Как звать меня, спрашиваешь?.. Вот спасибо, преогромное тебе спасибо! Год уж, почитай, живу тут, в городе, чуть не каждый божий день сижу на этой лавке, и никто еще не спросил, как меня звать. Ну ни один человек! Ты первый. Потому я тебе спасибо и говорю. Дай тебе бог долгой жизни и чтоб никогда тебе в моей шкуре не оказаться!
Не то чтобы я в голоде живу или в холоде! Это — нет! Со стороны глянуть — все у меня ладно да славно. Дочка замужем, живет в родном селе, ребятенок у ней здоровенький, муж в председателях ходит. Сын у меня в министерстве, как говорится, первый человек, инженер, диплом у него с простыню размером, с работы на работу в автомобиле казенном возют. Жена у него — докторша, жалованье хорошее получает, моются в фаянсовом корыте. И кормят меня вволю, и постель у меня что надо, и комнату мне отдельную отвели, а все разно худо мне, до того худо, что просто невмоготу! Чувствую — сдаю, слабеть стал, худеть. Кусок в рот не лезет, сна совсем лишился, и в голове разные мысли дурацкие ворочаются, а рассказать про них некому… А скажу, думают — дурак я, из ума выжил.
Возьми такой пустяк, ерундовина сущая: кислое молоко!.. Говорю я сыну своему, Кирчо:
— Давай, сынок, я за кислым молоком ходить буду! Все-таки сходишь туда-сюда, людей посмотришь, себя покажешь — какое-никакое, а разнообразие.
Верно я говорю?
— Никуда ты, — отвечает, — ходить не будешь! Зазеваешься, еще, пожалуй, машиной задавит, кому потом морока? Мне! Так что сиди, — говорит, — дома! Живи в свое удовольствие!
Вот я и сижу. Куда денешься? А уж дом у них — хоть рысаков объезжай! Дворец!.. Внутри убрано, прибрано, только я-то, как говорится, пятое колесо в телеге… Ковер на ковре — ступить страшно. Паркет— так и сверкает! Шаг сделаешь и растянешься.
— Будь как дома! — сын говорит. — Живи в свое удовольствие, ешь, пей и ни об чем не заботься!
Да как я, милок, жить-то буду? И с кем? Со столом обеденным или с буфетом? Когда ни сына, ни снохи с утра до ночи дома нет… Спозаранку уйдут, к вечеру воротятся, а как воротятся, сядут, точно прикле-еннные, перед ящиком этим треклятым и кино смотрят, пока не подойдет время спать ложиться, и тогда: «Спокойной ночи, отец». «Спокойной ночи» — «до свиданья», «до свиданья» — «спокойной ночи»; кроме этих слов, ничего друг дружке и не говорим, вот уж второй год пошел.
Пока мальчонка ихний дома был — еще полбеды. Поиграю с ним, повожусь — глядишь, и на душе веселее стало, но сноха проклятая, прости меня господи, возьми да отдай его в детский сад, так что он теперь в неделю раз дома и бывает. И знаешь, из-за чего она его в детский сад отдала? Чтоб от меня деревенским словам не выучился! Добро бы я, к примеру, его дурным словам учил! Ведь нет же! Одно-единственное словечко обронил — хлыстка, прутик такой тоненький, хлещут им. У нас в селе такие хлыстками прозывают. Даю его как-то внучонку — будто конь это — и говорю:
— На, держи хлыстку, скачи, только, гляди, не споткнись!
А сноха как вскинется:
— Что еще за «хлыстка» такая? Сказали бы «прутик». Зачем ребенку язык засорять?
— Да что плохого, ежели мальчонка и такое слово знать будет? Ветка потолще — она палкой зовется, а потоньше — хлыстка. Пущай они такое слово знает — может, когда сгодится!
— Ему не в пастухи идти, зачем ему знать вашу «хлыстку»? Он в спецшколу пойдет, там его научат, чему нужно, а «хлыстка» ему не нужна!
И из-за одного этого словечка, из-за «хлыстки» этой спровадили мальчонку в детский сад.
— Лучше уж, Кирчо, — говорю я сыну, — поеду я обратно в село, а мальчонка пущай дома живет…
Но он сказал, как отрезал:
— Никуда ты не поедешь! Не хватало, чтобы ты там один куковал, а люди про меня языком трепали — хорош, мол, отца бросил. Живи, — говорит, — тут, ешь, пей и ни об чем не заботься!
