Узелок этот, скажу я тебе, давно завязался. Мне тогда и четырнадцати не сравнялось, и не было у меня ни отца, ни матери. Отца моего забодала соседская корова, а мать померла от испанки. Рос я с дедом и бабкой, а у бабки правая рука отнялась, некому стало домашнюю работу делать, и дед начал прикидывать, не пора ли меня женить. Меня не спрашивали. В ту пору тех, кто женился, не спрашивали, старики сами все улаживали. Услышал я только раз, как они говорили с бабкой.

— Молодой еще! — сказала бабка.

— Подрастет! — сказал ей дед. — Надо только девку приглядеть!

Что и как там дед глядел, не могу я тебе сказать, только как-то вечером вернулся я с выпаса и застал у нас дома громадного дядьку с большими ножницами за поясом.

— Рамаданчо, — сказал дед, — позвал я портного потури тебе сшить. Серые хочешь или какие другие?

Больше ничего не спросил. Сосватали меня, женили, только и было спросу: «Серые или какие другие?»

Портной пришел в среду, в четверг штаны были готовы — коричневые потури, карманы обшиты галунами, а в пятницу явились во двор барабанщики, и застучали сзадсбнью барабаны. Барабаны бьют, котлы с мясом кипят, а я все еще не знаю, кого мне в жены выбрали.

Насмелился я и спросил у бабки.

— С выселок, — говорит, — будет, не из села!

А чья? Какая? И бабка не сказала, и я дознаваться не посмел.

Чья да какая, вечером только узнал. Пропел мулла, отстучал барабан, пришло время одним нам остаться. Перед тем как мне в комнату войти, дед отозвал меня в сторонку и говорит:

— Что хошь делай, а чтоб кровь поутру была! Коли стал ты мужчиной, действуй по-мужски! А не можешь по-мужски, делай что хочешь, но чтоб кровь была, а то все село смеяться станет!

Втолкнул меня в комнату и запер.

Сидел я этак с полчасочка как истукан, не смел ни голоса подать, ни покрывало с лица у ней приподнять, пока она сама покрывало не сняла. Думал я, что дед сосватал мне здоровущую девку, а увидел девчушку— словно бабочка легкокрылая, лицо белое, как молоко, и глаза — вот с такими ресницами. Уставился я на нее, как дикий, а она на меня поглядела, поглядела, да как засмеется.

— Стыдно тебе? — спрашивает,

— Стыдно.

— Чего ж ты стыдишься? Смотри, какие у тебя потури красивые. И пояс какой. Хочешь, поиграем в волчок?

И не успел я ответить, как взяла она меня за пояс и стала его разматывать, поворачивать меня, волчком крутить. И так мы заигрались, что не услышали, когда первые петухи пропели.

Только вспомнил я вдруг про кровь, и взяла меня забота. «Вот-вот рассветет и придут про кровь спрашивать. Что тогда?» Заметила она, что я приуныл, и спросила, про что я думаю.

— Про кровь! — отвечаю.

— Я, — говорит, — добуду!

Надулась она, аж лицо посинело, раз — и из носу у нее кровь потекла. Не буду тебе рассказывать, где и как мы эту кровь размазывали, — дело прошлое. И зажили мы с Сильвиной, как муж с женой. Была она еще совсем девчонка, но и женщина была. В девочке сызмальства женское-то заложено. В ресницах ли, в бровях ли, но таится, а парень — дело иное. Коли у парня щетины нет, чтобы девичью щеку уколоть, то он не мужчина. Хотя ежели сердце взыграет, то ему не прикажешь, как и со мной случилось. Пока мы с Сильвиной крутились да раскручивались, пока смеялись да играли, сердечко-то обматывалось, обматывалось и, как потом потянули, чтоб его размотать, так напрочь из груди и вырвали.

Как это случилось, скажу я тебе, никто и не приметил. Все пошло, побежало, как вешняя вода. Никто и не думал не гадал, что под водой-то — скала, лодку нашу об нее ударит и в щепки разнесет. Сильвина все больше дома сидела, присматривала за бабкой, варила кашу и нас поджидала. Прибиралась, подметала, и старый наш дом засиял, как солнышко. Балки и те заулыбались — так украсила их Сильвина разными цветами да травами, а уж окошко в комнате мыла, протирала по три раза на день, и в него каждое утро смотрелась, и волосы свои расчесывала. А волосы у неэ были — вот по сих пор, и как глянешь — русые! Отойдешь маленько — рыжеватые, словно светятся. А еще отступишь — червоное золото, точно живое, заиграет по ним! Как начнет она их расчесывать, я стою и смотрю.

