Из-за какой-то несчастной дыры пошла моя жизнь в перекос, из-за проклятущей пещеры, которая была неподалеку от нашего села. В ту пору я был еще мальчонкой, волов пас и частенько вокруг этого хода вертелся. Старики рассказывали, что в пещере гайдуцкие ружья спрятаны, а мне страсть как хотелось ружье заиметь, и решился я туда за ним слазить. А пещера такая оказалась теснющая, что, когда начал я из нее задом вылезать, рубаха моя сбилась, и зажало меня в темной норе, как в тисках, ни взад, ни вперед. Кричал я, кричал, да кто в таком глухом месте услышит. '

Пролежал я так с обеда до вечера. Хорошо, что торбочку с хлебом повесил на сосну возле входа, ¦— другие подпаски догадались, где я, пастухов позвали, те связали мне ноги веревкой и вытянули меня — ни живого, ни мертвого от холода и страха. С того дня на всю жизнь во мне этот страх остался. Во всем я человек здоровый, нормальный, но стоит мне очутиться в темном и тесном месте, как я прямо-таки ума лишаюсь. Как хочешь это называй — фобия или мания, но только самая моя большая слабина в том и состоит, что боюсь я тесного и темного помещения.

Как на грех, везло мне в жизни на темное да на тесное: из ямы в яму, из кутузки в кутузку. В шестнадцать лет я уже батрачил, знал наизусть брошюрку «Кто за чей счет живет» и читал ее другим батракам в Араповском монастыре. Только игумену донесли про эти чтения, и оказался я на дне монастырского колодца — на два с половиной метра под землей. Хорошо, что вверху отверстие было. Смотрел я в небо и тем спасся.

Во время стачки водопроводчиков меня и Георгия Найденова схватили и заперли в пороховом складе — такое углубление было в скале, дверью заделанное, где хранился порох. Было там и темно, и тесно, но чтоб меня очень страх одолевал — не скажу, потому как сидел я не один, а с Найденовым.

В этот раз нас не били, но зато всю душу нам вымотал один немой, дурачок тамошний. Надзиратель подучил его подходить к складу, когда никого поблизости нет, и бросать через щели в двери подожженные щепки…

А внутри стояло двенадцать ящиков с порохом, и мы с Найденовым босыми пятками затаптывали горящие щепки, чтоб не взлететь на воздух вместе со скалой.

Жизни мы могли лишиться из-за этого недоумка, и жутковато было, конечно, но такой-то страх пересилить можно, не то что в кромешной тьме сидеть.

Ноги у нас были по колено в волдырях, но агитаторов мы не выдали.

А когда я служил в девятом полку, поручик Гагов нешел у меня спрятанную за пазухой газету «Работ-нически вестник» и стал допытываться, кто ее в казарму проносит. Бил меня и плеткой, и рукоятью шашки. Но я молчал. Тогда он мне шею газетой, как платком, обернул и зажег — вот он след, но я все равно не сказал.

Тут Гагов взъярился и приказал меня отвести в продовольственный склад, где после Пловдивской ярмарки осталась у нас здоровенная бочка с крышкой. Приказал он караулу затолкать меня в бочку. И это меня доконало. Признался я, что дал мне газету прапорщик Крыстю Крыстев, и его разжаловали в подпрапорщики, а мне перед всей ротой всыпали двадцать пять горячих.

Было это в двенадцатом году, в августе. Балканская война еще не начиналась, но про нее уже в открытую говорили, а я так прямо дождаться ее не мог, потому как задумал в первой же перестрелке тайком прихлопнуть нашего взводного. Но перед самой войной этого изверга перевели в другую часть, и план мой лопнул.

Если б знал я, сколько мне в своей жизни из-за этого Гагова горя хлебнуть придется, под землей бы его сыскал и тут же бы пристрелил, но откуда было знать, что через одиннадцать лет нам с этим гадом опять доведется встретиться и тогда уж он сумеет меня допечь окончательно!

В двенадцатом году тесняков* в нашей околии было раз-два и обчелся, а после войны, как покормили мы вшей, партия силой стала, и во время антифашистского восстания в двадцать третьем году наша городская организация выставила семьдесят шесть человек с ружьями, двоих с пулеметами, семерых с гранатами, не считая тех, кто с топорами вышел… Четыре дня мы занимали наш городок. Сдерживали целый пехотный батальон, но когда подошла тяжелая артиллерия, пришлось нам отступить.

* Тесняк — член революционного крыла Болгарской социал-демократической партии.

Ушли мы в горы, и мало-помалу поредели наши ряды: осталось нас двенадцать человек самых стойких, но мы решили продолжать борьбу, быть отрядом мстителей.

