Колючая роза

Хайтов Николай

ОДОЛЕЛ СЕБЯ ЧЕЛОВЕК

Рассказы

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

ВРЕМЕНА МОЛОДЕЦКИЕ

#img_5.jpeg

В те давние-то годы был я парень удалец, буйная головушка. Ростом невысок, зато крепенек. За спиною ружье торчит, за поясом нож к ножу топырятся. Два ли, три ли — того не помню, а левольверт — вот тут, на боку. Слава про меня шла, что лихости мне не занимать, так что когда собирался кто невесту умыкать, ни к кому другому — ко мне шли. В ту пору девок в жены брали без обхаживаний да улещиваний — времена были молодецкие.

Был у меня тогда сосед один, приглядел он себе в Настане девушку и как-то раз зазывает меня к себе.

— Сколько, — говорит, — возьмешь, чтоб выкрасть ее и свадьбу мне с ней сыграть?

— По сотне, — говорю, — мне и двум сподручникам, сверх того две сотни на пропой — всего, выходит, полтыщи, и можешь свадьбу играть.

На том и сладились. А через несколько дней отправились мы в Настан. Ну, а когда в селе четверо чужаков появились, ясное дело, сразу слух пошел. Упредили девку: так, мол, и так, умыкать тебя будут! Она из дому носу и не кажет. А братец ее ружье зарядил. «Пущай, говорит, только сунутся, живо им башки продырявлю!»

Ну ладно, ждем день, ждем два — девки все не видать. На третий день — дружок у меня в Настане был, Шукри звали — прибегает ко мне Шукри этот и говорит:

— Пошли они в Блатниште поле пахать. Туда идите!

— А девка?

— И девка, — говорит, — там.

Куда уж лучше! В чистом поле за нее и вступиться некому. Братец у нее, правда, крепкий орешек, но он один, а нас четверо.

Захватили мы с собой винца, ракии и зашагали к Блатниште. Где прямиком шли, где в обход и притаились под высоченными елями возле родничка. Сидим, ждем. Поле рядом, нам видать, как они там пашут — девка и брат ее.

— Давайте, — говорю, — хлебнем ракии, а в обед девка придет сюда волов поить, тут-то мы ее и сграбастаем.

Я, значит, так располагаю, да вышло не по-моему. Приметил нас пастушок один, залез на сосну и давай оттуда кричать что есть мочи:

— Э-э-эй! Шебан-ага! (Брата ее тоже, как и меня, Шебаном звали). В овраге люди чужие хоронятся, сестру твою умыкнуть хотят! Чужие лю-у-ди-и!

Говорю я своим:

— Плохо наше дело! Пойдем в открытую!

Брат ее, как увидел нас, топор — в руки, сестру собой загородил и кричит:

— Ворочайтесь назад, откуда пришли, не то худо будет! И ну пулять в нас камнями, чтобы ближе не подходили. Он пуляет, а мы знай себе идем, и я кричу на ходу:

— Эй, тезка, зря стараешься, все равно по-нашему выйдет. А насчет того, что худо будет, так еще посмотрим кому, нам или вам! Брось, — говорю, — топор и проваливай, а сестру твою мы не в плохое место отведем, в город, — говорю, — отведем ее!

— Назад! — не унимается он. — Не то башки прошибу!

У сподручников моих поджилки трясутся, а мне нипочем, иду и иду. Одна рука — на рукояти ножа, другая — на левольверте.

— Ежели башки прошибать, сучий сын, так давай прошибать!

И — на него, а он — на меня, да с топором, и разрубил бы, как пить дать, не отскочи я в сторону, так что топор только по руке моей проехался, вот тут, пониже локтя. Рассек рукав и в мясо врезался. Рука у меня враз ослабла — на счастье, левая. Крепкий я в ту пору был, здоровущий, никому спуску не давал. Схватил его здоровой рукой за шкирку, повалил на землю, коленом прижал, дотянулся до какой-то дубины, саданул ему по башке, и содрал кожу от макушки до лба. Потом размотал на нем пояс, и прикрутили мы пария к сосне, крепко-накрепко прикрутили, чтоб не трепыхался. Рану тоже тем же поясом перевязали — навертели, ровно чалму. И тут только спохватились: сестры-то его нету, ищи-свищи. Пока мы с ним возились, удрала девка, и след простыл. Как быть? Говорю жениху:

— Где у тебя глаза были, сучий ты сын? Ослеп, что ли?

Ну ладно, сунулись мы туда-сюда и нашли ее за грабами — лежит, чадрою прикрылась, затихла, молчит. Мы — к ней, а она — скок на ноги и давай отбиваться! Нас четверо, она одна, а уж заставила попыхтеть! Но как ухватили мы ее за косы — тут уж она угомонилась. Повели назад, в поле, к брату, а тот взмолился:

— Отпустите, — говорит, — не губите душу мою, не оставляйте у этой сосны погибать!

Ну мы и отпустили. Пожалели парня. А он как даст стрекача — быстрее ветра помчался! И про соху позабыл, и про сестру, и про все на свете. Сиганул в овраг, да и был таков.

— Ну, все, — говорю я невесте, — все! Пойдешь теперь с нами, женой этому доброму молодцу будешь.

— Уж не этому ли сопляку? Тьфу! — Плюнула она в его сторону. — Нипочем, — говорит, — не пойду за него!

Ну мы опять схватили ее и поволокли в гору, а она упирается, не идет и все тут! Волосы у нее в косички тоненькие заплетены, так мы, почитай, половину тех косичек выдрали, а она знай вырывается — и ни в какую! Тогда подхватили мы ее за руки, за ноги и так дотащили до Джиндовой топи. Не впервой мне было невест умыкать, но такой, как эта, еще не доводилось: ядреная, норовистая, и все при ней — и кость, и мясо, а про то, что спереди, и говорить нечего — ходуном ходит, огнем пышет, так что глядеть не наглядишься, тискать не натискаешься.

Из лесу поворотили мы на Грохотно. Опаска меня взяла, что братец ее кликнет в селе подмогу и кинется за нами в погоню. Поэтому пошли мы не на Девлен, а в обратную сторону. Несли мы невесту, несли, а потом притомились. Стали волочить ее за собой, так что шальвары у нее вскоре изодрались в клочья. Жених и говорит вдруг:

— Отпустим ее, братцы, а? Ведь зверь лютый, а не баба!

— Да ты что, — говорю, — рехнулся? Чтоб потом по всей округе молва пошла, что она верх над нами взяла?

Волокем ее, значит, дальше, все вниз и вниз, до самой речки. А там надо было переправиться на другой берег. Легко сказать — переправиться, а как? Вода в реке прибыла, мутная да буйная, аж кипит! Мост через нее есть, да, как говорится, не про нашу честь — посередке села он. Хошь не хошь, а надо вброд идти. Сподручники мои оба назад повернули, побоялись в воду лезть. И невеста тоже упирается — своей волей в воду не идет. Велю я тогда жениху:

— Взваливай ее на спину!

Оно бы хорошо, да девка-то высоченная, жених ей по плечо, как он ее «взвалит»? Я говорю:

— Ты пригнись, на корточки сядь, а она на тебя верхом!

Он-то присел, да она — опять ни в какую! Попробовал я толкнуть ее, но одной рукой несподручно. Она уперлась ногами — и ни с места! Вытащил я тогда нож, приставил ей к груди:

— Сейчас, — говорю, — всю кровь из тебя выпущу!

Я, значит, надавливаю нож, она изгибается, я надавливаю, она изгибается, пока не упала жениху на спину, и он подтащил ее к самой воде. А уж там — делать нечего — обхватила она его за шею.

— Топай! — говорю ему. — И не оборачивайся, а я ее за ноги придерживать буду!

Ну, идет он, идет и вдруг — бултых в яму и исчез под водой. И невеста с ним. Одни лишь чулки ее у меня в руках остались! Эх, думаю, жаль девицу-красавицу! И тоже — плюх в воду! Я верткий, плавать умею, воды не боюсь, но та вода и не вода была — сплошь каменюги да коряги намешаны. Одна коряга чуть мне брюхо не вспорола, другая по плечу двинула, третья по ребрам прошлась — и не знаю уж, то ли самому спасаться, то ли других спасать? Добро бы я еще при обеих руках был, а каково с одной-то рукой! Ну, делать нечего, с одной, так с одной. Ухватил я девку за ногу — зубами ухватил, не рукой, рукой-то вцепился в какой-то комель и по нему выполз на берег. Два часа кряду мы слова вымолвить не могли, сидим синие, от холода зубами лязгаем. А уж на небе месяц светит. С братом ее мы сшиблись в обед, покуда девку ловили — уже солнце село, а пока остальное все — и луна взошла.

Ну посидели мы сколько-то, я и говорю.

— Поднимайтесь, дальше пошли!

А невеста опять за свое.

— Не пойду, — говорит, — дальше! Лучше в реке меня утопите!

Я сначала по-хорошему:

— Будет тебе, Эмине, кочевряжиться! Вставай, пока по-хорошему просят!

— Нет и нет! У меня, — говорит, — в Драме брат есть, разбоем занимается, ежели попрошу — золотом тебя осыплет, только отпусти, не хочу я за этого замуж идти! Отпусти!

Жених заробел, сидит и ждет. В глаза мне засматривает.

— Вставай! — цыкнул я на нее. — Замуж тебя выдавать будем. Вот тебе муж, не парень — орел!

— На кой он мне сдался, орел твой, отпусти ты меня! Умру, а шагу дальше не сделаю!

Выхватил я свой левольверт и упер ей в грудь.

— Восьмерых, — говорю, — на тот свет отправил, — ты, — говорю, — девятой будешь! Восемь душ — ты девятая, коль немедля не встанешь и вперед не пойдешь!

Струхнула девка, встала. Идем мы, идем — светать начало. Смотрю — перевалили мы уже через Хамамбунар и по Кривому гребню к Девлену спускаемся. Всю ночь шли: где по тропе, где напрямки, через кусты да заросли продирались, так что лоскутка целого на нас не осталось — точно гребнем прочесало, каким шерсть чешут. Ладно, нам-то плевать, хоть нагишом, без штанов идти, а вот девке, как ей-то в городе показаться? Говорю я жениху:

— Шагай в город, принеси ей одежи, не вести же ее в Девлен такой оборванкой!

А он отводит меня в сторону и шепчет:

— Пойти-то пойду, только ты пока оставь меня с нею один на один, маленько я ее приласкаю, может, она тогда поукротится…

— Ладно, — говорю.

Прошли мы немного, и принялся я пояс на себе разматывать.

— Идите, — говорю, — вперед, я малость поотстану, нужду справлю.

Они дальше пошли, а я стою, но из виду их не выпускаю. Гляжу, остановились посередь дороги, жених вроде что-то сказал ей и подножку поставил. Она упала, а он повалился на нее. Но и тут не поддалась девка: как подожмет ноги да как вытянет, жених и полетел кубарем прочь, два ли, три раза кувырнулся — уж и не знаю. Эх, думаю, растяпа. Коль не по тебе дело — не берись! Догнал я их, пошли мы дальше. Послал я жениха за одежей, а мы с Эмине сели аккурат над самым Девленом дожидаться, покуда он одежу эту принесет. Уставилась на меня Эмине и говорит!

— Зачем ты меня слюнтяю этому отдаешь? Не надо мне такого мужа. Скорее руки на себя наложу, а в Девлен не пойду!

— Пойдешь, — говорю, — нельзя не пойти. Мне за тебя деньги плочены!

— Коли в деньгах дело, — Эмине мне в ответ, — мой брат тебя золотом засыплет, только отпусти ты меня!

— Уговор, — втолковываю ей, — дороже денег. Не миновать тебе в Девлен идти.

— С тобой, — говорит, — не только в Девлен, на край света пойду, а с ним — ни в жисть!

Ишь ты, куда дело-то повернулось! У меня, правда, дома своя баба была, да разве этой чета? Эта белая, как сметана, глаза ножом острым в сердце вонзаются, а грудь, брат ты мой, ну печь горячая: тесто кидай, хлеб пеки да ешь!

— Согласен? — спрашивает. — Вот она я!

И тогда — ох, сладок грех! — опрокинул я ее на одном краю поляны, а опамятовались мы аж на другом краю. Ни единой травинки, скажу я тебе, непримятой не осталось! «Пока что, думаю я, все любо-дорого, а дальше как быть? Взять ее за себя — ремесло свое опозорить. Не взять — ранить ее в самое сердце!»

Она почуяла, что засомневался я.

— С тобой, значит, пойду? — спрашивает, а глазищами так и сверлит.

В самое нутро мое вонзилась, проклятая баба! Дорого бы я дал в такую минуту, чтоб два сердца иметь — одно, значит, чтоб честь соблюсти, другое — для утехи, а оно, неладное, всего ведь одно! Хоть рассеки его, хоть пополам разорви — все равно одно и есть!

Ну, честь все ж таки перетянула, и сказал я ей:

— Не со мною пойдешь, а с ним. Ничего не поделаешь.

Как она тут завопит:

— Не пойду!

— Пойдешь! — говорю.

— Не бывать тому! — И кинулась прочь. Только что в глаза мы друг дружке глядели, а она прочь бежать. Я швырком на брюхо и хвать ее за пятку. Она ни встать мне не дала, ни приподняться — завертелась волчком, кружит, волокет меня по камням да колючкам, поляну-то, как гумно, можно сказать, измолотила, несчастная! Но я мертвой хваткой держу ее за ногу, не выпускаю. Под конец споткнулась она и упала, на губах — пена. Я тоже весь в ссадинах, да что делать было?

Передохнули мы, посидели малость, я и спрашиваю:

— Ну, а теперь как — пойдешь?

— Делай, — говорит, — со мной, что хочешь.

Тут наконец и жених явился. Приодели мы ее и стали в город спускаться. До дому, как говорится, рукой подать — мост перейти и все. Закончили, значит, дело, как следует быть, полегчало у меня на сердце, повело песни петь…

Да-а… Самое, оказалось, время для песен…

Только это мы к мосту подошли, глядь — бросается нам наперерез кто-то, лица не разглядеть, и орет:

— Сто-ой, гад!

Увидал я дуло ружейное — ну, шагах в десяти от себя, самое большее. Да еще голову перевязанную увидал, и тогда дошло до меня: ведь это брат ее, невестин-то… Знал он, что к Девлену ниоткуда больше не подойти, вот и поджидал нас у реки, под мостом. Жених как расчухал, в чем дело — а шел он позади меня, — нырнул в межу, под куст, а я остался один посередь дороги. Одна рука на перевязи, левольверт за пояс глубоко засунут, покуда выхватишь, тот сто раз меня из ружья своего прикончить успеет.

— Стой, ни с места! — орет мне невестин брат и, значит, навстречу идет — сестру отымать… А ружье свое на меня наставил.

Но тут, брат ты мой, хошь верь — хошь не верь, сестрица его, которую мы целую ночь волоком тащили, все на ней в клочья изодрали, вдруг — прыг! — сбоку от меня была, а впереди очутилась. По своей воле! Ухватил я ее за пояс здоровой рукой и кричу брату:

— Шаг один сделаешь — брошусь с твоей сестрой в реку!

А река под ногами так и кипит — страшное дело! Ну он и застыл на месте, а я задом да через мост — на ту сторону. Сестру его крепко держу, не отпускаю, а он только смотрит — ни вдогонку не бежит, ни стрелять не стреляет… Вот когда привелось увидеть: человек что мумия, что свеча восковая, в лице — ни кровинки! Постоял он, будто окаменелый, потом ружье швырнул, лицом в ладони уткнулся и — заплакал! Никогда я до того не видел, как мужик плачет, а вот привелось… Хотел я вернуться, отдать ему сестру, а нельзя: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а третье и четвертое — взять да сделать.

Так вот и доставили мы невесту в Девлен. И первым делом к мулле, чтоб окрутил их. Мулла спрашивает ее:

— Согласна ли ты стать женой этого человека?

— Не согласна! — кричит.

Тут и мулла раскричался:

— До чего супротивная баба! Живого места на ней нет, а она — свое! Веди, — говорит, — Шебан, ее назад в лес, пускай посидит там одна, может, в разум войдет.

Испугалась тогда девка и сдалась. Окрутили их…

— Ну, а потом, Шебан-ага, что потом с ними стало? — спросил я.

— Потом-то? Два месяца прожили они, самое большее… Как-то раз говорит она моей жене: «Пойдем, соседка, со мной в поле. Поучи меня кукурузу сеять, потому не умею я сеять кукурузу-то». Муж отпустил ее (а до того дня никуда не пускал), и пошли они с женой моей, чтоб жена поучила ее кукурузу сеять. Пошли, значит, вместе, а воротилась жена одна. Молодайка-то не воротилась — через реку перебралась да назад в родное село ушла.

Вскорости прислала она мне весточку — приходи, мол, потолковать надо. Пошел я, и она мне сказала:

— Разведи меня со слюнтяем этим, а я за это дам тебе все, что попросишь.

— Что же дашь-то?

— Два золотых, материи на три пары обмоток и кожи на постолы…

Вон сколько всего посулила.

— Коли так, — говорю ей, — не беспокойся. Считай, что дело сделано.

Воротился я в Девлен и сразу принялся за своего соседа:

— Брось ты ее, — говорю ему, — что ты ни делай, по своей воле она к тебе не воротится. Хочешь, чтоб женой тебе была — надо сызнова умыкать ее, как в тот раз умыкали.

— Ни за что! — перепугался он. — Нипочем в другой раз за такое дело не возьмусь, лучше уж бобылем свой век буду доживать.

— Коли так, — говорю, — брось ты ее, мы тебе другую умыкнем, смирную, чтоб жить тебе и горя не знать!

— Сколько, — спрашивает, — возьмешь с меня в этот раз?

— Да по сотне, — говорю, — мне и сподручникам моим да две сотни на пропой, всего, выходит, полтыщи.

— По рукам! — говорит. — А той, бешеной, поди скажи, что не надо мне ее больше!

— Зачем я ей говорить буду? Сходим вместе в Настан, мулла разведет вас, и дело с концом!

Сходили мы в Настан, развели их, потом другую невесту ему присмотрели и умыкнули ее. Только на этот раз умыкание совсем другое было: чуть ухватили ее за косы, она сразу притихла…

А та, как посулилась, и два золотых отдала, и все прочее…

Много я баб умыкал, но эта, брат ты мой, присушила мое сердце, потому — всем бабам баба, что ни возьми — все при ней. По сию пору вспоминаю о ней и жалею. Да ведь как давеча говорил я тебе: одно дело — хотеть, другое дело — мочь, а взять да сделать — это уж третье и четвертое.

Перевод М. Михелевич.

 

КОГДА МИР СБИЛСЯ С ПАНТАЛЫКУ

#img_6.jpeg

Один, бывает, пострадает на войне, другой — от бабы, а меня заел «Бакиш». Поедом меня ел и чуть не довел до погибели. Но лучше я тебе все с самого начала расскажу, по порядку.

Был я чувячных дел мастером. Ты не путай, чувячный мастер это не то что башмачник. Башмачники — они потом объявились, кусок хлеба у нас отняли. А раньше-то, пока они нас не выжили, мы, чувячных дел мастера, на базаре заправляли. Лавки наши помещались все у фонтана, в самом, можно сказать, центре города, восемнадцать их было, одна за другой, точно бусины на четках. Как выставим свой товар перед дверью, до того весело и пестро: тут тебе и белое, и черное, и коричневое, и красное — как на ярмарке, право слово.

Каких мы только чувяков не шили! Если ты щеголь — греческие покупаешь, носки у них загнутые, как птичий клюв, и кисточки шелковые болтаются. К ним носили шапку набекрень и кинжал за поясом. Для людей посолидней мы другие шили — с тупым носком, на толстой подошве. К таким каракулевую папаху надевай, желтые четки иерусалимские в руки бери. Был еще особый фасон — плотогонский: белые, плоские, сзади язычок, мягкие да легкие, как голубиное крылышко. Покупали их больше плотогоны с Марицы, потому и прозывались они плотогонскими, но кто толк понимал в красоте, тоже их брал. Были чувяки пожарничьи — для пожарников с каланчи, с набойкой на пятке, с ремешком сзади, чтобы быстрее надевались и крепче держались. И каких еще только не было! Для мастеров и подмастерьев, для буйных и смирных, холостяков и женатых. Никаких тогда не требовалось бумаг и удостоверений — глянул, что у человека на ногах, и сразу все ясно: в каких он годах, умен иль не очень, при деньгах или в карманах ветер свищет, смирного он нрава или буйного, каких занятий и в каком квартале живет — Амбелинос, Жаблица или Метошка. Теперь не то! Все обуты одинаково. Поди разбери, что за человек, откуда, кто таков.

И по сию пору не могу я взять в толк, отчего это люди прельстились башмаками, Разве они лучше чувяков? Нет! Куда им до чувяков! И сравнения никакого. Дешевле они? Тоже нет! Дороже еще! И все-таки взяли они, треклятые, верх над чувяками. Сначала объявился один башмачник — не знаю уж откуда, потом прибился еще один — двое их стало, значит. Чужаки они были, и гильдии своей у них не было, но народ кинулся к ним, а наши молотки и колодки начали ржой покрываться.

Собрались мы все — и молодые мастера, и старые, — чтобы вместе обмозговать, как дальше быть. Мы, кто помоложе, яримся, предлагаем столкнуть обоих башмачников в реку — мол, напугаются, тогда и дадут деру. А старики не соглашаются. В особенности турок один, Али по имени. Он мудрый у нас, башковитый был, борода седая, шея малость кривоватая. Так вот он нипочем не соглашался, чтобы мы башмачников в реку бросили.

Дело, ребятки, — говорил он, — не в чувяках и не в башмаках, дело в том, какой на свете порядок! Коли стал мир чувяки скидывать, не помешать тому, нипочем не помешать. Коли он, — говорит, — потури скидывает, то и чувяки скинет беспременно. Не трожьте вы башмачников. А лучше, кто еще молодой, позабудьте про чувяки и садитесь башмаки тачать!

Мы все на Али набросились, шум поднялся, еще немного и его б самого сбросили в реку. Стали кричать, что подкупленный он, из ума выжил, и бог весть еще чего наговорили. Под конец мы, молодые, рассудили по-своему: собралось нас пять молодцов, на ногах чувяки, за поясом кинжалы острые, подкараулили этих несчастных башмачников и спихнули в воду. А сами отправились в корчму к Петру Бледной Немочи, наняли шарманщика, вина густого заказали, и пошло у нас веселье: до самого утра песни пели, вино рекой лилось, стаканы в зубах трещали. Ни у кого и мысли не мелькнуло, что последняя это у нас, чувячных дел мастеров, гульба. Только мы собрались по домам разойтись, слышим — в набат бьют, пожар! Выбежали поглядеть, где горит, и вмиг протрезвели: наши лавки полыхают. Ну, тут и ведра с водой, и половики мокрые, и пожарники с кишкой! Да разве тремя бочонками загасить старые, сохшие-пересохшие строения, которые от одной искры вспыхивают? Стены рушатся, крыши сами в огонь срываются, а чувяки пищат в огне, точно живые!

Башмачники-то оказались не робкого десятка — мы их в реке искупали, а они нам красного петуха пустили, рассчитались око за око, зуб за зуб. Кинулись мы бока им память, а их уже давно след простыл.

После пожара большинство из нас бросили свое ремесло, разбрелись кто куда. Кое-кто отстроил лавки заново, а я — один из всех — остался без лавки и без гроша ломаного. Сунулся туда-сюда, никто даже и не сулит ничего. Наконец повстречался мне однажды мясник Колю, по прозвищу Прыщ.

— Слыхал я, Коста, — говорит, — будто ты все еще лавкой не обзавелся.

— Так оно и есть, — говорю.

— А коли так, могу тебя безо всякой платы в свою лавку пустить, но при одном условии: исхлопочи мне в городской управе разрешение мясные туши вешать на крючках перед дверью, на улице, как раньше заведено было. Если выгорит это дело, мне лавка только вечером нужна будет, а днем шей свои чувяки сколько душе угодно.

Обеими руками уцепился я за ту соломинку и бегом к городскому голове:

— Будь отцом родным! Бога за тебя молить буду, гостинцами завалю, только разреши Колю Прыщу мясо на крюках перед лавкой вывешивать, он меня за это в лавку свою пустит. Погорелец я, не оставь без помощи!

А тот — ни в какую!

— Как я могу дать такое разрешение, когда от ветеринарного начальства приказ есть, чтоб не висели мясные туши на улице. Одному разрешить, за ним остальные вылезут, и конец тогда гигиене.

Но я не отступался, умолял, улещал, посулил летом у него на винограднике отработать и в конце концов уломал.

— Ладно, — говорит, — только сперва Таратора уговори.

А Таратор был у нас важная шишка, депутат и все такое прочее. Пошел я к нему: так, мол, и так. Он говорит:

— Нет, нет и нет!

Но я все-таки нащупал его слабое место.

— Вроде бы, — говорю, — скоро выборам быть? В нашем роду сорок пять душ, не считая троюродных и четвероюродных. Могу тебе их всех скопом привести, сорок, а то и пятьдесят голосов прибавится — глядишь, тебе депутатство и обеспечено! Возьмем, говорю, флаг вашей партии и пройдем по всем торговым рядам, только устрой то дельце, о каком я хлопочу, ведь сущая пустяковина!

Ну, этот тоже сдался.

Ночью Прыщ врыл перед дверью столб, к столбу крюк приладил, повесил тушу, а еще через день все мясники вывесили туши на прежних местах. Ветеринар столбы валить не осмелился, и мясной ряд возродился снова.

Взял я денег взаймы, купил новую машину «Зингер», новых колодок, подошв, сафьяну и опять занялся своим ремеслом. Всяких чувяков нашил — греческих, плотогонских, пожарничьих, всех цветов и фасонов, — черные, белые, красные, тупоносые и остроносые, с язычками и без язычков, нанизал их на веревку и повесил перед входом в лавку, кто ни пройдет — взглянет, кто ни взглянет — остановится. Одни только поглядят, другие купят, и вроде дела мои пошли в гору. Еще до пожара была у меня невеста, набрался я храбрости и сыграл свадьбу. Сняли мы с ней пустую, можно сказать, комнату, два стула да столик, но ведь у меня в руках ремесло было, и рассчитывал я, что заработаю и на дом собственный, и на всякую утварь домашнюю. Но тут — надо же — объявился этот «Бакиш»!

Как-то раз утречком говорю я Колю Прыщу:

— Послушай, Колю, давай сегодня на пару пообедаем — ты мясца дашь, от меня — зелень.

— Согласен, — сказал Прыщ. — Давай деньги, зелени куплю.

Дал я ему денег, пошел он на базар. И что-то долго его назад нету. Потом возвращается, картошки несет, укропу, лук и еще издали кричит мне:

— Беги, Коста, на базар, погляди на диво-дивное! Постолы из резины продают! Чуть не задаром!

Екнуло у меня что-то внутри. Отложил свой молоток и пошел. Наро-одищу-у-у! Не подойти, не протолкнуться, облепили лоток со всех сторон, а на нем доверху постолы навалены. Взял я в руки один, перевернул вверх подошвой, на подошве написано «Б а к и ш» — р е з и н о в а я  ф а б р и к а.

— Почем? — спрашиваю продавца.

— Десять левов. А три пары возьмешь — могу скидку сделать, по восемь отдам!

Гляжу я на постолы, щупаю: тяжеленные, как гири! Куда им до моих, к примеру, плотогонских чувяков с желтым кантом, легких как перышко! Но это я понимаю, а для других что тяжелые, что легкие — все одно! Народ набежал простой, что блестит, то им и любо, хватают эти утюги резиновые почем зря! Старую обувку с ног скинут, новую, резиновую, наденут и скорей бежать к фотографу — на карточку сняться в «Бакише» на ногах. Муторно мне, скажу я тебе, стало. И не из-за чего другого, а из-за карточек. Столько лет шил я свои чувяки, столько умения положил и стараний, ни от кого спасибо не слыхал. А эти мокроступы, в которых ни красоты нет, ни души, ни умения, — с прилавка — и сразу на карточку!

Ни одного человека не нашлось с пониманием, в чем она есть, истинная красота.

В лавку я ворочаться не стал, а отправился прямым ходом в корчму и нализался так, что не помню, как меня домой приволокли. С той поры дела мои пошли хуже некуда. Отбил у нас «Бакиш» всех заказчиков из деревень, и застопорилась наша торговлишка. Сбавили мы цену на свой товар. «Бакиш» тоже сбавил. Он продавал за наличные, мы надумали в кредит торговать и тем его одолеть, но опять остались внакладе. Покупатели взяли привычку только в долг и брать, наличными совсем платить перестали. Один говорит: «Жалованье получу — отдам». Другой: «Вот виноград продам — расплачусь». Третий сулится отдать, как хлеб обмолотит, пятый, шестой — в том же роде, конца-краю нету. Я уж не говорю про всяких там любителей поживиться на даровщину — приставов, финансовых агентов, стражников — берут, тащат и спасибо даже не скажут. Про них и говорить нечего. Один тебе саблей грозит, другой — бумагой казенной. А у городских полицейских одна угроза: «Смотри, заставим мясников убрать свой товар в лавки!» И брали у меня чувяки, кто для бабки, кто для жены, кто для ребятишек, все будто до следующего жалованья, а ни один гроша медного не отдал!

До того я с этим кредитом влип, что даже в церковь к причастию мы с женой и тещей стали по очереди ходить — потому на троих всего одна пара чувяков была!

Как увидал я, что вконец прогорает моя торговля, решил твердо-натвердо: «Никому больше в долг не даю! Хоть сам господь бог с неба явись, отправлю ни с чем, пока не выложит наличными!» Даже клятву дал. Встал на колени и вслух поклялся: «Господи Иисусе Христе, чтоб мне ослепнуть, если я с этого дня хоть одному человеку в долг поверю!» Осенил себя крестом, но еще с колен не успел встать, вижу, входит дружок родителя моего из Козанова, был у него такой, Митю, Воркун по прозвищу. Улыбается во весь рот, на плече — торба, кричит с порога:

— Привалило тебе, Коста, счастье! Пришел я для тридцати свадебщиков чувяки покупать! Показывай товар, у меня с собой мерки есть!

И вынимает из мешка горсть лучин — мерки, по которым он чувяки покупать собрался свадебщикам в подарок. Вот эти ему подай и те! И вон те еще и эти! Почти все, что у меня наработаны были, отобрал, в торбу свою затолкал и — к выходу.

— Постой, а деньги?

— Хлеб обмолочу — отдам! — отвечает. — Запиши в долг.

— Ах, в долг? Давай сюда товар!

Он глаза выпучил. Хочет уйти, а я его назад тащу.

Схватились мы крепко, отобрал я у него торбу, вытряс оттуда чувяки, схватил у Прыща секач и давай их рубить на мелкие кусочки. Все соседи сбежались.

— Да погоди, Коста! Будет тебе! Перестань!

— Никаких «погоди», никаких «перестань»! К чертовой матери, пропади они пропадом и чувяки эти, и ремесло мое распроклятое, и «Бакиш», и покупатели — обманщики и разорители, и весь этот растреклятый мир, который вовсе сбился с панталыку.

Чертыхаюсь и рублю, рублю и чертыхаюсь, пока не порубил все чувяки в мелкую крошку. А потом швырнул секач и пошел. Не домой пошел, а вниз по реке, потому кипела во мне ярость и не хотелось на людей глядеть. Сел я на берегу, голову в воду окунул, поостыл, и вдруг до того легко стало! Нету больше должников, нету налоговых агентов, нету хапуг-полицейских, нету «Бакиша» — душителя моего. Ничего нету! Нету! Нету!

Да-а… Их-то нету! А жена есть, и дом есть. Пустой дом, голодный. А в доме теща. И всегда-то она мне в руки смотрит: с хлебом иду или без, и тут же глаза на жену переводит: дескать, видала? Она ведь уговаривала ее не за меня идти, а за внука Хаджи Фаницы, у которого восемнадцать декаров бахчи. Но Минка за меня пошла, и мать не может простить ей этого. Как я сейчас ей в глаза посмотрю? Как скажу, что у меня за душой гроша ломаного нету? Уж лучше в реку вниз головой — и покончить с этим позором!

Встал я, походил по берегу, поискал, где поглубже, перекрестился, сказал: «Прощай, Минка!» — и бултых в мутную воду. Хотел поглубже нырнуть, чтоб поскорей на дно, а ткнулся во что-то мягкое. Открыл глаза — кошка! Дохлая кошка плавает. Тошно мне стало, и я давай скорей на берег выбираться. Сел пообсохнуть и стал размышлять. Для чего мне топиться? Чтобы Минка внуку Хаджи Фаницы досталась? А почему бы не дернуть в Америку? Я там на целых две бахчи заработаю, пускай тогда теща локти себе кусает!

В Америке у меня как раз двое парней знакомых было — еще до четырнадцатого года подались в Детройт. А когда война началась, они — патриоты, вишь — назад из-за океана приплыли, кровь за Болгарию пролить. Зачислили их в роту капитана Челбова. Однажды на марше, когда мы месили грязь на дороге, один из них ненароком обрызгал капитана. Капитан, сукин сын, сразу за хлыст. «Куда прешь, сволочь?» — кричит. И хрясь американцу по шее. Тот солдатчины-то еще толком не хлебнул, дисциплине военной не обученный, как пошлет капитана по матушке! Челбов — за револьвер. И пристрелил бы, как пить дать, еле удержали. Приказал он влепить американцу двадцать пять палок. Я тогда при Челбове денщиком состоял и умолил его не наказывать американца перед всей ротой, а в палатке, подальше от глаз, чтоб не осрамить вконец парня — все ж таки по своей воле приехал помирать за отчизну. Послушался меня капитан и поручил мне провести экзекуцию. Ввел я американца в палатку, велел вопить во всю глотку и начал: р-раз палкой по ранцу, американец ревет, будто его режут. Я колочу, он ревет, пока не досчитали мы до двадцати. Пять только раз ударил я его по-настоящему — так уж, для порядку. С той поры паренек просто молился на меня, в огонь и воду за меня был готов. Когда подошла демобилизация, он при расставании сказал мне:

— Здесь у вас, Коста, при таких, как Челбов, не жизнь! Махнем лучше со мной в Америку. Капиталец сколотишь, а потом будет охота, так и вернешься.

