Стоит кому произнести «Дубовик», как меня — словно ножом в сердце, хотя прозвали меня так за собственный грех, и ничьей тут вины, кроме моей, нету.
А случилось все из-за девушки. Хатте ее звали. Как раз против наших выселок высокий бугор, так он отца ее, Сулеймана Чалого. На том бугре поля его, выгоны, овчарни и все прочее. В те поры так заведено было у нас в Лыкавице — у каждого хозяина свой бугор, и так он там и живет. Лишь по пятницам да в байрам старики спускались в село помолиться в мечети, а остальное время всяк у себя на горе. Там на свет появлялись, там женились и детей рожали — все там.
Не знаю, как детей рожать, а жениться было делом трудным. Приглянется тебе девушка — так не возле дома или двора кружить приходится, а возле горы целой. А гора — что твоя крепость, хуже даже. У каждого по ружью, по десять-пятнадцать псов злее волка, мухе не пролететь, а уж парню к девушке подойти — и подавно. Захочешь девушку увидеть, неделю целую караулить надо, да и то не известно, кого повстречаешь — ее ли саму или ее родителя.
А родитель у нее, у Хатте моей, был нрава буйного. Ездил он верхом на чалом жеребце, потому и прозвище ему было такое — Чалый. Стремена у жеребца бронзовые, удила перламутром выложены, недоуздок весь в бляшках. И на платье у Сулэймана столько нашито галунов, что ими два раза гору опоясать можно. Ходил он всегда хмурый, насупленный. Был он суров и неразговорчив — каждое слово на вес золота. Зато дочка его, Хатте, бывало, только запоет — и все живое замрет, затаится, ее слушает.
Запал мне в душу этот голос, и я решил: вот моя суженая! Но только ей как про то сказать? Кабы она на байрам приходила, тогда бы просто, но отец не пускал ее на байрам. Принялся я бродить возле ихних владений. Тянул меня тот бугор пуще сахара, потому что Хатте иногда выходила из дому коз пасти. А я — по другую сторону обрыва: либо камни вниз сталкиваю, деревья крушу, либо песни пою, авось догадается, что полюбил я ее.
Много я камней покидал, много деревьев повалил и песен спел, пока наконец увидал: сняла она с головы платок и машет мне. В тот же вечер пошел я к старой Пехливанихе. Она варила всякие мази и снадобья, носила их по дворам на продажу. Не только каждый человек, пес каждый в селе знал ее, и преграды ей нигде не было.
— Сходи, — говорю я ей, — к Сулеймановой Хатте и скажи, ранен, мол, добрый молодец, так нет ли у ней мази целебной для той раны? А коли принесешь мне того снадобья, куплю тебе алой краски шерсть красить.
Пехливаниха старуха была смекалистая — вмиг уразумела, какая хворь меня прихватила, и на другое утро как встала, прямо туда, к моей Хатте.
— Поклон, — говорит, — тебе низкий от Хасанче-ка. Люба ты ему, хочет тебя в жены взять.
— И он мне люб. Слышала я, как он хорошо на кавале * играет, — отвечает Хатте. — Но только знай: коли проведает о том мой отец, как овцу, меня прирежет. Поэтому никому ни слова.
Взыграло мое сердце, когда принесла мне ту весть Пехливаниха, и пожалел я, что небо не колокол, а то ухватился бы я за било да как начал бить и трезвонить, чтобы над горами и долами разнеслось имя ее милое. Но так как небо не колокол, нацепил я колокольцы на своих коз и погнал их через Усое. И до тех пор гонял их да нахлопывал, пока наверху, на горе, не показался платок моей Хатте. Это" было первое неше свидание. Пока дождался я второго и третьего, трава успела выгореть, пожелтела листва на деревьях, запестрела гора всеми красками — наступила осень. Уже хлеб и сжали, и смолотили, близилась пора свадеб и помолвок. Мать с отцом мои догадались, какое солнце мне светит в небе, но виду не подавали.
Только раз как-то отец сказал мне:
— Ты, сынок, особенно-то не звони колокольцами, потому что на твой лужок еще кто-то тропку протаптывает!
Как громом ударили меня эти слова, но спросить я ни о чем не решился. Послал Пехливаниху к Хатте, и она вернулась не с мазью целебной, а с ядом.
— Как увидит Хасанчек, что мой платок к палке привязан, — сказала ей Хатте, — пускай ждет меня в овраге с ружьем и кинжалом!
И больше ничего не прибавила.
