица. Не певчая, которых в клетку сажают пение слушать, а вольная птица. Принес его вместе с самочкой один парень из Бачкова бабке нашего Гогоши, чтобы смазала бородавки дроздиным жиром. Но Гогоше птицы так понравились, что купил он старухе медвежьего сала, а дроздов посадил в клетку и ту клетку повесил перед входом в лавку.

У нас на торговой площади лавок много стояло, в некоторых тоже клетки висели с птицами, но птицы все были певчие. Невиданное было дело — дроздов в клетке держать, так что вся округа сбежалась поглядеть на них: башмачники — с молотками, цирюльники— с ножницами, продавцы бозы — с бидонами, словом, все до единого!

— На кой они тебе? — Гогошу спрашивают.

— Насекомых искать! — отвечает.

Все хохочут, а он хоть бы улыбнулся. Это уж у него такое обыкновение было: смешное что говорит— вид серьезный, а когда о чем серьезном речь ведет — хохочет, заливается. Вот все и решили: шутит Гогоша. Посмеялись, поулыбались, а вышло, что вовсе он и не шутил. На другой день смотрим, голова у него обритая. Сбегал, значит, к цырюльнику и приказал: «Наголо давай! Под нуль!»

Через неделю заглядывает он ко мне — лавки у нас почти дверь в дверь были — и говорит:

— Пошли, Коста, поглядишь, чего у меня дрозды выделывают.

Я пошел. Гогоша прижал голову к клетке, а птицы шейки вытянули, головки сквозь прутья просунули и давай ему голову клювом долбить. Голова у него наголо обрита, а они знай стучат, словно блох ищут.

— Как ты их, — спрашиваю, — такому фокусу выучил?

— Неделю целую, — говорит, — они у меня на голове хлебные крошки клевали. А мне, когда клюют они, чудится, что не крошки они склевывают, а тех червей, что изнутри меня точут, и сразу на душе легчает, и уже не думается о кривде, какая есть на земле, о скудости, в какой я живу.

Дня три-четыре толпился народ у Гогошиной лавки, на птиц глазел. В тот год одолел нас кризис, мастера сидели без работы, не знали, куда время девать. У деревенских деньги перевелись, так что они почти ничего не покупали. Мясники торговали только потрохами да горчицей. А тут еще филлоксера напала на виноградники — такая погибель пошла, не приведи господь! У всех на душе печаль и тревога, в одиночку сидеть невмоготу, так что сходились мы перед обувной лавкой Али или починочной мастерской Гогоши и толковали про филлоксеру, про банкротства, про дорогу железную — проведут ее к нам или нет, про новый закон, по которому фабрики вроде бы прикроют и тогда у кустарей дела в гору пойдут, и бог весть про что еще.

Так что Гогошины дрозды пришлись кстати — чтоб развеселились люди, посмеялись, позабыли хоть ненадолго про запустелые лавки, захиревшую торговлю.

Пустяшное, кажется, дело — два дрозда долбят обритую Гогошину макушку, а людям интересно, да еще Гогоша время от времени какую-нибудь шуточку отпустит.

Как-то раз Али говорит ему:

— Слышь, сосед, голова у тебя, как коленка, голая, чего в ней птицы ищут?

— Они, — отвечает, — тех жуков склевывают, которые в ней жужжат. Как только, — говорит, — обучатся они искать как следует, я их в Софию повезу, в министерство, чтобы они и у министров, в их пустых башках насекомых поискали!

Слова эти разнеслись по городу, и после этого к Гогоше явился пристав и отвел его в городскую управу. Там предупредили Гогошу, чтоб в другой раз не болтал лишнего, а то как бы не пришлось отправиться куда-нибудь подальше. Сутки продержали Гогошу под замком. И в эти сутки все кустари и торговцы нашего квартала ходили на реку за червями — кормить осиротевших Гогошиных птиц. Гогоша уже домой вернулся, а люди все продолжали приносить червей, и через неделю-другую перышки у дроздов стали блестеть, как ваксой смазанные. Оперились птички, поправились— и запели!