Вспомнились мне эти слова, и решил я: в Америку, другого выхода нет! Многие там счастье свое нашли, авось и мне повезет!

Воротился я домой веселый. Жене и теще ни гугу. Послал письмо своему американцу, через месяц с небольшим пришел ответ: «Приезжай! Жду! Встречу по-царски».

Исхлопотал я себе пачпорт — в те времена пачпорт исхлопотать было раз плюнуть, а жене по-прежнему ни полслова. Крик поднимет, плач, попробуй успокой. Я так решил: уеду втихую, а из Америки пришлю весточку. И день уже назначил — двадцатое августа. Велел жене сварить в тот день обед с мясом. Отобедали мы, и я пошел… Пойти-то пошел, да вдруг защемило у меня сердце, жалко стало с городом родным расставаться, будь он трижды неладен. «С женой не простился, — думаю, — дай хоть с городом прощусь». Времени до поезда еще оставалось порядочно… Прошел я по торговым рядам, спустился к Чинаре, где у нас Офицерское собрание было. В окнах свет горит. В самый раз напоследок на родную болгарскую фуражку поглядеть. Окошки там низкие, заглянул я внутрь и вижу: господа офицеры, бездельники, сидят за столом, посередке стола бочонок поставили, цедят из него что-то желтое, пенистое и пьют. «Пиво!» — смекнул я. И раньше слыхал я, что появилось такое питье, но какое оно — ни видать, ни пить не доводилось. Так вот, значит, сидят господа офицеры, пьют, кружками стучат. Они пьют, я гляжу.

И вдруг вспомнились мне слова старого Али: «Коли стал мир чувяки скидывать, нипочем тому не помешать. Коли он потури скидывает, то и чувяки скинет беспременно. И много еще чего произойдет». Вон она — новая мода! Просто моча желтая, можно сказать, а господа офицеры дуют вовсю, потому — в новинку! Но только на сей раз и я с этого дела пенки сниму! А там будь что будет! Америка, рассудил я, никуда от меня не уйдет. Пачпорт тоже. Подхватился я — и в Прангу, в родное село.

— Отец, — говорю своему старику, — один раз ты меня родил на свет, роди во второй!

— Ты что, Коста, — удивился старый, — нешто может человек дважды на свет родиться?

— Может, — говорю. — И три раза может! Отдай ты мне мою долю от своего сада, я продам ее и сделаю то, что задумал.

И рассказываю ему, на какую я жилу набрел. Отец у меня прежде в лесной охране служил, уразумел что к чему и — царствие ему небесное! — спорить не стал. Завязал я в платок десять, золотых, купил патент, привез из Пловдива пива, бочонок льду, жаровню — мясо жарить, две тарелки, две кружки, а Вангелаки богомазу велел нарисовать святого Георгия на коне — в одной руке кружка с пеной через край, в другой — копье, а на копье котлета нацеплена, под картиной — подпись громадными буквами, черными по желтому нолю: «Пиво ледяное офицерское».

Народу слетелось — туча! Народ ведь как кинется — его не остановишь. Пиво — горечь одна. А им, дурачью, все равно! Некоторые интересовались, отчего оно офицерское.

А я говорю:

— Уж такое оно есть.

Фотограф увидал, как люди пиво мое лакают, поставил свой аппарат возле моего ларька и стал снимать всех любителей с кружкой в руке рядом со святым Георгием. Простых любителей он снимал с кружкой в руке, а самым ретивым на голову еще желтую каску напяливал, какие пожарники носят.

Попросил я Вангелаки подсобить мне: он котлеты жарит, продает, я пивом торгую, и уже к обеду выцедили мы все пиво до последней капли. Денег я напихал полный ящик! И говорю Вангелаки:

— Охота тебе была святых малевать? Не видишь разве, что теперь и на святых спрос поубавился? Давай лучше вместе торговать — ты будешь котлеты жарить, я пиво разливать.

— Давай! — говорит Вангелаки. — Все одно у нас в городе никто в иконах и картинах не смыслит. Коль я тебе подхожу в напарники — давай! Я ведь и фигуры лепить могу, так что котлеты наделаю — первый сорт!

Купили мы в Избегли буйволиную тушу, наготовили фаршу. У Вангелаки пальцы длинные, ловкие, котлетки он лепил аккуратненькие. Я десять бочек пива привез, и завертелась у нас такая торговля, что «Бакишу» впору мне завидовать. Пошло дело! Деньги повалили валом! К вечеру чуть не мешок их набирался, даже считать было лень.

— На, посчитай! — пихает мне, бывало, выручку Вангелаки. — А то я с ног валюсь.

— Считай ты! — отмахиваюсь я. — Я сам валюсь.

В конце концов решили так; один день он выручку считает, другой день — я.

Взыграла у меня душа от таких доходов, купил я жене шелковой материи на платье и велел сшить у самой дорогой портнихи, какая есть в городе. Жена показала подарок матери и похвасталась, кому шить отдаст. У тещи аж глаза на лоб полезли:

— Ты в своем уме иль нет? Чтоб жена какого-то лотошника платья портнихам шить отдавала? У муженька еле-еле на хлеб хватает, а ты форсить будешь, точно госпожа какая!

На другой день спрашиваю у жены, почему она новое платье не надела.

— Оно, — говорит, — не сшитое.

И рассказывает про то, что мать не разрешила шить его и какие при этом говорила слова.

— Скажи своей матери, чтобы завтра вечером спать не ложилась, а сидела и меня дожидалась!

На другой вечер ссыпал я выручку в мешок, не считая, мешок на плечо взвалил и домой. Жена с тещей сидят, дожидаются. Говорю жене:

— Постели скатерть.

Она постелила, я мешок вытряс, зазвенели монеты, покатились во все стороны, теща чуть умом не тронулась.

— Давай, — говорю, — тещенька, поработаем, денежки вместе посчитаем. Ты, — говорю, — шестилевовые монеты считай, Минка пятилевовые, а я бумажки складывать буду!

Старуха слова сказать не может. Три раза глаза терла — проверяла, не во сне ли такое привиделось, а потом взялась считать. Считали мы, считали, а как пересчитали все — сгреб я две пригоршни ассигнаций и бросил жене на колени:

— Держи, жена! Это, — говорю, — тебе, чтоб портнихе платить. А это — кидаю две пригоршни шестилевовых монет теще, — тебе, старуха, чтобы запомнила ты те времена, когда мир сбился с панталыку.

Ну, про Али я тоже не забыл. Взял его к себе в зазывалы, потому что это он мне глаза раскрыл, объяснил, что к чему, и от «Бакиша» спастись помог.

Али здорово зазывал, на совесть. Шея у него была кривая, чалма драная, но уж коли он брался за какое дело, то всю душу в него вкладывал. Только почему-то «ледяное» он выговорить не мог и кричал: «Пиво ильдяное! Ильдяное пиво-о!»

Перевод М. Михелевич.

 

СТРАХ

#img_7.jpeg

Как-то раз вызвал меня лесничий к себе, дверь поплотнее закрыл и говорит:

— Есть, Порязов, тебе одно секретное поручение: в Каракузе лесник, по всему видать, помер! Вот уж пятнадцать ден никто его в округе не видал, и в управе он тоже не показывался. Ты у нас старший объездчик, поезжай в Каракуз и лично проверь, жив он там или нет.

— Слушаюсь!

— Оружие захвати, патроны — и с богом! Район пограничный, население мусульманское, а сверх того слух идет, шайка Али Бекира опять объявилась, так что гляди в оба!

— Слушаюсь, господин лесничий!

В те времена «господин» говорили, а не «товарищ».

Наложил я в сумку провизии дня на три, вскочил на коня — и в путь. Ружья с собой не взял: ружье — его издали видать, в глаза лезет, а я наган зарядил — был у меня наган с барабаном на шесть патронов. Со ста двадцати шагов на дереве лист пробивал.

В Каракуз дорогой ехать семь часов, а я — напрямки, по тропкам, за пять проезжал, да еще успевал по сторонам глазеть, пить останавливался и прочее. Горы там высокие, лес дремучий — деревья толстенные, в три обхвата, а на скалах орлов полно — было на что поглядеть, но у меня лесник из головы не выходил — неужто его прикончили или что другое стряслось?

И всю дорогу, пока я взбирался верхом на кручу, не выходил он у меня из головы: что бы такое могло случиться? Хотя, по чести, с лесником всякое случиться может. Ведь он следит, чтоб порубки не было да потравы, а в таком деле всегда кто-нибудь может всадить пулю либо ножом пырнуть. За сколько-то лет перед тем случилось такое со средокским лесником. Он чьих-то коз застал на вырубке, снял с них колокольцы, а пастухам без колокольцев нельзя — они ведь по ним обмирают, по колокольцам этим. Вот и подстерегли лесника, огрели дубиной разок-другой, и нету человека. Из-за двух ржавых колокольцев!

На меня тоже Бурунсуз из Карамушицы и Салих Кривой ножи точили. Кривой мне потом сам признался.

«Кабы ты, — говорит, — бежать кинулся, я б тебя беспременно ножом проткнул, потому как я, — говорит, — с тридцати шагов сосновую доску могу пробить! Но ты, — говорит, — не струсил и тем жизнь свою спас».

Среди этакого народа лес стеречь — дело непростое, тем более у них за спиной был Али Бекир, родом болгарин из Драмских сел, но веры мусульманской. Он ходил через границу, угонял мулов с нашей стороны и сбывал на греческой. Вместе с ним еще трое орудовали. Акцизного из-за коня прикончили, а пастуха одного — за то, что отказался барашка им зажарить. С той поры у всех браконьеров и порубщиков Али Бекир не сходил с языка, с его именем вставали и спать ложились, его именем грозились и запугивали. Я, сказать по правде, не Али Бекира опасался, я о другом думал: в такие времена кого хочешь можно пристукнуть — хоть лесника, хоть полевого сторожа, — все спишут на Али Бекира.

Конь у меня был сильный — к полудню я уже добрался до Холодного ключа. Оттуда дорога петлями шла книзу — все вниз да вниз, где через кустарник и сливовые рощи, где по камням да скалам, и так до самого Каракуза.

Каракуз тогда не село было, а так, несколько выселков небольших, раскиданных по соседним горушкам. Поодаль, у реки — деревянная мечеть с минаретом, народ сходился туда по пятницам поклоны бить. Ни старосты, ни сборщика налогов у них не было. Помощник старосты жил на ближних выселках, но он, оказалось, поехал на гумно молотить, так что волей-неволей пришлось мне к мулле идти.

Мулла дома был: сидит в тенечке под ивами, чалму снял — жарко, чувяки с ног скинул, сидит, чинит вьючное седло. Молодой ли, старый — не понять, борода обкромсана ножницами. «Хош гелдин!» — «Хош булдук!» — поздоровались мы. Он меня сесть пригласил, коню моему сенца кинул, а я стал обиняком дознаваться про лесника — случаем не видал ли?

— Я, — мулла говорит, — дней пятнадцать уж на гумне молочу и никого не видал. Сегодня пришел домой, потому похороны у меня.

Человек у них один помер на соседних выселках, Метко по имени.

— А ты, — мулла спрашивает, — по какому делу сюда?

Я говорю, так, мол, просто объезд совершаю.

— Твое счастье, — говорит мулла, — что ты меня застал, переночуешь у меня в медресе, а утречком, как рассветет, поезжай куда тебе надо.

Медресе ихнее показалось мне вроде сарая — приземистое, глиной обмазанное, в одной комнате, попросторнее, школа, в другой, поменьше, мулла живет. В комнатушке этой кровать была — на двух козлах доски положены, козьими кошмами застланы, а поверх них шкуры козлиные, штук пять-шесть. Еще там стол стоял, стул и жаровня. Пол подметен, чисто, на стенах ни одного клопиного следа. Ночь вполне переспать можно. Мулла показал, как запирать дверь, какой кошмой укрыться и какую под себя стелить, потом вынул из-за пояса карманные часы с двумя крышками — огромнющие, с солонку величиной, — глянул и скорей на минарет голосить… Ну, поголосил он там, что положено, попел ихние молитвы, а как кончил, обернулся к домам на ближнем бугре да как заорет:

— Э-эй, Расим! Гяур у меня тут. Принеси ему еды какой!

Пока мулла кричал да голосил, показалась похоронная процессия — одни мужики, ни одной бабы. Несут покойника, завернутого в кусок рядна, а старик с длинной бородой идет позади и выкрикивает: «Аллах, аллах! Аллах, аллах!»

Вошли они в мечеть вместе с муллой, а я стреножил своего коня и пустил пастись. Вдруг слышу топот: бегут по кладбищу люди, мчатся врассыпную, кто куда, руки за шею закинуты, бегут не оглядываются, будто за ними сама смерть гонится по пятам. Увидал я, что и мулла тоже с ними, и вспомнил, что слыхал от людей про этот чудной мусульманский обычай: когда покойника опустят в могилу и первый ком земли бросят, надо разбегаться и назад не глядеть.

Покончив с похоронами, мулла заглянул ко мне попрощаться. Показал, на какой горушке его родные выселки, и ушел.

— Нынче же, — говорит, — пошлю кого-нибудь из наших в лес поискать лесника, а ты ложись себе спокойно и спи. Завтра приду пораньше, горячего качамака тебе принесу!

Ушел мулла, а вскорости явился ко мне помак, борода всклокоченная, в руках медный котелок и узелок с едой. Я догадался, что это Расим, которого мулла давеча с минарета кликал. Положил он еду на стол и пошел к двери.

— Посиди со мной, — говорю ему. — Тебя как звать?

А он мычит — язык у него отрезанный. Я подумал — утром спрошу муллу, кто и за что ему язык отрезал, да до утра такие дела сотворились, что я своего-то языка, почитай, лишился, а про Расимов язык начисто позабыл.

Немой ушел, и остался я один. Дома, на горушках раскиданные, видать-то видать, но даже в самые близкие пальни из карабина — пуля не долетит. И никого рядом, ни единой души, не с кем словом перекинуться, цигарку выкурить.

Вошел я в дом, но там дух показался мне больно тяжелый, попробовал окно отворить, но оно гвоздями оказалось заколоченное, так что вместо окна распахнул я дверь, а сам вышел на свежий воздух. Костер разложил, сидел, грелся да ужинал, пока совсем не смерклось. Тут из мечети кто-то крикнул: «У-ху-ху-у-ху!» Это, значит, совы заухали, и филин тоже голос подал. Не хватало только волкам завыть, чтоб уж совсем было как в дремучем лесу. «Ступай-ка ты, Георгий, в дом, — сказал я себе, — да спать ложись, а то завтра, кто его знает, что тебя ждет!» Загасил я костер и пошел в дом. Зажег спичку, чтоб оглядеться, дверь подпер толстой палкой, котелок с молоком на стол поставил, а поскольку прикрыть его было нечем, то взял я Коран, накрыл им котелок и лег спать, как был, в одежде. Только ремень да фуражку снял, а наган под подушку сунул.

Ну, как говорится, успокоился малость и потихоньку, полегоньку уснул. Сколько я проспал, не скажу, но слышу сквозь сон: что-то будто рвется. Бумага вроде! Проснулся я, но лежу — не шелохнусь. «Может, мышь?» — думаю. Прислушался — нет, не мышь! Это из книги лист за листом выдирают! Сунулся я за наганом, доски подо мной скрипнули и — звяк! — котелок с молоком на пол кувырнулся. А потом водворилась мертвая тишина. Только чье-то дыхание слышится. «Может, это мое же дыхание, как эхо, от стены отскакивает?» — мелькнуло у меня в голове. Затаил дыхание — нет, все равно кто-то дышит. Вот дела! Чую я — волосы у меня дыбом встают. Нащупал наган и, только когда положил палец на спуск, чуток приободрился. И так про себя решил: «Ежели человек какой — уложу на месте!» Но тут же вспомнил, что окно гвоздями заколочено, дверь на запоре, да еще палкой подперта, мухе и той не залететь. А может, кто-нибудь еще раньше под кровать залез? Притаился там, дожидаясь, покуда я засну? Тут я как гаркну:

— Стой! Стрелять буду!

Как я на ноги вскочил, как из нагана палить стал — убей не помню, но после третьего выстрела опамятовался и соображаю: стою я на кровати, в руке наган. Опустился я тут на колени и, не выпуская нагана, дотянулся до коробка со спичками. Прижал коробок коленом, чиркнул спичкой, осмотрелся: дверь палкой подперта, окно закрыто, в комнате — никого, а на полу Коран и котелок из-под молока.

Смотрел я, пока спичка не погасла, и глазам своим не верил. Потом снова лег, но наган так в руке и держу. Думал было встать, за дверь выйти, но слабость такая одолела — ноги и руки как отнялись! Сердце тук-тук… ну сейчас из груди выпрыгнет. Спины, ног не чувствую. Вот оно, значит, как бывает, когда страх берет — просто смерть! Явись в ту минуту Али Бекир, я б ему от радости на шею бросился, как брата родного расцеловал, а там он меня хоть зарежь или повесь — мне все одно. Но никакого Али Бекира не было, а стул скрипнул, и кто-то на него залез. Пол неровный был и стул зашатался — то одной ножкой обопрется, то другой, будто на нем кто качается. Хотел я крикнуть, но горло так перехватило — ни крику, ни шепоту. «Может, это мне снится», — думаю. Но ведь есть же все-таки разница — когда сон, а когда явь. Какой там сон, когда зубами лязгаешь, а за ушами холодная испарина. Ты небось спросишь, что мне тогда в голову лезло. Да уж чего только не лезло! И духи разные, и чудища, а главное — покойник тот, уж не встал ли он из могилы, чтобы удушить меня. Только те три патрона, что в нагане у меня оставались, чуток подбавляли смелости, хотя много ли проку от патронов в таком деле?

Сколько этот стул качался, не скажу, только вдруг он перестал качаться, и в сей же момент — звяк-звяк-звяк — полетела с полки посуда. И такой меня взял страх, что все три патрона сами собой вылетели из нагана друг за дружкой. После пальбы тихо стало, и слышу я в тишине: возится кто-то, шуршит. Ну, думаю, совсем я свихнулся! Заткнул уши — проверить, может, это у меня в голове шумит? Шум прекратился. Значит, впрямь шуршит — этак ровно, таинственно и, скажу по чести, жутко! Бросил я наган, обеими руками в кошму вцепился, глаза зажмурил, сжался в комок, чтобы не слыхать и не видать, когда ОНО на меня навалится.

Сколько я так пролежал, не помню, но показалось мне — вечность целую. И все это время шуршать не переставало. А знаешь ты, каково это, когда возле тебя возится что-то, шуршит, а ты ведать не ведаешь, что это такое есть? Мне на моем веку с медведем схватываться доводилось, руку он мне прокусил, вон он, шрам, из ружья брюхо мне продырявливали — акты я на одного браконьера составил, а он принуждал меня эти акты порвать, в войну я невзорвавшуюся гранату поднял да назад кинул и опять же со страху не обмирал, а тут, богом клянусь, чувствую — душа с телом расстается! Не для красного словца говорится такое — впрямь цепенеешь весь, сердце останавливается, все, конец! И пришел бы тут конец на самом деле, кабы в ту самую минуту не прокукарекал петух! Чей это петух был — муллы моего или еще чей, не скажу, кукареканье откуда-то издалека донеслось, будто из-под земли, и тогда я малость — ну самую малость — в себя пришел. А все равно лежу, не шелохнусь, жду, чтоб рассвело. За первым петухом второй голос подал и третий, далеко они были, но я слушал их, и было мне это кукареканье как райское пенье.

Петухи поют — друг перед дружкой стараются, и тут дошло до меня, что уж совсем рассвело. Сбросил я кошму, и первое, что увидал — посуда с полки впрямь на пол скинута! Приподнялся я в кровати, и еще в глаза мне бросилось — куча зерна на полу, вот этакой высоты. Окно целехонькое, гвоздями заколочено, дверь заперта, а зерна — с кроватью вровень и стол тоже засыпан до половины. Копнул я — да, зерно! Самое что ни на есть настоящее. В комнате светло уже, все ясно видать.

Сполз я кое-как с кровати и вдруг за кучей зерна вижу, кого б ты думал? Сидит возле перевернутого котелка зверь какой-то серый, на щенка смахивает, капли молока о морды слизывает, на меня глядит. Я тоже минуту-другую глядел на него, пока уразумел наконец, что барсук это, будь он трижды проклят! Сидит, смотрит на меня, облизывается, усы от молока белые — вот кто, значит, посуду с полки смахнул и на стуле качался! Взяла меня злость, схватил я палку, которой дверь подпирал, и замахнулся на него, но он, видать, смекнул, что его ждет, и шмыгнул под кровать. Я нагнулся, думал — поймаю, но увидал только, как его хвост юркнул в дыру в стене и — нет барсука, след простыл! Выскочил я с палкой за дверь и чуть на муллу не налетел — стоит, улыбается, в одной руке барашек освежеванный, в другой — баклага.

— Ты куда это с палкой?

— Да барсук здесь… Я ему покажу!

— Стой! — схватил меня мулла за рукав. — Не надо! Это хозяин здешний, господин объездчик… Он каждую ночь пролезает в дыру, как домой к себе приходит… Дом-то, — говорит, — столько же его, сколько мой. Я ему каждый вечер молока оставляю и — вишь беда какая — забыл тебе сказать, чтобы ты отлил ему в миску молока. И он бы поел, и ты б из-за него страху не натерпелся!

Так и подмывало меня размахнуться да дать этому мулле по башке палкой, но я удержался.

— Ну, ладно, — говорю, — ладно, барсук — здешний хозяин, а вот откуда эта куча зерна взялась? — Растворяю дверь и показываю ему.

— Вай, вай, вай! — запричитал мулла. — Как же это приключилось?

— Это ты мне скажи, — говорю, — как? Вы ведь с барсуком хозяева этой медресе, будь она неладна! Ну, говори!

Мулла подошел к зерну, взял горсточку.

— Да ведь, — это говорит, — моя рожь! С пшеницей перемешанная!.. Вон они, зерна пшеничные.

— Где ты ее держишь, рожь эту?

— На чердаке!

Глянул я вверх; потолок дощатый, из сосновых досок, беленных известкой, а посередке дырочка небольшая, ну, мизинец просунуть. И тут только меня осенило: когда я ночью палил из нагана, не глядя, одна пуля пробила потолок, и рожь с чердака протекла в комнату, точно вода… Вот он, шорох-то, из-за которого я чуть не рехнулся.

Как разъяснилось все, такая на меня слабость напала, что как сел я у реки под ивами, так часа два или три сидел, с места не сходил. Тошнота подступать начала, во рту пересохло, горечь какая-то, нижняя губа треснула, и кровь потекла, точно из раны. Мулла испугался, как бы я не помер, водой меня побрызгал, полынной настойки дал, на углях шептал, пока я в себя не пришел. Но потом я еще месяц-полтора ходил как после самой что ни на есть тяжелой болезни. Одно время бредил, говорил во сне и уж думал, вовсе ума лишусь, но, слава тебе господи, все прошло и быльем поросло и одно только осталось — петухи. Петух для меня теперь — заместо господа бога. Потому я и держу их по десятку и никому не даю пальцем тронуть. Все мне чудится, что если переведутся петухи и некому будет кукарекать, ночь прогонять, то и заре никогда не загореться.

Соседи сколько раз спрашивали:

— На кой тебе эти петухи?

— Для песен. Больно поют хорошо. Неужто не понимаете, какая это красота — кукареканье петушиное? Соловей рядом с ним гроша ломаного не стоит!

— Да что уж такого хорошего в этом кукареканье? — дивятся соседи.

— Вам покойник дышал когда в лицо? Нет, не дышал! Съездите, — говорю, — в Каракуз, пускай он на вас подышит, а как вернетесь, тогда и потолкуем про петушиное кукареканье. Потому, чтобы дело какое уразуметь, надо на него не с одного боку взглянуть, а со всех сторон!

Взять, к примеру, брата моего двоюродного, хмурый человек, вечно сычом смотрит, а намедни встречаю — сияет, улыбается, рот до ушей.

— Уж не в лотерею ли выиграл? — спрашиваю.

— Какая там лотерея! Воле радуюсь! Было дело, я со сторожем рыбным схватился, и меня шесть дней в кутузке продержали, под замком. Теперь уж я знаю, до чего же хорошо, когда руки у тебя не скрученные и можешь ты идти, слава тебе господи, куда только захочешь!

Вон оно, значит, как! Во многие заводи человек совался, где только рыбку не удил, пока расчухал наконец, в чем главный-то улов состоит.

Много в нашей жизни всяких заводей, и какой только рыбы в них нету, но пока не шарахнет тебя как следует по башке, до тех пор ты этих заводей и не видишь.

Вот потому и держу я петухов, дай им бог здоровья и большого потомства! Как они запоют, начнут ночь прогонять, филины и совы враз смолкают, место им уступают. Как кукарекнут — значит, не бойся: солнце беспременно взойдет, будет день, будет свет, а уж ты мне поверь, нету на земле ничего лучше, чем день, ничего радостней, чем свет солнечный!

А насчет лесника, которого я искал тогда, с ним знаешь что было? Присушила его одна вдовушка, и поскольку братья ее за него не отдавали, он увел ее в лес, соорудил себе хибарку и проводил там, скотина, месяц медовый!

Перевод М. Михелевич.

 

ДЕРЕВО БЕЗ КОРНЯ

#img_8.jpeg

Как звать меня, спрашиваешь?.. Вот спасибо, преогромное спасибо тебе. Год уж, почитай, живу тут, в городе, чуть не каждый божий день сижу на этой лавке, и никто еще не спросил, как меня звать. Ну ни один человек! Ты первый. Потому я тебе спасибо и говорю. Дай тебе бог долгой жизни и чтоб никогда в моей шкуре не оказаться!

Не то чтобы я в голоде жил или в холоде! Это — нет! Со стороны глянуть — все у меня ладно да славно. Дочка замужем, живет в родном селе, ребятенок у ней здоровенький, муж в председателях ходит. Сын у меня в министерстве, как говорится, первый человек, инженер, диплом у него с простыню размером, с работы на работу в автомобиле казенном возют. Жена у него — докторша, жалованье хорошее получает, моются в фаянсовом корыте, и кормят меня вволю, и постель у меня что надо, и комнату мне отдельную отвели, а все равно худо мне, до того худо, что невмоготу просто! Чувствую — сдаю, слабеть стал, худеть. Кусок в рот не лезет, сна совсем лишился, и в голове разные мысли дурацкие ворочаются, а рассказать про них некому… А скажу, думают — дурак я, из ума выжил.

Возьми такой пустяк, ерундовина сущая: простокваша!.. Говорю я сыну своему, Кирчо:

— Давай, сынок, я за простоквашей ходить буду! Все-таки сходишь туда-сюда, людей посмотришь, себя покажешь — какое-никакое, а разнообразие. Верно я говорю?

— Никуда ты, — отвечает, — ходить не будешь! Зазеваешься, еще, пожалуй, машиной задавит, кому потом морока? Мне! Так что сиди, — говорит, — дома! Живи в свое удовольствие!

Вот я и сижу. Куда денешься? А уж дом у них — хоть рысаков объезжай! Дворец!.. Внутри убрано, прибрано, только я-то, как говорится, пятое колесо в телеге… Ковер на ковре — ступить страшно. Паркет — так и сверкает! Шаг сделаешь и растянешься.

— Будь как дома! — сын говорит. — Живи в свое удовольствие, ешь, пей, и ни об чем не заботься!

Да как я, милок, жить-то буду? И с кем? Со столом обеденным или с буфетом? Когда ни сына, ни снохи с утра до ночи дома нет… Спозаранку уйдут, к вечеру воротятся, а как воротятся, сядут, точно приклеенные, перед ящиком этим треклятым и кино смотрят, пока не подойдет время спать ложиться, и тогда: «Спокойной ночи, отец». «Спокойной ночи» — «до свиданья», «до свиданья» — «спокойной ночи», кроме этих слов, ничего друг дружке и не говорим, вот уж второй год пошел.

Пока мальчонка ихний дома был — еще полбеды. Поиграю с ним, повожусь — глядишь, и на душе веселее стало, но сноха проклятая, прости меня господи, возьми да отдай его в детский сад, так что он теперь в неделю раз дома бывает. И знаешь, из-за чего она его в детский сад отдала? Чтоб от меня деревенским словам не выучился! Добро бы я, к примеру, его дурным словам учил! Ведь нет же! Одно-единственное словечко обронил — хлыстка, прутик такой тоненький, хлещут им. У нас в селе такие хлыстками прозывают. Даю его как-то внучонку — будто конь это — и говорю:

— На, держи хлыстку, скачи, только, гляди, не споткнись!

А сноха как вскинется:

— Что еще за «хлыстка» такая? Сказали бы «прутик». Зачем ребенку язык засорять?

— Да что плохого, ежели мальчонка и такое слово знать будет? Ветка потолще — она палкой зовется, потоньше — хлыстка. Пущай он и такое слово знает — может, когда сгодится!

— Ему не в пастухи идти, зачем ему знать вашу «хлыстку»? Он в спецшколу пойдет, там его научат, чему нужно, а «хлыстка» ему не нужна!

И из-за одного этого словечка, из-за «хлыстки» этой запихали мальчонку в детский сад.

— Лучше уж, Кирчо, — говорю я сыну, — поеду я обратно в село, а мальчонка пущай дома живет…

Но он сказал, как отрезал:

— Никуда ты не поедешь! Не хватало, чтобы ты там один куковал, а люди про меня языком трепали — хорош, мол, отца бросил. Живи, — говорит, — тут, ешь, пей и ни об чем не заботься!

«Ешь…» Да мне ихняя еда из банок в горло не лезет! Вся еда, какая есть, в банках жестяных: и голубцы, и мясо. Колбаса — и та из банки! Откроют байку, еду оттуда вытрясут, подогреют, а сноха еще сверху майонезом польет… Она у нас в Германию ездила, увидала, что там все с майонезом едят, купила себе такую машинку — майонез сбивать, только он кончится — она опять наготовит, так что конца ему нету… Хоть телятина, хошь свинина или голубцы — все с майонезом! Жуешь, а что жуешь — не разобрать. А не есть нельзя: сноха у меня бабенка вспыльчивая, чуть что — серчает.

Говорю я однажды Кирчо:

— Доконает меня ваш майонез!

— Почему?

— Живот от него болит.

— Не хватало еще, — говорит, — чтобы ты себе язву нажил! Завтра же отвезу тебя к врачу, и, если правда язва, пусть вырежут.

— Вези, вези, пущай режут!

Вот тебе истинный крест: пускай бы меня взрезали, вспороли — я на все согласный, только бы от майонеза этого избавиться!

Захотелось мне как-то чесноку натолочь с солью да уксусом — поесть по-людски. После сладкого-то ихнего майонеза горечь мне эта царскою пищей показалась, так что я и еще раз себя побаловал, и еще, да как-то забыл окна открыть, и докторша моя запах учуяла.

— Чем это, — спрашивает, — воняет?

Ну, ее ведь не проведешь, я и говорю: чесноком, мол.

— Откуда он взялся?

— Ну… Растолок я его и съел!

Она аж позеленела. Сноха у меня как в гнев войдет — не кричит, не ругается, ей воспитание не позволяет. Тихо говорит, спокойно, но под самый дых как ножом втыкает.

— Прекрасно! Замечательно! Мы, значит, с мужем дом обставляем, со всего света вещи заграничные привозим, чтобы они из-за вас чесноком пропахли! Вон гардероб уже провонял насквозь! Придется, — говорит, — звать столяра и полировку заново делать, а то я даже гостей пригласить не могу! Ни в коем случае!

Еле умолил ее не портить шкаф.

— Закрой, — говорю, — глаза и на эту мою провинность. Больше чеснока не будет! Только чтобы в доме был мир!

Мир-то мир, да что толку? Я, сказать тебе, на двух войнах воевал — в первую мировую на передовой, во вторую — в дивизионном обозе служил — и скажу тебе — не помер от войны и страху не знал, но точно могу сказать, что мирная жизнь тоже вполне может довести человека до погибели. И объясню тебе как: посели человека в городской квартире, не давай ему никакого дела, корми его майонезом, двух слов за весь день ему не скажи — и человеку крышка!

Говорю я Кирчо:

— Ты там разъезжаешь всюду, водохранилища открывать да закрывать, привез бы мне ивовых прутьев, хоть корзины, что ль, плести буду!

— Ты, — отвечает, — уже свое отплел. Хватит, наработался на своем веку, отдыхай, живи в свое удовольствие!

Весь в мать-покойницу, царство ей небесное! Уж ежели что скажет, нипочем не уступит. Хоть год назад сказал… Или два — не важно, все равно на своем стоит. Чай, инженер! Ему цифры подавай: два да два завсегда будет четыре… Нуль — завсегда нуль! А все прочее — брехня да чепуха! «Покойной ночи, отец, ложись спать!» Ну ляжешь, а спать не спишь, потому — стоит лечь, как начинает тебя сверлом сверлить: «Вот вроде бы родные мы, отцом меня называют, под одной крышей живем, за один стол садимся, а друг дружке чужие. Отчего это?»

И до того чужие, что, как пошли записывать мальчонку, не захотели моим именем назвать, Игнатом, потому, вишь, что мальчишки будут его Гатей дразнить, и заместо Игната назвали его по-новомодному — Красюмиром… Деда у нас Игнатом звали, прадеда тоже — и ничего, жили, добро наживали, на войне воевали, с иродами бились, двух связных партизанских родине дали, а внучек у нас Красюмиром прозывается! Да еще ладно — внук, а то ведь и сын заместо Игнатова Игнатиевым себя называет, вроде так благородней. Так и в книгу телефонную записался: «Инженер Игнатиев…» Зазвонил телефон, сымаю я трубку:

— Вам кого?