«Ешь…» Да мне ихняя еда из банок в горло не лезет! Вся еда, какая есть, в банках жестяных: и голубцы и мясо. Колбаса — и та из банки! Откроют банку, еду оттуда вытрясут, подогреют, а сноха еще сверху майонезом польет… Она у нас в Германию ездила, увидала, что там все с майонезом едят, купила себе такую машинку — майонез сбивать, только он кончится— она опять наготовит, так что конца ему нету… Хошь телятина, хошь свинина или голубцы — все с майонезом! Жуешь, а что жуешь — не разобрать. А не есть нельзя: сноха у меня бабенка вспыльчивая, чуть что — серчает.
Говорю я однажды Кирчо:
— Доконает меня ваш майонез!
— Почему?
— Живот от него болит.
— Не хватало еще, — говорит, — чтобы ты себе
язву нажил! Завтра же отвезу тебя к врачу, и, если правда язва, пусть вырежут.
— Вези, вези, пущай режут!
Вот тебе истинный крест: пускай бы меня взрезали, вспороли — я на все согласный, только бы от майонеза этого избавиться!
Захотелось мне как-то чесноку натолочь с солью да уксусом — поесть по-людски. После сладкого-то ихнего майонеза горечь мне эта царскою пищей показалась, так что уплел я одну тарелку, вторую, третью, да с великой радости забыл окна открыть, и докторша моя запах учуяла.
— Чем это, — спрашивает, — пахнет?
Ну, ее ведь не проведешь, я и говорю: чесноком, мол.
— Откуда он взялся?
— Ну… Растолок я его и съел!
Она аж позеленела. Сноха у меня как в гнев войдет— не кричит, не ругается, ей воспитание не позволяет. Тихо говорит, спокойно, но под самый дых как ножом втыкает.
— Прекрасно! Замечательно! Мы, значит, с мужем дом обставляем, со всего света вещи заграничные привозим, чтобы они из-за вас чесноком пропахли! Вон гардероб уже пропах насквозь! Придется, — говорит, — звать столяра и полировку заново делать, а то я даже гостей пригласить не могу! Ни в коем случае!
Еле умолил ее не портить шкафа.
— Закрой, — т говорю, — глаза и на эту мою провинность. Больше чеснока не будет! Только чтобы в доме был мир!
Мир-то мир, да что толку? Я, сказать тебе, на двух войнах воевал — в первую мировую на передовой, во вторую — в дивизионном обозе служил — и скажу тебе — не помер от войны и страху не знал, но точно могу сказать, что мирная жизнь тоже вполне может довести человека до погибели. И могу сказать как: посели человека в городской квартире, не давай ему никакого дела, корми его майонезом, двух слов за весь день ему не скажи — и человеку крышка!
Говорю я Кирчо:
— Ты там разъезжаешь всюду, водохранилища открывать да закрывать, привез бы мне ивовых прутьев, хоть корзины что ль плести буду!
— Ты, — отвечает, — уже свое отплел. Хватит, наработался на своем веку, отдыхай, живи в свое удовольствие!
Весь в мать-покойницу, царство ей небесное! Уж ежали что скажет, нипочем не уступит. То, кажись, год назад было… Или даже два — не в том суть, главное, на своем стоит. Чай, инженер! Ему цифры подавай: два да два завсегда будет четыре… Нуль — завсегда нуль! А все прочее — брехня да чепуха! «Покойной ночи, отец, ложись спать!» Ну ляжешь, а спать не спишь, потому — стоит лечь, как начинает тебя сверлом сверлить: «Вот вроде бы родные мы, отцом меня называют, под одной крышей живем, за один стол садимся, а друг дружке чужие. Отчего это?»
И до того чужие, что как пошли записывать мальчонку, не захотели моим именем назвать, Игнатом, потому, вишь, что мальчишки будут его Гатей дразнить, и заместо Игната назвали его по-новомодному— Красюмиром… Деда у нас Игнатом звали, прадеда тоже — и ничего, жили, добро наживали, на войне воевали, с иродами бились, хорошим людям помогали, двух связных партизанских родине дали, а внучек у нас Красюмиром прозывается! Да еще ладно — внук, а то ведь и сын заместо Игнатова Игнатиевым себя называет, вроде так благородней. Так и в книгу телефонную записался: «Инженер Игнатиев…» Зазвонил телефон, сымаю я трубку:
— Вам кого?