Был четверг, базарный день. Деревенские мимо нас проезжали на телегах, запряженных по большей части волами. Телеги скрипят, колеса стучат, и вдруг взлетел над площадью свист — волам, знаешь небось, чтобы они встали или воды напились, всегда свистят. Раздался, значит, свист, и передние волы враз стали. За ними и другие тоже остановились, и вся вереница застыла на месте… Народ выбежал из лавок поглядеть, что стряслось. Мужик на первом возу —< здоровущий такой, голова платком обмотана, давай молотить волов стрекалом, чтоб с места сдвинулись, а те ни в какую — стоят точно вкопанные. Мужик озирается — понять хочет, кто его волов остановил, а свистуна не видать. Слез он с телеги, тянет волов за повод — не идут, и все тут! Потом свист наконец прекратился, и волы пошли, но не успел хозяин влезть на телегу, опять раздался свист, и волы опять стали. Мужика аж в пот бросило, красный стал — еще бы, вся торговая площадь на него смотрит! Озирается он по сторонам, чтобы увидать, кто над ним насмешки строит, а на клетку глянуть не догадывается.

Все гогочут, за животики держатся. Даже Колю Прыщ, мясник наш, из которого обычно смешинки не выдавить, чуть не падает со смеху. У Али голова от хохота так трясется, что он одной рукой на палку опирается, а другой чалму поддерживает.

Взъярился мужик, машет стрекалом, еще б чуть-чуть, у него бы слезы брызнули, но Гогоша унес птиц в лавку.

С того дня представление повторялось чуть не каждый божий день. Только покажется крестьянская подвода, все выбегают из дверей. Гогоша выносит клетку на улицу, и вид у него при этом «я не я и лошадь не моя». А дрозд будто понимает, чего от него хотят, и стоит подводе подъехать поближе, он как свистнет!.. Волы останавливаются, мужик злится, а народ— ха-ха-ха, хо-хо-хо! — помирает со смеху.

Повеселее стало у нас в квартале, и торговля с мертвой точки сдвинулась, потому как остановятся возы, кто-нибудь из мужиков, глядишь, халвы зайдет купить, либо пару чувяков, либо порцию потрохов, так что какие-никакие денежки, а оставит.

Такая слава пошла о Гогошиных дроздах, что корчмарь Петр Бледная Немочь предлагал за них бочонок малаги. А Арап отдавал за них всех щеглов, какие у него были в кофейне, но Гогоша и слышать не хотел.

_ Они у меня вроде талисмана! — говорил он. —

Никому не продам и ни на что не променяю!

Ему говорят: щеглы ведь красивей поют, будто по нотам.

— А мне, — говорит Гогоша, — больше те песни по сердцу, что безо всяких нот!

Дрозды его, верно, пели не по нотам. Они свистели, и свист у них был разный. Был разбойничий — громкий, короткий, раз свистнет, потом три раза пропустит, помолчит, и чудится тебе — вот сейчас хрустнет куст, защелкают револьверы, бабахнут ружья, и кто-нибудь рявкнет: «Сто-ой! Не то голову с плеч!» Был у них свист дробный и низкий — этим свистом они волов останавливали, а третий свист — позаковыри-стей, вроде дрозды спорят между собой. Самец ей: «Тю-тю-тю-тю-тю!» Самочка в ответ: «Ти-ти-ти-ти!», а если ее злость разберет, тогда: «Чуррук, чуррук!» «Чуррук!» — это как бы значит: плох ты, не мил. Самец тогда давай за ней по клетке гоняться, клювом достать хочет, но крыло у него было поврежденное, догнать ее не под силу, и начинает он запинаться-заикаться…

Народ толпой валил поглядеть на эти свары. Грузчики, бывало, с обеда и до самого вечера развалятся на тротуаре, глазеют на птиц, слушают, как те спорят между собой, ожидают, когда помирятся. Дроздиха тогда больше не убегает, не кричит, а дрозд приглаживает клювом ее взъерошенные перышки и пощипывает под левым крылом.

— Эх, птахи вы мои разлюбезные! — кричал дед Саздо.