— Товарища Игнатиева…

Пришел он домой, я ему в глаза сказал:

— Моя фамилия Игнатов. Так и в бумагах записано было, еще до сорок четвертого года. Благодаря фамилии этой тебя в университет взяли, наукам инженерским выучили, в машине казенной возют. Ты как думаешь? Отказывайся, — говорю, — через газету от нашего роду, а я фамилию свою коверкать и позорить не дам!

Другой раз он, бывало, огрызнется, а тут даже пикнуть не посмел. А насчет внучонка не хватило у меня духу спор поднять, и остался он Красюмиром!

Ну, это сверло еще тонкое, есть и потолще. Как вонзится, во какие в душе дыры просверливает! Начинает оно сверлить меня ночью, часам эдак к двум. Лежу и спрашиваю себя, для чего бросил я родной дом, село и полез в эту золоченую клетку? Зачем? А как заговорю об этом с сыном, он, знай, одно твердит: «Чего тебе там одному делать?» Поди растолкуй ему, что дома, в селе, я человек. Во дворе у меня черешни растут… Тыквы, лучок, то, се… Одно журчит, другое шелестит, третье блеет — перед тем, как мне в город податься, у меня двое козляток было, красивые, чертенята, пестрые! Как вернусь я домой усталый да потный, они подойдут и давай язычком пот с меня слизывать. Шею лижут, за ушами — куда достанут. Пот-то соленый… Лижут и дуют, дуют и лижут, как к причастию обряжают. Прирезали мы их — сыну гостинцы везти. По сю пору простить себе не могу… Бывало, только заслышат — дверь отворяется, сразу блеять начинают: «Ме-е-е! Ме-е-е-е!»

И еще про дверь я тебе скажу. Она хоть на самодельных петлях, зато дубовая, тяжелая, так что, когда отворяешь ее и затворяешь, поет! Иной раз как дрозд, другой раз похрипше. В сырую погоду она блеет, что твой козленок, а в жару рассохнется и заведет, как шарманка — право слово, шарманка! Я по ее скрипу узнавал, когда дело к дождю, а когда к вёдру. Один раз предупредил я агронома:

— Ты бы приготовил опрыскиватели — завтра дождь будет.

— По радио, — говорит, — ничего такого не передавали.

— Ты свое радио слушай, я — свое, посмотрим, чье вернее.

Дождь-то и пойди! По-моему, значит, вышло, и с того дня каждое утро бригадир приходил ко мне справляться, какая погода будет нынче и завтра.

А теперь моя дверь ржой покрывается. Некому открыть ее, послушать, что она скажет, чем душу порадует. Написал я свояку, чтобы наведался, поглядел, в порядке ли дом и дверь, а он прислал мне такое письмо:

«Здорово, свояк!

Проведал я твою дверь и сообчаю, что она стоит на месте целехонькая, только вот не поет и не свистит, а, можно сказать, зубами скрипит и повизгивает, как собака побитая. Спрашивал про тебя бригадир. И все остальные тоже. Так что поимей в виду!»

Показал я то письмо сыну — авось уразумеет, что я тоже кому-то нужен, не мусор какой, на помойку вроде еще рановато. А он, знаешь, что мне сказал?

— Старики все равно что дети малые: жили бы да радовались, а вам все неймется, все чего-то у вас свербит.

Вот те на! Поди сделай, чтоб чеснок с ихним майонезом в ладу жили!

Уж если с сыном родным не сговоришься, так с кем же тогда? А мне выговориться надо, до того надо, что места себе не нахожу. А не с кем! В парке молодежь сидит, в карты дуется. Сюда глянешь — парочки целуются, обнимаются. Туда глянешь — матери с детишками. А таких, как я, постарше, посолидней, и нету. То ли по очередям стоят, то ли от жары прячутся — сказать не могу, но нету! Иной раз встретишь какого-нибудь, так он до пенсии либо в банке служил, либо писарем в конторе, так что с ним и двух слов не скажешь. Намедни с подполковником отставным разговорился — я ему толкую про то, что виноградарям нонешний год тяжко придется — лозу что ни день опрыскивать надо, а он мне про лазары толкует. Какие-то лазары, вишь, придумали, которые все как есть прошибают насквозь.

— Лазар этот, — говорит, — рано или поздно заменит артиллерию. Не будет, — говорит, — больше артиллерии! — И пошел рассказывать, как в девятнадцатом году его артиллеристы в пух и прах разбили какой-то там англо-французский полк; про то, какие снаряды как рвались, куда летели, и все огорчался, что лазар будет убивать без шума, как будто с шумом и грохотом убивать людей лучше.

Ну, этот хоть про войну со мной толковал, а с другими и про войну нельзя — им бы только про болезни да лекарства, у кого где кольнуло, кто чем поясницу себе мажет, какие припарки велит ставить профессор Динков, а один из Красного Села — не то Йог его звать, не то Йорг — говорил, будто стоит каждое утро на голове, чтобы к мозгам больше крови натекло. А сам с лица бледный, будто за всю жизнь у него в голове и кровинки не было. Шея кривая, а левая бровь то и дело дергается. Вот этак!.. Я бы этому Йоргу дал в руки лопату, он бы увидел, отчего кровь разыгрывается. Меня позапрошлый год, еще когда в селе жил, колени так донимать стали, что я решил: «Все! Смерть пришла!» Всего меня продырявили разными уколами, а суставы болят — и ни в какую! Вижу как-то, свояк мимо идет, в руке лопату держит.

— Куда это ты? — спрашиваю.

— Мне, — говорит, — правление выделило лужок один. Пойду его подровняю, чтоб было сено для овец. Пошли вместе!

Ну, заковылял я за ним кое-как. Разровняли мы лужок, кустарник повырубили, и к вечеру у меня всю боль как рукой сняло! Попросил я председателя кооператива и мне тоже участок отвести, потому суставов у меня еще разных много, в случае, если опять схватит — так чтоб вылечить.

— Живи ты в свое удовольствие, — говорит мне председатель. — На кой тебе лужок?

— Ты мне его сначала отведи, а потом я объясню тебе, какое бывает в жизни удовольствие!

Ну, он меня, ясное дело, уважил, потому как кооператив наш я, можно сказать, создавал. Отвел мне лужок, но только знаешь где? У черта на рогах, в чаще непролазной. Был там когда-то лужок, потом забросили его и весь он зарос густым кустарником. Нипочем не скажешь, что тут нога человеческая ступала. Сам-то я, по правде сказать, больше по виноградарской части, но и тут — ничего, не оплошал. Первым делом выкорчевал все кусты. С мелочью еще туда-сюда, посечешь и откинешь в сторонку, но был там один кизиловый куст, такие корни в землю запустил, что ни тпрру, ни ну! Я его колом поддел — стоит! Подкопал кругом, а он, паршивец, цепкий такой — стоит, упирается. Все корни ему перерубил, один только и остался, а все равно держится! Целую неделю воевал я с ним, рубил, копал, пыхтел и наконец одолел — лужку моему на радость. Разровнял землю граблями, загородку поставил, на место куста кизилового черешню посадил, грушу и сливу — не помешает небось. Клеверу засеял, полил и оставил — пускай растет.

В Константинов день отправились мы со свояком косить и что увидели? Поднялся мой клевер, в клевере — маки полыхают, черешни мои алеют, и такое вокруг благоухание, что сколько было в лесу крылатой твари — вся слетелась меду испить.

Свояк говорит:

— Давай косить!

— Кидай косу! — говорю. — Этот лужок косить грех! Пущай жучки да пчелки мед пьют да деда Игната добром поминают.

Вечером говорю я нашему председателю:

— Коли хочешь уразуметь, что такое значит удовольствие в жизни, пошли завтра на мой лужок.

— Пошли! — говорит.

Ну, пришли мы.

— Вот оно, председатель, в чем удовольствие-то.

— Ясно, — говорит. — Но кабы стояла тут, остужалась в воде бутыль с винцом, кабы умяли мы на этой травке барашка жареного — да так, чтоб косточки обглоданные к небу летели, тогда б и до тебя дошло, какое оно есть удовольствие. Хорошо, — говорит, — что я с собой сала прихватил.

Достал кусок сала, съел и пошел — ни на черешни мои не глянул, ни благоухания не почувствовал. Обглоданные косточки ему, вишь, в небо кидать охота…

С того дня донимает меня это дело — насчет того, что оно такое есть в жизни удовольствие. Однажды даже решился сына своего спросить:

— Вот ты, товарищ инженер, все советуешь мне жить в свое удовольствие. А как это понимать — удовольствие?

— Что значит — как? Спать вволю. В кино сходить. В картишки перекинуться, если есть с кем. И чтоб никто к тебе не цеплялся — это и называется жить в свое удовольствие.

— Чушь, — говорю, — это собачья, а не удовольствие! Кино твое, на которое ты каждый божий день глаза пялишь, это знаешь что? Все равно, что журавлю с тарелки кашу есть. По мне то кино хорошо, которое я сам для себя разыграю… А насчет того, чтобы никто к тебе не цеплялся, — так это смерть.

— Когда человек выходит на пенсию, — говорит мне сын, — его уже ничего не должно касаться. Он должен отдыхать. Это естественно.

— Нет, неестественно живому человеку жить так, чтобы его ничего не касалось. Разве лиса, к примеру, выходит на пенсию? Нет! Не было такого и не будет. Слыхал ты когда, чтобы орел по старости вышел на пенсию, а молодые чтобы ему в клюв мышей совали? Орел летает, пока не испустит дух, и тогда уж на землю падает.

И рассказал я ему про один случай. Было это в местности Белая Вода, в полдень овцы мои легли отдохнуть, а я сижу под сосной, что-то строгаю. Вдруг слышу шум. Поднимаю глаза — орел! Летит откуда-то со стороны Персенка, спускается все ниже, ниже, прошумел у меня над головой и — хлоп! — за сосной грохнулся. Подбежал я поглядеть, как да что, а он лежит на поляне, крылья свои огромнущие раскинул, ни раны нет, ни царапинки, а он мертвый! Помер, значит, на лету! Вот она, сынок, в чем главная-то суть: на лету помереть… А ты меня запер тут, точно в клетке! Последние-то слова мне хотелось ему сказать, да стерпел, не сказал.

Глядел на меня Кирчо, глядел, словно впервой увидел:

— Отведу, — говорит, — тебя к доктору! Нервы у тебя не того.

— Спихивай, — говорю, — спихивай меня на докторов, чтоб спокойней свое кино смотреть!

Я думал, он смекнет, про что речь, да куда там! Для него слова все равно, что цифры: два — это два, нуль — это нуль. Я, как говорится, в родную сторону путь держу, а он — в какой-нибудь там Багдад. Где уж тут встретиться?

Это вот и есть тот толстый бурав, что меня по ночам дырявит. Сверлит и сверлит, пока не начнет бросать меня в жар и пот. Я скорей окно настежь распахивать, чтоб ветерком обдало, но только распахнешь — снизу пальба начинается: пыр-пыр-пыр, пу-пу-пу, гыр-гыр-гыр. Мотоциклы носятся по улице и палят почем зря прямо тебе в уши и в сердце. Город вон какой, народу чуть не миллион. В горсовете председатель есть, дивизия целая помощников, и никто не возьмется приструнить эту тыщу или хоть там пять тыщ мотоциклистов, от которых в этом городе совсем житья нету. Захлопываю, значит, окно и сую голову под кран! Пока только этим и спасаюсь. И еще в одном вижу я спасение: смазать пятки салом и удрать отсюда. Запах земли вдохнуть хочется, рыхлой да теплой — живой земли! Только с сыном говорить — все равно что с холодильником. Вот ведь и неплохой у меня сын — работящий парень, честный, крепкий, а словно не из утробы материнской вышел, а из бочки железной, и не молоком материнским вскормлен, а бензином! Так что говорить с ним, значит, без толку. Оставлю ему письмецо и все.

«Уезжаю я, Кирчо, обратно домой, в село. Деревья, сынок, пересаживают, пока они молоденькие. А ты привез меня в город, пересадил, как говорится, на старости лет, а у меня тут, сынок, корня нету. Корень мой в селе, и потому еду я назад, а то увяну, засохну я здесь и прежде времени в могилу лягу.
Игнат Игнатов».

Прости, сынок, и не зазывай меня обратно!

Я двину в родную сторону, а ты… ты себе двигай в Багдад!

Остаюсь — твой отец

Перевод М. Михелевич.

 

ЛЕСНОЙ ДУХ

#img_9.jpeg

Что по нонешним временам лесником-то быть? Ни фуражки форменной, ни ружья! Рубаху белую наденет, в грузовик заберется — и поехал в горы. Походит-побродит там, и еще солнце не село, а он уж домой воротился. Он себе ездит и ворочается, а как лес-то уходит, назад его не воротишь… Вот Ахмет Деликадиров — тот, скажу я тебе, настоящий лесник был. Ахметова поляна на Зеленом перевале по его имени прозвана, потому он там скрывался. Знаете что? Расскажу я вам про этого Ахмета, который тут у нас года два был заместо и царя, и пристава, и самого аллаха!

В ту пору здесь ни шоссе не было, ни большака. Вилась кривая тропка из села вверх по склону да вниз, и опять вверх, и опять вниз — дня четыре добираешься до города, на ярмарку. А ежели из города кто к нам соберется — уж хлебнет горюшка! Один акцизный как-то отправился в наши края овец переписывать да сорвался с лошаденкой своей с Орлиной скалы — и в пропасть.

Поговаривали тогда, что это наши, деревенские, его спихнули, но как оно на самом деле было, так и не дознались. Я мальчонкой вместе с другими ребятами бегал в ущелье искать его, но орлы уже по косточкам его растаскали. Орлов тогда было видимо-невидимо. Всего, скажу я тебе, видимо-невидимо было: и коз, и овец, и лесу… А уж лес был!.. Деревья все ровненькие, одно к одному, как на подбор!.. Ни засек, ни вырубок, ни просек… Идешь лесом, справа и слева от тебя — хруп-хруп, а что хрупает и трещит — не видать! Вон он какой лес был при дедах наших и прадедах, безо всяких лесников и лесничих.

Потом-то они появились… В первый раз лесничий пожаловал к нам, как сейчас помню, на Петков день. Решили барашка для него зарезать, но к Петкову дню ягнята уже большие, мясо у них жестковатое, с таким к лесничему не сунешься. И послали меня аж в Борово, к пастухам, за молоденьким барашком. Жарили мы его на Ахметовой поляне… Сам Ахмет и жарил. Он у нас в селе первым мастером слыл по этому делу. Лесничий оказался мелкорослый, сухонький, в зеленой шляпе с павлиньим пером. Поел он, даже не поел, поклевал — как ребятенок, и сели они с нашими общинными заправилами решать, кого лесником поставить. Думали они, гадали, и глянул тут лесничий на Ахмета.

— А почему бы, — говорит, — нам этого не поставить? Он и барашков жарить мастер!

— Идет! — согласились те. — Все равно он хромый, ни пахать, ни копать толком не может, пускай хоть эту дыру заткнет!

Лесничий тогда и говорит Ахмету:

— С сего дня ты этому лесу хозяин! Стереги его хорошенько, растаскивать не давай!

Достает фуражку с зеленым околышем и надевает ему на голову. Фуражка оказалась мала, но старики подсобили и кое-как напялили. Красивая фуражка — козырек черный, околыш зеленый и кокарда с узором желтая! Не кокарда, а — как тебе получше сказать — чистое загляденье! Что мужики, что бабы — глаз никто отвесть не может, а уж об Ахмете и говорить нечего. Ежели доводилось тебе когда видеть, как уж из старой кожи вылазит — вот и Ахмет наш точь-в-точь так же. Простую одежу скинул, обрядился в джупкен, ружье большущее допотопное на плечо взгромоздил, ноги белыми обмотками обмотал и — поверишь ли? — даже прихрамывать перестал. Есть люди, стоит им форменную фуражку нацепить, у них сразу же глаза кровью наливаются. А у Ахмета — нет! Глаза у него ясные остались, только иногда злобой зажгутся, потому некоторые по-хорошему не понимают.

— Послушай, Сеню, — бывало, скажет, — откуда ты эти дровишки приволок?

— Из рощи, дядя Ахмет, из той рощи, что возле поля нашего, — начинает заливать Сеню.

— С каких это пор возле вашего поля бук растет? Нет, брат, из Усое они, кого обдурить хочешь? Уж мне ли не знать, где какие деревья растут? Давай сюда топор, в другой раз умнее будешь!

Каждое дерево знал так, будто самолично сажал его и растил. Молодняк рубить нипочем не давал, но если кому нужно было дом ставить или подправлять, тут уж он не ждал, покуда придут к нему кланяться, сам приходил.

— Слышь, Сулю, — скажет он, к примеру, хотя бы Сулю, — вон те подпорки гнилые менять не пора?

— Да надо бы удумать чего-нибудь, — скажет Сулю.

— Тут думать нечего, — скажет Ахмет. — Поезжай-ка ты туда-то и туда-то, есть там пихта, бурей обломанная, и ее, горемычную, от муки избавишь, и халупу свою подопрешь.

А вот с чабанами у него другая повадка была. Пастухи, особливо которые из каракачан, привыкли испокон веку лес палить — пастбища себе расчищать. Но Ахмет и на них управу нашел. Заставил окурки, и те подбирать, а не то начинал играть прикладом, и тут уж поблажки не жди. Одного пастуха за то, что тот пожар в лесу устроил, он прямо на раскаленные угли столкнул. Заставил босиком с обожженными пятками пробежать по пожарищу из конца в конец.

После того уж никто больше не осмеливался лес жечь…

И не сказать, чтобы больно много ходил он по лесу! Но был у него заведен обычай: с утра по лесу побродит, потом ружье на плечо — и на Чил-тепе. На той горушке была у него одна маленькая пушчонка припрятана, еще наши отцы пушчонкой этой стращали разбойников. Приспособил он эту пушчонку. Всыплет в нее, бывало, сухого пороху, натолкает старых подков и разной ветоши да подпалит… Громкая была пушчонка. Как бабахнет — ели гнутся, а грохот перекатывается с горы на гору, пока не замрет где-нибудь в ущелье. Тогда Ахмет встанет да крикнет:

— Э-эй! Вы это куда собрались, сучьи дети?

Чабаны, как голос его заслышат, давай скорее окурки подбирать, коз подальше от заповедных мест отгонять, а которые коров пасут, загоняют стадо, где лес погуще, и до вечера носа из чащи не кажут. А если порубщик в лес забрался и на хорошее дерево нацелился, так он от дерева того отступается, идет сухостой искать.

Дела шли — лучше не надо. Ахмет из пушчонки палил, люди порядок знали. Речки мирно текли. Лес, знай себе, шумел да рос. Но надо же, проложили ниже нас шоссе, и не простое шоссе, а главное! «Пущай! — решили мы. — Легче будет вниз спускаться». Легче-то легче, брат ты мой, да ведь не только вниз, вверх тоже легче стало! И повалили к нам сборщики налогов, стражники да акцизные, пересчитали, у кого сколько коз, овец и кур, а там взялись и пихты с соснами пересчитывать. Хошь верь, хошь не верь — пересчитывали! Краской какой-то стволы метили, знаков каких-то понаставили и убрались восвояси… Эти-то убрались, да других принесло — лесоторговцев. Немного их сначала было, один-единственный, но с нас и одного хватило. Привел с собой рубщиков и пильщиков, часть оставил лесопилку строить, остальных погнал лес валить. Приказ-то был только те деревья валить, что с отметинами, но он распорядился: «Вали все подряд», и начали они все подряд валить. Подчистую! Набросились на лес с топорами да пилами, и, пока Ахмет с вершины из пушки палил, они склон основательно порасчистили.

Спустился к ним Ахмет, да поздно. Пихты навалены одна на другую, а каждой по три сотни лет! Такая рухнет на землю — вся гора ходуном ходит, словно живая.

Увидал это Ахмет и говорит лесоторговцу:

— Проваливай откуда пришел! Чтоб до захода солнца духу вашего тут не было!

Схватились они. Тот ему приставом и начальством всяким угрожает, но Ахмет не отступается. Прекратили порубку. Торговца два дня не было видно, потом является вместе с полицейским — тот верхом, в сапогах, на рукавах нашивки. Злой да распаленный, к такому коровью лепешку поднеси — она загорится.

Вызвали Ахмета в управу. Полицейский бумагу какую-то вынул, перед носом у Ахмета помахал:

— Ты уволен по причине неграмотности!

Ахмет подступил к нему поближе и спрашивает:

— А ты кто такой будешь?

— Я, — тот отвечает, — из полиции, чином сержант.

— Мне полицейские сержанты не указ! — говорит Ахмет. — Лесничий мне кокарду прицепил, он ее с меня и сымет.

Наши, из управы, хотели вмешаться, да кто их слушать будет. И стало у нас лесников не один, а двое. Один возле лесопилки кружит, с торговцем шушукается, а другой смотрит, что дальше будет. И управа тоже, что делать не знает: торговец, по слухам, с большими людьми дружбу водит, трогать его боязно. А у Ахмета ружье!

День-другой было тихо, а на третий спозаранку заиграли внизу топоры. И как пошли падать вековые пихты — хрясь, хрясь! — гнезда птичьи, ветки, листья — все кувырком полетело. Люди сказывали, что, когда падали эти пихты да сосны, Ахмет сидел, притаившись в кустах, глядел, вздыхал и зубами скрипел. А ночью, когда совсем стемнело и лесорубы спать легли, из верхних пещер донесся крик:

— Э-э-эй, люди! Не рубите лес, не то худо будет!

Несколько раз тот крик повторился. Кто говорил — человек это, а кто — не иначе, как дух. На другую ночь опять тот же крик.

— Не губите ле-ес! Не то худо будет!

Некоторые струхнули, говорят: «Надо уносить ноги». А торговец как напустится:

— Какого-то полоумного, — говорит, — испугались! Делайте свое дело. А нужно будет, и власти с нами, и оружие найдется!

Только он об оружии заикнулся, оно и отозвалось: невесть откуда бахнул выстрел, и пуля угодила в коня под сержантом. Сробел полицейский, и к вечеру его след простыл. У торговца под буками лежак подвесной был. Грянул выстрел — пуля угодила в самую веревку, на которой держался лежак, и плюхнулся голубчик наземь. Помчался он в управу. Там сразу крик, гам, полетели сторожа лес прочесывать, да ведь это все равно, что иголку в стоге сена искать.

Торговец остался ночевать в управе. Ночью из пещеры опять тот самый голос:

— Не трожьте лес, не то худо будет!

А на другой день, ближе к вечеру, вспыхнула лесопилка, взлетело пламя аж до самого неба. Забили в барабаны народ скликать, но никто не пришел пожар гасить. Гасили одни лесорубы, да и те не шибко старались, так что лесопилка тихо-мирно сгорела дотла.

Торговец сел на мула и уехал. За ним и лесорубы. Остались одни пихты поваленные, и все поутихло. Не было тогда в наших краях телеграфов-телефонов, чтоб страх на людей наводить. По-прежнему Ахмет из пушчонки палит, речка течет, лес шумит… Но только недолго это длилось.

Как-то вечером прибыли двое стражников, взяли с собой старосту и прямиком к Ахмету в дом. Жил он вместе с матерью. Жена у него померла, а второй раз жениться он не стал. Староста кликнул его, Ахмет вышел, тут стражники его и схватили. В одной рубахе, как был, но при фуражке форменной. Поволокли его в управу, затолкали в подвал и стали бить смертным боем, чтобы сказал, кто лесопилку поджег. Дубасили его, ногами топтали, кипятком шпарили, соломой горящей жгли, но он как воды в рот набрал. Утром скрутили ему руки веревками и погнали в город. Гуськом шли: Ахмет со связанными руками — впереди, за ним — один стражник с ружьем, позади — второй. Тропка под сплетенными ветками вилась, стражники и не приметили, когда Ахмет веревки перегрыз, руки себе высвободил. Отвел он одну ветку, отпустил, и та стражника по глазам как хлестнет! С обоими стражниками справился. Отнял патроны, штаны с них снял и отпустил на все четыре стороны. А сам воротился в село с двумя ружьями: на одном плече — одно, на другом, — другое. Отыскал в подвале свою фуражку, надел, а тем, из управы, так сказал:

— Либо будете смирно сидеть, либо все село спалю! Один у леса хозяин, и хозяин тот — я!

Так-то оно так, да сыскался и другой хозяин, и наслал он конных стражников, взвод ли, эскадрон ли, не скажу. Ахмет подгадал, когда они проедут, и выкатил пушку к ущелью, набил ее ломом железным и прицелился. А как показались стражники, закричал:

— Ворочайтесь назад, не то свинцом угощу!

Те позамешкались, но капитан ихний отматюкал их и погнал вперед. Тогда Ахмет пальнул из пушки, лошади стражниковы попадали одна на другую, а сами стражники врассыпную бросились. И уж больше никто к нам носа не показывал — ни акцизные, ни стражники. Целое лето! Ахмет знай себе лес стережет, чабаны окурки подбирают, речка течет, лес шумит… А ветер золу да пепел развеял, так что и не распознать, где лесопилка стояла. Только Ахмет больше дома не ночевал и ружья своего из рук не выпускал. Одной рукой ест и пьет, другую на курке держит. Домой к себе и в управу не показывается. От людей держится подальше, оврагами не ходит… Точно зверь лесной.

Как-то раз прислали ему через Сабри Имамова весточку — Сабри в Пашмакли ездил на ярмарку, — чтоб явился Ахмет за жалованьем. Сабри сказал, будто начальники судили там, рядили, на чьей стороне правда, и будто порешили, что правда-то на Ахметовой стороне и даже заслужил он повышение.

Поверил тому Ахмет или нет, не знаю, но ружья по-прежнему из рук не выпускал и даже в мечеть с ним ходил. По пятницам со всех выселок — так уж у нас заведено было — собирался народ у мечети. Мулла попоет, отобьют поклоны аллаху, а потом все сядут под старой ивой потолковать о том о сем. Кофе варится, сладости разные продаются — веселье, вроде как на ярмарке. В войну еще и скотину резали, так что и мясцом жареным угощались. Кино и прочего такого тогда еще не было, так что для удовольствия одна мера была — кофе. Одна чашечка — удовольствие, две — радость, три — раздолье! Но три-чашки кофе выпить — это только мулла мог себе позволить либо Ахмет. Ребятишки вроде меня, те только глядели да слюнки глотали, либо же — если отец даст монетку — жареным горохом лакомились.

Так вот беда-то, самая последняя и страшная беда, стряслась аккурат в пятницу осенью. Как сейчас помню, виноград собирали. Сабри корзину винограда приволок, оттого и запало мне в память, что осенью дело было. Ахмет пригнал свою яловую корову и прирезал. А уж корова — одно сало! Повесил он тушу на вербу. Отрубает куски и продает. Вокруг бабы толкутся, парни, девки — смотрят. А он в одной рубахе стоит, фуражку набекрень сдвинул, в руке нож держит, а ружье коленями зажато… Тогда-то я всего лучше разглядел его: русый, росту невысокого, но крепкий. Глаза у него были острые, взглянет — как ножом пронзит. Глаза эти на мужиков страх наводили, а бабы… бабы просто обмирали, чтоб он на них глянул… И больше всех Сабри Имамова жена — эта с коих пор по Ахмету сохла. Не в мои годы об этих делах толковать, но я все думаю: стряслась бы с Ахметом та беда, кабы не зацепка эта с женой Имамова? Ну так вот… Примечаю я вдруг, что Ахмет занес нож, чтоб мяса отрезать, а опускать не опускает. На дорогу смотрит. А по дороге едут в нашу сторону двое в фуражках с бляшками медными. Оба верхом, при ружьях. Ахмет ружье свое хвать — и в сторону, отошел этак шагов на двадцать — тридцать, сел к ограде, спиной прижался, ружье на колени положил и цигарку сворачивает. Сворачивать сворачивает, а сам со всадников глаз не сводит. Те тоже приметили его, остановили коней, спешились. Ружья у них за спиной. Подходят поближе, один с улыбочкой спрашивает:

— Кто тут Деликадиров будет?

Поднялся Ахмет.

— Я Деликадиров!

Сабри Имамов к приезжим навстречу так и кинулся:

— Добро пожаловать, гости дорогие! — Потом к старикам из управы обернулся, говорит: — Вы что, не узнаете? Чапрашовы это, из Чепеларе, друзья наши, приятели, Чапрашовы. Акцизные! — И приезжих спрашивает: — Какими судьбами к нам, с каким таким делом?

— С добрым мы делом, — отвечает один. — Только добро это — не нам, а другому человеку! Приказ мы привезли Деликадирову — сержантом его назначили. — И с этими словами лезет он в карман, достает оттуда бумагу с печатями и подходит к Ахмету. Второй поодаль стоять остался. — Поздравляю с назначением, господин сержант, — говорит и берет под козырек. — С этого дня, — говорит, — весь лес отсюда и до самого Рожена у тебя под началом! Поздравляю!

Взял Ахмет бумагу, смотрит на нее, но краем глаза и за приезжим следит. Глядел на бумагу, глядел и позвал муллу:

— Взгляни, что тут за печати такие?

— Казенные печати, — говорит тот. — Без обману… — И наклоняется, чтоб бумагу прочесть.

А в то самое время второй акцизный отошел привязать коня к вербе. Привязал коня и стал ружье с плеча снимать, но тут кто-то из баб как завизжит:

— Беги, Ахмет, убьют!

В сей же момент, тот, что коня привязывал, выстрелил, Ахмет взревел, прыгнул и враз перемахнул через ограду в чужой двор. Акцизные залегли, стали палить из ружей, бабы и ребятишки кинулись врассыпную, старики в мечеть попрятались, ни одной живой души не осталось. Акцизные стреляли, стреляли, потом бросили, орать принялись:

— Бандит! Разбойник! Сдавайся!

Со двора ни гугу… Ждали они час, ждали два, потом встали с земли и народ созвали.

— Вы, — говорит, — пойдете впереди, мы сзади, возьмем бандита во дворе.

Ни у кого не было на то охоты, но, когда тебя ткнут дулом в ребра, пойдешь, куда ни прикажут. Открыли ворота — за воротами никого… Во дворе тоже никого. Кинулись они искать, все как есть перерыли, сеновал по соломинке раскидали — никого и ничего! Только у ограды, возле того места, где Ахмет через нее перемахнул, лужа крови осталась. А дом тот на таком месте стоял, что суслику и тому не улизнуть. Куда Ахмет девался, так и не догадался никто — ни тогда, ни потом. Ровно сквозь землю провалился!

После уже слух прошел, как оно все было, но верный слух или нет — кто его знает! Байки про начальников и все, что Сабри тогда наплел — про приказы да указы, — это в полиции придумали, чтоб отвести Ахмету глаза и покончить с ним.

Сабри Имамова жена с горя умом тронулась. А самому Сабри шитья не стало в селе — он подался за кордон, и ни слуху о нем, ни духу.

А так все мало-помалу пошло по-старому.

Не стало Ахмета, а следом за ним — потихоньку да полегоньку — и леса не стало. Жгли его, растаскивали, рубили, пилили, скотину пасли, сводили дерево за деревом, по частям, пока не оскалились эти лысые склоны, что ты видишь перед собой… Только на самом верху, под скалами, осталось одно нетронутое местечко, и в темные ночи доносится оттуда тот самый голос: «Э-э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, не то худо будет!»

Ахмет ли это кричит или дух какой — про то я, дед Хасан Дубовик, знать не могу. Но кричать кричит! Лишь только стемнеет да стихнет, беспременно слыхать: «Э-эй, люди-и-и, не трожьте лес, а то худо будет!»

Перевод М. Михелевич.

 

МИР ЧУДНОЙ И МУДРЕНЫЙ

#img_10.jpeg

У каждого человека своя судьба, а вот у меня их, должно, целых две! Сколько себя помню, одна норовит в землю меня вогнать, другая — на ноги ставит… Всю жизнь так! И еще до того даже, как я на свет появился!

Ты, само собой, спросишь — да как же это может быть? А вот так…

Что голова у меня набекрень — так это благодаря родной бабке. Хотела задавить еще в утробе матери, потому что понесла она за два месяца до того, как они с отцом свадьбу сыграли, и позор, значит, наружу бы выплыл. Велела ей бабка на пол лечь и уж мяла ее, мяла! Мать памяти лишилась, а мне хоть бы хны! Только голова малость приплюснулась.

Которые дети прежде времени родятся, их у нас в селе кличут «ранниками», и судьба их — за родительские грехи расплачиваться. Все глядят на них косо, будто это их вина, что они родились не в срок. И по этой самой причине все у меня пошло вкривь и вкось.

Перво-наперво мать не стала меня кормить грудью — кусается, мол, и кабы меня тетка козьим молоком не поила, отправиться бы мне на тот свет еще до того, как я ходить выучился. Пяти годков мне еще не было, а меня — в горы, к чабанам, овец пасти, чтоб никому в селе глаза не мозолил, о родительском грехе не напоминал.

С чабанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я заберусь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями ни промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно — точно их кто теркой тер. Ну, глаза — ляд с ними! А то ведь чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уж десятый год. Первый раз штаны надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу — штанами любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику — и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный — что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина, как в погребе… Я как брел за своими козами да новыми штанами любовался, так и отстал от своих, а поднял глаза посмотреть, куда идти — и вижу: передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть, ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул — мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.

Прибежали чабаны, прогнали медведя, сняли меня о дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь, и в суставе не сгибается, так что хожу я вроде как спутанный. Чабаны жалели меня.

— Бесталанный ты, — говорят, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!

Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уже начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом счастье мое и крылось.

Разразилась Балканская война, угнали моих одногодок всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сара-Шабанской долине. А меня, как негодного к строевой, всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то, хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Ангелачкову дочь в жены взял.

Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!

И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину — овечьи отары у него там паслись.

— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтоб овцы на хорошей траве паслись, доились чтоб получше.

И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, «Чубастый» по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной расправиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидал незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый на нем хмурый, как туча. А я стою рядом с голыми руками.

— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять.

Но как только клинок сверкнул, я нагнулся, и не успел Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено, и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, колотить, покуда он не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед Петровым днем, а на рождество богородицы собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собрались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Ташкапии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:

— Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!

А когда я стал на помощь звать, затолкали мне в рот травы.

Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставив меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:

— Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Сары-Шабан.

Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они — домой, а я — в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит:

— Смеяться тебе, говорит, и песни петь, а не охать. И службу, говорит, вели попу отслужить, что одним битьем отделался!

И рассказал он мне, что малость повыше того места, где змеичане меня отколошматили, караулил меня — ты думаешь, кто? — Чубастый со своими дружками. Кол отстругали, чтобы посадить меня, угольев наготовили, чтоб изжарить. Ждали, когда я подъеду, того не зная, что и другие подстерегали меня, чтоб свести старые счеты…

Битье битьем, а, выходит, и оно на благо. Потому что, кабы не оно, сидеть бы мне на колу да печься на угольях.

Отведал я побоев, но зато вернулся в село с овцами. Шесть их сотен поначалу было, а в село я пригнал восемьсот шестьдесят, и все жирные, с такими вот мохнатыми хвостами. Я велел чабанам три раза их по селу прогнать, чтоб видели люди, какие овцы бывают. Как раззвенелись мои колокольцы, как залились лаем мои собаки, то-то радость, то-то наслаждение! Почем мне было знать, что много радости не к добру? Однажды сказал я тестю: а не продать ли нам сотню овец и не поставить ли хороший дом?

— Когда будешь этим овцам хозяин, — говорит в ответ тесть, — тогда и продашь.

— Это как же? Небось они у нас общие?

— С чего это ты взял?

Ну, слово за слово, и уразумел я, что мой тестюшка в мыслях не имел меня к себе в сотоварищи брать. Что я для него всего-навсегда даровой батрак и слова про «наше», «общее» были чистый обман, чтоб поймать меня на удочку.

Разругались мы. Я сказал ему, что он мошенник и сквалыга. Он меня назвал «ранником» и дерьмом и отвесил две оплеухи. Две оплеухи, да еще при жене при моей! Хотел я его через перила кинуть, да удержали меня. А он, вражина, до того лютый был, что решил совсем меня сгубить и подговорил старосту призвать меня на войну. А тогда как раз пятнадцатый год был, на войну брали. Не спасла меня и кривая нога.

— Мы, — доктор сказал, — не берем только тех, у кого вместо ног деревяшки, хотя, кабы меня спросили, я брал бы и с деревяшками, потому для чего солдату ноги? Солдат драться обязан, а не бегать. А без ног в самый раз в окопе сидеть!

Попали мы в лапы одному фельдфебелю, и тут пошло: «Встать — лечь! Налево — направо!»

Ну, с грехом пополам подучили нас, как воевать надо. Вот-вот погрузят в вагоны и отправят драться, а у меня мысли не о войне, а о тех оплеухах, что отвесил мне тесть при жене. Я ему овец сторожи, врагов кровных наживай, а он мне за это оплеухи в награду? И решил я так: до той поры на войну не пойду, покуда не рассчитаюсь со стариком. Являюсь к фельдфебелю и говорю: так, мол, и так, господин фельдфебель, жена у меня молодая, дай ты мне три дня отпуску, а я за это принесу тебе из дому золотой и пять ок меда.

— Ладно, — говорит фельдфебель, — отправляйся!

Я — ружье за спину — и в путь. Иду и мозги выворачиваю, какую бы мне такую пакость сотворить. Овчарню поджечь — за овец душа болит. Дом подпалить — чего доброго, и жена сгорит. Хлеб уж смолочен, так что и хлеб не сожжешь. И решил я тогда пасеку раскидать. Пришел я в село ночью, прирезал двух коз, освежевал, сделал два меха, наполнил водой. Оседлал коня и отправился на пчельник. Пять-шесть ульев залил, повыбросил оттуда соты, а потом все двадцать семь покидал с обрыва. Покончив с этим делом, ускакал прочь — никто не видал, никто не слыхал. Но на полпути я призадумался: а что проку, что я стариковы ульи в речку покидал, коль он не узнает, кто ему этот гостинец поднес? Поворотил я назад, встал в стременах перед его воротами и крикнул:

— А ну-ка, выйди, дед Ангелачко, выйди, я скажу тебе, почем нынче оплеухи!

Двух дней не прошло, засадили меня в гарнизонную тюрьму за решетку, и тем война для меня кончилась. Из нашей третьей роты сорок первого резервного батальона ни один человек назад не пришел! Кабы не тестевы оплеухи, быть бы и мне среди «почивших в бозе героев».

После войны пересилила вторая моя судьба — добрая. Отец надумал отделить нас с братом и дал мне овец — тридцать голов. Поскольку был я «ранник», то овцы достались мне какие похуже, все больше яловые. Я взял их да продал. Попас, подкормил немного и сбыл одному барышнику из Греции, Адилом его звали. Часть Фракии, что у моря, у нас отняли, но границу особенно не стерегли, переходить было дело плевое. Адил скупал овец на нашей стороне, потому что у них в те годы голод был. По золотому за овцу платил. Получил я тридцать золотых и думаю: а не отправиться ли мне в Петвар либо в Осиково, где за один золотой четырех овец отдают? Переправлю их через границу моему барышнику и за свои тридцать сто двадцать золотых возьму! Неужто мне век в дураках ходить? Бочонок вина пограничной страже, жареного барашка — и дело сладилось. Границу-то не больно стерегли, переходи сколько хошь, не как теперь.

Сбыл я сто двадцать овец, сотню золотых сразу получил на руки, а остальные Адил принес мне домой в Катраницу, как говорится, самолично. Честная душа! Через кордон пробирался, на риск шел, только бы мне деньги в срок отдать. Я на эти деньги еще овец купил, перегнал на ту сторону, продал и так покупал и продавал, покуда не скопилось у меня полтыщи золотых лир! Коли у тебя никогда враз по полтыщи не бывало, могу рассказать тебе, что это значит — такие деньги иметь! По земле иначе ступаешь, откашливаешься и то иначе, долго этак, басовито, и пока ты прочищаешь горло, все стоят, слушают и молчат. А ты неторопливо откашляешься и пойдешь себе дальше, тоже неторопливо, вроде, мол, шагать тебе неохота, а охота перешагивать через все: через людей, скотину, дома, через горы даже! Вот что оно такое — полтыщи лир! А главное дело, каждый золотой так и подзуживает тебя положить в карман второй! Их у тебя пять сотен, а тебе тыщу подавай! Вот я и взялся из пяти сотен тыщу делать. Уговорились мы с Адилом, что пригоню я ему еще тыщу овец; трижды по триста голов. Разослал я во все концы скупщиков, нанял чабанов. Сколько барашков было скормлено, сколько подарков роздано, но точно в срок, как уговаривались, первая отара была переправлена через границу, на другую ночь — вторая, на третью — третья. Это мы нарочно так уговорились — по частям, а сам я чтобы прибыл с последней отарой, тогда, мол, и получу свои лиры. Прибыл я. Адил уже дожидается.

— Айда, — говорит, — друг, со мной в Скечу (тогда Ксанти так называлось). Айда, там мы с тобой разочтемся, а то здесь всякий народ шатается, так что боязно мне было такие деньги с собой возить.

Сели мы на коней — и в путь. Подъезжаем к Азмаку, откуда дорога на Габриште отклоняется, Адил и говорит:

— Вот тебе повод, подержи моего коня, а я схожу по нужде, — говорит, — подожди немножко.

Жду немножко, жду множко, а моего Адила нет и нет. Принялся звать — никто не отзывается. Стал в лесу искать — может, худо ему сделалось, а его и нет нигде. Понял я тогда, какую шутку сыграл со мной мой разлюбезный Адил, и поскакал что было духу назад, отару хотя бы повернуть. Какое там! Не только овец, хвоста овечьего не нашел. А поскольку дело-то контрабандное, то ни к грекам, ни к болгарам — ни к кому с жалобой не сунешься. Застал я на месте только одного чабана — дожидался меня Тодор из Широкой Лыки, чтобы в обратный путь вместе двинуться.

— Тодор, — говорю ему, — у тебя посох какой?

— Кизиловый, — говорит.

— Коли, — говорю, — кизиловый, то я лягу, а ты колоти. А зачем и почему, не спрашивай. Колоти, говорю, не то не видать тебе от меня ни гроша!

Десять раз вытянул меня Тодор своим пастушьим посохом, а потом сели мы на коней и вернулись восвояси. Принялся я плакать — не текут слезы, принялся пить — ни вино меня не берет, ни ракия… «Беда, — говорю я себе, — ох, беда!..» И того не ведал, что эта беда еще не беда, что самая-то беда впереди. На другой день прибыл в село пристав Перпелан с двумя стражниками из Девлена и прямиком к нам в дом. Ни «здрасте», ни «добрый день».

— Именем закона, ты арестован! — А стражникам велит: — Вяжите его!

— Да почему такое? За что?

— Шагай и не спрашивай!

Пригнали меня в участок, и началось следствие:

— Какие у тебя дела со шпионом? Говори!

— Ты что, обалдел? С каким таким шпионом? Знать не знаю никаких шпионов.

Заиграли они дубинками, и мало-помалу уразумел я: этот самый Адил, с которым мы в моем доме пили, ели и торговлей занимались, на самом-то деле шпионом был. Так что он не только обчистил меня, но еще под монастырь подвел. Я клялся, божился, что ведать ничего не ведаю, да разве поверят? Из участка в другой участок, от одного жандарма к другому, от другого к третьему, пока не очутился я опять под замком один-одинешенек. Судили меня и присудили расстрел. И как пить дать, отправили бы меня на тот свет, кабы не поймали Адила. Разобрались тогда, что к чему, и выпустили меня из тюрьмы.

С той поры я берусь отличить, кто родился: самец или самочка, козленок или барашек, хилый или здоровый, но что к добру, что к лиху — не отличаю. И не берусь, и не суюсь.

Год… не то год, не то два тому, не скажу, приходит сын мой, Ангелачко, и говорит:

— Отец, а отец, приглядел я себе в Кричиме хорошую девушку. Как думаешь, жениться мне?

— А ты, — спрашиваю, — с чего взял, что хорошая она?

— Так видать ведь.

— Кабы, сынок, с одного виденья понять можно было, что хорошо, а что худо, я бы сейчас в окружных начальниках ходил. В лес, в партизаны в свое время подался бы… Но тогда за лесом не разглядеть было, что к добру, а что на беду.

Так или иначе, женился мой Ангелачко на той девушке, и зажили они припеваючи. Он по каменотесному делу немалые деньги зашибал, но ведь деньгами никогда не насытишься; взбрело ему определить жену в город, в телефонистки. Того-другого подмазал и определил.

— Вот теперь, — говорит, — отец, чистая благодать. Дом, — говорит, — у нас новый, галдироб еще купить, и ничего мне больше не надо!

Он, значит, так предполагает, а телефонисточка по-своему располагает. Спуталась с телефонным начальником, а мой-то малый их и застань. Задал он ей хорошую трепку, она сбежала в родное село, а он с горя напился, да и поджег дом, чтобы вышибить из памяти и дом и жену.

Люди жалеют нас: «Вот горе-то! Вот несчастье!» И слышу, толкуют меж собой: «Постарел, — говорят, — Милю, из ума выживать стал, вон сидит, улыбается как ни в чем не бывало. Господи, спаси и помилуй!» А я перебираю четки и в ус не дую, потому что знаю наперед: рано ли, поздно ли мутная вода стечет и опять побежит прозрачная!

И она побежала — да не из одного, из трех желобов разом! Как расчищали мы пожарище, то ковырнули старую кладку, еще от дедова дома, и нашли там в медном кувшине — как думаешь, что? — клад старого Ангелачко! Тридцать империалов австрийских и сотню лир!

Вот теперь ты мне и скажи, что к добру, а что во зло! Я и втолковываю моему Ангелачко: «Чудной этот мир, мудреный, и никогда наперед не узнать, что к добру, а что на беду».

Перевод М. Михелевич.

 

ГОЛОВА ЕЛОВАЯ

#img_11.jpeg

Осерчал на нас церковный певчий. Батюшка, вишь, когда крестил или отпевал, не звал его, а плату, и певческую, и поповскую, себе в карман клал.

И вот надо же, в Петров день пришла одна тетка, просит молебен отслужить. Мы раз пробили в колокол, другой, а певчего нет как нет. А без певчего какая служба!

— Сходи, — посылает меня батюшка, — покличь Илию.

Иду к Илие.

— Два раза в колокол звонили, чего не идешь! Третьего раза дожидаешься? Батюшка без тебя службу начать не может!

— Пущай, — говорит, — один служит! Коль он мастак сам денежки получать, пущай сам и служит!

Что делать? В церкви народ ждет — не здешний народ, из города. Тут вспомнил я, что один из писарей у нас в сельсовете малость поет. В молодые годы на попа учился, да архиерей прознал, что он из красных, и отказался его рукоположить. Бегу к нему:

— Свечи горят, в колокола прозвонили, а службу начать нет возможности, потому певчий у нас забастовку объявил! Выручай!

— Нет, — говорит, — не могу!

— Почему не можешь?

— Начальство не велит!

Бегу к председателю.

— Разреши, товарищ председатель. Приезжий народ у нас, нельзя осрамиться.

— Пускай идет! — говорит председатель. — Кто ему не велит?

— Пошли! — говорю я писарю. — Начальство разрешает!

— Это он сейчас разрешает, а потом голову с меня снимет. Охота была наживать неприятности!

Иду к батюшке — так, мол, и так, дело дрянь, службу придется отложить до завтра, а тем временем пошлю я записочку Маню Быкларову в горы, на пастбище, чтоб оставил своих овец и спустился в село. Малый он не шибко грамотный, но, бывает, поет…

Согласился батюшка. Послал я записочку, и к вечеру Маню был уже в селе. Утром отслужили мы молебен, и я говорю батюшке:

— Раз певчий у нас блажит, давай прогоним его и возьмем певчим Быкларова, а жену его старостой церковным сделаем.

— Не по мне это занятие, — говорит Быкларов. — Я порядка не знаю, еще не там вступлю.

— Коли ты из-за этого, — говорю я ему, — так я тебя научу, где вступать, небось не первый день в причетниках хожу.

— А-а, тогда ладно! — согласился он.

Мы и назначили: жену его — старостой, его — певчим.

Месяца этак через два подошло время луга церковные в аренду сдавать. Иду я к Быкларову и даю ему такой совет:

— Собери, Маню, попечителей и устрой ты на луга торг, может, тогда храму нашему перепадет лишний грош, а то народ стал не тот, коммунизм ему больше по душе пришелся, в церковь не ходят, даров не несут, так хоть за луга лишний лев выручим, а то на какие шиши содержать будем храм божий?

— Ты, — отвечает мне Быкларов, — знай себе звони в колокол, а в мои дела не суйся.

«Ах, так? — думаю я про себя. — Ну, ладно, сам ломай себе шею!» И отступился. А он сладился с какими-то типами, получил с них денежки, а сколько получил и сколько батюшке отдал, одному богу известно.

Прихожу я однажды в церковь. А у меня такой обычай: беру свечки, зажигаю, а платить — плачу за все разом, когда ухожу. Так вот, подхожу я к свечному ящику и говорю Быкларову:

— Дай-ка свечек!

— Сколько тебе?.

— Столько-то!

— Сперва, — говорит, — деньги, а потом уж свечи.

— Сейчас, — говорю, — старуха моя придет, тоже свечи ставить будет, так мы сложим ее расход и мой, когда будем уходить, за все разом расплатимся.

— Нет, ты мне деньги давай! Для чего я тут поставленный?

— Я-то знаю для чего! Это ты не знаешь! — Вынул я десять левов. — На, держи!

Через какое-то время встречаю я его у магазина. Кто-то привез с личного участка лук-порей продавать, а Маню, зажав нос платком, подходит к нему. Хотел, видно, луку купить, но увидел меня, лук бросил, ко мне подходит.

— Известно тебе, — говорит, — что все часовни взломаны и лампады в них переколоты?

— Да кто ж это мог все лампады переколоть?

— Ты знаешь кто! Беспременно знаешь, а прикрываешь их! Но это, — говорит, — их не спасет! Хоть под землей, а найду и в тюрьму запрячу!

— А чего тебе их искать, если я их знаю?

— Знаешь, знаешь, — шипит. — А известно тебе, что из часовни икону святого Димитрия унесли? Или это тебе тоже не известно?

Разговор этот у нас был перед обедом, а после обеда отправился он в совет, наплел председателю, что я украл икону святого Димитрия и продал какому-то посольству за шесть тысяч левов. В это самое время сидел в кабинете у председателя Каручев из автодорожного управления — приехал дорогу проверять, можно ли по ней автобусы пустить, — так что Каручев тоже про это услыхал. Очень это ему интересным показалось.

— Что за человек? — спрашивает председателя.

— Да так, — сказал тот, — баламут!

Поговорили они между собой и пошли в закусочную выпить. Маню как увидал их, решил, что он тоже из начальства, и подсел к ним. А Каручев, веселый человек, вздумал над Маню подшутить.

— Слушай, про какую икону у вас разговор шел? Большая она? Столько на столько будет? — И показывает, значит, сколько на сколько.

— Будет, — говорит Маню. — А что?

— А то, что сын у меня, — говорит Каручев, — ездил в город на промышленную выставку и видел — в одном посольстве на стенке точь-в-точь такая икона висит.

— Она это! — подскочил Быкларов. — Святого Димитрия! Она самая!

— Кто же знал! — заахал Каручев. — Мы же вполне могли поднять вопрос, и была бы икона сейчас на своем месте! А мне и в голову не пришло, что икона эта ваша!

Наплел Каручев от нечего делать с три короба, а неделю спустя является ко мне рассыльный из совета:

— Пошли, — говорит, — дядя Вранко, председатель вызывает.

— А кто там у него?

— Милиционер при портфеле.

Иду в сельсовет и впрямь вижу: сидят милиционер с председателем. Смекнул я, что будут они у меня про что-то выпытывать.

— Садись, дед! — говорит мне милиционер.

Сажусь. Председатель помалкивает. Слово, значит, за милицией.

— Что нового слышно?

— У нас в селе, — говорю, — ничего не слышно.

— Ладно, выкладывай.

— Чего выкладывать?

Тут отворяется дверь и входит Быкларов. Милиционер к нему обращается:

— А ну, дядя Маню, давай ты скажи!

— Об чем?

— Вот про деда Вранко скажи!

— А чего сказать-то? — отводит Маню глаза, на меня косится. — Нечего мне говорить!

— Ничего он такого не сотворил?

— Ничего!

Председатель глядит на него, усмехается.

А милиционер как напустится:

— То есть как это «ничего»? А я какого лешего сюда явился? Может, я так, ни с того ни с сего явился? — Лезет он в портфель и достает оттуда бумагу. — Твоя подпись?

Быкларов надевает очки, кивает:

— Моя!

— Раз признаешь, что твоя, рассказывай!

Милиционер, значит, допытывается, а Быкларов на своем стоит.

— Ничего он не сотворил!

— Ах, ничего? — строго спрашивает милиционер. — А это кто написал? Может, я? — И читает: «Начальнику милиции. Товарищ начальник, довожу до вашего сведения, что объявился у нас в селе один мошенник, такой туполобый, что ни председатель не может его вразумить, ни милиция приструнить. Ничем эту башку не прошибешь, потому как еловая она. И даже не еловая, а дубовая. И зовется эта башка Вранко Йотов — тот самый, который украл из храма икону святого Димитрия и продал ее посольству за шесть тыщ новыми деньгами!»

— Это вот и есть Вранко Йотов? — спрашивает его милиционер. — Что же ты, когда тебя спрашивают, твердишь: «Ничего не сотворил»? Отвечай сейчас же, что он сотворил, если еловая у него голова.

Тот, знай, отмалчивается. Ухватил его тогда милиционер за шкирку, как волк ягненка, дверь распахнул и вышвырнул вон.

— Катись, — говорит, — болван!

На том история с иконой и кончилась.

Вышел я из той истории чист, но взяла меня злость, что Быкларов грязью меня поливает, и созвал я церковных попечителей — батюшки в ту пору в селе не было, он у нас на три села один, так что приезжает только, когда надо кого отпевать либо венчать. Из пятерых попечителей двое пришли, остальные давно в город перебрались.

— Этому человеку, — говорю, — в церкви не место.

— Почему? — спрашивают попечители.

— Потому что творится в церкви неладное. Худые дела делаются.

— Какие?

— На руку он нечист!

— Не пойман — не вор, — говорят попечители.

— А как его поймать, когда вы в церковь ни ногой!.. Вы загляните, — говорю, — в церковь и увидите! Он снял подзор с пресвятой богородицы, срезал с него кружева и кружевами этими украсил свечной ящик, за которым жена его сидит, свечи продает! На Иисуса Христа повесил платок носовой, пришпилил к челу кнопками! Трем святителям глаза майкой прикрыл, чтобы не видели глаза их, что он творит в храме божьем. Раньше-то, — говорю, — как переступит человек порог церкви, вся святые смотрят на него — видят, значит, кто входит и выходит, и про себя замечают. А Быкларов всем им глаза заслонил, чтоб не видели, как он ворует!

— А ведь верно! — говорят. — Нам и невдомек. Поручаем тебе за ним присмотреть.

Я и стал присматривать. Подарили церкви двух ягнят.

— Дед Вранко, — спрашивают попечители, — что делать будем с ягнятами? Кто их пасти будет?

— Берите их, отведите на площадь к магазину и продайте с торгов. Как всегда делается.

Быкларов так и вскинулся.

— Чего, — говорит, — лезешь не в свое дело? У меня свой ягненок есть да двое церковных — будет трое. Мне своего все равно пасти, так попасу заодно и этих, а осенью, как подрастут, продадим их живым весом, чтоб побольше за них взять!

— Молодчина, Маню! Хорошо придумал!

Пришла осень. Встречаю я как-то Маню и спрашиваю:

— Что с ягнятами? Много ли выручил?

— Батюшка, — говорит, — угнал их в Чепеларе, там продал, а деньги записал в приходную книгу.

Когда приехал батюшка в село, я пошел к нему в алтарь. Быкларов в это время пел на клиросе, но, как услышал, что мы с батюшкой разговор ведем, петь бросил, чтобы послушать, про что это мы говорим.

— Батюшка, — спрашиваю, — сколько вы взяли за ягнят?

— Каких ягнят?

— Церковных, которые вы в Чепеларе продали.

— Ничего я не продавал, — удивился батюшка. — С чего ты взял?

— Певчий сказал.

— Да ведь он, — говорит, — прошлый раз меня спрашивал, что с ягнятами делать, я и велел продать с торгов. Потом я его спросил, как он ими распорядился, так он сказал, что торги устроить не удалось и он сбыл их с рук на руки — одного за семь левов, другого за пять.

— Батюшка, — говорю я, — нет у меня к этому человеку доверия. Давай снимем его жену со старост. Чтоб не было ему доступу к даяниям и деньгам, пусть свое певческое жалованье получает — и хватит с него.

— Обидится, пожалуй, — говорит батюшка, — и уйдет.

— Не уйдет. Больно жаден.

— Коли так, подыщите нового старосту. Только чтоб с нового года!

Передал я об этом попечителям, они спорить не стали. Под новый год надоумил я их отобрать у Быкларова ключ от церкви, а он не отдает.

— На кой вам ключ? — спрашивает.

— Как мы есть попечители, — отвечают те, — то желаем произвести ревизию.

— Не отдам я вам ключ, — разорался Маню. — Вы мне никто. Ключ я только благочинному могу отдать.

— Этот полоумный, — говорят мне попечители, — нам ключа своей волей не отдаст. Придется силой.

А я их наставляю:

— Коли он не в своем уме, так вам ума лишаться не к чему. Есть порядок. Идите, — говорю, — в совет, возьмите там две полоски бумаги — длинные такие, узкие, в магазине клею возьмите, воску я вам дам, печать у вас в руках, запечатаете храм, а поверх печати: «Церковь закрыта на ревизию». Посмотрим, осмелится ли он отпереть ее!

— Да ведь он ненормальный, — говорят. — Отопрет!

— Еще, — говорю, — лучше! С прокурором будет дело иметь!

На другой день приезжает батюшка. Я в закусочной был.

— Ну, — говорю, — батюшка, молодчина ты у нас! В какое время уговаривались, в такое и прибыл!

— Покончили вы, — спрашивает, — с Быкларовым?

— Не отдает, — говорю, — Быкларов ключа, так что пришлось нам церковь опечатать.

— Вот те на! — покатился со смеху батюшка. — Пошли отпечатывать!

— Отпечатать-то можно, но нужно ревизию сделать. Опись имущества!

— Чего там описывать? — говорит батюшка. — Иконы на месте. Чаша водосвятная на месте, книги тоже, остается только ларь с пожертвованиями. Если из-за них, что ж, делайте опись!

Вынесли попечители ларь и стали переписывать: штаны, платки разные — прихожанки много всего нанесли. Когда кончили они переписывать, я говорю попечителям:

— Намедни принесли передник один тканый в дар пресвятой богородице. Что-то этого передника не видать! Спросите Быкларова, где он.

— Маню, — говорят, — неси передник!

— Какой еще передник?

— Тот, который намедни принесли!

— Это, — говорит, — вы из своей головы выдумали! Не было никакого передника!

— Маню, — говорю, — когда вешали тот передник на икону богородицы, тетка Трендафила в церкви была, я был, старуха моя тоже была! И завмагова жена тоже тот передник видала… Что же это получается?

— Кто да что видал, этого я не знаю. Знаю только, что я никакого передника в глаза не видел!

— Ты спроси, — говорю, — у жены у своей. Может, ей тот передник по вкусу пришелся, она и прибрала его, а тебе не сказала?

Пошел он у жены спрашивать.

Я попечителям говорю:

— Если есть в нем хитрость и соображение, то он спросит у жены, воротится и скажет, что и впрямь жена передник забрала, думала заплатить, да только предупредить о том не успела… Полезет, — говорю, — в ту лазейку, которую мы ему открыли. А коли он, — говорю, — дурак, то сам ту лазейку захлопнет и в капкан попадется.

Ворочается наш Маню.

— Ну что?

— Говорил я вам, никакого передника у ней нету! Напраслину возводите, чтобы очернить меня!

— Как же так? — спрашивает один попечитель. — Как могут десять душ одно и то же выдумать?

— А коли у этих десяти глаза не видят, кто тут виноватый?

— Выходит, один ты у нас зрячий, — говорю. — Коли ты такой зрячий, скажи, куда ты девал тех церковных ягнят? Кому продал?

— Одного за семь левов продал, другого за пять, всего выходит двенадцать, и деньги эти, — говорит, — у батюшки заприходованы!

— А есть свидетели, что ты за тех двух ягнят не двенадцать, а сорок левов взял!

— Может, и сорок, но только не за двух, а за трех — вместе с церковными и мой ягненочек был.

— За три головы — сорок, разделить на три — получается двадцать шесть за церковных, а не двенадцать!

— Мой, — говорит, — жирнее был.

— А с чего это он жирнее был, если ты их вместе пас?

— А уж это, — говорит, — от самого ягненка зависит! Не в одной пастьбе дело, а еще и в породе! Виноват я, если мой лучшей породы оказался?

— И не совестно тебе! Мы тут перед тобой, как говорится, святой синод храма сего, а ты нам в глаза заливаешь, что продал своего ягненка вместе с церковными? Да ведь ты, — говорю, — своего Кыркелану отдал, а тот прирезал его и скормил шоферам, которые ему камень привозили дом строить. Думаешь, слепые мы? А церковных ты леснику продал, он их на грузовике увез. Может, ты и впрямь с него только двенадцать левов взял, но по какой причине? Чтобы он зятю твоему лесу дал!

— Довольно! — говорит батюшка. — Не будем созывать все село, и без того ясно! Давай сюда ключи, Маню!

Тот не отдал — швырнул ключи.

— Нате вам ключи, — говорит. — И до свиданья!

Увольнением, значит, дело и решилось.

В тот день в селе у нас свадьбу играли. Повенчал батюшка новобрачных и говорит мне:

— Пошли, дед Вранко, к молодым в гости.

— А меня не звали!

— Со мной пойдешь! Ты уже десять лет причетником состоишь при нашем храме. Вполовину, можно сказать, попом стал! — смеется батюшка.

Идем мы с ним к молодым в гости, а дорогой я батюшке говорю:

— Знаешь, батюшка, чего я надумал? Быкларов оговорил меня, будто я икону святого Димитрия украл, и осталось на мне пятно, которое ни мылом не смоешь, ни щеткой. Облил он меня грязью, и чтоб очиститься от той грязи, подам я на него в суд за украденные дары, а когда суд назначит день, объявим по радиоузлу на все село: пусть, мол, каждый, кто при Быкларове приносил в храм какие-нибудь пожертвования, о том заявит, чтобы подсчитать, сколько всего уворовано.

Батюшка так посередь дороги и встал.

— Помилуй! — говорит. — Все что хочешь, только не это!

— Да отчего же, батюшка? Он меня может грязью обливать, а я не моги? Нет, я тоже его оболью, да так, что ему ни в какой реке ие отмыться!

— Господом богом прошу! — взмолился батюшка. — Если имеешь ко мне уважение, не делай этого! Церковь нашу на осмеяние выставишь! Мы и так у всех как бельмо на глазу!

— Так ведь не церковь воровала, не ее будем на смех поднимать! Певчий воровал!

— Выкинь ты это из головы! — раскричался батюшка. — И думать позабудь! Если хочешь ревизию, составим комиссию из своих людей, проведем проверку, начет на Быкларова сделаем — и конец! Разве моя вина, что он воровством занимался!

Расстроился наш батюшка и на свадьбе гулял без всякого удовольствия. Барабаны бьют, волынка гудит, а ему никакой радости. Ворочаемся мы со свадьбы, а Быкларов батюшку дожидается — жалованье свое получить.

— Батюшка, — говорю, — никакого ему жалованья! Его жалованье арестованное.

Маню говорит:

— Подавай сюда деньги, батюшка! Подавай деньги, или я не знаю что сделаю!

А я говорю:

— Никаких денег! Я-то знаю что сделаю!

Оказался батюшка между двух огней, но мой огонь ему показался опаснее.

— Нету у нас сейчас в церкви никаких денег, Маню, и потому не могу я тебе жалованье заплатить.

А Маню говорит:

— Как это нету? А аренда за луга? А свечные деньги?

— Это по другим статьям! — объясняет батюшка.

— Что ты с ним цацкаешься? — говорю я батюшке. — Зачем прямо не скажешь, что жалованье его арестованное?

Взъярился тут Быкларов и говорит попу:

— Пропади, — говорит, — пропадом мое жалованье, но и тебе, батюшка, солоно придется, имей в виду! — И пошел прочь.

Оробел батюшка, бросился вдогонку, и стали они толковать о чем-то за оградой. Хотел я послушать о чем, но на ухо туговат стал, так ничегошеньки и не разобрал. Воротился батюшка, в лице даже переменился: было у него красное лицо, стало белое.

— Чем он, — спрашиваю, — тебя напугал?

— Написал, — говорит, — жалобу благочинному.

— Подумаешь, велика беда! Пускай пишет, мы тоже напишем и посмотрим еще, чья возьмет.

Оглянулся батюшка по сторонам. В одну сторону посмотрел, в другую и спрашивает меня:

— С коих пор ты у нас в храме причетником? Нету разве у тебя желания повышение получить, старостой церковным стать?

Сколько времени о новом старосте речь шла, он слова не обронил, а тут вдруг: «Нету желания старостой стать?»

— Подумать, — говорю, — батюшка, надо.

— Подумай, — говорит, — и да просветит тебя мать пресвятая богородица, чтобы не подкапывался ты под святую нашу церковь!

И теперь вот сидим мы с моей старухой и думаем-гадаем, как лучше: раскапывать дальше или в старосты пойти?

Перевод М. Михелевич.

 

ИБРЯМ-АЛИ

#img_12.jpeg

Был он, что называется, молодец-удалец! Только вот разбойник… Много раз доводилось мне видеть его, приходил он ко мне на овечье зимовье за хлебом, и всякий раз я диву давался — откуда в нем это проворство? Подкрадется к тебе, чуть, как говорят, на голову не наступит, а ты не слыхал, и собаки твои не учуяли! Делисивко — тот четырех псов во дворе держал, а он прошел двором, со двора к Делисивко в горницу заявился, раскаленный треножник ему на голову поставил и ушел — и ни один пес даже не тявкнул! Делисивко их потом посадил всех на цепь и пристрелил из двустволки за то, что тревоги не подняли.

Я как-то спросил Али:

— Чего ты с ними делаешь, с собаками, что они тебя не чуют?

— Козлиными потрохами мажусь, они человечий запах отбивают.

В шутку он это или взаправду сказал, уж и не знаю, улыбаться он никогда не улыбался, так что, когда он шутит, когда нет, не понять. Лицо у него всегда одинаковое было. Только однажды видел я, как он зубами заскрипел — это когда в первый раз сцапали его и к матери привели, чтобы мать сказала, приносил ли он домой Делисивковы деньги. Мать сказала, не приносил, и тогда сторож общинный, Фандыклия, схватил ее за косы и ударил. Руки у Али веревками были скручены, но он напрягся и всех трех стражников наземь стряхнул, а сторожа так пнул коленом, что тот перекувырнулся.

Говорили люди, что сторож этот потом ему в общине спину горящей соломой жег и дубиной ноги перешибить старался. А из-за чего весь сыр-бор разгорелся?

Из-за десяти золотых!