— Товарища Игнатиева…
Пришел он домой, я ему в глаза сказал:
— Моя фамилия Игнатов. Так и в бумагах записано было, еще до сорок четвертого года. Благодаря фамилии этой тебя в университет взяли, наукам инженерским выучили, в машине казенной возют. Ты как думаешь? Отказывайся, — говорю, — через газету от нашего роду, а я фамилию свою коверкать и позорить не дам!
Другой раз он, бывало, огрызнется, а тут даже пикнуть не посмел. А насчет внучонка не хватило у меня духу спор поднять, и остался он Красюмиром!
Ну, это сверло еще тонкое, есть и потолще. Как вонзится, во какие в душе дыры просверливает! Начинает оно сверлить меня ночью, часам эдак к двум, Лежу и спрашиваю себя, для чего бросил я родной дом, село и полез в эту золоченую клетку? Зачем? А как заговорю об этом с сыном, он, знай, одно твердит: «Чего тебе там одному делать?» Поди растолкуй ему, что дома, в селе, я хозяин: во дворе у меня че-рашни растут… Тыквы, лучок, то, се… Одно журчит, другое шелестит, третье блеет — перед тем, как мне в город податься, у меня двое козляток было, красивые, чертенята, пестрые! Ученые они были. Вернусь я домой усталый да потный, а они подойдут и давай язычком пот с меня, слизывать. Шею лижут, за ушами — куда достанут. Пот-то соленый… Лижут и дуют, дуют и лижут, как к причастию обряжают. Прирезали мы их — сыну гостинцы везти. По сю пору простить себе того не могу…. Бывало, только заслышат — дверь отворяется, сразу блеять начинают: «Ме-е-е! Ме-е-е-е»!
И еще про дверь я тебе скажу. Она хоть на самодельных петлях, а все ж дубовая, тяжелая, так что, когда отворяешь ее и затворяешь, поет! Иной раз как дрозд, другой раз похрипше. В сырую погоду она блеет, что твой козленок, а в жару рассохнется и заведет, как шарманка — право слово, шарманка! Я по ее скрипу узнавал, когда дело к дождю, а когда к вёдру. Один раз предупредил я агронома:
— Ты бы прибрал опрыскиватели — завтра дождь будет.
— По радио, — говорит, — ничего такого не передавали.
— Ты свое радио слушай, я— свое, посмотрим, чье вернее.
Дождь-то и пойди! По-моему, значит, вышло, и с того дня каждое утро бригадир приходил ко мне справляться, какая погода будет нынче и завтра.
А теперь моя дверь ржой покрывается. Некому открыть ее, послушать, что она скажет, чем душу порадует. Написал я свояку, чтобы наведался, поглядел, в порядке ли дом и дверь, а он прислал мне такое письмо:
«Здорово, свояк!
Проведал я твою дверь и сообчаю, что она стоит на месте целехонькая, только вот не поет и не свистит, а можно сказать зубами скрипит и повизгивает, как собака побитая. Спрашивал про тебя бригадир. И все остальные тоже. Так что поимей в виду!»
Показал я то письмо сыну — авось раскумекает, что я тоже кому-то нужен, не мусор какой, в помойку вроде еще рановато. А он, знаешь, что мне сказал?
— Старики все равно, что дети малые: жили бы да радовались, а вам все неймется, все чего-то еще надо!
Вот те на! Поди смешай чеснок с ихним майонезом!
Уж если с сыном родным не сговоришься, так с кем же тогда? А мне выговориться надо, до того надо, что места себе не нахожу. Ан не с кем! В парке молодежь сидит, в карты дуется. Сюда глянешь — парочки целуются, обнимаются. Туда глянешь — матери с детишками. А таких, как я, постарше, посолидней, и нету. То ли по очередям стоят, то ли от жары прячутся — сказать не могу, но нету! Иной раз встретишь какого-нибудь, так он до пенсии либо в банке служил, либо писарем в конторе, так что с ним и двух слов не скажешь. Намедни с подполковником отставным разговорился — я ему толкую про то, что виноградарям нонешний год тяжко придется — лозу что ни день опрыскивать надо, а он мне про лазары толкует. Какие-то лазары, вишь, придумали, которые все как есть прошибают насквозь.