Вот когда довелось мне узнать, каково без соли сидеть. Десять дней мы одну зеленую кукурузу ели, это еще куда ни шло, но вот без соли стало нам совсем невмоготу. Мы уж на горячие камни по малой нужде ходили, и потом их лизали, чтоб хоть чуточку во рту солоно стало. Только и от этого никакого нам облегчения не было.

Тогда решили мы: мне и еще одному парню из отряда спуститься в село и раздобыть соли. Хоть я к тому времени уже в город перебрался, но в селе у меня родня осталась, и я надеялся, что она мне не откажет. Так надо ж было нарваться нам на засаду — бросили в нас гранату, товарища моего убило, меня оглушило, так в бессознательном состоянии и взяли меня в плен, и очнулся я в Пловдиве, в «Ташкапии», может, слыхал!

Там битком было набито людьми, но меня как Важную птицу (был я как-никак один из партизанских руководителей в округе) посадили в отдельную камеру. И той же ночью повели на допрос. Ведут меня в какую-то комнату, у дверей солдат на часах. Вхожу в комнату, смотрю — два полковничьих погона. Полковник в бумагах роется, лица не видно, одни уши торчат — оттопыренные, словно вырезанные и наклеенные, и внутри черным волосом поросли. Не иначе Гагов! Он голову поднял, на меня глянул, потом встал и подошел ко мне, чтобы получше рассмотреть.

— Да ты уж не тот ли самый, что в бочке вопил? На складе, в девятом полку?

Тут уж не отопрешься, пришлось признаться, что я. Пригласил он меня сесть, сигаретой угостил.

— От тебя, — говорит, — одно требуется: укажи точно, где твои бандиты скрываются. Надеюсь, что мы, как старые знакомые, быстро договоримся.

Пробовал я выкрутиться, наврать, но предатели о нас уже порядком порассказали, кто мы, сколько нас и вблизи каких мест пробираемся.

— Правду говори! — пригрозил мне Гагов. — А не то я тебя в бочку затолкаю и на сей раз — богом и царем клянусь — утоплю.

Лучше бы он меня утопил, но он догадался, в чем моя слабина, и не утопил, а держал в бочке — не помню уж, три ли, четыре дня, дока у меня на голове волосы не повылезли и так я пал духом, что попросил караульного доложить полковнику: согласен, мол, сделать все, что потребуется.

Сам полковник подробно разработал операцию. Я должен был идти по гребню горы. Руки мне развяжут, а цепи на ногах оставят, обернут их ватой, чтобы не звенели, и так приладят, чтобы я мог идти, но убежать не мог. А в то время к нашему лагерю с обеих сторон оврагами будут подбираться два отряда солдат, чтобы взять лагерь в клещи. Полковник предполагал, что наши люди могут быть не в самом лагере, а где-то поблизости, и потому-то я и был ему нужен как приманка, на которую они все из лесу сбегутся. А что они меня ждут, он не сомневался, потому что после того, как меня поймали, комендант перекрыл все дороги в горы, чтобы мои товарищи не узнали, что со мной приключилось. Кроме того, должен я был идти с сержантом, переодетым в одежду моего убитого товарища, — вроде я хромаю, а он меня поддерживает; и со стороны больше на правду смахивает, и уверенности больше, что меня, согласно приказу полковника, можно будет тут же пристрелить, если я решу своим сигнал подать.

Одного только не мог полковник знать: перед уходом условился я с нашим командиром, что если мы на другой день к вечеру не вернемся, то, значит, с нами что-то стряслось и надо принимать меры. Я был уверен, что он уже с овечьего зимовья, где был наш лагерь, снялся, и поэтому шел туда, не беспокоясь особенно.

Только я-то полагал так, а вышло иначе.

Идем мы с сержантом, уже к лагерю подходим. Лес вокруг густой, ничего не видать, но у меня нюх острый — чую, паленым пахнет. Кожей горелой пахнет, телячьей. Еще в первые дни мы съели теленка, а шкуру оставили, чтобы на ноги себе обувку мастерить, но когда стало нам совсем нечего есть, начали мы от этой шкуры кусочки отрезать, на костре жарить, чтоб хоть немного голод заглушить. Значит, наши были в лагере и как раз в эту самую минуту кожу жарили! Сколько человек там осталось, я не знал, но как подумал, что сейчас произойдет, так весь похолодел и начал кричать:

— Бегите, вас окружают солдаты, бегите!

Пристрелит меня сержант или не пристрелит, мне уж теперь было все равно. Не знал я, что полковник отдал другой приказ: любой ценой, что бы ни случилось, оставить меня в живых. Вот почему сержант стрелять не стал, а бросился мне рот затыкать. Повалил меня на землю, и начали мы с ним кататься, а я все кричу, прямо надрываюсь. Он было хотел меня по голове револьвером садануть, чтоб я замолчал, но я его руку отпихнул, и револьвер выстрелил в воздух. Тогда он меня за горло схватил и душил до тех пор, пока у меня в глазах не потемнело и я без памяти не упал.