Смотрю, смотрю, пока дед меня не окликнет:

— Эй, Рамаданчо, козы твои с голоду подохнут!

Что за мученье было с этими козами! А летом солнце ленивое встанет посередь неба и не сходит! Плевать ему, что у меня в селе молодая жена, так бы и подпрыгнул и сбил бы его палкой. И зарыл бы в землю, чтоб больше не всходило.

Все-то бы ночь была, и лежал бы я с нею рядом или на ресницы бы ей дул. Была у нас с ней одна дразнилка, игра вроде: как проснусь я утром, дую ей на ресницы, пока ресничка к ресничке не ляжет. Обещался я Сильвине, как поеду с дедом на ярмарку в Филибе? куплю ей костяной гребешок для ресниц. Только так обещание обещанием и осталось. Раз ушли мы с дедом на покос, а вернулись вечером — застали пустой, темный дом без молодой жены. Бабка рассказала, что увезли Сильвину ее братья. Бабка не давала, а они отпихнули бабку и уволокли ее. Сказали, что Сильвина, мол, не все приданое с собой забрала. Вскочили на коней и, пока люди прибежали, умчались к лесу.

Что со мной сталось, не могу тебе сказать, только дед увидел, что я к ножу тянусь, сгреб меня и кричит бабке:

— Неси веревку!

Принесла бабка веревку, привязал меня дед к забору и сказал:

— Не вздумай сбежать, ты мне на семя нужен. Хочу я, чтоб в этом доме внук Асана Дервишева запищал, а уж тогда иди и бейся с кем хочешь.

Сел на лошака и уехал, крикнул только бабке:

— Стереги Дервишево семя, а то шею сверну. Бабка дедов нрав знала и не посмела меня отвязать.

В сердце мне словно сто пиявок впилось, замерло оно, помертвело. Одна только крохотная надежда и билась в нем, что, может, Сильвинины-то братья и вправду из-за приданого приезжали. Братья ж они ей, не чужие!

Этой надеждой тешился я до зари, пока дед не вернулся. Лошак был весь в мыле, а дед — весь оборванный, оттого что сквозь кусты продирался. Втолкнул он меня в горницу и запер, а сам с бабкой в ихней комнате закрылся. Разделяла нас одна стенка, посреди нее дымовая труба проходила. У трубы стенка была потоньше, и можно было услыхать, что говорилось по ту сторону. Припал я к стене и прислушался. Дед говорил тихо, но все ж мог я разобрать.

— Нет у нас больше снохи! — сказал он. — Братья ее, собаки, догадались, что она еще девка, и отдали Руфату за двух козлов.

— Где ж они теперь-то? — спросила бабка.

— Шатаются с ней по лесу, — сказал дед. — И когда вернутся, шут их знает. Да и вернутся, на что она мне с чужим семенем в утробе?

— Что же ты делать будешь? — спросила бабка.

— Что делать буду? Перебил бы я весь Руфатов род из двустволки, изничтожил бы, как вшей! И изничтожу. Но не сейчас. Женю Рамадана, дождусь внука, и тогда наплачется у меня мать Руфата.

Такие слова сказал дед, и эти его слова как притиснули меня к очагу, так и просидел я до утра в золе! Утром дед привел муллу, чтоб взял с меня клятву не вешаться и в реке не топиться… Ни с кем ссор и драки не заводить… Сперва внука деду оставить, а уж потом и на рожон лезть.

А что потом было, то прошло вот тут, сквозь сердце! Как игла! Первая мне впилась, когда вернулась Сильвина в село. Были мы с Руфатом соседи, один забор нас разделял, но, когда они воротились, никто не видал. Больше месяца Сильвина не показывалась оттого, что этот гад ее искусал, все щеки ей изжевал, в тесто превратил, и она не смела на люди показаться. Тогда и прослышали мы, как оно все вышло.

Приглянулась она Руфату с самого первого дня, как увидел он ее у нас во дворе, и, чтоб на нее смотреть, проделал дырку в заборе. Был он на семь лет старше меня и страсть какой ленивый. Ни по дрова не ходил, ни в поле, помогал только отцу скотину забивать. Попивал ракию, бахвалился и ко всем приставал.

Были у Руфата два козла, два бородатых козла с большими колокольцами на шее, и звенели эти колокольцы так, что слышно было по всей округе. Силь-винины братья Реджепа и Ямер — чабаны, люди жадные, для них ничего дороже козлов и колокольцев не было. И сторговались с Руфатом. Они запросили козлов, он — сестру. Догадались, что она еще девкой ходит. И отдали ему.