Али батрачил на Делисивко, а к концу срока тот возьми да и скажи, что Али у него десять золотых украл. Посадили Али в управе под замок и били, колотили до тех пор, пока шкуру, прости господи, с зада не спустили. Ну, битье — еще ладно, но ведь его недели две по участкам таскали, пока не подвернулся Али случай: его через реку переводили, а он спихнул стражника в воду — и был таков, в горы подался.

Уже после того, как бежал он, оказалось, что десять золотых этих Марин, старший сын Делисивков, украл, да и махнул куда-то с одной певичкой. А когда воротился домой да прослышал, какие дела творятся, пришел к отцу и повинился: дескать, золотые-то я стянул. Али тогда еще в участке сидел. А Делисивко, вместо того чтобы вызволить Али и прощения у него попросить, приказал сыну держать язык за зубами.

Первым поплатился сторож, который хотел Али ноги переломать. Поймал его Али на лугу возле Азмака и прикончил. Потом Делисивко весточку прислал — сам он писать был не обученный, так велел одному дровосеку вместо себя написать: «Жди, приду!» Палец себе порезал и вместо подписи внизу крест кровью поставил.

Перепугался Делисивко, да ведь у богатея дружков повсюду предостаточно, так он всю полицию на ноги поставил Али ловить. Его-то они не поймали, а мать-старуху схватили, терзали ее и мучили — мол, выдай, где сын, — до тех пор пока до смерти не замучили. Не сделай они того с матерью, Ибрям рассчитался бы с Делисивко как следует быть и на том бы успокоился, но как загубили они ее, порвалась последняя ниточка, что связывала его с людьми, и озверел он, стал, что называется, разбойником с большой дороги. Подпалил он у Делисивко снопы, кошары пожег, чабанов, что овец Делисивковых пасли, избил, сыроварню его повалил. Двести овец у Делисивко угнал и через границу переправил. А потом и других принялся грабить, но бедняков не трогал. Беспокойно стало на дорогах, власти всполошились, объявили за его голову награду — пять тысяч левов, еще старыми деньгами, дорогими. И Делисивко от себя тысячу посулил, но никто не посмел выслеживать Али, на жизнь его покуситься. Только один каракачанин — жадность, видать, разобрала — хотел предать Али, но тот дознался, подстерег его и ножом пырнул. А потом в муравейник кинул, и муравьи обглодали его живого до костей.

Меня, было дело, винили, что я хлеб ему давал! А ты бы как на моем месте, если б был всегда в горах, у него под ножом, можно сказать? Не только что дашь — просить будешь: возьми. Да потом знали мы, что не родился он разбойником, а из-за Делисивко разбоем занялся. А еще был у Али голос красивый, и песни он пел, как никто… В особенности любимую «Заболела Руфинка…» Бывало, как запоет эту песню, как полетит его голос над лугами и пашнями, косари косы бросают, жнецы — серпы, чтобы песню послушать. Много сердец от той песни забилось, и меж них сердце Джинковой Фатьмы из Козлука. Хотела она пойти за него, но отец за батрака отдавать не согласился. Против воли отцовской решилась Фатьма уйти к Али, и у них уже день и час были назначены, да не ведал бедняга Али, что злодейка-судьба определила ему вместо черноокой Фатьмы палки да плети.

Стал Али разбойником, охотились за ним, как за зверем диким, но песни он той не забыл: слышали люди, как поет он ее в лесной чащобе, а еще говорили, что по той песне стражник из Белицы выследил его, поранил и вроде бы даже убил. В подтверждение стражник принес кошель окровавленный, синими бусинками расшитый, а в кошеле — тридцать монет золотых. Разве бросил бы Али такой кошель, кабы не чувствовал, что с жизнью расстается?

Так уверял стражник, и все ему поверили. И старая лиса Делисивко на ту приманку попался: отсчитал он стражнику тысячу левов и спокойно вздохнул. Стал за порог выходить, в церкви появляться, в общинной управе в меховой шубе заседать и на батраков с бранью накидываться, словно и не проносилось никогда грозы над его головой… Мало-помалу и мы, чабаны, уверились, что погиб Али от тяжкой раны, тем более ни к кому он больше не наведывался, ни к дровосекам, ни к чабанам.

Так дело и шло, пока однажды не разнесся слух, что ночью Али побывал у Делисивко. И главное, не понять, что он с ним такое сотворил! Никаких ран у Делисивко не было, видел я его недели через две после того, как Али у него побывал. Держался он прямо, не хромал и не охал, но все в землю смотрел, и уж никто больше не слыхал, чтобы он голос поднял, с руганью на кого набросился. Только собак своих опять всех перестрелял.

С месяц жил он в горнице вместе с тремя работниками — двое сторожат, третий спит. А сам Делисивко, люди сказывали, ни одной ночи не спал: только, бывало, задремлет, и тут же, как его кто толкнет — соскочит с постели, по полу катается и вопит: «Тут он! Идет!» Работники говорят: «Нету его, хозяин, никого нету!» А он свое твердит: «Тут он!»

Как-то вечером велел он работникам выйти на минуту — рубаху хотел сменить. А вернулись они — он висит удавленный!

Неделю спустя, как похоронили Делисивко, произошло большое ограбление, и ранили Ибряма-Али во второй раз. Мне Коче Попвасилев рассказывал — он при этом был, — что ехало их человек десять, все больше барышники, за скотом в Карамушицу. На Каракуласе остановились воды попить, а тут как выскочат двое, лица красными платками завязаны:

— Руки вверх! Ни с места!

У одного в руках левольверт, у другого бомба. С левольвертом Али был, он-то и приказал, чтобы барышники прошли мимо него гуськом и деньги на землю бросали.

— Деньги эти, — говорит, — не ваши, а тех бедняков, у которых вы задарма скот купили.

Двое человек прошли, пятеро прошли, а шестой, вместо того чтобы кошель вынуть, кинжал выхватил и бросился на Али. Началась тут лютая схватка, но сунуться никто не посмел: барышники бомбы опасались, а который был с бомбой — барышников. Стояли они и глядели: кто кого на тот свет отправит. Барышник вцепился в Ибряма, как клещ, причинное место ему, ты уж прости, вертит, выворачивает. Видит Ибрям, плохо его дело. И кричит товарищу своему, чтобы бомбу кидал:

— Кидай, пусть нас обоих прикончит!

Метнул тот бомбу в обоих. Разорвалась бомба, а когда дым рассеялся, барышник на земле убитый лежит, а Ибрям-Али целехонек! Только ляжку осколком пробило. Меня, когда рану его увидал, аж затрясло. А было это дней через десять после того грабежа. Воротился я к вечеру к себе на зимовье, загнал овец в кошару, подоил и сел у костра молоко греть. Вдруг слышу, окликает меня кто-то по имени:

— Бечо-о!

Встал я, огляделся, — никого не видать. «Померещилось», — думаю, и опять к костру сел. Только сел, опять зовут:

— Бечо!

Заглянул я в кошару — может, там кто прячется? Нет, пусто. Вышел, осмотрелся — еще не совсем стемнело, — ни души! Овцы мои лежат смирно, собаки жрут в корыте отруби и ухом не ведут. Тут у меня над головой что-то прошумело и — хлоп! — прямо передо мной Ибрям-Али! Широким поясом кожаным опоясан, с латунными пряжками. На голове шляпа соломенная, русые усы книзу закручены, концы аж под подбородком сходятся, левольверт на цепочке через плечо, наган с барабаном да кинжалы за поясом. Лицо загорелое, из себя малость похудал. Я до того оторопел, что слова не вымолвил — ни «здравствуй» не сказал, ни «милости просим».

— Испугался вроде? — спрашивает.

— Как не испугаться? С неба падаешь!

— Это ты сосну небом зовешь? Перед тем как костер разжигать да садиться молоко греть, чего ж на сосну не взглянешь, может, на ней кто сидит?

Чуть было не ляпнул я: чего мне на сосну глядеть, чай, не разбойник, как ты, а чабан, но решил лучше не связываться.

— Нальешь мне, — говорит, — молока?

Отдал я ему молоко вместе с кринкой, а он вынимает из-за пояса наган и на меня наставляет!

— Барашка мне приведи!

— Я и так приведу, — говорю, — без нагана!

— Для тебя же лучше, чтобы с наганом, — говорит. — Завтра пойдешь в село и скажешь, что я приходил и силой барана отнял. Чтоб не винили тебя, что мне помогаешь. А то еще пострадаешь из-за меня!

Всю ночь пекли мы на углях барашка, а пока пекли, об овцах да баранах толковали. Спросил он меня насчет колокольцев, какие у меня колокольцы, откуда, хорошо ли звенят, и посоветовал:

— Этот вот колоколец смени, он с другими не в лад звенит, а вот тот подточи малость, звон прозрачнее будет.

Вишь ты, пока на сосне сидел, все мои колокольцы распознал, про каждый понял, какой он есть и что сделать надо, чтобы звонче стал.

— А еще, — говорит, — нужно тебе два новых колокольца завесть: один — басовитый, другой с тонким голосом, с серебряным звоном. Будут, — говорит, — перекликаться, а еще будут дело делать: если мне беда какая грозит, ты большой колоколец толстому барану подвяжешь, брюхо ему крапивой настегаешь, чтобы он чесаться начал, от колокольца гул пойдет, знак мне и подаст, чтоб я сюда не совался. Если ж оба колокольца разом поют, значит, все в порядке! А коли я тебе для чего понадоблюсь, повесь тонкоголосый мулу на шею, сам верхом садись, и если я только живой-здоровый, то, где я ни будь — хотя в самом Чамжасе, — тотчас к тебе примчусь.

— Трудно ли, — спрашиваю, — разбойником быть?

— Кабы можно было петь без помехи, — отвечает, — так не трудно было б. Давай, — говорит, — споем, только тихонько!

И запел. Глаза у него серые, с голубизной, взглянет строго — что ножом пронзит, но стоит ему запеть, мягкими становятся они да ласковыми, аж светятся.

— Эдак шепотом петь, — говорит, — все равно что возле красивой бабы со связанными руками лежать.

С теми словами встал он и в лесу исчез.

В село я не пошел, а что он мне велел с колокольцами сделать, то сделал. Звенят два колокольца вместе, как было у нас уговорено — мол, тишь да благодать, но Али больше не показывался. Слух разнесся, что ушел он через границу и что убили его где-то на греческой стороне.

Разбойник ведь такой-разэтакий, а стало мне, правду сказать, горько, привязал я басовитый колоколец толстому барану на шею, брюхо ему крапивой настегал и пустил. Тот как припустит, от колокольца гул пошел: у-у-у-у! На одной вершине — у-у-у, на другой — у-у-у, по полям и лугам, чащобам и ущельям, вверху и внизу день-деньской гул идет, как от церковного колокола, и поняли горы и долы, что нету больше Ибряма-Али. (Ибрям — разбойничье его имя было, но иногда его обоими именами звали.)

Много мне бед после того претерпеть пришлось: в переворот двадцать третьего года дала нам полиция жару, и мне намяли бока, а потом кризис навалился, овечья шкура дороже ягненка стоить стала! Бросил я овец, купил двух мулов и начал извозом на жизнь добывать. С гор доски пиленые везу, в горы — соль, керосин.

Как-то в субботний день подъезжаю я к Станимакской станции за товаром. «Аккурат, — думаю, — и на поезд гляну, ребятишкам потом расскажу, что это за штука такая — поезд». Подкатывает поезд к станции, выходят из него щеголихи разные в шляпах, фу-ты, ну-ты! Я аж рот разинул, гляжу и вдруг чувствую, кто-то мне на плечо руку кладет. Оборачиваюсь — усач какой-то с сизыми глазами, на голове каракулевая шапка с красным верхом. У меня враз ноги подкосились.

— Тихо! — говорит он. — Чего тебе тут надо, на этой станции?

— За товаром приехал.

— В самый раз! Поворачивай своих мулов, поехали!

Штаны, правда, на нем нашенские, настоящие, без обмана. В лицо гляжу — он самый! Ибрям-Али!

Как выехали мы за город, спросил я:

— С того света, что ль, ворочаешься?

— Ты что? Погоняй давай, дальше отъедем — расскажу.

— Куда ехать-то?

— В Чепелли…

В наше село, стало быть. Екнуло у меня сердце.

— А не узнают тебя там?

— Постой, — говорит, — минуту, не оборачивайся!

Слез он с мула. Чуть погодя повертываюсь я поглядеть и вижу — кого бы ты думал? Молодца чернобородого в соломенной шляпе. Стоит от меня в двух шагах. «Ах, ты, мать родная, — думаю, — это что ж за чудеса такие, откуда он взялся?»

— Ты кто же будешь?

— Ибрям!

Как выговорил он «Ибрям», засмеялся, и тут понял я, что это Али. А как он бороду с себя снял, я уж и вовсе уверился. Почем мне знать было, что бывают на свете покупные бороды?

— В таком обличье, — говорю, — не только в Чепелли, даже в Пашмакли, в полицейское управление ехать можно, с приставом кофе распивать, никому не раскумекать, кто ты и что ты!

Сунул он бороду в переметную суму и, только как подъезжать стали к Чепелли, опять прицепил. А пока ехали, рассказывал он мне, что прикатил из Адрианополя по железной дороге. Перед тем он в Греции был, оттуда уже в Турцию перебрался. И все дорогой твердил:

— До чего ж ты кстати на станции оказался! За таким, — говорит, — я делом приехал, что мне беспременно верный человек требуется.

— Смотри, — говорю ему, — кровь проливать я не хочу.

— Мне от тебя одно нужно, — говорит Али. — Привезешь меня в село и, ежели кто спросит, отвечай, что я старший пастух у Стойчоолу, из Шумнатицы. Хромый я, вот ты меня и подвез. А дело у меня тут недолгое и бескровное.

— Домой ко мне поедем?

— Нет! Домой родных возят да друзей. Оставишь меня на постоялом дворе.

Как проезжаем мы мимо буков, он лист сорвет, жует и приговаривает:

— В родном краю листок с дерева вкуснее жареного барашка! В Анатолии листьев таких нету, а вода у них, уж прости, хуже помоев.

Чешму увидит, останавливается!

— Погоди, дай напиться!

Слезет с мула, пьет не напьется, голову под кран подставляет, воду из корытца горстями загребает и в лицо себе плещет, плещет…

А как в сосняк въехали, остановился он возле одной сосны, погладил ее ласково, обнял:

— Сосна, — говорит, — сосенушка, ты в горах, а я у моря дальнего!

Добрались мы до села, к постоялому двору путь держим. Он в шляпе соломенной, с бородой, едет себе преспокойно по улице, никто на него не оглянется: бородатых в ту пору много было, а в шляпах соломенных ходило полсела.

Подъезжаем мы к постоялому двору. Все, значит, сошло как нельзя лучше.

— Отправляйся домой, покорми скотину и приходи в корчму, вместе поужинаем, одному мне ужинать неохота, — говорит мне Али.

Ну, пошел я домой, мулов в хлев поставил, жене велел ужинать да спать ложиться, а сам на постоялый двор воротился. Окна светятся, шум, гам, народу — пропасть… Говорю я Али:

— Не ходи в корчму, Ибрям! Принесу тебе из дому брынзы да хлеба, вкусней поешь, чем в корчме.

Да что! Как об стенку горох! Он в корчму, а я за ним. Внутри — жара, дымище! Мясо жарится. Волынка играет. Песни орут — не поверишь, что в страдную нору (а дело было в самую молотьбу) столько народу может сидеть в корчме, пировать… А по какой причине? Кабана охотники убили, мясо жарят, пьют да едят, а Друлю из Левочева им на волынке играет. Ну, известное дело, зеваки сбежались поглядеть.

Сели мы в уголок, Али себе фасоли с вяленым мясом заказал, стал ужинать. А вокруг песни орут… Все, какие есть, перепели… Али ест, а сам на певцов поглядывает. И вдруг кто-то — уж кто, не помню — крикнул музыканту:

— А ну, Друлю, давай про Руфинку!

Заиграл тот песню про Руфинку, заиграл и запел. Буруштила стал вторить ему, за ним еще трое-четверо, а потом подхватили все хором. Потолок заходил ходуном, окна зазвенели, как бубен. Корчмарь в бутылку вино наливал, бутылка уже полная, а он знай себе льет, не видит. Мясо на углях пригорело, а люди стоят, не шелохнутся, боятся песню спугнуть.

Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только за ухом синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.

Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подняло! Подошел к певцам и запел во весь голос:

Заболела Руфинка, прилегла на горе, на вершине высокой…

Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.

— Вина! — крикнул Али. — Всем по бутылке!

Захлопотал корчмарь, зазвенели бутылки, взлетели пробки, а Али поет и поет. Он поет, Друлю играет, а люди слушают и то на певца глядят, то меж собой переглядываются.

Понял я, что дело не к добру оборачивается, и пошел домой. А пришел — моя жена уже прослышала, что Ибрям-Али в селе. Лег я спать, а что-то свербит внутри: «Поди скажи ему, что узнали его! Поди спаси его!»

Поднялся я, опять в корчму пошел. Жена не пускала, так пришлось цыкнуть, чтоб крику не поднимала. Протолкался я к нему, шепчу на ухо:

— Узнали тебя!

А он:

— Просит душа песни, и буду петь! Коли кому охота схватить меня, пусть сунется. — И ко рту мне бутылку приставляет: — Пей! — А корчмарю велит: — Выкатывай бочонок вина, я плачу́! А дверь — на запор!

Что потом было — все у меня как в тумане. Пели, пили, под конец все под столами очутились, вдрызг пьяные, Уж светало, когда Али заплатил корчмарю и встал:

— Веди мулов, ехать пора!

Я хоть и хмельной, но смекнул, что корчмарь с меня глаз не спускает и, ежели я повезу Али, беспременно донесет в полицию. Никуда мне тогда не уйти, нигде не спрятаться! Взял я грех на душу, сказал Ибряму:

— Не ведаю я, что ты за человек, и не повезу тебя!

Поглядел мне Али в глаза острым взглядом и пистолет вытащил:

— Ступай, либо с жизнью прощайся!

— Подчиняюсь, — говорю, — насилию.

Сели мы верхом на моих мулов, поехали. Я впереди, он за мной. Пока по селу ехали, слова не проронили. А как выехали за село, хлестнул он мула, догнал меня и говорит:

— Ты давеча нарочно сказал или вправду не хотел везти меня?

Совестно мне признаться было, и я покривил душой:

— Известное дело, нарочно, неужто взаправду?

— А ну посмотри мне в глаза!

А ведь рассвело уже, все видать, как я ему в глаза посмотрю?

— Да ведь ты, — говорит, — брешешь! Брешешь ведь, а?

И тогда повинился я перед ним:

— Верно, брешу! Потому что ты, — говорю, — укатишь, а мне деваться некуда! Вот тебе истинная правда! Кто виноват, что ты распелся?

— Чего ж ты? Так бы сразу и сказал! — говорит мне Али. — Мне, — говорит, — такого провожатого не надо. Я, — говорит, — хотел закопанные золотые с тобой поделить, но коли ты струсил, ворочайся назад, а я тропку через границу и без тебя знаю. Поворачивай, — говорит, — назад, проваливай. И не бойся, я в спину не стреляю!

Пожалел я обо всем, да поздно. Не о золотых пожалел! Пропади они пропадом, золотые эти! О том пожалел, что враньем себя опоганил.

— Али, — говорю, — коли я нужен тебе, то поеду с тобой, честно говорю, без обмана!

— За золотыми, что ль?

Крепко мне рот заткнул, у меня аж дыхание перехватило. Взял я мула за недоуздок и назад повернул. Второго мула ему оставил. А перед тем как уехать, сказал:

— Одно я хочу сказать тебе напоследок. Выслушай меня и знай, что от чистого сердца говорю. Все село уже знает, что ты здесь, а приговор есть, чтобы тебя повесить! Корчмарь в полиции свой человек, доносчик, а еще видал я в корчме Февзи, старшего сына Фандыклии — того сторожа, который тебе ноги перебить хотел. Пробирайся, Али, лесом, по дороге не ходи!

А он в ответ: «Проваливай!» — и все.

Повернул я назад и уж больше не оборачивался. А когда к селу подъезжал, услышал ружейный выстрел и подумал: «Чему быть, того не миновать».

Неспокойно у меня на душе было, и отправился я не домой, а в корчму.

— Где разбойник? — корчмарь спрашивает.

— Ускакал.

— А ты что же?

— Прогнал он меня.

— Выходит, ты с ним удрать хотел?

— Хотел, — говорю, — сволочь ты этакая! Хотел, да он не взял! Разбойнику такие мозгляки, как мы с тобой, ни к чему. Понятно тебе, — говорю, — гадина? — Да как огрею его недоуздком по башке — раз шесть небось вокруг шеи у него обкрутился.

Схватились мы с ним за грудки, еле нас растащили. И тут слышу: шум, топот. Еще понять не успел, что к чему, увидал своего мула. Волочит за собой слеги, а к тем слегам Ибрям-Али привязан, лежит, белая рубаха вся в пятнах кровавых. (Из-за пятен потом, как помер он, третье прозвище к нему прилепилось — Пятнистый.) Позади с ружьями наперевес шагают полицейский и Февзи, Фандыклиево отродье. Въехали они во двор, и я кинулся к Али:

— Раненый ты? — спрашиваю. — Худо тебе?

А у Али уже глаза помутнели.

— Худо ли, — говорит, — нет ли, все равно конец! Одно хорошо, что положат меня в родную землю…

Тут на губах у него кровавая пена выступила, и на том слове умолк он.

— Али, Али! — трясу его. — Очнись!

А он дернулся у меня на руках, голову уронил и кончился…

— Эх вы! Не могли перевязать человека! — сказал я Февзи, а он отвечает:

— За его голову, — говорит, — одинаково платят. Живой, мертвый ли — цена одна.

* * *

А потом приставы, жандармы, доктора… Допросы, расспросы… Разрезали его — посмотреть, не два ли сердца в нем билось, понять не могли, как это он, двумя пулями в спину простреленный, еще полтора часа живой был, покуда приволокли его на постоялый двор!

После того отдали мне его тело, и похоронил я его в нашей земле. И камень сверху положил, и цветы… Столько лет с той поры прошло, а меня все одно и то же грызет: кабы пошел я с ним, избежал бы он той судьбы злосчастной? Или нет? Как одолеет меня эта мысль — я к учителю.

— Скажи, — говорю, — учитель, есть ли у человека судьба?

— Сколько раз тебе повторять? Есть, есть! Только судьба — она не вне человека, а в нем самом. Взять к примеру твоего Али: кабы песня не разбередила его — никто б его не узнал, никто бы не тронул… Сильный был человек, кремень, а песня, — говорит, — сильней оказалась.

Перевод М. Михелевич.

 

ГОЛАЯ СОВЕСТЬ

#img_13.jpeg

Один-разъединый год походил я в начальниках — в тридцать третьем, в блоковое время, а век помнить буду. Когда делили мы власть на селе, демократам досталась должность сельского старосты, а земледельцам — помощника. Я бы мог старостой стать, потому как старее меня демократа в селе не было, но думаю: «На кой шут мне эта канитель? Кто у кого украл, кто кому межу запахал — все к старосте бегут, заварят кашу, а ты расхлебывай! Уж лучше рассыльным быть, и работа нехлопотная, а жалованье то же». Нашли мы и грамотного парня, записали в демократы, определили в сборщики налогов, В лесничестве разрешили нам две тысячи кубов общинного лесу вырубить, выручку, значит, только считай, и пошли у нас в общинном совете дела — любо-дорого смотреть. Любо-то любо, да дорого обошлось не кому-нибудь, а мне — месяца через три-четыре, когда подошло время эти две тысячи кубов продавать. Я-то думал, что вырубку будем вести на деньги из сельской кассы и лес с торгов продавать, чтобы барыш весь селу достался, ан староста с секретарем сговорились с двумя торговцами отдать им лес чуть не задарма.

Учуял я их шашни и заявляю старосте, что по закону положено лес с торгов продавать, а не тайком.

— Ты знай печи топи, — отвечает мне староста, — а в дела не встревай!

— Я, — говорю, — членам совета расскажу!

— Валяй рассказывай, только помни, что я здесь начальник, а ты рассыльный и у меня в кулаке!

На другое утро дают мне приказ об увольнении: «За пререкания со старостой и недобросовестную топку печей!» Жалованье мне выдать — у них денег не оказалось, и отделались они от меня бумагой, что, мол, совет мне его позже выплатит. С той бумагой пошел я в суд, но в суде велели выписку из выплатной ведомости представить, секретаришка же ведомость спрятал, и жалованье мое погорело. Тем временем торговцы в общинном лесу хозяйничают, вырубку начинают. Такую вырубку, что ахнешь: одно дерево с маркировкой, пять без маркировки валят! Рубят, на телеги грузят и через Студницу — прямо в город. И так подстроили разбойники, что никто из лесников даже и не смотрит, что там делается. От лесников до начальства лесного — все молчок! Как понял я, что все куплены, с потрохами перекуплены, что самим нам с этаким мошенством не совладать, то начал каждый день в министерство земледелия одну и ту же телеграмму посылать: «Лес рубят незаконно, шлите комиссию! От населения Кривой Луки — Панайотов». Телеграммы денег стоили, но я ни денег, ни времени не жалел. Забросил работу, соорудил себе хибарку у дороги в Студницу, где проезжали возчики с лесом, сидел там с попом, свояком моим, и записывал, сколько телег втихаря провозят. Днем телеги считаем, вечером прошения сочиняем министру земледелия. Он пишет, я подписываю.

Раз приходит ко мне Ванчо, посредник у этих торговцев.

— Хочу, — говорит, — с тобой с глазу на глаз поговорить!

Попа как раз не было, в село пошел.

— Заходи, — отвечаю, — в хибару!

Вошли мы в хибару, он пошарил в сумке, что у него через плечо висела, и достает оттуда пачечку ассигнаций.

— Вот тебе десять тысяч на пропой, и не суйся ты больше в это дело, а то неладно получается!

— Я на свою совесть такого греха не приму!

Он решил, что мне десяти тысяч показалось мало, и взялся за карандаш.

— Больше, — говорит, — у меня при себе нету, но я тебе расписку напишу, и ты у хозяина еще пять тысяч лично получишь, как только в город пойдешь. Купишь себе чего-нибудь или на что другое потратишь.

— Плохо вы меня знаете! Не возьму я ваших денег!

Смотрит на меня Ванчо и глазам своим не верит: пятнадцать тысяч по тем временам большие деньги были!

— Ты, дядя Гроздан, — кричит, — в своем уме? Смотри, как бы тебе не пожалеть! Выгоды своей, что ли, не понимаешь?

— Ты, — отвечаю, — свою выгоду понимай, а обо мне не печалься.

Куражусь, значит, что и я не пешка последняя.

Через несколько дней приходит в село приказ выслать в город трех мулов, комиссия едет. Приуныли в нашем совете, но делать нечего — послали мулов, и к вечеру прибыли в село сам начальник околии, лесничий и писарь. Для них рыбы наловили, барашка зажарили — угощать, значит. Но начальник угощения есть не стал, велел в селе не останавливаться, прямым ходом на порубку ехать и там свидетелей опрашивать.

Дело, видать, всурьез оборачивалось.

Пошел я по селу.

— Самое сейчас время, — говорю. — Идите к начальнику, скажите ему правду, как общее наше добро разворовывают!

Один отвечает «приду», другой — «приду», третий говорит «ладно», а как началось следствие, никого нет! Кто испугался, кому на лапу дали, и опять мы с попом за все про все оказались в ответе.

— Сколько, по-твоему, вырублено? — спрашивает меня начальник. Писарь записывает.

— Самое малое пять тысяч кубов!

— Факты, факты! — кричит лесничий. — На слово никто не поверит.

— Вот же, — говорю, — записки мои: за тридцать четыре дня шестьсот телег прошло!

— Твои записки, — расшумелся лесничий, — не документ!

— Тогда, — предлагаю, — пересчитайте пни на порубке, чего уж ясней.

— И это, — говорит лесничий, — не доказательство! Может, не только они рубили.

— Каваклиев, — срезал его начальник, — ты кой-кого не выгораживай! Я сам деревенский, — говорит, — сам топором махал, пока форму не надел, и эти дела знаю. Тайком можно сто, ну двести кубов вырубить, но уж никак не тысячу или две! Без согласия лесничества ни в коем разе!

Уехала комиссия, и дня через два приносят мне повестку явиться к следователю в город. Жене говорю:

— Власти времени зря не теряют! Покажут шельмецам, как наши леса переводить.

На другой день иду в город по следственной повестке. Никуда не захожу, спешу явиться.

— Добрый день, господин следователь!

Не успел я порог переступить, как он на меня накинулся:

— Как звать? По какому делу?

— По делу о лесе. Глянул он на повестку:

— Гроздан Панайотов?

— Я самый!

— А кто, — говорит, — тебя уполномочивал подписывать телеграммы от имени местного населения?

Вот ведь не чаешь, где найдешь, где потеряешь!

— Никто!

— Пиши, — говорит следователь машинному писарю: — «Никто не уполномочивал!»

— Вот тебе, — подает мне, — показания, подписывай и вноси пять тысяч левов залогу или я тебя заарестую!

Как сказал он «пять тысяч левов», так у меня вся кровь в жилах застыла! За пять тысяч тогда самого лучшего мула можно было купить, а виноград был по полтора лева!

— Нет ли тут ошибочки, господин следователь? Пять тысяч — деньги немалые, не человека ж я убил…

— Фальсификация, — говорит, — все равно что убийство. Вноси залог или садись в тюрьму!

Вышел я от него, ровно пьяный, куда идти, не знаю, но пошел все же в околийское бюро демократической партии к Василеву, был такой адвокат.

— Скажи, господин Василев, что делать? Такая, вишь, беда со мной приключилась!

— Раз подписал, — говорит, — показания, вноси залог. А потом на суде я уж постараюсь тебя оправдать.

— А если денег нет?

— В тюрьму садись!

— Что ж за напасть такая! Может, ты мне пять тысяч ссудишь?

— У меня нет, — отвечает Василев, — но я тебе дам записку к Ничеву (аптекарь такой был, тоже в околийском бюро демократической партии состоял). — На, иди к Ничеву!

Пошел я к Ничеву.

— Я, — говорит Ничев, — могу за тебя пять тысяч внести, ежели ты мне вексель на шесть подпишешь.

Тут уж, как говорится, куда ни кинь, всюду клин. И решил я: лучше в тюрьму!

Распорядился следователь, явился за мной конвойный, через весь город прямо на станцию препроводил меня, как положено, по этапу и к обеду в окружную тюрьму доставил. Так и шли по улице: я — спереди, конвойный с ружьем — позади. Народ оглядывается, диву дается, что я за злодей такой, у меня шапка и та от стыда покраснела. Говорю конвойному:

— Пойдем рядышком!

А он меня концом ружья подталкивает:

— Шагай да помалкивай!

Только одну поблажку мне дал: разрешил два слова попу написать, что я в тюрьме.

В тюрьме-то мне раньше бывать не приходилось, и думал я, что это бог весть какая страсть, а оно вроде и не так страшно мне показалось. Людей там много, люди всякие, хлеб как хлеб, еда как еда, сидишь себе за решеткой и отдыхаешь. В карты не умел я играть — научили меня два жулика, которые со мной в камере сидели. Смекалистые люди оказались, и деньжонки у них водились, так что свою порцию они мне отдавали, а себе харчи прикупали на стороне. Спросили меня, за что я в тюрьму угодил — ну рассказал я, за что да как.

— Василев, — говорю, — меня бы спас, да я обмишурился, подписал, так уж ничего не поделаешь…

Жулики мои переглядываются и посмеиваются.

— Чему это, — говорю, — вы смеетесь?

— А тому, что мозги у тебя куриные, — отвечает один — Арменко его звали, сам из себя жилистый, лицо дубленое и шибко смешливый. Все зубы скалил, так они у него наружу и торчали. — Ты, — говорит, — не понимаешь разве, что Ничев, Василев и следователь — одна бражка? Следователь таких лопухов, как ты, к Василеву отсылает, Василев — к Ничеву. Сначала залог с тебя сдерут, потом в окружном суде оберут, в третий раз — при апелляции, в четвертый — при кассации, пока не останешься ты гол как сокол. Мы, — говорит, — жулики, но мы только карманы у людей обчищаем, а эта разбойничья шайка обдирает вчистую, последнюю рубаху с тебя сымет! Им десятки или сотни мало, им тыщи подавай. Нас как поймают, так засудят, а этих и не ловят, и не судят, наоборот, они шуруют, а дурачки вроде тебя шапку перед ними ломают… На первую удочку ты случайно не попался. Смотри, — говорит мне Арменко, — на вторую не попадись, когда они тебя начнут вызволять… Скажи им, что сам будешь защищаться. А мы уж тебя научим.

Как они сказали, так оно и вышло. На третий день вызвали меня на свидание. Гляжу — Василев.

— Прислал меня, — говорит, — Ничев тебя спасать! Вот доверенность — подпиши, чтобы я мог свою роль исполнять! Подвели тебя, — говорит, — под самую страшную статью, и положение у тебя аховое. Слава богу, что судья — наш, демократ, уж как-нибудь расстараемся, чтоб тебя выручить. Подпиши!

— Не буду, — говорю, — подписывать! Нет у меня денег. Сам защищаться буду!

Был Василев в очках, так вторые нацепил, чтобы получше меня разглядеть.

— Ты что, — кричит, — спятил? Хоть жену и детишек пожалей!

— Пускай у следователя этот грех на душе будет, господин Василев! Прощевайте!

Повернулся к нему, значит, спиной и иду к моим мазурикам:

— Учите теперь, что в суде отвечать!

— Расскажи мне, — говорит Арменко, — всю историю от корки до корки!

Начал я рассказывать. Как дошел до телеграмм, он меня останавливает:

— Ты имя и фамилие подписывал или одно фамилие?

— Фамилие, — говорю, — Панайотов!