— Птахи разлюбезные! — повторяли и остальные грузчики, и уж так они смеялись, что никто мимо пройти не решался и птиц от них заслонить.

Колю Прыщ говорил Гогоше, чтобы гнал он их от своей лавки, но Гогоша не соглашался:

— Чай, тоже люди… Пускай полюбуются на бесплатное представление.

Как-то раз зашел ко мне в лавку мастер Али. Угостил я его чашечкой кофе. Прихлебывает он кофе и головой качает

— Чересчур много смеху у нас,  — Не к добру это…

— Отчего же?

— Беспременно что-нибудь стрясятся, говорит. — Когда много смеху, всегда потом какая-нибудь беда случается.

— А может, хорошее что случится, — говорю я ему. — Может, мы Гогошу депутатом выборы скоро, а люди к нему с уважением.

— Так-то оно так, — говорит он, — только луУна сеичас на ущербе, а когда луна на ущербе, и ничего хорошего не случается!

Дня этак через три или через четыре точно не скажу, не помню, сижу это я, шью свои чувяк, вдруг слышу— на улице шум, крик, грузчики вопят, а кое-кто из них и в голос плачет… Плачут и волокут что~то в рогожу завернутое. Тут заметил я, что У Гогоши ставень затворен, и словно меня что кольнуло. Опустили грузчики рогожу на землю перед Гогошиной лавкой, развернули, а там наш Гогоша лежит. Глаза выкатил, окаменелый… На пиджаке у левого кармашка дырка и кровь запекшаяся. И одежа на нем вся мокрая. Вода стекает и кровь.

Крику, плачу! Весь квартал сбежался. Грузчики, мясники — всех душит злоба, а кого хват?ть? Полиция увезла тело, будто бы для того, чтоб Разрезать и узнать, как его убили. А потом сказали: « он себя сам ножом пырнул! Много за ним долгу накопилось и потому на себя руки наложил!» Дескать виноватых нету… А Колю Прыщ рассказывал, что наканунетого дня Гогоша, как запер свою лавку, зашел к нему с удочкой и позвал с собой на реку:

— Пошли, Прыщ, улов нести подсобной Да и червей для птах моих накопаем!

Но Прыщ не пошел, ему надо было сало прогорклое солить, и отправился Гогоша один, так что осталось неясно, сам он руки на себя наложил или убили его.

Похоронили мы Гогошу без отпевания и колокольного звона, потому как Гогоша ни к попам, ни к колокольному звону уважения не имел. Дня не прошло, как финансовый агент начал распродавать лавку его и имущество, потому остались после Гогоши долги — брал он взаймы у бакалейщика Басила Квелого, и срок векселю истек. Вымели из лавки все подчистую, даже лоскуты, что под прилавком валялись, а под конец Квелый самолично пришел и унес клетку с дроздами… Мясники наши хотели откупить у него птиц, но он не отдал:

— Мне эти дрозды пригодятся, — говорит, — покупателей приманивать.

И ушел.

Разом отнял у нас и радость и веселье. Приуныли мы все, точно филлоксерой поеденные. Лоточники и те перестали покупателей скликать. Мертво стало, как во время чумы. Посреди города тишина и безмолвие, точно в глухом лесу. Но когда в лесу тишина — это хорошо, а вот когда такое на торговой площади, то вряд ли есть что хуже на свете! Одно время сговаривались мясники отправить к Василу депутацию — просить, чтоб отдал дроздов, но пока думали-решали, кому идти, слух разнесся, что дрозд у Басила смолк. Онемел… Пошли мы, чтобы своими глазами в том удостовериться. Али пошел, Бабак, Копю Прыщ, Сла-стуха. Смотрим, а дроздихи в клетке нету.

— Дроздиха-то где, Васил?

— Придушил я ее, братцы, — отвечает. — Петь толком не пела, а жрала вдвое больше самца. Одно вот худо, что теперь и самец петь не стал.

Али говорит ему:

— Печалится он, хозяин! Тоскует по подружке по своей, потому и не поет!