Очень мне хотелось увидеть Сильвину, но никак случая не выпадало — держал ее этот изверг под замком. И все ж таки додумался я: чуть стемнело, залез на крышу нашего дома и, притулясь за трубой, стал смотреть в Руфатово оконце. Вот такусенькое было это оконце, но как зажгут керосиновую лампу, снаружи и видать. Не все, но можно было разглядеть, как ужинать садятся, как постель стелют, как спать ложатся… Как разматывает пояс Руфат… И… глаз ее не мог я видеть, но голова у нее, бывало, все ниже и ниже клонилась, пока не падала, как надломленная… А он запрокидывал ей голову, подпирал подбородок пальцами и как остервенелый впивался…

И пока светила лампа, сердце мое таяло, словно свеча. Как оно совсем не растаяло! Как не сгорело, как хватило его и на другой, и на третий вечер! Бабка моя подглядела, что я прячусь за трубой, и сказала деду, а он ее оборвал:

— Пусть, — говорит, — мается! Злость копит! И учится кровь девке не из носу пускать!

Прав или не прав был дед — не я тому судья, но про злость он правду сказал! Коли горе через край, одна злость тебя поддержит и спасет. Видел ты чучело соломенное? Ничего внутри нету! Ни сердца, ни костей, одной соломой держится. Так и я одной злостью держался, той злостью, которую на Руфата вылью, тем злом, что ему учиню. Из ума оно у меня не шло. И в постели, и на поле, днем и ночью думал я про то, как его топором изрублю или ножом брюхо вспорю, чтобы не помер сразу, а помучился. Потом и этого мне стало мало: недолго ведь от ножа будет он мучиться, и выдумал я новую казнь — душить его медленно, с роздыхом, но понял, что уж если схвачу, то не выпущу, и решил, что и это не годится, и опять принялся придумывать ему все новые и новые муки. Триста раз я убивал его и оживлял. Тысячу раз его рубил на куски и кожу с него сдирал. Голова моя начинала гореть. Руки сжимались в кулаки, зубами я скрипел, пока солома в чучеле не вспыхнула, лихорадка на меня не напала и я не слег.

Тогда дед испугался. Не за меня, а за Дервишево семя. Подхватил меня, и в Триград — к толстой Айше. Поила она меня зельем', мазала всякими' снадобьями, в неделю лихорадку согнала и подняла меня на ноги. Дед, однако, в село меня не забрал, а оставил в Три-граде пасти коз Дели Юмера и наказал Айше поить меня чем угодно, но чтоб без усов и бороды я в село не являлся. Так оно и вышло: зелье ли помогло, время ли приспело, но и года не прошло, как потемнело мое лицо от усов и бороды. Не бог весть какая, но борода! Да и душа у меня пообмякла, должно, от той травы — живикой зовется, которую пьют, чтобы дух поднять. Вот тогда-то и приехал за мной дед.

— Хватит, — говорит, — пора тебя женить, а то мне не терпится насолить Руфату.

— Хоть жени меня, — сказал я деду, — хоть в землю закопай, что хочешь со мной делай, но Руфата не тронь! Я сам с ним разделаюсь.

Заставил я его в том поклясться и там же в Три-граде женился. На этот раз не понарошку: и с рубашкой все было как положено, и дитя у меня родилось не на девятый, а на седьмой месяц! Чуяло, видно, и оно, что не терпится его деду, и на два месяца раньше на свет запросилось. Не помню уж, когда я видел, чтоб дед улыбнулся, а тут он заулыбался… И лег помирать! Тут же! На третий день после того, как внук родился, лег! Как шел улыбаясь, так и упал на постель, и левая бровь у него задергалась. Позвал он меня и сказал:

— Рамадан, внучек, увидел я Дервишево семя и иду отнести твоему отцу весточку. А Руфата на тебя оставляю!

С этими словами ушел от нас дед, а на меня оставил и дитя, и жену, и Руфата. Ну, Рамадан, посмотрим, каково на руках носить три ноши сразу! Три ноши: ворога, дитя и жену! А солома крепость чучелу дает. Чтоб на ногах держалось. Коз пасло, пахало, ело. А сердце — у мясника Руфата, он его кромсает как хочет!

Поначалу решил я, пусть дитя подрастет, пусть мать его от груди отнимет, а уж тогда вспорю я брюхо Руфату. Потом решил: пусть дитя ходить начнет! Как пошел он, и Сильвина стала выходить, тоже с младенцем на руках! Медленно ступала она по двору, словно долгий путь прошла. Лица ее под покрывалом я не видел, но глаза ее часто поднимались, меня искали.