— Все?

— Все! Что, у меня денег куры не клюют, еще и имя писать?

— А в вашем селе другие Панайотовы есть?

— С десяток, не меньше. Церковь у нас — пресвятой богородицы, по-гречески — нанайцы, и потому у нас Панайотовых пруд пруди.

— Вернешься в село, — говорит Арменко, — не забудь свечу поставить пресвятой панаице, через нее тебе спасение выйдет. Приведут тебя в суд, попроси приложить для доказательства список избирателей. Пускай дознаются, кто из десяти или пятнадцати Панайотовых телеграмму подписывал… Лишь бы, — говорит, — почерк не сверяли.

— Почерк-то сверяй не сверяй, ничего не дознаешься, потому как телеграммы не я писал, а наш поп, у него почерк разборчивей, а про попа они не догадаются, а и догадаются, не посмеют его судить, а будут судить, за него архиерей вступится.

— Хорошо! — говорит Арменко. — Откроем тогда заседание.

Он прокурора изображает, второй мазурик — председателя суда, а меня посадили у двери вроде как на скамью подсудимых и начали суд. Раз пятнадцать мы это дело разыграли, и они потешились, со смеху животы понадрывали, и я языком так навострился чесать, что когда меня потом в суд привели, то и прокурор, и судьи прямо рты разинули… Одно плохо, жена, не спросившись, подписала вексель с процентами на шесть тысяч против пяти, и за десять дней до суда меня из тюрьмы выпустили.

Спрашиваю жену:

— Кто тебя надоумил на свою голову подписать?

— Батюшка.

— Ты зачем, — говорю, — батюшка, в мои дела нос суешь?

— Это не я, а околийское бюро вмешалось, — отвечает мне поп. — Они решение приняли — как бы там ни было, а залог внести, чтобы ты, — говорит, — не пятнил партию, в тюрьме со всяким жульем не сидел!

Так меня подмывало сказать ему, кто настоящее-то, страшное жулье, но, думаю, промолчу лучше, пускай суд пройдет, пускай в моем доме мир настанет.

Прошел суд. Отмыли меня прямо-таки святой водой, вернулся я в село, да только всего одну недельку в мире и пожил. «В мире и любви», как сказано в Библии. Жене тогда было тридцать два, мне — тридцать девять, все нам было нипочем! Только ребятишки у нас без штанов бегали, и очень мне это обидно казалось, но жена у меня была веселая, не давала сильно над этим задумываться.

— Нашел о чем тужить, — говорит. — Да они еще не понимают, что у них зад голый.

Прошла, значит, неделя, а в понедельник с утречка сторож притаскивается. Фуражку снимает, достает повестку и мне протягивает.

— Кто ж это меня вызывает?

— Читай, — говорит, — ты ведь у нас грамотный! Телеграммы пишешь да подписываешь, в чужих карманах деньги считаешь, читай!

И он, значит, поганец, против меня, старосте и секретарю подпевает.

Читаю и глазам своим не верю: вызывают меня в управление общественной безопасности, комната номер три! Написано «срочно», а число не проставлено. «Не иначе, — думаю, — как это староста мне подсуропил».

Иду к старосте.

— Твоя, — говорю, — работа?

— Знать, — отвечает, — ничего не знаю!

Ах ты, лиса этакая, гадина паршивая! Смотрит мне в глаза и врет. Пальто на меху себе справил, оборванец вшивый, так ведь я ему старостово место уступил, а теперь он, значит, в гору пошел, на плешивую голову соломенную шляпу напялил, в конторе в ней сидит, не снимает, чтобы — боже упаси! — за мужика его не приняли. Так бы и хватил его по башке, да сподручные старостовы тут как тут! С ружьями! Только и ждут зацепки, чтобы тебя пришибить. Куда податься? С кем посоветоваться? Пошел я к попу, какой-никакой, а все же свояк.

— Такое, — говорю, — дело… От этой повестки хорошего не жди. Тюрьма не мать родная, но там хоть, — говорю, — и закон и порядок есть, а уж про эту «общественную безопасность» такого я в тюрьме наслышался, что рассказать, так у тебя не то что волосы, борода дыбом встанет! Присоветуй, что делать?

— Иди, — говорит он, — хоть узнаешь, зачем вызывают.

— Узнать-то узнаю, да поздновато будет! Скажи лучше, где мне помощи искать?

— Сходи к Ничеву!

— Глаза б мои на этого Ничева не глядели!

— К Василеву!

— Василев такой же мошенник, как и Ничев и все их околийское бюро!

— Пойди тогда к Попвасилеву, секретарю окружного управления! И связи у него есть, и у нас он бывал, и тебя знает. Это который в прошлом году приезжал на кабанов охотиться.

— Я ж для него кабана убил!

— Верно! — говорит свояк. — Я ему письмо напишу, но ты на письмо-то не очень надейся, а купи медку малость, а то они, тузы-то наши, не любят, когда к ним с пустыми руками приходят.

— Одолжи, — говорю, — двадцать левов, а то мне меду не на что купить!

— Своих у меня нету, даю тебе из церковных. Помни, — предупреждает поп, — что ты должен Иисусу Христу и святым и обязан их деньги поскорее вернуть!

Пошел я мед покупать на деньги Иисуса Христа. Как назло нашего пасечника не оказалось, и пришлось мне за этим проклятым медом аж в Косово идти!

— Для начальника? — спрашивает пасечник. — Или для больного?

— Для начальника!

— Купи тогда в сотах. Богаче смотрится.

В сотах так в сотах! Заплатил я и пошел пятками чесать так, что, когда колокола в католической церкви ударили к вечерне, был я уже в Пловдиве перед окружным управлением демократической партии.

Говорю дежурному:

— Мне к господину секретарю.

— Господин секретарь, — отвечает полицейский, — не принимает!

Упросил я его хоть попово письмо отнести.

— Скажи, — объясняю, — господину секретарю, что это я для него кабана убил, когда он в наше село охотиться приезжал.

Унес дежурный письмо и немного погодя на балкон выходит.

— Ступай домой! Господин секретарь письмо взял.

— А ты господину секретарю сказал, что это я по прошлому году кабана для него убил?

— Доложил, — отвечает полицейский, — но господин секретарь сказал, что ему до тебя дела нет. Ступай отсюдова!

Стою я и не знаю, что и делать. А мед у меня под руками протек, и мух вокруг меня — туча! Нужно и его куда-то девать! А куда? Вспомнил я, что поблизости анбулатория доктора Кейбашиева. Когда Кейбашиев в Студийце дачу строил, я ему камни возил, там и познакомились.

Слава богу, Кейбашиева застал!

— Принимай, доктор, от меня нежданный подарок — соты с медом.

— Отчего ж нежданный?

Рассказал я ему, что да как. Доктор на меня уставился — вот уж сразу видать, что доктор: очки в золотой оправе, голова лысая, борода пышная, гладит бороду и смотрит, словно в первый раз увидел.

— Ты, — говорит, — и вправду от взятки отказался?

— Вправду!

— Почему?

— Чтоб совесть у меня была чистая!

Выпустил доктор бороду, стал в затылке чесать.

— Ты, — спрашивает, — черную икру когда ел?

— Кто ж у нас черную икру ест? Она поди дорогая!

— Дорогая! — говорит мне Кейбашиев. — А чистую совесть ты себе за пятнадцать тысяч покупаешь! И на залог еще тысяча ушла — шестнадцать получается! И в тюрьме ты время терял, то да се — итого двадцать! Не по карману замахиваешься! Я, — говорит, — доктор Кейбашиев, прыщик выдавлю — двести левов беру, и то не могу себе позволить чистую совесть иметь, а ты, рвань рваньем, хочешь, чтобы у тебя совесть чистая была! Самое дорогое на свете желаешь иметь! Можешь ты, — спрашивает, — еще раз поговорить с этим Ванчо или как его там?

— Нет! Не могу!

— Ну, тогда бог в помощь! — перекрестился доктор. — Я попробую тебе записочкой помочь, а там — одна надежда на бога.

Написал он писульку и подает мне:

— Пойдешь в управление общественной безопасности и скажешь дежурному, что тебе надо старшему инспектору лично, в собственные руки передать письмо от доктора Кейбашиева. Так и скажешь: старшему инспектору, шестая комната! А там уж он посмотрит, что можно сделать и чего нельзя. Ну, иди!

Пошел я в управление, но уже шагаю бойчее. Показываю дежурному письмо, докладываю, что надо мне его лично передать. Дежурный привел меня к шестой комнате, там другой дежурный сидит, он меня ему передал. Тот взял письмо, пошел к инспектору и вскорости из двери высовывается.

— Заходи!

Вхожу, а у самого со страху ноги подкашиваются. Начальник из-за стола встает, в глаза мне уставился, не отводит.

— Ты ли это, Гроздан? Очень ты сдал, прямо не узнать!

Вгляделся я — мой бывший взводный Иосиф Попов.

— Садись, — говорит, — в кресло, успокойся, приди в себя.

И начал спрашивать: кто из наших убит, да кто помер, да кто сейчас где… А я сижу как на иголках. Улучил момент, говорю:

— Ты, господин начальник, оставь мертвых в покое, они пристроились, скажи лучше, зачем меня вызывают в третью комнату.

— Обожди-ка! Сейчас узнаю!

Вышел он куда-то, вскорости возвращается.

— Устроил тебе, — говорит, — эту пакость секретарь округа. Затеял ты, вишь, тяжбу из-за какого-то леса… Только никому ни полслова!

— Идти мне, — спрашиваю, — в третью комнату?

— Никуда не ходи, домой возвращайся. Твое счастье, что шестая главнее третьей! А если кому из ваших адвокат потребуется, так знай, что я тоже адвокат. Временно я в управлении сижу, но у меня заместитель есть. Если у вас кто в суд подавать будет, так посылай ко мне. Скажи, Иосиф Попов!

Показался он мне не Иосифом, а прямо-таки Моисеем — черноглазым, прекрасным, — тем, что Красное море заставил расступиться, чтобы прошли по нему сыны Израилевы.

Возвращаюсь я в село, нарочно иду мимо совета, чтобы староста меня видел. Цветок за ухо заткнул, как цыган на свадьбе. Секретарь на дворе сидел, с писарем в кости перекидывался, бросил игру, побежал старосте сказать, а староста ему не поверил, сам вышел на меня посмотреть.

— Тебя, — говорит, — не посадили разве?

— Ты что думаешь? В нашей стране законов нет? Гляди, — говорю, — как бы тебя самого не посадили!

У него аж челюсть отвисла, как у бешеной собаки. Вхожу в дом — поп уже тут, улыбается.

— Видал, ведь выгорело через мое письмо!

— Как не выгореть…

— Теперь ты Попвасилева отблагодарить должен, — советует, — он дачу в Студнице будет строить, совет ему участок отвел, можешь ему на фундамент камней покрепче наворотить.

— Это-то, — говорю, — ладно, а что еще?

— Еще, — говорит, — принято решение подарить участок в Студнице министру земледелия, чтоб и он себе дачу построил. Если министр согласится, то ради дачи и дорогу проложат, и село наше разбогатеет. Но и мы, — говорит, — ему должны подсобить, кто камнем, кто лесом!

— Я о лесе позабочусь, — отвечаю ему, — а ты знаешь, что сделаешь? Как дачу построят, пошлешь свою попадью министра ублажать! Дураки вы, — говорю, — набитые! Тому подарить, этому подарить, чтобы те, которые у нас в селе заправляют, связи имели и себе кошельки ворованными деньгами набивали! — И рассказываю попу, что мне подстроил секретарь округа, по чьему наущению и зачем.

Поп испугался:

— Свояк, — говорит, — на мне сан священнический, я в такие дела впутываться не могу! Мне архиерей уже и так замечание сделал, чтобы я не вмешивался, занимался своими молитвами, а потому ты уж не обессудь, если завтра мы с тобой на улице встретимся, и я не поздороваюсь. Ряса должна быть нетральной. А по-родственному, — говорит, — тебе советую: уехал бы ты на время из села, не мозолил бы глаза старосте и прочему начальству!

— Никуда я не поеду! — отвечаю. — Будь что будет!

Сказал я ему такие слова, а сам и не думал, не гадал, что может статься, когда и сельская, и околийская, и окружная власть в руках у мошенников. Перво-наперво лесник за мной по пятам стал ходить. Куда ни пойду, он следом. Палку себе срежу — акт. Липовый цвет собирать стану — акт! Хворосту наберу — штраф! Остались мы дома без полешка, и начал я печку кизяком топить. Собрались мои вороги на военный совет и решили обложить Панайотова со всех сторон! Не лесник, так сторож пускай за ним следит! Осел его травку отщипнет — давай разрешение на пастьбу. И акты со штрафами один за другим так и полетели. Говорю жене:

— Пойду-ка поживу в хибаре, а то тут меня актами в гроб вгонят! А ты со двора не выходи! Как можешь, на одной картошке да фасоли посиди, пока идут, — говорю, — военные действия!

Взял я подстилку и айда в Студницу — вблизи смотреть, как растаскивают землю и как под нуль лес выстригают. Если уж помешать не могу, так хоть насмотрюсь.

Вижу, приходят как-то инженеры — государственную дорогу через наш лес к дачам прокладывать. И для шишек благодать — на машинах будут на дачу ездить, и для торговцев раздолье, что лесу в самую что ни на есть середку залезут. Выходит, под их дудку нонешний министр пляшет… Одна, видать, лавочка!

Неделю сидел я в хибаре, а ни лесник, ни сторож не объявлялись. Один Ванчо, посредник, прошел раз мимо и спросил:

— Ты еще, — говорит, — здесь?

— Отчего ж, — говорю, — еще?

— Да так, — говорит, — просто спросил! Уж и спросить нельзя?

И пошел себе дальше. Вечером, чуть стемнело, кто-то в дверь стучит. Открываю, смотрю: дядьки моего сын, Личо, он у нас в селе за быками присматривал. Запыхался, весь в поту и с лица белый-пребелый как полотно.

— Прибежал я, — говорит, — тебе кое-что сказать, но поклянись, что никому не проговоришься! Детьми своими поклянись!

— Богом нельзя разве?

— Нет! И у меня дите растет, уж я знаю, что этого на свете дороже нет.

Поклялся я.

— Ну, теперь говори!

— Наняли, — говорит, — убийцу, тебя убить! Македонца какого-то. Спасайся, а то к воскресенью тебя в живых не будет.

— Как так?

— Да вот так! Придет он и в хибаре ли, в лесу ли тебя укокошит. Спасайся, а то убьют!

— А тебя часом не староста подослал?

У парня на глазах слезы выступили.

— Я от чистого сердца, а ты поступай, — говорит, — как знаешь! Одно я тебе скажу: куда бы ты ни пошел, он тебя найдет. Такое они решение вынесли. Смекнули, значит, что ты все их дела знаешь, и надумали от тебя избавиться! Ладно, прощай, а то если меня здесь увидят, то и мне конец!

Повернулся парень и убежал.

Ну, Гроздан, посмотрим, что ты теперь делать станешь!

На всякий случай ушел я в тот же вечер из хибары и переночевал в кустах. Утром решил залезть на сосну и поглядеть, что дальше будет. До полудня — тишина. После полудня — тишина. Только овцы прошли по тропке, и опять все замолкло, замерло. Да из буков вдруг птицы взлетели, и почудилось мне, что верхушка на одном дереве колыхнулась. Всмотрелся я — все тихо-мирно, только пташки беспокоятся, порхают все, чирикают. Гнездо у них, видать, там было в кустах, и они отчего-то встревожились. Говорю себе: «Тут что-то есть! Как знать, может, змея, может, лиса, а может, и человек!»

Солнце к закату стало клониться, а шороха в кустах никакого. Пташки перестали пищать. И я успокоился, уж хотел было слезть воды попить — пить мне страсть захотелось, — как вдруг посредь буков мелькнуло вроде зеркальце, блеснуло и исчезло. Присмотрелся я к тому месту, через минуту опять блеснуло. Тут заметил я руку, потом и голову, по-женски платком повязанную, а в руке наган, от мух человек отмахивается, чуточку шевелится и от шевеления наган поблескивает, как зеркальце! В кустах, шагах в шестидесяти от хибарки!

Холодный пот меня прошиб, и подумал я: «Ясно! Давай, Панайотов, деру, а то оставит македонец твоих детей сиротами!»

Подождал я, пока стемнело, слез с сосны и ползком, ползком, через овраги, через бугры, через поле, и к утру до города добрался. Хорошее я от одного Кейбашиева видел и решил опять к нему пойти.

— Ну что? — спрашивает доктор. — Снова в «общественную безопасность» вызывают?

— Никуда меня не вызывают, а дело, — говорю, — вот какое. Нахожусь я под дулом пистолета, научи, что делать!

Задумался доктор. Очки протирает, бороду гладит и наконец говорит мне:

— От македонца никто тебя не спасет. Сейчас столько бродяг развелось, которые за куль муки человека пришьют и глазом не моргнут, что каждый день кого-нибудь убивают, и полиция ничего сделать не может. Она с коммунистами расправляется, а эти расправляются с кем пожелают.

— А Иосиф Попов не может меня спасти?

— Что ж ты хочешь, — говорит, — чтоб он тебе охрану дал? Он тюрьму и ту охранить не может, на днях четверо сбежало, другого дела у него нет, как о тебе думать.

Как сказал он «тюрьма», так у меня на душе посветлело.

— Нельзя ли, господин Кейбашиев, попросить Иосифа Попова меня в тюрьму посадить? И о пропитании думать не надо, и охрана государственная, — говорю, — меня охраняет, так я бы в тихом месте и переждал, пока все уляжется.

— Знаешь, — отвечает мне Кейбашиев, — это, пожалуй, неплохо! Только тут ходатайством не поможешь. Нужно тебе какое-нибудь преступление совершить. Укради что-нибудь на базаре, вот тебе и тюрьма!

— Не хочу, — говорю, — чтоб меня вором считали!

— Ну, тогда что-нибудь другое сделай! И ступай с повинной к Иосифу Попову, пока тебе в участке кости не переломали. Об остальном уж я попрошу его позаботиться! Прощай, — говорит, — Панайотов, дай тебе бог удачи!

Поел я похлебки из рубца и пошел в село. Два дела надо было мне сделать: с женой попрощаться и преступление совершить. Для первого нужен мне был один вечер, а для второго — два с половиной часа, аккурат сколько на похороны. А уж какие похороны я придумал!

Затемно спустился я с гор и затемно вернулся в село. Ребятишки спят, легли и мы с женой. Хорошо так полежали, выспались, а как рассвело, вскочил я и говорю жене:

— Опусти занавески и на двор не выходи, пока я тебя не позову!

— Зачем это?

— Увидишь!

Приучил я ее во всем меня слушаться, и всю жизнь мы с ней душа в душу жили.

Надел я башлык и через сады, огороды — в церковь. Залез на колокольню и, как бывший звонарь, ударил три-четыре раза в колокол, словно по покойнику. И опять садами, огородами домой иду. Жена удивляется:

— Ты что, пьяный или ума решился?

— Молчи! — говорю. — Ежели можешь, реви, а не можешь, вот тебе одна оплеуха, вот вторая. А коли тебе и этого мало, так знай, что я одной ногой в тюрьме, а завтра обеими буду!

От оплеух она не заплакала, а от слов моих в слезы кинулась. Она ревет, а я пошел в соседский сад и начал ноготки да астры рвать. Увидала меня соседка, кричит:

— Ты чего в мой сад залез? Чего цветы рвешь?

— На похороны!

— Да кто же это помер?

— Кто помер, тому светлая память!

Тем временем жена дома в голос ревет, рекой разливается.

Мигом по селу слух разнесся, что я кого-то хорошо. Тут и поп прибежал:

— Что случилось, свояк?

— Ты, — говорю, — в дом не ходи, нетралитет свой не нарушай! В церкви жди! Мертвые мертвыми, а живые жить должны! И пошли, — говорю, — кого-нибудь выкопать могилу!

Убежал поп, а я во двор вышел, пилу взял, рубанок, гвозди и в полчаса гроб с крышкой сколотил. Внес гроб в комнату, положил туда что нужно, закрыл крышкой и так его разубрал, что будь у тебя сердце хоть каменное, и то заплачешь. Тем временем во дворе народ собрался. Поднял я гроб на плечо, жена с заплаканными глазами сзади, и потянулись мы в церковь. Бросились трое-четверо помогать мне гроб нести.

— Назад! — кричу. — У меня с советом война. Не нарушайте нетралитета!

Если б знали, кого я хорошо, а то ведь не знают, вот и идут все за мной к церкви посмотреть, кого хоронят.

Кончили в церкви отпевать, поп говорит:

— Сними крышку для последнего целования!

— Целование, — отвечаю, — на кладбище!

А на кладбище у всех на виду отодвигаю крышку и достаю из гроба календарь, где весь «Демократический сговор» изображен с премьер-министром во главе и всей его разбойничьей шайкой.

— Братцы! — говорю и календарем размахиваю. — Сегодня мы хороним Сговор! Вот эти, которых вы на картинках видите, прилизанных да приглаженных, при галстучках, они, — говорю, — взяточники и убийцы, все — от первого министра до последнего лесника. Это, — кричу, — разбойничий сговор, чтобы народ грабить! Вот почему я, Гроздан Панайотов, его хороню! Долой разбойничий сговор, да здравствует поруганная правда!

Опустил я календарь в гроб, столкнул гроб в могилу, схватил лопату и начал землей засыпать.

Народ вокруг замер — не дыхнет, не шелохнется! Поп тоже ни жив ни мертв!

Прибежали сторожа, но похороны-то уже закончились, аллилуйя, речи и все прочее, как полагается. Попробовали меня схватить:

— Именем закона, ты арестован!

— Ах, гады! Никаких я ваших законов не признаю! — Крутанул я лопату. — Назад! — кричу. — Не то еще кого-нибудь хоронить сегодня будем!

Расшвырял их и, не заходя домой, прямиком в общественную безопасность, в шестую комнату! «Виноват и так далее…» Трое суток в «общественной» просидел, а потом в окружную тюрьму перевели. Дали мне два с половиной года, но как случился в тридцать четвертом году в мае переворот, освободили меня до срока.

Вернулся я в село, но леса нашего уже и в помине не было. Свели под корень. Сборщик налогов в Студнице гостиницу построил, староста в Брястове купил тридцать декаров виноградников, лесник дом отгрохал… Один я остался при своей голой совести да грошовой пенсии. Дорогонько мне обошлось, но что поделаешь — совесть завсегда дороже черной икры была!

Этим летом ходил я в Студницу, встретил там бывшего секретаря окружного управления — Попвасилева. Помятый, потрепанный, как старая лиса. Дачу у него отобрали, ему только две комнаты оставили. Узнал меня, заулыбался как ни в чем не бывало и говорит:

— Вернемся еще! Вернемся!

— На-ка, выкуси! — говорю ему. — Вернетесь! Когда рак на горе свистнет! Я вас еще в тридцать четвертом хоронил, — говорю, — в сорок четвертом коммунисты на вас крест поставили, так что вас только второе пришествие воскресить может! Тоже мне «демократы», — говорю, — вор на воре! Разбойники с большой дороги!

Перевод М. Тарасовой.

 

СВАДЬБА

#img_14.jpeg

Стоит кому произнести «Дубовик», как меня — словно ножом в сердце, хотя прозвали меня так за мой собственный грех, и ничьей тут вины, кроме моей, нету.

А случилось все из-за девушки. Хатте ее звали. Как раз против наших выселок высокий бугор, так он отца ее, Сулеймана Чалого. На том бугре поля его, выгоны, овчарни и все прочее. В те поры так заведено было у нас в Лыкавице — у каждого хозяина свой бугор, и так он там и живет. Лишь по пятницам да в байрам старики спускались в село помолиться в мечети, а остальное время всяк у себя на горе. Там на свет появлялись, там женились и детей рожали — все там.

Не знаю, как детей рожать, а жениться было делом трудным. Приглянется тебе девушка — так не возле дома или двора кружить приходится, а возле горы целой. А гора — что твоя крепость, хуже даже. У каждого хозяина по ружью, по десять — пятнадцать псов злее волка, мухе не пролететь, а уж парню к девушке подойти — и подавно. Захочешь девушку увидеть, неделю целую караулить надо, да и то неизвестно, кого повстречаешь — ее ли саму или ее родителя.

А родитель у нее, у Хатте у моей, был нрава буйного. Ездил он верхом на чалом жеребце, потому и прозвище ему было такое — Чалый. Стремена у жеребца бронзовые, удила перламутром выложены, недоуздок весь в бляшках. И на платье у Сулеймана столько нашито галунов, что гору ими два раза опоясать можно. Ходил он всегда хмурый, насупленный. Суров был и неразговорчив — каждое слово на вес золота. Зато дочка его, Хатте, только запоет бывало, — и все живое замрет, затаится, ее слушает.

Запал мне в душу этот голос, и я решил: вот моя суженая! Но только ей как про то сказать? Кабы она на байрам приходила, тогда бы просто, но отец не пускал ее на байрам. Принялся я бродить возле ихних владений. Тянул меня тот бугор пуще сахара, потому что Хатте иногда выходила из дому коз пасти. А я — по другую сторону обрыва: либо камни вниз сталкиваю, деревья крушу, либо песни пою, авось догадается, что полюбил я ее.

Много я камней покидал, много деревьев повалил и песен спел, пока наконец увидал: сняла она с головы платок и машет мне. В тот же вечер пошел я к старой Пехливанихе. Она варила всякие мази и снадобья, носила их по дворам на продажу. Не только каждый человек, пес каждый в селе знал ее, и преграды ей нигде не было.

— Сходи, — говорю я ей, — к Сулеймановой Хатте и скажи, ранен, мол, добрый молодец, так нет ли у ней мази целебной для той раны? А коли принесешь мне того снадобья, куплю тебе алой краски шерсть красить.

Пехливаниха старуха была смекалистая — вмиг уразумела, какая хворь меня прихватила, и на другое утро как встала, прямо туда, к моей Хатте.

— Поклон, — говорит, — тебе низкий от Хасанчека. Люба ты ему, хочет тебя в жены взять.

— И он мне люб. Слышала я, как он хорошо на кавале играет, — отвечает Хатте. — Но только знай: коли проведает о том мой отец, как овцу, меня прирежет. Поэтому никому ни слова.

Взыграло мое сердце, когда принесла мне ту весть Пехливаниха, и пожалел я, что небо не колокол, а то ухватился бы я за било да как начал бить и трезвонить, чтобы над горами и долами разнеслось имя ее милое. Но так как небо не колокол, нацепил я колокольцы на своих коз и погнал их через Усое. И до тех пор гонял их да нахлопывал, пока наверху, на горе, не показался платок моей Хатте. Это было первое наше свидание. Пока дождался я второго и третьего, трава успела выгореть, пожелтела листва на деревьях, запестрела гора всеми красками — осень пришла. Уже хлеб и сжали, и смолотили, близилась пора помолвок и свадеб. Мать с отцом мои догадались, какое солнце мне светит, но виду не подали. Только раз как-то отец сказал мне:

— Ты, сынок, особенно-то не звони колокольцами, потому что на твой лужок еще кое-кто тропку протаптывает!

Как громом ударили меня эти слова, но спросить я ни о чем не решился. Послал Пехливаниху к Хатте, и она вернулась не с мазью целебной, а с ядом.

— Как увидит Хасанчек, что мой платок к палке привязан, — сказала ей Хатте, — пускай ждет меня в овраге с ружьем и кинжалом!

И больше ничего не прибавила.

А к вечеру все стало ясно. Барабанщики из Бакларских выселок пошли в Лыкавицу. Дели Мехмед их позвал. Похвалялись они, что на другой вечер будут бить в барабаны у Сулеймана Чалого. Значит, Дели Мехмед хочет женить своего сына Брахома на Сулеймановой дочке Хатте.

Эта весть мне как кость в горле — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Будь то не Дели Мехмед, а другой кто, можно бы хоть что-нибудь сделать: овин ли, дом ли подпалить, нагнать страху, но ведь тут Дели Мехмед! Тот самый, что водил башибузуков на Батак резать и грабить. Этот богатей и кровопийца на всех наводил страх и трепет. И коли Сулейман посулился отдать ему Хатте, один лишь аллах мог ее вырвать у него из рук.

Только одна-единственная звездочка мерцала мне в беспросветной мгле: наказала мне Хатте дожидаться ее в овраге. Но, по правде сказать, не верилось мне, что знак она мне подаст, что придет в овраг.

На другой вечер взял я свою двустволку и забрался на Орлиную скалу, что напротив Сулейманова бугра. Вдруг слышу — бам-бара-бам, бам-бара-бам, — забили оба барабана, и от Лыкавицы вверх к Сулеймановой усадьбе потянулась пестрая вереница свадебщиков. Ползет вереница вверх, колотят барабаны, а у меня на виске жила бьется — того и гляди лопнет! Видел я, как Сулейман вскочил на коня, чтобы выехать навстречу гостям. Он пальнул из пистолета, а те отозвались снизу залпом из десятка ружей, так что всю гору дымом окутало. А когда дым рассеялся, гляжу — к тому самому камню, где, бывало, сиживала Хатте, палка прислонена, и на палке белый ее платок. Значит, и обо мне печется господь на небе! Думал я, Хатте прибежит ко мне, прежде чем прибудут свадебники, но она смекнула: ежели пуститься в дорогу засветло, люди Дели Мехмеда настигнут ее, и решила выждать. Пускай стемнеет хорошенько, да пускай гости хорошенько напьются — и уж тогда бежать.

Так оно и вышло. Прибыли свадебщики. Ели, пили, да музыку играли, пели до полуночи. Тогда Хатте и говорит матери:

— Ты уже уморилась, давай я телятам сена снесу.

Взяла мешок с сеном — и за дверь. А как вышла за дверь, так и не вернулась. Послали за ней брата ее, Ресима, но нашел он только мешок. Мать грохнулась без памяти, Сулейман — как зверь бешеный, свадебщики взъярились. Ножи, пистолеты — за пояс, ружья — за спину, верхом на коней — и на поиски.

А я все это время сижу в овраге. За триста метров почуял ее шаги. Подошла она ко мне и говорит:

— Веди меня куда пожелаешь.

Взял я ее за руку и повел. Но только вместо того, чтобы повыше в горы, в пещеры увести да переждать там неделю-другую и уж тогда воротиться, когда все поутихнет, я, олух этакий, двинулся по тропе на Крушово! К нашим выселкам!

Когда подходили мы к дому, уже светать начало. И тогда только я в первый раз увидел Хатте вблизи: зубки белые, ровные, губы словно ежевикой поенные-кормленные, яркие, свежие, и не посмел я коснуться их… Думал тогда: «Еще будет время», а времени-то нашего были минуты считанные.

На зорьке добрались мы до нашего дома. Все соседи сбежались — и родные, и чужие обрадовались, что такая видная девушка будет снохой у нас в Крушове. Отец говорит:

— Скорей бегите кто-нибудь за муллой, чтоб поженить их, а то эти молодчики вот-вот налетят!

А молодчики плутали-плутали без всякого толку и на заре воротились к Сулейману, стали толковать, куда девалась Хатте — сквозь землю ли провалилась, в преисподнюю ли угодила. А потом додумались покликать вокруг, и слышим мы, кричит Сулейман:

— Э-ге-ге-гей, крушовские! Слышите? Нет ли у вас одной нашей девушки?

— Как не быть! — отозвался мой отец. — Но только не ваша она, а наша! Нашенская она теперь, вот оно как!

Как вымолвил он «нашенская», те на миг смолкли, а потом подняли такой вой, будто три сотни волков завыли разом. И тут же рванулись конники Дели Мехмеда с Сулейманова бугра напрямки к нашим выселкам.

Как тут быть? Свадьба в разгаре, а муллы нету. Наши гости — двоюродные братья, сестры, дядья и прочая родня — сначала храбрились, кричали, но чем ближе подходила орда Дели Мехмеда, тем больше они робели и разбредались потихоньку кто куда.

А те-то разбойники скачут! В зубах — ножи, в руках — ружья, и скачут! Около меня еще оставался кое-кто, говорят:

— Сметут они нас, Хасанчек, как метлой. Надо уносить ноги, пока не поздно!

Отец сказал:

— Не могу я тебя защитить! У меня два патрона, а у этих бандитов полны сумки.

А те уже близко, уже копыта по булыжнику цокают. Раздались ружейные выстрелы, послышался голос Дели Мехмеда:

— Сжечь их всех!..

Глянул я — возле меня ни души! Толкнул заднюю калитку — и вверх по склону. Лишь когда забрался на самую маковку, смотрю: Хатте со мной нет, внизу осталась. А во дворе у нас полно людей Дели Мехмеда, и у меня не хватило духу спуститься…

— Ты что здесь потеряла, потаскуха этакая? — заорал на нее Сулейман.

— Что потеряла, отец, то и нашла.

Он во дворе стоит, а она ему из окна отвечает.

— Иди сюда, живо! — рявкнул он. — Не то голову снесу с плеч долой!

— Нет, отец, живой я отсюда не уйду, — говорит ему Хатте.

— Ты с кем сбежала? — спрашивает Дели Мехмед.

— Со мной, Мехмед-ага! — отозвался низкий голос, и в окне рядом с моей Хатте встал — кто бы ты думал? — брат моего отца, дядя Селим.

Неженатый он был и даже ни к кому никогда не сватался, потому что правая рука у него была калеченая и не мог он ни пахать, ни боронить. Сидел дома, ел за нашим столом, мастерил ребятишкам луки, стрелы, игрушки разные, а в летнюю пору стерег кукурузу от барсуков… Лицо у него было в оспинах, зубы — лопатой, никому и в голову не могло стукнуть, что он на такое способен. А вот на тебе, выходит, способен!