* Кавал — народный музыкальный инструмент типа свирели.
А к вечеру все стало ясно. Барабанщики из Баклар-ской магалы пошли в Лыкавицу. Дели Мехмед их позвал. Похвалялись они, что на другой вечер будут бить в барабаны у Сулеймана Чалого. Значит, Дели Мехмед хочет женить своего сына Брахома на Сулей-мановой дочке Хатте.
Эта весть мне как кость в горле — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Будь то не Дели Мехмед, а другой кто, можно бы хоть что-нибудь сделать: овин ли, дом ли подпалить, нагнать страху, но ведь тут Дели Мехмед! Тот самый, что водил башибузуков на Батак резать и грабить. Этот богатей и кровопийца на всех наводил страх и трепет. И коли Сулейман посулился отдать ему Хатте, один лишь аллах мог ее вырвать у него из рук.
Только одна-единственная звездочка мерцала мне в беспросветной мгле: наказала мне Хатте дожидаться ее в овраге. Но, по правде сказать, не верилось мне, что знак она мне подаст, что придет в овраг.
На другой вечер взял я свою двустволку и забрался на Орлиную скалу, что напротив Сулейманова бугра. Вдруг слышу — бам-бара-бам, бам-бара-бам, — забили оба барабана, и от Лыкавицы вверх к Сулей-меновой усадьбе потянулась пестрая вереница свадебщиков. Ползет вереница вверх, колотят барабаны, а у меня на виске жила бьется — того и гляди лопнет! Видел я, как Сулейман вскочил на коня, чтобы выехать навстречу гостям. Он пальнул из пистолета, а те отозвались снизу залпом из десятка ружей, так что всю гору окутало дымом и копотью. А когда дым рассеялся, гляжу — к тому самому камню, где, бывало, сиживала Хатте, палка прислонена, и на палке белый ее платок. Значит, и обо мне печется господь на небе! Думал я, Хатте прибежит ко мне, прежде чем прибудут свадебщики, но она смекнула: ежели пуститься в дорогу засветло, люди Дели Мех-меда настигнут ее, и решила выждать. Пускай стемнеет хорошенько, да пускай гости хорошенько напьются— и уж тогда бежать.
Так оно и вышло. Прибыли свадебщики. Ели, пили, да музыку играли, пели до полуночи. Тогда Хатте и говорит матери:
— Ты уже уморилась, давай я телятам сена снесу. Взяла мешок с сеном — и за дверь. А как вышла за дверь, так и не вернулась. Послали за ней брата ее, Ресима, но нашел он только мешок. Мать грохнулась без памяти, Сулейман — как зверь бешеный, свадебщики взъярились. Ножи, пистолеты — за пояс, ружья — за спину, верхом на коней — и на поиски.
А я все это время сижу в овраге. За триста метров почуял ее шаги. Подошла она ко мне и говорит:
— Веди меня куда пожелаешь.
Взял я ее за руку и повел. Но только вместо того, чтобы повыше в горы, в пещеры увести да переждать там неделю-другую и уж тогда воротиться, когда все поутихнет, я, олух этакий, двинулся по тропе на Кру-шово! К нашим выселкам!
Когда подходили мы к дому, уже светать начало. И тогда только я в первый раз увидел. Хатте вблизи: зубки белые, ' ровные, губы словно ежевикой поенные-кормленные, яркие, — свежие, и не посмел я коснуться их… Думал тогда: «Еще будет время», а времени-то нашего были минуты считанные.
На зорьке добрались мы до нашего дома. Все соседи сбежались — и родные, к чужие зарадова-лись, что такая видная девушка будет снохой у нас в Крушово. Отец говорит:
— Скорей бегите кто-нибудь за муллой, чтоб поженить их, а то эти молодчики вот-вот налетят!
А молодчики плутали-плутали без всякого толку и на заре воротились к Сулейману дивиться и думу думать, куда девалась Хатте — сквозь землю ли провалилась, в преисподнюю ли угодила. А потом додумались покликать вокруг, и слышим мы, кричит Сулейман:
— Э-ге-ге-гей, крушовские! Слышите? Нет ли у вас одной нашей девушки?
— Как не быть! — отозвался мой отец. — Но только не ваша она, а наша! Нашенская она теперь, вот оно как!
Как вымолвил он «нашенская», те на миг смолкли, а потом подняли такой вой, будто три сотни волков завыли разом. И тут же рванулись конники Дели Мехмеда с Сулейманова бугра напрямки к нашим выселкам.