Очнулся я уже в «Ташкапии». Гагов готов был меня пристрелить, кожу с меня содрать, живым в землю закопать, потому что наш отряд от них ушел и даже в Сербию сумел перебраться.

Наконец повели меня вместе с другими на расстрел. Но среди солдат были и хорошие ребята, которые старались по живой цели не бить, и потому, когда грянул залп, упал я и оказался среди трупов с царапиной на боку. Притворился мертвым, и когда нас сбросили в Марицу, поплыл и потихоньку, полегоньку выбрался на чью-то бахчу, — словом, спасся.

А как настали времена поспокойнее, перешел я на легальное положение, начал жить, как все люди, но здоровье у меня уже стало такое никудышное, что, когда в тридцать третьем году предложили мне перейти на конспиративную работу, я отказался.

— Ты можешь отказываться? Ты коммунист, борец, участник восстания? — возмутились товарищи/

— Верно, — ответил я им тогда, — коммунист я душой и телом, но должен вас честно предупредить, что я человек с изъяном: и манией страдаю, и трахома у меня, и весу во мне всего пятьдесят два кило осталось, и весь я покарежен еще с двадцать третьего года. Завтра меня в участке в оборот возьмут, и, глядишь, я вас, всех выдам.

А они, вместо того чтоб правильно меня понять, объявили дезертиром.

В сорок третьем снабжал я партизан мукой, после Девятого сентября сорок четвертого шагал со всеми в ногу, но так и осталась за мной эта кличка — дезертир. На прошлой неделе внук приходит из школы, плачет.

— Дедушка, — говорит, — правда, что ты дезертир?

— С чего ты взял? — говорю. — Кто тебе сказал?

Внук мне и объясняет, что была у них встреча пионеров с борцами против фашизма, и один из них, когда рассказывал про подвиги коммунистов нашего города в тридцать третьем году во время стачки табачников, сказал, что я был среди тех, кто дрогнул в борьбе и дезертировал.

Вслед за внуком и сын меня стал корить.

— Такое сейчас время настало, что и я, и мои дети через твое дезертирство страдают!

— Это почему и как ты, — спрашиваю, — через меня пострадал?

Начал он мои старые грехи припоминать и доказывать, что если б меня признали активным борцом против фашизма, то были бы и мне и всей семье и почет, и уважение, и льготы, как положено по закону, и он бы работал не начальником склада, а. директором и старший сын его учился бы в университете, а не трубил бы в армии!

— А кто, — отвечаю, — виноват, что у него в аттестате семь троек?

Я ему дело говорю, а он заладил одно, что я всему викой, и знай твердит:

— Если бы тебя признали активным борцом, то я был бы директором, а сын мой в университет поступил бы!

А позавчера новая вина за мной сыскалась: перевели его жену из третьей школы в пятую! А если б я был активный борец, то ее не смели бы тронуть! А я-то думал, отчего это сноха, как мимо меня проходит, так в пол смотрит и фырчит, а оно вон что.

На днях и с зятем ссора вышла. Он работает шофером на пикапе, приличные деньги получает, но прослышал, что шоферы из «Международных перевозок» навезли себе из-за границы «мерседесов», и пришел го мне просить: не устрою ли я его туда через кого-нибудь из старых знакомых «наверху».

— Не осталось, — говорю, — у меня моих старых знакомых, нету никого!

— Неужели, говорит, ты зря против фашизма боролся! Такую пустяковину и ту устроить не можешь!

Тут уж лопнуло мое терпение, и разнес я его в пух и прах!

— Если я тебе «мерседеса» устроить не могу, это еще не значит, что я зря против фашизма боролся. Я не за «мерседесы» и блаты боролся, а за то, чтоб тунеядцев на свете не было!

Тут и зять высказал, что у него на уме было.

— Может, ты, — говорит, — и боролся, да дезертировал, а теперь наводишь тень на плетень, что ты, дескать, не за «мерседесы» боролся. Потому что тебя ни во что не ставят!

— Вон отсюда! — говорю. — Жук этакий! Собралось вас тут вокруг меня дармоедов, норовите на чужом горбу проехаться!

С того дня он ко мне в дом ни ногой и жену свою не пускает и детей. Обидней всего ему показалось, что я его дармоедом обозвал.

Из-за него и со старухой у меня разногласия пошли.

— Ты, — говорит жена, — своей грубостью всех от себя отпугнешь. Молчи лучше и не обращай внимания! — советует мне она. — У них, может, тоже свои огорчения есть.