— Я увел ее, Мехмед-ага! — повторил Селим и левой рукой вскинул наган — наган с барабаном. И крикнул он Дели Мехмеду: — Дели Мехмед! Один у меня наган, и одна в нагане пуля! Коли есть среди вас смельчак, кому Хатте дороже, чем мне, — пускай выйдет! Пальнем друг в друга, и кто живой останется, тому жениться на Хатте.

Зарычали Делимехмедовы молодцы, но Дели Мехмед укротил их.

— Кто первый стрелять будет? — спросил он.

— Да хоть ваш! — ответил дядя Селим.

— Брахом! — сказал тогда Дели Мехмед сыну. — Пусти ты поживей кровь из этого бубнилы, и поехали назад.

Все отступили, остался Брахом один посередь двора. Осмотрел он старательно свое ружье, прицелился. Долго целился. Опустил ружье и снова стал целиться, а Селим стоит, опершись на перила, улыбается, глядит ему прямо в глаза и говорит:

— Целься, целься, Брахом Делимехмедов, а оставишь меня живым — ты у меня материнским молоком блевать будешь!

Негромко говорил он, но кругом такая стояла тишина, что каждое слово было слыхать. Негромко говорил он, но от таких слов волосы дыбом встают…

Бахнуло Брахомово ружье, заволокло двор дымом, а как рассеялся дым — вижу, стоит Селим цел и невредим.

Тут Делимехмедов ублюдок повернул коня — и наутек. Струсил, значит. Вскинулся от ярости Дели Мехмед, заорал ему вслед:

— Стой, так-перетак! Стой, тебе говорят!

А Брахом, знай, скачет, долама его вьется по ветру, как бумажный змей. Дели Мехмед выстрелил, но сынок и тогда не остановился. Обернулся Дели Мехмед к Селиму и говорит:

— Мой выродок не пара такой невесте, Селим-ага! Пускай она тебе на счастье достанется.

Поворотили они коней и ускакали прочь. Тут наши стали вылезать из-за кустов, и я тоже вернулся домой. Хатте и Селим сидят рядышком и глаз друг с дружки не спускают.

— Хасанчек, — сказала она, завидев меня. — Я останусь у вас, но только с Селимом.

Кинулся я на Селима, и схватились мы насмерть, но отец растащил нас.

— Селимова, — говорит, — она невеста по справедливости. Кабы не он, не осталось бы тут не только невесты, камня бы не осталось.

Тут и другие голос подали, тоже против меня… И стала Хатте женой Селима.

А потом… Что тебе сказать? Лучше не рассказывать, но ты спросил, что за фамилия такая — Дубовик. А я тогда убежал от срама в дубняк и прятался в том лесу несколько месяцев кряду, с того времени и прозвали меня Дубовиком.

Забился я в пору, как дикий зверь. Один-одинешенек! Но куда ни обернусь, куда ни гляну, отовсюду глядит мне в глаза другой Хасанчек: «Зачем удрал? Почему?» Отвернусь, гляну в другую сторону, а там Хатте: «Эх ты! Заячья твоя душа!» Зажмурюсь покрепче, чтобы не видеть, и что снаружи — того не вижу, но от того, что внутри, не зажмуришься, и опять передо мной заново: белый платок Хатте, наше свидание, свадебщики, песни — все, все! И Хатте с Селимом держатся за руки! Ворочаюсь я с боку на бок, со спины на живот, но глаза, что внутри нас, продолжают видеть, а уши, что внутри нас, — слышать.

А потом стал я подумывать: долго ль я буду себя изводить, отчего не порешу обоих, чтобы окончились эти адовы муки?

Стали мне видеться сны — как я убиваю Хатте. Правая рука пистолет наводит, а левая тянется приласкать ее. Полсердца задубело, а полсердца мягкое. Чего я только не делал: мясо лисье сырое ел, орлиные когти варил, кровь дикой кошки пил, чтобы зачерствело сердце! В конце концов перестали мне сниться сны, и я сказал себе: «Пора, Хасанчек, иди и убей их!»

Воротился я домой, никто меня ни о чем не спросил. И я ничего не сказал.

Стал нож точить… Точу и думаю, куда этот нож вонзится: Селиму в спину или Хатте в белую грудь? И так надумал: «Дай хоть погляжу на нее, погляжу да голос ее послушаю, покуда она еще на этом свете!» И стою у окна, караулю, когда пройдет она по двору воды набрать, полюбоваться хочу, как красиво стан ее колышется. Я на нее из окна гляжу, а Селим сидит на пороге и смотрит — не потерялась бы она куда от двери до дворовой чешмы. Во все глаза смотрит, а глаза у него голубые… Эх, Селим… «Пускай, — думаю, — поглядит, пускай поглядит еще малость».

Вернется Хатте к себе в горницу и начнет песни петь. В доме никого, все в поле. Она поет, а он ей вторит. Поет она и смеется. День и ночь смехом заливается, только по ночам смех у нее другой: будто щекотно ей, будто он ее бородой колет. Взметнется ее смех, а он его потушит, опять взметнется и опять потушит, и так до самой зари…

Я у себя в комнате, они у себя, а все равно слыхать. С головой укрываюсь, по самые плечи башлык натягиваю, чтобы не слышать, но из дому не ухожу. Сон не идет ко мне, кусок в горло не лезет. Истаял весь, еле ноги таскаю. Отец говорит:

— Коль ты помирать собрался, Хасанчек, так иди, говорит, сам вырой себе могилу. А коли думаешь еще пожить на свете, бери соху — и в поле, время пахать да сеять!

И сказал я себе тогда: «Завтра прикончу их, а там будь что будет!»

Наши чуть свет все в поле ушли. Хатте вышла во двор за водой. Селим сел на пороге глядеть на нее. А я взял свой кинжал и подобрался к нему сзади. Сидел он без шапки, над ухом — цветок. Не то крокус, не то чемерица — в глазах темно было, так что не разобрал. А за ухом у него бородавка с кукурузное зернышко, точь-в-точь такая же, как у моего отца… Померещилось мне, что не Селима я сейчас проткну, а отца родного… И не услышал я, как нож брякнулся наземь. Селим повернулся, поднял кинжал, засунул мне в карман и говорит:

— Орлиц, милок, живым мясом приманивают, не падалью! Уходи отсюда прочь!

Ушел я и больше не вернулся. В разных краях селился и дальше шел. В Турции побывал, назад пришел, женился не раз и не два, но слова те Селимовы крепко засели в памяти: «Орлиц живым мясом приманивают, не падалью!»

Уйти-то недолго, а вот вернуться… Жизнь целую возвращаешься, а туда, откуда ушел, вернуться не можешь.

Перевод М. Михелевич.

 

ИСПЫТАНИЕ

#img_15.jpeg

Шесть лет я убил, чтобы бондарем стать. Вот как было в прежние-то времена. Два года по лесу бродишь, пока не начнешь различать, из какого дерева хорошие доски выйдут, год учишься выпиливать, год — обтесывать, два года — выстругивать да досточку к досточке подгонять, и уж тогда только, чтоб испытать, годишься ты в мастера иль нет, дают тебе с завязанными глазами бочку сделать. Двенадцать мастеров-бондарей сидят, а ты посередке бочку собираешь с завязанными глазами! Соберешь, наливают в нее воду. Одна-разъединая капля просочится — подмастерьем останешься, не просочится — повяжут тебе особый такой пояс, стал ты, значит, мастером.

Тяжкое было испытание, но уж какое мне потом испытание выдержать довелось, век буду жить, не забуду!

Шесть месяцев прошло, как повязал я пояс мастера, а работы почитай что никакой. За шесть месяцев сколотил я, если не считать лоханок, за которые мне творогом заплатили, пять бадеек — вот и весь доход. Отец у меня был старый да больной, работать не мог. И если б мать грибов не собирала, то нам бы и есть было нечего. А ведь я был парень молодой, самая пора жениться.

И в это-то самое время приходит ко мне Кара Сулю Бялковски из Хамбардере и говорит:

— Сделай мне такую бочку, чтоб в нее триста ок творогу входило и чтоб я, наклонясь, до дна рукой доставал. Сумеешь?

— Сумею. Отчего не суметь?

— Триста ок и чтоб рукой до дна достать?

— Триста ок и до дна рукой достать!

— Тогда приступай, — наказал мне Сулю. — Чтоб к Константинову дню была готова!

О деньгах ни словечка. Сел на коня и ускакал, а я только тогда спохватился, что заказ какой-то несуразный. Что это за бочка такая, чтобы триста ок творогу в нее входило и чтоб, наклонясь, до дна рукой можно было достать? Чтоб до дна рукой достать, нужно ее неглубокой делать. А чтоб в неглубокую бочку триста ок входило, нужно, чтоб она в высоту и в ширину почти что одинаковая была.

Пошел я к отцу и спрашиваю: так и так, заказали мне такую вот бочку, что делать?

— Коли ты мастер, — отвечает отец, — то сделаешь! А не сделаешь, имя свое опозоришь, а для мастера главное — доброе имя!

Начал я бочку мастерить. Труда своего не жалел, сделал бочку, не совру — на славу! В высоту и в ширину одинаковая, сосновая бочка из белых, как брынза, досок! Сто раз проверил, можно ли до дна рукой достать, — можно! Разобрал я ее, погрузил на ишака — и потихоньку-полегоньку в Хамбардере. Собрал ее снова во дворе у Сулю и только обручами стянул — глядь, хозяин идет. Увидел он бочку, обрадовался, щупать стал, но как заметил, что обручи деревянные, нахмурился, помрачнел.

— Бочка, — говорит, — мастер, хорошая, а обручи-то не годятся! Разве можно этакую здоровущую бочку, на целых триста ок, ореховыми обручами скреплять? Железо, что ли, на свете перевелось?

— Поезжай в город, — отвечаю я ему, — купи обручей каких хочешь, позови меня, я тебе их прилажу, а пока обойдешься деревянными! Деревянные-то попрочнее железных будут!

— Прочные — непрочные, ты мне железные подавай, а то люди скажут, что у Кара Сулю денег не хватило на бочку с железными обручами, так он с деревянными заказал.

Пока мы с ним препирались, народу набралось полон двор: бабы, дети его, соседи, мулла. Село глухое, сроду не видывали бочки на триста ок — вот и сбежались поглазеть. Задымили чубуками, бороды поглаживают, языками прищелкивают!

— Вот это бочка так бочка! Кабы обручи у нее были железные, цены б ей не было!

Кара Сулю спрашивает у муллы, что он скажет.

— Ореховые обручи, — отвечает ему мулла, — если выдержат, пока ты бочку в погреб вкатывать будешь, и то хорошо!

Объясняю я мулле, что коли ореховые обручи сделаны из веток, что с солнечной стороны росли, да пока мезга из них не вышла, да в дождевой воде вымочены, то очень они гибкие и прочные.

— Если мы некрещеные, — отвечает мне мулла, — так уж ты нас вовсе за дураков считаешь? Прокати-ка бочку по двору, если у нее обручи не лопнут, то я хоть сейчас бороду сбрею!

Взяла меня злость.

— Прокачу, — говорю, — я ее по двору, но двора, сдается мне, мало! Я ее лучше отсюда вниз по склону спущу! Лопнут обручи — потешайся надо мной, сколько влезет, а не лопнут, так и знай, сбрею я тебе бороду.

— Сбривай! — говорит мулла.

Увидели старики, что дело не к добру, стали муллу в бок толкать, а он уперся, твердит:

— Отсюда камень скатится — на куски разлетится. А от его бочки, — говорит, — и щепки не останется.

— Хорошо, — отвечаю, — Несите воды!

Принесли мне полное ведро воды, обдал я бочку, чтобы обручи хорошенько намокли, и подкатил ее к самому краю обрыва. Глянул я, мил человек, вниз, в ущелье, увидал страшенную пропасть и камни зубьями по всему склону да реку, что билась, металась на самом дне, и подумал: «Пропала моя бочечка!» Но виду не подал. Выпрямился, толкнул бочку и отвернулся, чтобы не глядеть, как ей конец придет.

Раздалось «бу-ум!» — и после долго ничего ие было слышно. Потом опять «бу-ум!» — и опять тишина. Летела, видно, бочка, пока второй раз оземь не брякнулась, и уж тогда такой стук да гром по ущелью пошел, словно в горах обвал начался.

Козы, что паслись на другой стороне, испугались. Зазвенели колокольцы и колокольчики, собаки залаяли, с соседних холмов люди закричали: «Бочка упала, бочка!» — «Цела, значит», — мелькнуло у меня в голове, наклонился я и увидел, как шлепнулась она в реку, исчезла и опять выскочила цела-целехонька, белая да ладная, закрутилась в водовороте, забилась о прибрежные камни и загромыхала. Ткнется в один берег — «ба-ам!» Стукнется о другой — «бу-ум»! Подтащит ее водой к скале — «бах-бах», словно пушки палят. Мулла белый стал как полотно. Старики в землю уставились, а у Сулю от головы прямо пар повалил. Он шапку снял, и голова у него курилась, ровно навозная куча.

— Садись, — говорю мулле, — сейчас я тебе бороду брить буду!

— Не трогай ты его бороды! — взмолился Кара Сулю. — Двойную цену тебе дам! Что ж за мулла без бороды!

— Раньше надо было думать! Несите бритву!

Не оказалось у них бритвы.

— Носите тогда ножницы! Тут уж старики вмешались:

— Тройную цену тебе за бочку заплатим, только отступись!

— Хоть впятеро дороже дадите, не отступлюсь!

Двое-трое за ножи схватились.

— Назад! — кричу. Бабы заголосили, дети забегали, а я за топор схватился:

— В куски всех разнесу!

Сейчас рассказывать и то страшно, а тогда бедовый я был, все мне было трын-трава. Да ведь коли по правде-то рассудить, с меня семь потов сошло, пока я эту бочку мастерил, а они, бесстыжие рожи, не хотят ее брать да еще над моим же старанием да умением насмехаются!

— Садись! — говорю мулле. — Хоть топором, а срежу тебе бороду!

Снял я с осла седло, усадил муллу, жена Кара Сулю ножницы принесла, и начал я ему бороду выстригать. Волосок за волоском! Пот с него ручьями течет, а я знай себе стригу. И пока я этим занимался, бочка внизу все гремела да гремела: «Ба-ам, бу-ум, бу-ум, ба-ам!» Люди на крыши, на ограды забрались — глядят. А старики глаз от земли не смеют поднять, один Кара Сулю мне на руки смотрит.

— Довольно, мастер! — говорит.

Как увидел, что я и последний волосок срезал, лицом в ладони уткнулся и запричитал:

— Нет у нас больше муллы! Нету!

Сел я на ишака и крикнул:

— Прощайте, почтенные! Не забывайте про мастера Лию и про то, как вы над ним посмеялись!

Никто мне ни «прощай», ни «до свидания» в ответ не сказал.

Отвел я душу и уехал с великой радостью, что не посрамил своего звания. О деньгах вспомнил, только когда к селу подъезжать стал. Отец мой был старый, и одышка его мучила, закашляется, так чуть не падает, а все же боялся я его. Почему? Отчего? Сказать не могу. Только стоило ему взглянуть на меня, как становился я смирней барашка.

Но делать нечего, приехал я домой. Чуть ворота заскрипели, отец вышел мне навстречу» «Здравствуй» не сказал, спрашивает:

— Продал бочку?

— Нет!

— Почему?

Рассказал я ему все как есть, по порядку. Ничего не утаил.

— Ложись на землю! — приказал мне отец. — Трандафила (так мою мать звали)! Принеси-ка, — говорит, — палку, которой ты коноплю треплешь!

Принесла мать палку, заперли ворота, и начал отец меня колотить по мягкому месту. Раз пять-шесть хватил, задохнулся, отдал матери палку, а сам считать стал. Сосчитал до десяти и говорит:

— Вставай, озорник, дай я тебя обниму! За дурь ты свою получил, а за то, что бороду у муллы срезал, хвалю. — И поцеловал меня. — Вижу, что стал ты настоящий мужчина. Этой осенью, — говорит, — женим тебя.

— А деньги? — спрашивает мать.

— Кто ремесло знает, — отвечает ей отец, — тот без денег не останется.

Как сказал отец, так и вышло. Двух дней не прошло после того, как я мулле бороду состриг, заявляются из Хамбардере средний сын Большого Мехмеда и Кривой Салих.

— Приезжай в село, вытащи бочку! Старики тебе заплатят, только вытащи ее из реки!

Подъезжаю к Хамбардере, еще издали слышу — «ба-ам, бу-ум!» — бьется бочка о берег, как в барабан стучит. Старики уже собрались, меня дожидаются.

— На тебе деньги за три бочки, только вытащи ты ее из реки, чтоб не громыхала. Ребятишки пугаются, да и мы третью ночь глаз сомкнуть не можем.

Легко сказать «вытащи», а как? Хамбардере — ущелье метров эдак пятнадцать глубиной, все скалистое, река на дне воет, ревет, пенится, из-за пены и не разберешь, где вода, где камень. А водоворот, куда бочка упала, так берега пообтесал, что не подступишься: слева и справа стена отвесная! Ящерице не уцепиться, не то что человеку.

— Давайте, — говорю, — веревку!

Сняли веревку, какой ослов привязывают, одним концом обвязался я вокруг пояса, а другой бросил в руки парням. Велел им потихоньку меня спускать, а как привяжу бочку, вытаскивать вместе с нею.

Спустить меня спустили. Очутился я по колено в воде и вот тут, скажу тебе, заробел! Вода бурлит, клокочет, крутится как бешеная. Мутная, сине-зеленая, и один бог знает, есть тут дно или нет! А я в воду не окунался с того дня, как меня крестили, и плаваю как топор. Крикнул я, чтоб спустили веревку ниже, надо проверить, есть ли дно. Опустили меня по самое горло — не достать дна! Кричу я тогда, чтоб обратно меня вытягивали — не слышат! Вода грохочет, но и они нарочно глухими прикидываются. Понял я, что страсть как им хочется, чтоб я утоп. А у меня в душе словно двое сидят. Один говорит: «Ворочайся, пока они тебя не сгубили». Другой шепчет: «Лучше смерть, чем позор! » Решил я второго послушать и крикнул во весь голос, чтоб крепче держали, а сам стал ногами в воде шевелить, чтоб бочку задержать, когда она мимо проноситься будет.

Кружится бочка в воде, вот-вот подплывет. А я хочу ноги поднять, чтоб ее зацепить, но штаны до того от воды отяжелели, что не дают ногам подыматься, вниз тянут. Подплыла бочка и унеслась дальше. Тьфу ты, черт! Что ж теперь делать? Придется штаны скидывать, иначе дело плохо. Скинул штаны, слышу, наверху бабы (они, видать, стояли позади мужиков) визг подняли, бросились бежать кто куда. Стал я снова бочку поджидать, дождался и таки зацепил ее. Подтянул потом руками и крикнул, чтоб вытаскивали.

Начали они за веревку тянуть, но чую, чем дальше, тем тише идет. Бочка от воды разбухла и раз в пять тяжелее сделалась. Приподняли нас пальца на два над водой, и повис я вместе с бочкой.

— Тащите же! — кричу.

— Не можем! — слышится мне сверху. — Больно тяжело!

Подтянули еще на вершок, и опять остановка. Собрались с силами, еще подтянули, но вершка на два, на три от воды — снова остановка. Глянул я вверх — хотел понять, что там делается — и тут только заметил, что веревка-то протерлась о скалу чуть ли не на половину. Волокна трещат, и вишу я, можно сказать, на волоске. «Ну, Лию, посмотрим, что ты теперь делать станешь. Выпустишь бочку, вытянут тебя — хорошо, а вдруг веревка порвется и плюхнешься ты в воду один, без бочки? Ну, а не выпустишь бочку, тогда уж наверняка веревка оборвется, и ты опять же в воде очутишься!»

«С бочкой или без? Решай! Решай, а то веревка вот-вот лопнет!» Решил я: «Не выпущу бочку». И закричал что было мочи:

— Веревка рвется, несите другую! Скорее, не то конец мне!

Зашевелились там, наверху, кто-то в село за веревкой пошел. Да только знаешь, как пошел? Еле-еле пополз как черепаха, а у меня на метр-два над головой веревка трещит, обрывается. Не успел я крикнуть, как с головой в воду ухнул, глаза мне пеной залепило, но бочку из рук не выпустил. Наверху слышу, орут:

— Утоп, утоп!

Потом увидали все-таки, что я вместе с бочкой вынырнул, и зашумели:

— Живой, живой! Бегите за веревкой!

Уж чего я натерпелся, пока меня водой крутило, а они за веревкой ходили, — врагу своему не пожелаю! Бочка склизкая, я еле за нее держусь, а вода швыряет ее так, что она мечется, ровно бешеная! Об один берег стукнется, к другому отлетит, и дела ей нет, что этак мне и руки переломать недолго. А ведь если по рукам саданет, то эта пучина меня разом проглотит, потому как чую я, что водяной бурав норовит меня вглубь затолкать. Тут осенило меня сесть на бочку верхом, чтоб хоть малость ее придерживать. Собрался я с последними силами, оседлал бочку и закрутился на ней как был, без штанов.

Наверху в сто глоток гаркнули: «Молодец! Ай да молодец!» И тут заметил я, что по обоим берегам народу собралось тьма-тьмущая. Крутимся мы с бочкой, как очумелые, а я об одном только думаю, выдержат ли обручи. Не лопнут ли сейчас, в самое-то нужное время. «Обручи вы мои милые, — взмолился я, — не подведите, родненькие, спасите меня! Держитесь сами и меня спасайте!»

Прошу их, а сам ногами бочку сжимаю и ногами же работаю. Поднесет бочку к берегу, вытяну я ноги, и не бочка о камень стукается, а мои ноги, и она обратно летит. Притащили наконец веревки, кинули их мне. Привязал я к одной бочку, к другой себя, уж как я это сделал, и не рассказать, привязал, значит, и кричу:

— Тяни-и!

Вытянули они бочку, потом — меня. Ступни у меня все в крови! Кожа на коленях содранная. Дали мне штаны, сел я на осла и поехал в село. Один ведет моего осла, словно я от святых мест возвращаюсь, а следом за мной целая толпа валит — стар и млад идет. И бочку тащат. Поставили ее во дворе мечети и объявили:

— Тут стоять будет, в общем владении.

Спрашивают моего согласия.

— Согласен, — говорю, — только, чур, уговор: пускай Кара Сулю на нее влезет и три раза перед всем народом прокричит, что деревянные обручи лучше железных.

Залез Кара Сулю на бочку и не только это прокричал, но еще и от себя прибавил:

— Эй, люди добрые, стар и млад, знайте, что нет лучше деревянных обручей, коли их настоящий мастер сделал! Лучше деревянных обручей не найти!

Заплатили мне сколько положено и еще сверх того дали шерсти, меду, воску, так что за одну бочку получил я добра — на трех ослах не увезти. Как увидал меня отец со всем этим добром, да как рассказал я ему, почему на мне чужие штаны, так у него прямо глаза на лоб полезли.

После этого начали объявляться один за одним желающие, чтоб я им бочку сделал, пошла торговля, отбою не стало от заказчиков, и денег не сосчитать. Старых мастеров люди обходили и ко мне шли, а ведь было тогда в наших краях больше ста двадцати душ бондарных дел мастеров!

Сто двадцать мастеров, да никто из них верхом на бешеной бочке не скакал и бороды у муллы не отрезал.

Перевод М. Тарасовой.

 

ДОРОЖКИ

#img_16.jpeg

Пришел вчера ко мне домой дорожный обходчик и спрашивает, я ли Влашо.

— Начальник дорожного управления Георгиев приказал, — говорит, — привести тебя к нему!

— Приказано, так веди!

Подвел он меня к самым дверям начальника.

— Постучи, — говорит, — сними шапку и входи!

Я постучал, снял шапку и вошел.

Начальник сидел за столом и читал газету.

— Добрый день, товарищ начальник.

— Что надо? — спрашивает начальник, а сам в газету глядит.

— Звали меня, — говорю. — Я — Влашо.

Услыхал он «Влашо» — газету отложил.

— А-а-а! — говорит. — Значит, это ты за городом дороги прокладываешь и денег не берешь?

— Да, — говорю, — я.

— Живешь где? В городе? — спрашивает начальник.

— Да.

— Интересно, как это я никогда тебя не видел.

— Город, — говорю, — большой. Да я редко куда и выхожу. На дому работаю. Сапожничаю. А вернее сказать, чиню и латаю.

— Как же так, — удивляется начальник, — ты и сапожничаешь, ты и дороги прокладываешь?

— А что? Запрещено разве?

— Да нет, кто ж говорит, что запрещено…

— А то обходчик пришел ко мне и говорит: «Начальник дорожного управления приказал привести тебя к нему!» Я и подумал: может, что нарушил.

— Вот скотина! — вскипел тут начальник. — Я ему велел не привести тебя, а попросить зайти. Просто хотелось повидать тебя, потолковать. И что положено заплатить. Я, — говорит, — отвечаю за дороги во всем районе. Сколько ж ты с нас возьмешь?

— Я, — говорю, — товарищ начальник, не за деньги дорожки прокладываю!

А он словно обозлился, что кто-то не за деньги работает.

— Государство этого не допустит! Как же так? Раз работал — получай свое!

— Ну коли так, пусть платят.

— Сколько?

— Я ведь не нанимался. Сколько заплатят, столько и ладно.

— Сколько времени ты провел на объектах?

— Дней я не считал. А работаю я только после обеда.

— А до обеда?

— А до обеда сапожничаю.

— И много выручаешь?

— Когда лев, когда полтора. А случается, и два лева… Раз на раз не приходится. Но жена тоже помогает. Она судомойкой в ресторане работает. Столуется там. А сыновья взрослые, обженились, отдельно живут.

Вылупился на меня начальник, очки даже снял, чтоб получше меня разглядеть.

— Интересно, — говорит. — Ты не выглядишь таким старым.

— А что? — говорю. — Шесть десятков уже разменял.

— И каждый день дорожки делаешь?

— Каждый.

— И никогда не берешь денег?

— С кого мне их брать? Кто мне их даст? Я люблю дорожки прокладывать — и прокладываю. Меня же никто не заставляет, с кого мне деньги брать? Разве только пенсионеры попросили проложить тропу к их парку и пообещали два лева; дорожку-то я сделал, а заплатить они мне позабыли.

— Ежели так, — говорит начальник, — может, ты и на нас поработаешь?

— Можно. А чего ж!

— А сколько возьмешь?

— Сколько дадите.

— Инструмент есть?

— Есть.

— Взрывчатка?

— На что она мне? Я со взрывчаткой не работаю.

— Почему?

— Лес пугается. Птицы улетают.

— А если скала поперек дороги, тогда как?

— Обхожу! Или киркой. Когда можно, киркой. Когда нельзя, обхожу. Я знаю, у какого камня есть корень, у какого нет. Иной раз такой попадется, что с места не стронешь. Без корня. Что человек, что камень — без корня никуда не годятся. Ни с какой стороны его не подцепишь. Ни киркой не возьмешь, ни лопатой. Кружишь вокруг него, а он хоть бы что. Плевать ему на то, что тут дорожке пролечь надо! Потому рубаха на мне больше месяца не держится. Пот вконец съедает.

— Ну так брось это дело, — советует он мне. — Ты свои дорожки, я слышал, прокладываешь в самых непроходимых местах, по кручам.

— А где ровно, на что там дорожка! Где ровно, там и без дорожки пройдешь. Дорожка — она имеет цену в горах, где круто.

— Хорошо, а кто же по твоим дорожкам на кручу взбирается? — спрашивает меня, значит, начальник. А я вижу, что его любопытство разбирает, и давай ему рассказывать во всех подробностях, кто по какой дорожке ходит.

— Одни, — говорю, — гуляют, потому как влюбленные. Другие за кизилом ходят. А больше всего пенсионеров бродит. Чуть рассветет, они уж тут как тут. Проветриваются. Кто голову проветривает, кто нервы. Нервов-то теперь сколько! Одни молчат, другие смеются… Третьи меня ругают. Недавно вот один ругался из-за того, что я не довел тропы до вершины и он себе брюки разодрал. Я ему говорю: «А чего тебя несет на самый верх? Дай срок, и туда дорожку проложу!» А он: «Я, друг, вот-вот богу душу отдам. Нет у меня времени ждать. Хочу на белый свет сверху поглядеть, пока в силах, а то потом в землю зароют, уж не вылезешь». — «Ладно, — говорю, — в таком разе я тебе проложу тропку на самый верх!» Вот сейчас, значит, ему эту тропку и делаю. А то вот Дарачев! Знаешь Дарачева? Он из-за давления ходит, мужчина из себя солидный, пузатый, вот и взялся меня отчитывать: «Куда ты так круто забираешь? Для кого стараешься? По твоим дорожкам орлам летать, а не людям ходить! Вел бы где поровнее! Смотри, возьмусь я за тебя». Вот Дарачев как говорит. Ну, я и проложил для него ровную тропку. По ней теперь и доктор Пумков ходит. Ровная тропка и к роднику ведет. Я ему там и желобок смастерил, чтоб пить было удобно. Попьешь водички — и назад. Вот какие у меня клиенты взыскательные… А туристы, так те даже спасибо говорят. Вот как! На днях дали мне целую сумку помидоров. А один, из Софии, сказал: «Я тебе медаль выхлопочу «Великий радетель туризма»! Видать, партийный, потому как еще сказал: «Ты наш человек, — говорит, — только вот по части энтузиазма чересчур далеко ушел!»

Веселый народ, целая компания, хохотали прямо до упаду. Битый час вертелись возле меня. Только одни был хмурый, увидел у меня метлу и спрашивает, для чего она. «Камушки, — говорю, — сметать». — «Зачем их сметать?» — спрашивает. «Босиком кто пойдет, ногу наколет». — «Да разве сейчас кто ходит босиком? — кричит. — Видел ты сейчас в Болгарии, чтоб кто-нибудь босой ходил? Ты что, хочешь сказать, в Болгарии люди босыми ходят? Ну-ка, — говорит, — давай удостоверение личности! Паспорт!..» — «Вот тебе, — говорю, — паспорт! Влашо! Гляди не гляди, Влашо и есть Влашо!» — «Улыбнись, — говорит, — я посмотрю на твои зубы, на фотографии они у тебя вроде не вставные». Ощерился я, показал ему зубы, вот эти самые. «А почему, — спрашивает, — они у тебя вставные?» — «Свои, значит, выпали», — говорю. — «Но здесь-то, — говорит, — у тебя настоящие! — И тычет в паспорт. «Паспорт, — говорю, — выдан в пятьдесят третьем, а с той поры сколько воды утекло…» Отцепился он от моих зубов, взялся за дорожки. «Кто тебе платит за работу?» — «Никто!» — «Значит, задарма работаешь?» — «Значит, задарма». — «А ну, говорит, пошли со мной в совет, посмотрим, что за благодетель такой выискался!» Хорошо, люди вмешались, оставил он меня в покое, но потом сказали мне, что он прятался где-то неподалеку и следил за мной.

Разговорился это, значит, я вовсю, а начальник слушает:

— Говори, говори, очень интересно… А пока мы разговариваем, я, — говорит, — позвоню бухгалтеру, чтобы тебе спецодежду выдали.

— Бухгалтер не разрешит, товарищ начальник!

— Почему? Ты что, его знаешь?

— Этого, — говорю, — не знаю, а вот с бухгалтером, который в лесничестве, имел дело.

Объяснил я начальнику, как однажды позвал меня лесничий поработать у него… Лето, людей не хватает. Взмолился человек: «За деньги, без денег — как хочешь, — говорит, — только выручи, приходи. Вода размыла дорогу, неровен час грузовик перевернется или человек свалится, что тогда делать?» Я пошел, поработал день, а назавтра он и говорит мне: «Уходи!» — «Что такое?» — спрашиваю. «Я тебе скажу что, но пусть это промеж нас останется. Бухгалтер заявил, что он с ненормальными не хочет связываться… Еще какое несчастье случится, а мне отвечай, что человека незаконно на работу взяли. Нам такие не нужны, гони его!» И пришлось лесничему выгнать меня. «Принесешь, — говорит, — медицинскую справку, тогда работай!»

— И все-таки не могу я взять в толк, — говорит начальник, — почему ты работаешь без денег, когда можно за деньги?

Рассказал я ему тогда, как я на днях из-за этого же вопроса страху натерпелся. Встретились мне наверху, в ложбине, дорожники, и пристал ко мне один: «Ты чего, дурья башка, работаешь без денег и цену нам сбиваешь? Мы все за деньги, а он без денег! Почему?» А другой, прыткий такой, еще и крикнул: «А ну, ребята, макнем этого болвана в реку. Небось никто по нему плакать не будет!» И столкнули бы меня в реку, не подоспей тут лесорубы. «Твое место в сумасшедшем доме, гад ты этакий! Мы, — говорят, — тебя образумим!» — «Как знаете, — говорю, — но я люблю дорожки делать, вот и делаю. Идешь по лесу — кусты, бурьян, камни, глядь — тропинка вьется! Глушь и пустошь была, а там смотришь — человек гуляет!.. Прислушивается… Парочка пройдет. Все и ожило! А за деньги не то! Нет той радости. Как-то раз идут парень с девушкой, увидели, что я ветки обрезаю, и говорят: «Смотри, не очень обрезай, а то пенсионеры чересчур любопытные стали!» Мол, чтоб не подглядывали за ними. Чтоб было им где укрыться. У каждого свой интерес. Потом вот лесорубам дороги нужны.

— Они меня и отбили у дорожников, — говорю я начальнику, — у тех, что за деньги дороги прокладывают. Лесорубы частенько мне подбрасывают то щепок на растопку, то хворосту. А воспаление легких меня свалило, так они трав в лесу насобирали, раза три припарки мне ставили, пока я не поднялся. «Ты, — говорят, — нужен нам, не смей помирать!» Веселый народ, уважительный. Кабы не они, отправился бы я, как пить дать, на тот свет, потому как жена дома мало бывает, она у меня в ресторане работает, восемьдесят левов получает и столуется там, а сыновья в травах не разбираются. Им другое подавай: дом, барахло всякое… У каждого свое направление в жизни…

— Скажи, а какие же дорожки бывают? — спрашивает начальник. — Кривые, прямые? Хорошие, плохие? — Интересуется человек.