Как тут быть? Свадьба в разгаре, а муллы нету. Наши гости — двоюродные братья, сестры, дядья и прочая родня — сначала храбрились, кричали, но чем ближе подходила орда Дели Мехмеда, тем больше они смирели и разбредались потихоньку кто куда.
А те-то разбойники скачут! В зубах — ножи, в руках— ружья, и скачут! Около меня еще оставался кое-кто, говорят:
— Сметут они нас, Хасанчек, как метлой. Надо уносить ноги, пока не поздно!
Отец сказал:
— Не могу за тебя вступиться! У меня два патрона, а у этих бандитов полны сумки.
А те уже близко, уже копыта по булыжнику цокают. Раздались ружейные выстрелы, и послышался голос Дели Мехмеда:
— Сжечь их всех…
Глянул я — возле меня ни души! Толкнул заднюю калитку — и вверх по склону. Лишь когда забрался на самую маковку, смотрю: Хатте со мной нет, внизу осталась. А во дворе у нас полно людей Дели Мехмеда, и у меня не хватило духу спуститься…
— Ты что здесь потеряла, потаскуха этакая? — заорал на нее Сулейман.
— Что потеряла, отец, то и нашла.
Он во дворе стоит, а она ему из окна отвечает.
— Иди сюда, живо! — рявкнул он. — Не то голову снесу с плеч долой!
— Нет, отец, живой я отсюда не уйду, — говорит ему Хатте.
— Ты с кем сбежала? — спрашивает Дели Мехмед.
— Со мной, Мехмед-ага! — отозвался низкий голос, и в окне рядом с моей Хатте встал — кто бы ты думал? — брат моего отца, дядя Селим.
Неженатый он был и даже ни к кому никогда не сватался, потому что правая рука у него была калечная и не мог он ни пахать, ни копать. Сидел дома, ел за нашим столом, мастерил ребятишкам луки, стрелы, игрушки разные, а в летнюю пору стерег кукурузу от барсуков… Лицо у него было в оспинах, зубы лопатой, никому и в голову не могло стукнуть, что он на такое способен. А вот на тебе, выходит, способен!
— Я увел ее, Мехмед-ага! — повторил Селим и левой рукой вскинул наган — наган с барабаном. И крикнул он Дели Мехмеду: — Дели Мехмед! Один у меня наган, и одна в нагане пуля! Коли есть среди вас смельчак, кому Хатте дороже, чем мне, — пускай выйдет! Пальнем друг в друга, й кто живой останется, тему жениться на Хатте.
Зарычали Делимехмедовы молодцы, но Дели Мехмед укротил их.
— Кто первый стрелять будет? — спросил он.
— Да хоть ваш! — ответил дядя Селим.
— Брахом! — сказал тогда Дели Мехмед сыну. — * Пусти ты поживей кровь из этого бубнилы, и поехали назад.
Все отступили, остался Брахом один посередь двора. Осмотрел он старательно свое ружье, прицелился* Долго целился. Опустил ружье и снова стал целиться, а Селим стоит, опершись на перила, улыбается, глядит ему прямо в глаза и говорит:
— Целься, целься, Брахом Делимехмедов, а оставишь меня живым — ты у меня материнским молоком блевать будешь!
Негромко говорил он, но кругом такая стояла тишина, что каждое слово было слыхать. Негромко говорил он, но от таких слов волосы дыбом встали…
Бахнуло Брахомово ружье, зазолокло двор дымом, а как рассеялся дым — вижу, стоит Селим цел и невредим.
Тут Делимехмедов ублюдок повернул коня — и наутек. Струсил, значат. Вскинулся от ярости Дели Мехмед, заорал ему вслед:
— Стой, так-перетак! Стой, тебе говорят!
А Брехом, знай, скачет, долама его вьется по ветру, как бумажный змей.
Дели Мехмед выстрелил, но сынок и тогда не остановился. Обернулся Дели Мехмед к Селиму и говорит:
— Мой выродок не пара такой невесте, Селим-ага! Пускай она тебе на счастье достанется.
Поворотили они коней и ускакали прочь. Тут наши стали вылезать из-за кустов, и я тоже вернулся домой. Хатте и Селим сидят рядышком и глаз друг с дружки не спускают.
— Хасанчек, — сказала она, завидев меня. — Я останусь у вас, но только с Селимом.
Кинулся я на Селима, и схватились мы насмерть, но отец растащил нас.
— Селимова, — говорит, — она невеста по справедливости. Кабы не он, не осталось бы тут не только невесты, камня на камне бы не осталось.