_ Лазар этот, — говорит, — рано или позднр заменит артиллерию. Не будет, — говорит, — больше артиллерии! — И пошел нести про то, как в девятнадцатом году его артиллеристы в пух и прах разбила какой-то там англо-французский полк; про то, какие гранаты как рвались, куда летели, и все огорчался, что лазар будет убивать без шума, как будто с шумом и грохотом убивать людей лучше.
Ну, этот хоть про войну со мной толковал, а с другими и про войну нельзя — им бы только про болезни да лекарства, у кого где кольнуло, кто чем поялницу себе мажет, какие припарки велит ставить профессор Динков, а один из Красного села — не то Йог его звать, не то Йорг— говорил, будто стоит каждое утро на голове вверх ногами, чтобы к мозгам больше крови натекло. А сам с лица бледный, будто за всю жизнь у него в голове и кровинки не было. Шея кривая, а левая бровь то и дело дергается. Вот этак!.. Я бы этому Йоргу дал в руки лопату, он бы поглядел, как кровь разыгрывается. Меня позапрошлый год, еще когда в селе жил, колени так донимать стали, что я решил: «Все! Смерть пришла!» Всего меня продырявили разными уколами, а суставы болят — и ни в какую! Вижу как-то, свояк мимо идет, в руке лопату держит.
— Куда это ты? — спрашиваю.
— Мне, — говорит, — правление выделило лужок один. Пойду его подровняю, чтоб было сено для овец. Пошли вместе!
Ну, заковылял я за ним кое-как. Разровняли мы лужок, кустарник повырубили, и к вечеру у меня всю боль как рукой сняло! Попросил я председателя ко-«оператива и мне тоже участок отвести, потому суета* вов у меня еще разных много, в случае, если опять схватит — так чтоб вылечить.
— Живи ты в свое удовольствие, — говорит мне председатель. — На кой тебе лужок?
— Ты мне его сначала отведи, а потом я объясню тебе, какое бывает в жизни удовольствие!
Ну, он меня, ясное дело, уважил, потому как кооператив наш я, можно сказать, создавал. Отвел мне лужок, но только знаешь где? У черта на рогах, в чаще непролазной. Была там полянка лет сто назад, потом забросили ее, и вся она заросла густым кустарником. Нипочем не скажешь, что тут нога человеческая ступала. Сам-то я, по правде сказать, больше по виноградарской части, но и тут — ничего, не оплошал. Первым делом выкорчевал все кусты. С мелочью еще туда-сюда, посечешь и откинешь в сторонку, но был там один кизиловый куст, такие корни в землю запустил, что ни тпру, ни ну! Я его бревном подсадил— стоит! Подкопал кругом, а он, паршивец, цепкий такой — стоит, упирается. Все корни ему перерубил, один только и остался, а все равно держится! Целую неделю воевал я с ним, рубил, копал, пыхтел, и наконец одолел — лужку моему на радость. Разровнял землю граблями, загородку поставил, на место куста кизилового черешню посадил, грушу, сливу — туда же, не помешает небось. Клеверу принес, засеял, полил и оставил — пускай растет.
В Константинов день отправились мы со свояком косить и что увидали? Поднялся мой клевер, в клевере — маки полыхают, черешни мои алеют, и такое вокруг благоухание, что сколько было в лесу крылатых — все слетелись меду испить. Свояк говорит:
— Давай косить!
— Кидай косу! — говорю. — Этот лужок косить грех! Пущай жучки да пчелки мед пьют да деда Игната добром поминают.
Вечером говорю я нашему председателю: — Коли хочешь уразуметь, что такое значит удовольствие в жизни, пошли завтра на мой лужок.
— Пошли! — говорит. Ну, пришли мы.
— Вот оно, председатель, в чем удовольствие-то.
— Ясно, — говорит. — Но кабы стояла тут, остужалась в воде бутыль с винцом, кабы умяли мы на этой травке барашка жареного — да так, чтоб косточки обглоданные к небу летели, тогда б и до тебя дошло, какое оно есть удовольствие. Хорошо, — говорит, — что я с собой сала прихватил.