— Какие же это у них огорчения? — спрашиваю я жену. Одному директором стать приспичило, другому «мерседес» подавай! Стыдно ему, вишь, что у него одного во всем городе малолитражка, а не шикарная машина! От это. го он огорчается? Пожили бы они месяц-два в наше подневольное время, помахали бы лопатой на чужом поле, и чтоб хозяин под зонтиком расхаживал и вскопанное мерил! Хоть одну зиму покоротали бы в нетопленной комнате, где одни голые стены, ни кровати, ни стола, как мы с тобой жили! Чтоб у них в кармане пяти стотинок не было на гербовую марку для медицинского свидетельства. Понюхали бы такой жизни, так не то чтобы огорчались, а наплакались бы вдосталь!

Распушил я их как следует, а у самого давление подскочило на двести двадцать и в ушах загудело, словно паровозный гудок, — не приведи бог! С прошлой среды гудит, не смолкает. Говорю я своей старухе:

— Поезд подошел!

— Какой поезд? — удивляется она.

— Не слышишь разве, — говорю, — паровоз гудит. На тот свет пора. Готовь чистую рубаху.

— У тебя давление, — говорит мне жена. — Позову доктора, он тебе его снизит.

— Незачем, — говорю, — его снижать! Пускай повышается, я свое отжил, хватит.

— Это почему же хватит? — уставилась она на меня.

— Потому что, — говорю, — : партия мне простила и красную книжицу не отобрала, но дети мои мне не простят, что я в активных борцах не числюсь! И вина моя чем дальше, тем больше становиться будет. Внуков, правнуков будет прибавляться, а вина моя будет делаться все горше и горше, потому как один захочет директором стать, другой — дипломатом, третий — внешней торговлей заняться. Что тогда? Как я им в глаза буду смотреть? Куда денусь?

— Не убивайся ты! — говорит. — Не думай про это, выбрось из головы…

— А про что же мне думать прикажешь?

— Вспоминай про что-нибудь хорошее. Что тебе, кроме теперешнего, и подумать не о чем?

Доктор мне это советовал и ей, видно, то же самое сказал, и она, бедолага, этот же рецепт мне сует. Беспокоится, старая, нельзя ее не уважить.

— Ладно! — говорю. — Давай хорошее вспоминать! С чего начнем?

— А с детства…

— Что же мне про детство вспомнить? Про вшей, что меня ели? Про то, как я три года прислуживал в корчме у Найдю Николова, два года батрачил в Кру-мово, один год в Козлуке и еще два года у Георгия Славова в Козаново? Кормил он нас одним хлебом и луком, и потому мы, трое батраков, устроили забастовку. Лозунг выдвинули: «Первое: заменить лук салом, и второе: не работать в воскресенье!» В самую жатву на неделю побросали серпы, и волей-неволей пришлось ему согласиться. Только и было хорошего за все те годы! А потом он подкупил одного из своих батраков, Дмитрием его звали, чтоб меня мотыгой по голове стукнул, когда мы на винограднике работать будем, но тот для храбрости хлебнул лишнего и попал мне не по голове, а по плечу. Только поэтому я и жив остался. Чтобы потом за мной козановский поп Георгий верхом на коне и с кинжалом в руке гонялся, потому, дескать, что-из-за-таких «сицилистов» и безбожников, как я, все градом побило и засухой пожгло.

— Нашел о чем вспоминать, — говорит мне жена. — Давай лучше поговорим про то, как люди дальше жить будут!

— Про что, например?

— Да про что хочешь.

— Поговорим тогда про машины! Что с людьми будет, когда машины начнут всю работу за них делать? Человек в труде развился и человеком стал, а машина, которую он выдумал, его не только в физическом, но и в умственном труде заменит… Если не всех людей, то большинство… А что люди без работы делать будут? Как будут развиваться? Стане* ли тогда человек лучше?

На этом вопросе пока что мы со старухой и остановились. Я долго разговаривать не могу, так мы передохнем и опять продолжаем. Она, хитрюга, характер мой знает и оттого всегда выступает в оппозиции. И поскольку я привожу иной раз слова Луначарского или Ленина, то и она, чтобы быть в форме, начала справки наводить, в библиотеку ходить, «Ра-ботническо дело», «Науку и технику» читать. Очки вторые нацепит и вооружается против меня цитатами, чтобы спор на уровне вести. Лишь бы только я отвлекся от болезни и наших семейных передряг, чтоб еще хоть месяц протянул, а там, глядишь, и год-другой…

Славная у меня старуха! Если и стоит ради кого-нибудь или чего-нибудь жить, то ради того, чтобы полюбоваться на ее красоту. Жалко, что она уже стара стала, а то лучшего примера человечного человека не найти.

От ее забот и кислого молока, которое делает наш сосед, давление у меня вроде спало. Спозно паровоз не под самое окно подкатил, а стоит где-то за холмом и ждет, когда мы кончим с моей старухой спор, как будет развиваться человек, если от природы оторвется.