Проделал я дыру в сарае и начал за ней подглядывать. Пока я на нее смотрю из сарая, Руфат за ней из окна следит, а за мной жена наблюдает. Хорошо, что кроткая баба была, не кричала, не бранилась. Тайком слезу роняла да помалкивала. И покатились дни, что один, что другой: пашу ли, землю ли копаю или коз пасу, тороплюсь вернуться засветло. Прильну к дыре в сарае и жду, когда Сильвина покажется. Увижу — как рукой снимет и злость, и усталость, а не увижу — всю ночь скриплю зубами: пытаю Руфата, душу его, травлю ядом и сердце свое никак не натешу. Много раз хотел я его прикончить, но как подумаю, что за решеткой и в дырочку не увижу Сильвину, так руки и опустятся. И потекла так жизнь, день за днем, год за годом. Если бы не повырастали мои дети, не переженились бы и своих бы детей не народили, не знал бы я даже, и сколько лет минуло. Забор дубовый, что нас разделял, сгнил, а счеты наши мы не свели. И Руфату, видать, нелегко было каждый вечер на лед ложиться и со снегу вставать, и как был он пьяница и гуляка, так и совсем спился. Да и кончилось его царское житье — отобрали у него мясную лавку, и это его доконало. Ничем не мог он этот клин вышибить и стал его ракией вышибать. Ударила его ракия в спину, уложила в постель. Дочка его вышла замуж s другое село, и Сильвина осталась с Руфатом одна.

С месяц назад толкнул я гнилой забор и шагнул во двор к Сильвине, как в свой. Со двора вошли мы в комнату Руфата. В первый раз втроем собрались, за сорок лет впервые с Руфатом друг другу в глаза поглядели, а Сильвина — меж нами. Грешен, мил человек, скажу тебе, захотелось мне Сильвину обнять на глазах у Руфата, пусть посмотрит на нее в моих руках, как я всю жизнь видел в его, но она не позволила.

— Хватит, — говорит, — того, что мы здесь! Если он был зверем, ты не будь!

А сейчас, спросишь ты, что?

А вот что: Руфат мерзнет, осла у Сильвины нет, и вместо того, чтоб ей утруждаться и дрова таскать да печку топить для Руфата, за дровами я хожу. Акт составил на меня лесник, новый обещает составить, и потому по ночам хожу. Глаза, того гляди, выколю, руки все в кровь изодрал, а рублю, и после, как лесник заснет, тащу дрова через овраг домой, и тело свое корежу из-за того, кто душу мою жег! Ублажаю и согреваю того, по чьей милости сорок лет то огнем меня жгло, то морозом морозило! А перестать нельзя. Перестану— Сильвине придется по дрова ходить. Да это что, иной раз доводится и накормить его, тяжелый он, а нужно его приподнять, постель ему поменять, да, извини, и вынести за ним. Где слабой женщине с таким делом справиться, и опять Рамадан прислуживает Ру-фату! И прислуживаю, иначе все на Сильвину ляжет. Слышу, как по селу говорят: «Надо же, какой сосед, какой человек!» А того не видят, что у меня там, внутри… А внутри котлы со смолой, брат, кипят! Жду я смерти Руфатовой, чтобы на Сильвине жениться, а он, злодей, не помирает. Вот та смола, что меня жжет! Хочу я в постель с ней лечь, как муж с женой, а уж потом будь что будет… Через жену, детей, через целый выводок внуков перешагну и к ней уйду, но между нею и мной лежит колодой Руфат, лежит, не встает! А время, мил человек, летит, силы не те, и, как знать, может мы с Сильвиной ляжем как муж с женой, а проснемся, как брат с сестрой. Думаю я иногда: он мучается, мучаемся и мы, так не открыть ли ему адские врата, в которые он второй год стучится? Не буду я его ни душить, ни топить: оставлю на холоде две-три ночи, и готов он. Так я думаю, но, как дойдет до дела, видятся мне глаза Сильвины, на меня уставленные и иду опять в лес сушняк для Руфата собирать.

На этом распутье топчусь я сейчас и не знаю, куда пойти: направо ли, налево ли или посередке сесть и ждать, покуда узел сам развяжется. Ты, коли можешь, подскажи, а коли нет, так помоги дрова на осла взвалить, и пойду я, а то он, лиходей, ждет и уже зубами от холода лязгает,