Тут и другие голос подали, тоже против меня… И стала Хатте женой Селима.
А потом… Что тебе сказать? Лучше не рассказывать, но ты спросил, что за фамилия такая — Дубовик. А я тогда убежал от срама в дубняк и прятался в том лесу несколько месяцев кряду, с того времени и прозвали меня Дубовиком.
Забился я в нору, как дикий зверь. Один-одинешенек! Но куда ни обернусь, куда ни гляну, отовсюду глядит мне в глаза другой Хасанчек: «Зачем удрал? Почему?» Отвернусь, гляну в другую сторону, а там Хатте: «Эх, ты! Заячья твоя душа!» Зажмурюсь покрепче, чтобы не видеть, и что снаружи — того не вижу, но от того, что внутри, не зажмуришься, и опять передо мной заново: белый платок Хатте, наше свидание, свадебщики, песни — все, все! И Хатте с Селимом держатся за руки!
Ворочаюсь я с боку на бок, со спины на живот, но глаза, что внутри нас, продолжают видеть, а уши, что внутри нас, — слышать.
* Долама — мужская верхняя одежда старинного пэкрая и» грубой шерстяной ткани.
А потом стал я подумывать: долго ль я буду себя изводить, отчего не порешу обоих, чтобы окончились эти адовы муки?
Стали мне видеться сны — как я убиваю Хатте. Правая рука пистолет'наводит, а левая тянется приласкать ее. Полсердца задубело, а полсердца мягкое. Чего я только ни делал: мясо лисье сырое ел, орлиные когти варил, кровь дикой кошки пил, чтобы зачерствело сердце! В конце концов перестали мне сниться сны, и я сказал себе: «Пора, Хасанчек, иди и убей их!»
Воротился я домой, никто меня ни о чем не спросил. И я ничего не сказал.
Стал нож точить… Точу и думаю, куда этот нож вонзится: Селиму в спину или Хатте в белую грудь? И так надумал: «Дай хоть погляжу на нее, погляжу да голос ее послушаю, покуда она еще на этом свете!» И стою у окна, караулю, когда пройдет она по двору воды набрать, чтоб полюбоваться, как красиво стан ее колышется. Я на нее. из окна гляжу, а Селим сидит на пороге и смотрит — не потерялась бы она куда от двери до дворовой чешмы. Во все глаза смотрит, а глаза у него голубые… Эх, Селим… «Пускай, — думаю, — поглядит, пускай поглядит еще малость».
Вернется Хатте к себе в горницу и начнет песни петь. В доме никого, все в поле. Она поет, а он ей вторит. Прет она и смеется. День и ночь смехом заливается, только по ночам смех у нее другой: будто щекотно ей, будто он ее бородой колет. Взметнется' ее смех, а он его потушит, ропять взметнется, и опять потушит, и так до самой зари…
Я у себя в комнате, они у себя, а все равно слыхать. С головой укрываюсь, по самые плечи башлык натягиваю, чтобы не слышать. Сон не идет ко мне, кусок в горло не лезет. Истаял весь, еле ноги таскаю. Отец говорит:
— Коль ты помирать собрался, Хасанчек, так иди, говорит, сам вырой себе могилу. А коли думаешь еще пожить на свете, бери соху — и в поле, время пахать да сеять!
И сказал я себе тогда: «Завтра прикончу их, а тем будь что будет!»
Наши чуть свет все в поле ушли. Хатте вышла во двор за водой. Селим сел на пороге глядеть на нее. А я взял свой кинжал и подобрался к нему сзади. Сидел он без шапки, над ухом — цветок. Не то крокус, не то чемерица — в глазах темно было, так что не разобрал. А за ухом у него бородавка с кукурузное зернышко, точь-в-точь такая же, как у моего отца… Померещилось мне, что не Селима я сейчас проткну, а отца родного… И не услышал я, как нож брякнулся наземь. Селим повернулся, поднял кинжал, засунул мне в карман и говорит:
— Орлиц, милок, живым мясом приманивают, не падалью! Уходи отсюда прочь!
Ушел я и больше не вернулся. В разных краях оседал ненадолго и дальше шел. В Турции побывал, назад пришел, женился не раз и не два, но слова те Сели-мовы крепко засели в памяти: «Орлиц живым мясом приманивают, не падалью!»
Уйти-то недолго, а вот вернуться… Жизнь целую возвращаешься, а туда, откуда ушел, вернуться не можешь.