Достал кусок сала, съел и пошел — ни на черешни мои не глянул, ни благоухания не почувствовал. Обглоданные косточки ему, вишь, в небо кидать охота…
С того дня донимает меня это дело — насчет того, что оно такое есть в жизни удовольствие. Однажды даже решился сына своего спросить:
— Вот ты, товарищ инженер, все советуешь мне жить в свое удовольствие. А как это понимать — удовольствие?
— Что значит — как? Спи вволю. В кино сходи. Можешь в картишки перекинуться, если есть с кем. И чтоб никто к тебе не цеплялся — это и называется жить в свое удовольствие.
— Чушь, — говорю, — это собачья, а не удовольствие! Кино это, на которое ты каждый божий день глаза лупишь, это знаешь что? Все равно, что журавлю с тарелки кашу есть или волку из кувшина молоко пить. По мне то кино хорошо, которое я сам для себя разыграю… А насчет того, чтобы никто к тебе не цеплялся, — так это смерть.
— Когда человек выходит на пенсию, — говорит мне сын, — его уже ничего не должно касаться. Он должен отдыхать. Это естественно.
— Нет, не естественно живому человеку жить так, чтобы его ничего не касалось. Разве лиса, к примеру, выходит на пенсию? Нет! Не было такого и не будет. Слыхал ты когда, чтобы орел по старости вышел на пенсию, а молодые чтобы ему в клюв мышей совали? Орел летает, пока не испустит дух, пока не грохнется на землю без дыхания.
И рассказал я ему про один случай. Было это на вершине Белая Вода, в полдень овцы мои прилегли отдохнуть, а я сижу под сосной, ножом чего-то строгаю. Вдруг сдышу шум. Поднимаю глаза — орел! Летит откуда-то со стороны Персенка, спускается все ниже, ниже, прошумел у меня над головой и — хлоп! — за сосной грохнулся. Подбежал я поглядеть, как да что, а он лежит на поляне, крылья свои огромнющие раскинул, ни раны нет, ни царапинки, а он мертвый! Помер, значит, на лету! Вот она, сынок, в чем главная-то суть: на лету помереть… «А ты меня запер тут, точно в клетке!» Хотелось мне ему и это сказать, да стерпел, не сказал.
Глядел на меня Кирчо, глядел, словно впервой увидал:
— Отведу, — говорит, — тебя к доктору! Нервы у тебя не того.
— Спихивай, — говорю, — спихивай меня на докторов, чтоб спокойней свое кино смотреть!
Я думал, он смекнет, про что речь, да куда там! Для него слова все равно, что цифры: два — это два, нуль — это нуль. Я, как говорится, в родную сторону путь держу, а он — в царство турецкое. Где уж тут встретиться? Это вот и есть тот толстый бурав, что меня по ночам дырявит. Сверлит и сверлит, пока не начнет бросать меня в жар и пот. Я скорей окно настежь распахивать, чтоб ветерком обдало, но только его распахнешь — снизу пальба начинается: пыр-пыр-пыр, пук-пук-пук, гыр-гыр-гыр, бум! Мотоциклы носятся по улице и палят почем зря прямо тебе в уши и в сердце. Город ведь огромнющий, народу чуть не миллион. В горсовете председатель есть, дивизия целая помощников, и никто не возьмется вытурить из города эту тыщу или хоть там пять тыщ мотоциклистов, от которых в этом городе совсем житья нету. Захлопываю, значит, окно и сую голову под кран! Пока только этим и спасаюсь. И еще в одном вижу я спасение: смазать пятки салом и удрать отсюда. Запах земли вдохнуть хочется, рыхлой да теплой — живой земли! Только с сыном говорить — все равно что с холодильником. Вот ведь и неплохой у меня сын — работящий парень, честный, здоровый, а словно не из утробы материнской вышел, а из бочки железной, и не молоком материнским вскормленный, а бензином! Так что говорить с ним, значит, без толку. Оставлю ему письмецо и все.
«Уезжаю я, Кирчо, обратно домой, в село. Деревья, сынок, пересаживают, пока они молоденькие. А ты привез меня в город, пересадил, как говорится, на старости лет, а у меня тут, сынок, корня нету. Корень мой в селе, и потому еду я назад, а то засохну я здесь и прежде времени в могилу лягу.
Прости, сынок, и не зазывай меня обратно!
Я двину в родную сторону, а ты… ты двигай в царство турецкое!
Остаюсь — твой отец
Игнат Игнатов».