— А коли тоскует, зачем жрет? — разорался Keg-лый. — Жрать жрет, так и поет пускай! А то отправлю его следом за подружкой! Три дня сроку ему даю!

Бабак взмолился:

— Отдай, — говорит, — нам птицу! Мы ему другую самочку подсадим, может, опять тогда запоет. Знаешь небось, песни по приказу не поются!

— Поются! — говорит Васил. — Еще как поются!

Дай цыганам пятерку и увидишь — поют по приказу или не поют.

— Птица, — говорит Бабак, — не цыган, и себя не продает. Птице чихать на твои деньги!

— А ну… пр-роваливай отсюда! — Квелый от ярости даже заикаться стал. — Мои деньги вас не касаются!.. Если у меня деньги водятся, так я их сам наживал, не вы дарили! Солидные люди, а дела свои побросали из-за какой-то птицы! Катитесь отсюда подальше!

Перед тем как уйти, взглянул я на клетку. Дрозд сидел, нахохлившись, перышки взъерошенные. На улице тарахтели телеги, гомонил народ, но он ничего не слышал, он только смотрел, не спуская глаз, на Квелого. Видно, боялся, как бы тот не подстерег момент и не прикончил его.

Дня через два вижу я, Саздо, грузчик, в руках какой-то узелок несет. Приносит он этот узелок Бабаку, разворачивает, а там — черный дрозд, мертвый!

— Квелый хотел прирезать его, — «сказал Саздо, — ¦ а дрозд стал метаться по клетке, об пол и потолок биться, ушибся и помер.

— А головы почему у него нету?

— Квелый оторвал за то, что проса у него много сожрал, а петь не пел.

У Бабака на глазах слезы выступили. В первый раз видал я тогда, чтобы мясник слезы лил. В первый и последний. Вмиг сбежался весь базарный люд — башмачники, продавцы бузы, грузчики, шорники. Птица на платке лежит, а вокруг люди стоят — шапки с голов сняли, потупились. Еще народ подошел, все спрашивают:

— Что такое? В чем дело?

— Васил Квелый Гогошева дрозда убил!

И всяк стаскивает с головы колпак, шапку — у кого что надето, и останавливается, так что скоро вся пло-Щадь у мясных лавок оказалась запруженной народом. Наклонился Бабак, взял мертвую птицу в руки и пошел по дороге к новому кладбищу. В фартуке пошел, как был, и без шапки. За ним — Али, чалму под мышкой зажал, а за Али — остальные, потянулась процессия — «голова» у фонтана, а «хвост» еще на старом мосту! Из охотничьей кофейни выбежало человек десять — они в кости играли, а как узнали, в чем дело, позабыли про игру и с нами пошли. Когда проходили мы мимо корчмы Петра Бледной Немочи, оттуда выкатились музыканты, и, не разбираясь кто да что, тоже пошли с нами и музыку заиграли. Песня тогда была одна, много ее пели:

В могилу сырую меня опусти

и поцелуй на прощанье!

Послушал бы ты, как они играли ее! Кларнет заливается, точно жена мужа оплакивает, две трубы слева и справа вторят, а большая труба всхлипывает, как живая: «Ох-хо, лихо, ох-хо, лихо!», да как выдохнет на басах, так сердце на куски разрывается…

Повстречались нам на дороге мужики. Остановили волов, спрашивают:

— Кого хороните?

— Веселье свое хороним! Смех! — ответил Али. Уразумели они, о чем речь, или нет — того не знаю, но возы свои бросили, с нами пошли.

Так дошли мы до кладбища, зарыли черного дрозда в Гогошевой могиле. Али бросил первый ком земли, а Саздо пальнул из пистолета и крикнул:

— Нынче из пистолета, завтра из пушки, нынче в небеса, завтра — с божьей помощью — Квелому в телеса!

Пистолет стреляет, музыканты играют. Никогда мне той музыки не забыть.

Б могилу сырую меня опусти и поцелуй на прощанье!

Кларнет высоко забирает, тонкие трубы вторят, а большая труба охает, как живая: «Ох-хо, лихо, ох-хо, лихо», и сердце тебе на куски разрывает.