— Ошибаетесь, — говорю, — товарищ начальник. Плохих дорожек не бывает. Раз ведет куда-то, значит, хорошая. А вот какая куда ведет — это другой вопрос. Одна, например, ведет на Кале. На самую верхотуру. Ведет, ведет, наконец остановится на вершине. Смотри, мол! Под тобой вся равнина, весь город! Разве с другого какого места всю равнину разом увидишь? Другая ведет, ведет, глядишь — к роднику привела или к источнику: стой, мол, испей водицы. Отдышись, передохни, зря ты так торопился. Торопись не торопись, все равно к одному придешь! В прошлом году я провел тропку к одной липе, под Равдином. Старая липа. Старая, огромная и вся в цвету! Сядешь под ней, и голова от сладкого этого запаха кружится! Вот и прикинь: нет тропки — и липы нету! Я ее так и назвал: Липовая тропа! И прижилось название. Спускается по ней человек, я спрашиваю: «Откуда идете, товарищ?» А он отвечает: «Гулял по Липовой тропе». Иногда нарочно спрашиваю, хитрю, чтоб себя потешить. У каждого свое направление.

Начальник смотрит мне в рот, слушает.

— Интересно, — говорит, — очень интересно!

— Самое интересное — старые тропки, заброшенные. Стояло когда-то село, теперь его нет, а тропка осталась. Идешь по ней и дивишься. «Куда же она ведет? Какое у нее направление?» Идешь, идешь и вдруг выходишь на поляну, смотришь, вот здесь поле было. Дождь размыл, разровнял землю, но тропка показывает: было тут поле! Оглядишься — гумно заприметишь. Вот какие тропки бывают. Другая ведет, ведет и приводит к карьеру. Гранитчики, значит, камень выбирали. Третья петляет, кружит, горбится, пока в старые стены не упрется. Крепость!

— И что, — спрашивает начальник, — ты эти тропки поправляешь?

— Смотря какие. Иногда подумаешь: что прошло, то прошло. Вот, скажем, поле. Кому нужно мертвое поле? Или разрушенная крепость? Коли прок в том есть, тогда да, поправляю. Вот если и вода есть, и тень, и хворост на костер… И для глаза красота. Тогда дороги подновляю, выравниваю…

— Значит, главное для тебя, — говорит начальник, — красота, если я правильно тебя понял?

— Точно, — говорю, — товарищ начальник! Если нет красоты, кому нужен такой мир?

— Ну, раз ты за красоту, тогда мы с тобой поладим — дадим тебе красивую спецодежду.

Он сиял телефонную трубку и позвонил бухгалтеру.

— Алло! Дидов? Зайди ко мне, — говорит, — дело есть.

Пришел бухгалтер.

— Надо бы выдать спецодежду этому товарищу. Он бесплатно делает дороги в нашем районе. Вот он, — говорит, — товарищ Влашо. У тебя есть что-нибудь на меху? Сейчас, — говорит, — осень, сыро, а он воспалением легких болел, ему беречься нужно.

Бухгалтер не возражает.

— Безусловно, — говорит, — нужно!

— Зря беспокоитесь, — говорю. — Пустяки какие!

— Что значит пустяки? — раскричался начальник. — Ты, что ли, пустяки? О тебе весь город говорит! Как же можно оставить тебя раздетым? Вдруг завтра простудишься и отдашь богу душу?

«Ну, — думаю я, — и люди! Вот это люди!»

А начальник знай поет:

— Мы и пенсию попробуем тебе выхлопотать!.. Случится вдруг на работе несчастье какое, скажем, руку покалечишь или ногу. Глядишь — пенсия в кармане!

Шутят, значит, а я смеюсь.

— А если, — говорю, — не случится?

— Сам, — говорит, — покалечишься. Ты почему, — говорит, — смеешься? Не может такого быть, что ли?

— Почему не может, товарищ начальник? Почему, — говорю, — не может? Может! С человеком всякое может случиться.

Вскочил тут начальник и давай на меня орать:

— Жулик ты! Жулик и мошенник! Значит, — говорит, — согласен, а? И увечье себе нанести согласен, и пенсию заграбастать! Дидов, погляди только на этого святого, на этого бессребреника! За «спасибо» дороги строит! Благодетель! А от меня объяснения требуют, почему разные психи дороги в горах прокладывают, а управление баклуши бьет! Вон отсюда, — кричит, — чтоб глаза мои тебя не видели и чтоб ноги твоей в лесу не было! А покажешься, прокурору, — говорит, — передам! Пошел вон, мошенник!

Я и пошел. Что поделаешь? Говорю ведь, у каждого свое направление в жизни…

Плохо только, в лес не пускают. А ведь сколько дорожек нужно бы еще проложить!

Перевод О. Кутасовой.

 

ДЕРВИШЕВО СЕМЯ

#img_17.jpeg

Узелок этот, скажу я тебе, давно завязался. Мне тогда и четырнадцати не сровнялось, а не было у меня ни отца, ни матери. Отца моего забодала соседская корова, а мать померла от испанки. Рос я с дедом и бабкой, а у бабки правая рука отнялась, некому стало домашнюю работу делать, и дед начал прикидывать, как бы меня поскорей женить. Меня и не спросили. В ту пору тех, кто женился, не спрашивали, старики сами все улаживали. Услышал я только раз, как они говорили с бабкой.

— Молодой еще! — сказала бабка.

— Подрастет! — сказал ей дед. — Надо только девку приглядеть!

Что и как там дед глядел, не могу я тебе сказать, только как-то вечером вернулся я с выпаса и застал у нас дома громадного дядьку с большими ножницами за поясом.

— Рамаданчо, — сказал дед, — позвал я портного потури тебе сшить. Серые хочешь или какие другие?

Больше ничего не спросил. Сосватали меня, женили, только и было спросу: «Серые или какие другие?»

Портной пришел в среду, в четверг штаны были готовы — коричневые потури, карманы обшиты галунами, а в пятницу явились во двор барабанщики, и застучали свадебные барабаны. Барабаны бьют, котлы с мясом кипят, а, я все еще не знаю, кого мне в жены выбрали.

Насмелился я и спросил у бабки.

— С выселок, — говорит, — будет, не из села!

А чья? Какая? И бабка не сказала, и я дознаваться не посмел.

Чья да какая, вечером только узнал. Пропел мулла, отстучал барабан, пришло время одним нам остаться. Перед тем как мне в комнату войти, дед отозвал меня в сторонку и говорит:

— Что хошь делай, а чтоб кровь поутру была! Коли стал ты мужчиной, действуй по-мужски! А не можешь по-мужски, делай что хочешь, но чтоб кровь была, а то все село смеяться станет!

Втолкнул меня в комнату и запер.

Сидел я этак с полчасочка как истукан, не смел ни голоса подать, ни покрывало с лица у ней приподнять, пока она сама покрывало не сняла. Думал я, что дед сосватал мне здоровущую девку, а увидел девчушку — словно бабочка легкокрылая, лицо белое, как молоко, и глаза — вот с такими ресницами. Уставился я на нее, как дикий, а она на меня поглядела, поглядела, да как засмеется.

— Стыдно тебе? — спрашивает.

— Стыдно.

— Чего ж ты стыдишься? Смотри, какие у тебя потури красивые. И пояс какой! Хочешь, поиграем в волчок?

И не успел я ответить, как взяла она меня за пояс и стала его разматывать, поворачивать меня, волчком крутить. И так мы заигрались, что не услышали, когда первые петухи пропели. Только вспомнил я вдруг про кровь, и взяла меня забота. «Вот-вот рассветет и придут про кровь спрашивать. Что тогда?» Заметила она, что я приуныл, и спросила, про что я думаю.

— Про кровь! — отвечаю.

— Я, — говорит, — добуду!

Надулась она, аж лицо посинело, раз — и из носу у нее кровь потекла. Не буду тебе рассказывать, где и как мы эту кровь размазывали, — дело прошлое. И зажили мы с Сильвиной, как муж с женой. Была она еще совсем девчонка, но и женщина была. В девочке сызмальства женское-то заложено. В ресницах ли, в бровях ли, но таится, а парень — дело иное. Коли у парня щетины нет, чтобы девичью щеку уколоть, то он не мужчина. Хотя ежели сердце взыграет, ему не прикажешь, как и со мной случилось. Пока мы с Сильвиной крутились да раскручивались, пока смеялись да играли, сердечко-то обматывалось, обматывалось и, как потом потянули, чтоб его размотать, так напрочь из груди и вырвали.

Как это случилось, скажу я тебе, никто и не приметил. Все пошло, побежало, как вешняя вода. Никто и не думал не гадал, что под водой-то — скала, лодку нашу об нее ударит и в щепки разнесет. Сильвина все больше дома сидела, присматривала за бабкой, варила кашу и нас поджидала. Прибиралась, подметала, и старый наш дом засиял, как солнышко. Балки и те заулыбались — так украсила их Сильвина разными цветами да травами, а уж окошко в комнате мыла, протирала по три раза на день, и в него каждое утро смотрелась, волосы свои расчесывала. А волосы у нее были — вот по сих пор, и как глянешь — русые! Отойдешь маленько — рыжеватые, словно светятся. А еще отступишь — червонное золото, точно живое, заиграет по ним! Как начнет она их расчесывать, я стою и смотрю.

Смотрю, смотрю, пока дед меня не окликнет:

— Эй, Рамаданчо, козы твои с голоду подохнут!

Что за мученье было с этими козами! А летом солнце ленивое встанет посередь неба и стоит! Плевать ему, что у меня в селе молодая жена, так бы и подпрыгнул и сбил бы его палкой. И зарыл бы в землю, чтоб больше не всходило. Все-то бы ночь была, и лежал бы я с нею рядом или на ресницы бы ей дул. Была у нас с ней одна дразнилка, игра вроде: как проснусь я утром, дую ей на ресницы, пока ресничка к ресничке не ляжет. Обещался я Сильвине, как поеду с дедом на ярмарку в Филибе, куплю ей костяной гребешок для ресниц. Только так обещание обещанием и осталось. Раз ушли мы с дедом на покос, а вернулись вечером — застали пустой, темный дом без молодой жены. Бабка рассказала, что увезли Сильвину братья. Бабка не давала, а они ее отпихнули и уволокли Сильвину. Сказали, что, мол, не все приданое с собой забрала. Вскочили на коней и, пока люди прибежали, умчались к лесу.

Что со мной сталось, не могу тебе сказать, только дед увидел, что я к ножу тянусь, сгреб меня и кричит бабке:

— Неси веревку!

Принесла бабка веревку, привязал меня дед к столбу и сказал:

— Не вздумай сбежать, ты мне на семя нужен. Хочу я, чтоб в этом доме внук Асана Дервишева запищал, а уж тогда иди и бейся с кем хочешь.

Сел на мула и уехал, крикнул только бабке:

— Стереги Дервишево семя, а то шею сверну.

Бабка дедов нрав знала и не посмела меня отвязать. В сердце мне словно сто пиявок впилось, замерло оно, помертвело. Одна только крохотная надежда и билась в нем, что, может, Сильвинины-то братья и вправду из-за приданого приезжали. Братья ж они ей, не чужие!

Этой надеждой тешился я до зари, пока дед не вернулся. Мул был весь в мыле, а дед — весь оборванный, оттого что сквозь кусты продирался. Втолкнул он меня в горницу и запер, а сам с бабкой в ихней комнате закрылся. Разделяла нас одна стенка, посреди нее дымовая труба проходила. У трубы стенка была потоньше, и можно было услыхать, что говорилось по ту сторону. Припал я к стене и прислушался. Дед говорил тихо, но все ж мог я разобрать.

— Нет у нас больше снохи! — сказал он. — Братья ее, собаки, догадались, что она еще девка, и отдали Руфату за двух козлов.

— Где ж они теперь-то? — спросила бабка.

— Шатаются с ней по лесу, — сказал дед. — И когда вернутся, шут их знает. Да и вернутся, на что она мне с чужим семенем в утробе?

— Что же ты делать будешь? — спросила бабка.

— Что делать буду? Перебил бы я весь Руфатов род из двустволки, изничтожил бы, как вшей! И изничтожу. Но не сейчас. Женю Рамадана, дождусь внука, и тогда поплачет у меня Руфат!

Такие слова сказал дед, и эти его слова как притиснули меня к очагу, так и просидел я до утра в золе! Утром дед привел муллу, чтоб взял с меня клятву не вешаться и в реке не топиться… Ни с кем ссор и драки не заводить… Сперва внука деду оставить, а уж тогда делать с собой, что хочу…

А что потом было, то прошло вот тут, сквозь сердце! Как игла! Первая впилась в сердце, когда вернулась Сильвина в село. Были мы с Руфатом соседи, один забор нас разделял, но, когда они воротились, никто не видел. Больше месяца Сильвина не показывалась оттого, что этот поганец ее искусал, все щеки ей изжевал, и она не смела на люди показаться. Тогда и прослышали мы, как оно все вышло.

Приглянулась она Руфату с самого первого дня, как увидел он ее у нас во дворе, и, чтоб на нее смотреть, проделал дырку в заборе. Был он на семь лет старше меня и лодырь страшный. Ни по дрова не ходил, ни в поле, помогал только отцу скотину забивать. Попивал ракию, бахвалился и ко всем приставал.

Были у Руфата два козла, два бородатых козла с большими колокольцами на шее, и звенели эти колокольцы так, что слышно было по всей округе. Сильвинины братья Реджеп и Юмер — чабаны, люди жадные, особенно до козлов и колокольцев. И сторговались с Руфатом. Они запросили козлов, он — сестру. Догадались, что она еще девкой ходит. И отдали ему.

Очень мне хотелось увидеть Сильвину, но ничего не получалось — держал ее этот изверг под замком. И все ж таки додумался я: чуть стемнеет, залезал на крышу нашего дома и, притулясь за трубой, смотрел в Руфатово оконце. Вот такусенькое было это оконце, но как зажгут керосиновую лампу, все и видать. Ну, не все, но можно было разглядеть, как ужинать садятся… Как после ужина со стола убирают… Как постель стелют, как спать ложатся… Как разматывает пояс Руфат… И… глаз ее не мог я видеть, но голова у нее, бывало, все ниже и ниже клонилась, пока не падала, как надломленная… А он запрокидывал ей голову, подпирал подбородок пальцами и как остервенелый впивался…

И пока светила лампа, сердце мое таяло, словно свеча. Как оно совсем не растаяло! Как не сгорело, как хватило его и на второй вечер, и на третий! Бабка моя подглядела, что я прячусь за трубой, и сказала деду, а он ее оборвал:

— Пусть, — говорит, — мается! Злость копит! И учится кровь у жены не из носу пускать!

Прав или не прав был дед — не я тому судья, но про злость он верно сказал! Коли горе через край, одна злость тебя поддержит и спасет. Видел ты чучело соломенное? Ничего внутри нету! Ни сердца, ни костей, одной соломой держится. Так и я одной злостью держался, той злостью, которую думал на Руфата вылить, тем злом, что ему хотел учинить. Из ума оно у меня не шло. И в постели, и на поле, днем и ночью думал я про то, как его топором изрублю или ножом брюхо вспорю, чтобы не помер сразу, а помучился. Потом и этого мне стало мало: недолго ведь от ножа будет он мучиться, и выдумал я новую казнь — душить его медленно, с роздыхом, но понял, что уж если схвачу, то не выпущу, и решил, что и это не годится, и опять принялся придумывать ему все новые и новые муки. Триста раз я убивал его и оживлял. Тысячу раз его рубил на куски и кожу с него сдирал. Голова моя начинала гореть. Руки сжимались в кулаки, зубами я скрипел, пока солома в чучеле не вспыхнула, лихорадка на меня не напала и я не слег.

Тогда дед испугался. Не за меня, а за Дервишево семя. Подхватил меня, и в Триград — к толстой Айше. Поила она меня горьким зельем, мазала всякими снадобьями, в неделю лихорадку согнала и подняла меня на ноги. Дед, однако, в село меня не забрал, а оставил в Триграде пасти коз Дели Юмера и наказал Айше поить меня чем угодно, но чтоб без усов и бороды я в село не возвращался. Так оно и вышло: зелье ли помогло, время ли приспело, но и года не прошло, как потемнело мое лицо от усов и бороды. Не бог весть какая, но борода! Да и душа у меня пообмякла, должно, от той травы — живикой зовется, которую пьют, чтобы дух поднять. Вот тогда-то и приехал за мной дед.

— Хватит, — говорит, — пора тебя женить, а то мне не терпится отплатить Руфату.

— Хоть жени меня, — сказал я деду, — хоть в землю закопай, что хочешь со мной делай, но Руфата не тронь! Я сам с ним разделаюсь.

Заставил я его в том поклясться и там же в Триграде женился. На этот раз не понарошку: и с рубашкой все было как положено, и дитя у меня родилось не на девятый, а на седьмой месяц! Чуяло, видно, и оно, что не терпится его деду, и на два месяца раньше на свет запросилось.

Не помню уж, когда я видел, чтоб дед улыбнулся, а тут он заулыбался… И лег помирать! Тут же! На третий день после того, как внук родился, лег! Как шел улыбаясь, так и упал на постель, и левая бровь у него задергалась. Позвал он меня и сказал:

— Рамадан, внучек, увидел я Дервишево семя и иду отнести твоему отцу весточку. А Руфата на тебя оставляю!

С этими словами ушел от нас дед, а на меня оставил и дитя, и жену, и Руфата. Ну, Рамадан, посмотрим, каково носить на руках три ноши сразу! Три ноши: ворога, дитя и жену! А солома крепость чучелу дает. Чтоб на ногах держалось. Коз пасло, пахало, ело. А сердце — у мясника Руфата, он его кромсает как хочет!

Поначалу решил я, пусть дитя подрастет, пусть мать его от груди отнимет, а уж тогда вспорю я брюхо Руфату. Потом решил: пусть дитя ходить начнет! Как пошел он, и Сильвина стала выходить, тоже с младенцем на руках! Медленно ступала она по двору, словно долгий путь прошла. Лица ее под покрывалом я не видел, но глаза ее часто поднимались, меня искали.

Проделал я дыру в сарае и начал за ней подглядывать. Пока я на нее смотрю из сарая, Руфат за ней из окна следит, а за мной жена наблюдает. Хорошо, что кроткая баба была, не кричала, не бранилась. Тайком слезу роняла да помалкивала.

И покатились дни, что один, что другой: пашу ли, землю ли копаю или коз пасу, тороплюсь вернуться засветло. Прильну к дыре в сарае и жду, когда Сильвина покажется. Увижу — как рукой снимет и злость, и усталость, а не увижу — всю ночь скриплю зубами: убиваю Руфата, душу его, травлю ядом и сердце свое никак не натешу. Много раз хотел я его прикончить, но как подумаю, что за решеткой и в дырочку не увижу Сильвину, так руки и опустятся. И потекла так жизнь, день за днем, год за годом. Если бы не повырастали мои дети, не переженились бы и своих бы детей не народили, не знал бы я даже, и сколько лет минуло. Забор дубовый, что разделял нас с Руфатом, сгнил, а счеты наши мы не свели. И Руфату, видать, нелегко было каждый вечер на лед ложиться и со снегу вставать, и как был он пьяница и гуляка, так и совсем спился. Да и кончилось его царское житье — отобрали у него мясную лавку, и это его доконало. Ничем не мог он этот клин вышибить и стал его ракией вышибать. Ударила его ракия в спину, уложила в постель. Дочка его вышла замуж в другое село, и Сильвина осталась с Руфатом одна. С месяц назад толкнул я гнилой забор и шагнул во двор к Сильвине, как в свой. Со двора вошли мы в комнату Руфата. В первый раз втроем собрались, за сорок лет впервые с Руфатом друг другу в глаза поглядели, а Сильвина — меж нами. Грешен, мил человек, скажу тебе, захотелось мне Сильвину обнять на глазах у Руфата, пусть посмотрит на нее в моих руках, как я всю жизнь ее видел в его, но она не позволила.

— Хватит, — говорит, — того, что мы здесь! Если он был зверем, ты не будь!

А сейчас, спросишь ты, что?

А вот что: Руфат вечно мерзнет, осла у Сильвины нет, и вместо того, чтоб ей надрываться — дрова таскать да печку топить для Руфата, за дровами я хожу. Каждый день по поклаже дров привожу, и все не хватает. Акт составил на меня лесник, новый обещает составить, и потому по ночам хожу. Глаза, того гляди, выколю, руки все в кровь изодрал, а рублю, и после, как лесник заснет, тащу дрова через овраг домой, и тело свое корежу из-за того, кто душу мою жег! Ублажаю и согреваю того, по чьей милости всю жизнь то огнем меня жгло, то морозом морозило! А перестать нельзя. Перестану — Сильвине придется по дрова ходить. Да это что, иной раз доводится и по-другому помогать: тяжелый он, а нужно его приподнять, постель ему поменять, да, извини, и вынести за ним. Где слабой женщине с таким делом справиться, а не она, так кто? Опять Рамадан прислуживай Руфату? И прислуживаю, иначе все на Сильвину ляжет. Слышу, как по селу говорят: «Надо же, какой сосед, какой человек!» А того не видят, что у меня там, внутри… А внутри котлы со смолой, брат, кипят! Жду я смерти Руфатовой, чтобы на Сильвине жениться, а он, злодей, не помирает. Вот та смола, что меня жжет! Хочу я в постель с ной лечь, как муж с женой, а уж потом будь что будет… Через жену, детей, через целый выводок внуков перешагну и к ней уйду, но между нею и мной лежит колодой Руфат, лежит, не встает! А время, мил человек, летит, силы не те, и, как знать, может, мы с Сильвиной ляжем, как муж с женой, а проснемся, как брат с сестрой. Думаю я иногда: он мучается, мучаемся и мы, так не открыть ли ему адские врата, в которые он второй год стучится? Не буду я его ни душить, ни топить: оставлю на холоде две-три ночи, и готов он. Так я думаю, но, как дойдет до дела, видятся мне глаза Сильвины, на меня уставленные, и иду опять в лес сушняк для Руфата собирать…

На этом распутье топчусь я сейчас и не знаю, куда идти. Ты, коли можешь подсказать, подскажи, а коли нет, так помоги дрова на осла взвалить, и пойду я, а то он, лиходей, уже от холода дрожит.

Перевод М. Тарасовой.

 

КАЛИНКИНЫ КОЛОКОЛЬЦЫ

#img_18.jpeg

Отчего твоих сигарет не закуриваю, спрашиваешь… А мне слаще самокруточка — сам табачку насыплю, сам сверну, языком лизну, души чуточку в нее вложу… Потому во всяком деле оно так: не вложишь души — ни вкуса, ни сладости нету!

Возьми хоть седло, к примеру — простое, деревянное вьючное седло, ан как смастерят его, беспременно два-три завиточка по тому дереву вырежут, душе на радость, чтоб было оно живое, красивое. Вот и в колокольцах, что у моих баранов и козлов на шею повешены, в них тоже душа есть, хоть они из бронзы отлиты. Может, спросишь — какая еще там душа? Вот в этих двух — серебряных — матери моей покойной душа живет, оттого и зовут их люди Калинкиными колокольцами. Давнишняя это история, еще с той войны, русско-турецкой, когда правоверные Сулеймана-паши бежали от братушек в свой Адрианополь. Две недели проходили тогда турки по нашим местам — злые, голодные, грабили и насильничали, и потому весь народ подался выше в горы, попрятался на овечьих зимовьях. И как раз об ту самую пору несчастная наша матушка родила двух близнецов — меня да брата, так что пришлось и нас тащить на себе. Сунул нас отец в мешок с козьей шерстью, маму с собой повели — она всего четвертый день после родов, — и двинулись они сквозь вьюгу снежную искать убежища на Перелийце. Покуда добрались до кошары, прохватило матушку ветром и вьюгой, и только-только оказалась крыша над головой, как навалилась на нее лихоманка-погубительница. Три дня и три ночи металась она в жару, а к концу третьей ночи прибрал ее господь и оставил нас с братом сиротами. Перед тем, как испустить дух, очнулась матушка, вынула из-за пазухи свадебное монисто свое серебряное и сказала отцу: «Не зарывай его вместе со мной… Полюбил ты меня с монистом этим, и не хочу я, чтобы другая его надела, и оттого прошу тебя, Райо (Райо — так отца моего звали), переплавь ты мое монисто в колокольцы, пускай и поют тебе, и плачут, чтоб помнил про меня и про деточек наших».

Шибко они с отцом любили друг дружку, и как померла она, он за нею в могилу прыгнул, хотел, чтоб зарыли его живьем с нею рядышком.

А колокольцы серебряные отливать — рассказывал он мне спустя годы — пошел он аж в Неврокоп, чтоб сыскать мастера самого что ни на есть искусного. Овец своих оставил на время одному побратиму, к постолам еще одни подошвы подшил, а между подошвами женино монисто серебряное. Не простое это было дело по тем временам — все горы, можно сказать, на своих на двоих пройти до самого Неврокопа: жили мы тогда под турком и много всякого лихого народа по дорогам встречалось. Долгонько добирался отец до нужного города, да не зря. Свел его там случай с мастером Джико — годами молодой, но великий умелец, до ремесла своего охочий и до славы, так что все умение свое вложил он в колокольцы-то эти. А как были они отлиты, подвесил их, сам на шаг отступил и крикнул, словно напугать их хотел:

— Хо-о!

— Дзин-нь! — пропели в ответ колокольцы, а голос у них в точности, какой у матушки нашей был.

Обрадовался отец, полез за деньгами — расплачиваться, но мастер остановил:

— Денег, — говорит, — я с тебя не возьму, но когда запоют в горах твои колокольцы и спросят люди, кто отливал их, ты говори: «Отливал их мастер Джико». Этого с меня довольно.

Поцеловал ему отец на прощанье руку, колокольцы через плечо перекинул и двинулся в обратный путь, но не царской тропой, а напрямки через лес и глушь, подальше от недобрых встреч.

И едва лишь воротился к своим овцам, тут же подвязал новые колокольцы. И как закачались они, как зазвенели ясным голосом — ну просто диву даешься, колокольцы ли пастушьи звенят, колокола ли церковные бьют, или молодухи поют-тоскуют… Тогда-то их и прозвали Калинкиными колокольцами.

*

Поют, значит, серебряные колокольцы, слушает отец их песню, маму нашу вспоминает, но и про нас тоже думает. С утра до ночи работал-надрывался, чтоб росли сыновья, не зная холода-голода, стадо умножил до пятисот голов — наследство чтоб после себя оставить.

В те времена под осень, как задуют ветры, гнали чабаны свои отары зимовать к Эгейскому морю. А по весне, едва лишь Карлыкская вершина скинет с себя снежную шапку, пригоняли назад. Был у нашего отца обычай — перед тем, как ворочаться домой, посылал с кем-нибудь весточку, чтоб привезли ему заветные те колокольцы, и, вступив в родные горы, сразу привязывал вожакам стада на шею. С того дня, как схоронил он свою любовь, было это ему единственной утехой.

Помню, однажды поднялись мы на Калычборун, он нам тут же:

— Эй, чабаны, давайте сюда колокольцы!

А ведь солнышко едва-едва проглянуло.

Ну, повскакали чабаны, поймали козлов — а те козлы, которым колокольцы подвязывали, красавцы были — загляденье. Им, еще махоньким, туго стягивали веревкой рожки, чтобы выросли прямые, нежили, холили не хуже, чем детей родных, и с годами вымахивали они ростом с осла, горделивые и бородатые, что твой архиерей. А поступь — ну ровно богатей какой по базару вышагивает. Как им колокольцы подвесят, они тут же — морды кверху, друг за дружкой идут, а уж за ними и стадо. В тот день я в первый раз услыхал эти, мамины, колокольцы. Колокольцы-то пастушьи все разные — иные звякнут и замолчат, будто им горло перехватило, а эти — один разок язычок о стенку ударится, а звон десятью волнами прокатится. Покуда разносится окрест звяканье меньших колокольцев, большие басом выводят, как дьякон с амвона. Слушают чабаны, грудь распирает от радости, идут, гонят стадо, и, глядишь, кто-нибудь из них остановится да как гикнет что есть мочи:

— Эге-ге-ге-ге-е!

И не только гикнет, еще из ружья пальнет.

А горы того лишь и дожидаются: вмиг подхватят выстрел, передают с вершины на вершину, и разносится гул до тех пор, покуда не скатится куда в ущелье, а уж там и заглохнет.

*

Подросши, мы с братом не раз перегоняли овец на зимовье во Фракию к Эгейскому морю. Отец жил по-прежнему бобылем, так и не смог нашу маму забыть, сильно состарился. А вот любовь к колокольцам не состарилась в нем, и эта-то любовь и довела его до погибели.

За год с чем-то перед Балканской войной мы снова зимовали во Фракии, а ближе к Юрьеву дню собрались гнать стадо назад, в горы. Весна выдалась славная, трава по колено вымахала. Овцы у нас, как барабаны, тугие — от хорошего корма, так что молока было хоть залейся, и ягнятам хватало, и людям оставалось; кого ни встретим в дороге, угощаем — пей на здоровье.

Овечки наши, значит, травку щиплют, мы с братом едем за ними следом и вперед поглядываем, скоро ли уж наши края, и все нам мнится, что мы с места не двигаемся. Молодые оба были, горячие, лошади под нами ретивые — каракачанские серые кобылки, и решили мы прибавить ходу, поскакать вперед, приглядеть овцам удобную ночевку, себе на ужин мамалыги наварить, а там и отец со стадом нас нагонит.

Увидав подходящее место, отвязали мы переметные сумы, костер разложили, стали отца ждать. Ждем-пождем, солнышко вот-вот закатится, а стада все не видать. Сидим мы, ломаем голову, чего делать-то, и вдруг видим — по равнине шар черный катится, прямиком на нас. А как подкатился он ближе, узнали мы нашего пса, мчится во всю прыть, ровно медведь мохнатый, язык вывалил, одно ухо отрублено, кровь на шею стекает. Кинулся он нам под ноги, мордой тычется, нюхает, когтями землю дерет и скулит жалобно, будто сказать чего хочет. Меня точно огнем обожгло, а брат стоит белый как мел. Похватали мы ружья, вскочили на лошадей и поскакали назад. Прискакали на место и что же видим? Овцы сбились кучей, а за ними лежит навзничь отец, жестоко избитый, ятаганом пораненный. Однако живой. Приподнялся он, показал на тропу и еле слышно промолвил:

— Колокольцы… Серебряные… Похитили… Догоните!

Мы — опять по коням, поскакали, как бешеные. Кобылы наши за зиму отъелись, набрались силушки, так что морды вскинули, гривы буйные распустили — попробуй догони! Неслись так, будто по пятам за нами чума гналась. Побожились мы с братом — хоть на край света поскачем, но догоним разбойников, мамины колокольцы отымем.

Сколько мы так скакали, не скажу, не знаю. Не в себе был, плохо соображал насчет времени. Помню только, что проскочили мы через какую-то дубовую рощицу и опять перед нами открытое, ровное место. И тут увидал я впереди двух арнаутов, у каждого торба через плечо. Оба, видать, в тревоге, бегом да бегом, торбы прыгают, будто в них белки живые сидят. Заметив нас, арнауты хотели нырнуть в кустарник — дубнячок там рос низкорослый, но густой. «Коль нырнут туда, — думаю, — ищи их потом, свищи». Осадил лошадь на всем скаку, ружье вскинул, прицелился. Выстрел — и один арнаут покачнулся, упал. Второй швырнул торбу в кусты, сам за нею нырнул и точно сквозь землю провалился. Спешились мы с братом и — к убитому. Тронули его, а у него в торбе колокольцы звяк-звяк. Ну, забрали мы их, вскочили в седла и поскакали назад, отца спасать. Он еще живой был. Освежевали мы четырех ягнят, закутали старика в шкуры, на кусок рядна положили, два прута в рядно продели и на плечи. Овец собрали — и в путь-дорогу.

Двое суток шли мы без передыху, покуда не добрались до наших гор, в лес не вступили. Остановились дух перевести, лицо старику ополоснули, шкуры сменили, и только после того пришел он в сознание и с грехом пополам рассказал, что случилось-то.

Как, значит, ускакали мы тогда с братом вперед и остался он со стадом один, взбрело ему в голову вынуть из сумы серебряные колокольцы и привязать на шею козлам. И мало того, что привязал, так еще взялся на волынке играть. Долго ли играл, неизвестно, но вдруг собаки лай подняли. Обернулся он и видит: двое арнаутов поймали козлов, норовят серебряные колокольцы снять.

— Эй, эй, соседи, негоже так! — крикнул наш старик, но тут один арнаут наставил на него пистолет. Старик взмолился, двух баранов предлагал задаром отдать, только чтоб колокольцы не трогали, но у тех поганцев глаза, вишь, разгорелись, нипочем не отступаются. Один уже взялся за нож, ремни резать, на которых колокольцы подвешены. У отца в глазах темно стало, замахнулся он на арнаутов герлыгой, пес тоже на них кинулся, но арнауты выхватили ятаганы, ранили отца в плечо, наземь свалили и давай бить смертным боем. Так, погань грязная, отделали старика, что не довелось бедняге родного села увидеть. Три дня несли мы его через горы, три раза шкуры ягнячьи меняли, а на четвертый день поднялись на перевал Калычборун — чабанье убежище.

Только успели туда подняться, налетел ветер, повымел тучи и проглянуло небо, синее-синее, как бывает нанизь из бусинок, солнышко засветило, а лес загудел, застонал… старика нашего жалеючи. Понял отец, где мы, прислушался и рукой шевельнул:

— Привяжите колокольцы, сыны!

Привязали мы их, взвалили носилки на плечи, овец впереди себя погнали. Запели с поднебесной выси колокольцы серебряные, друг перед дружкой стараются, то вместе поют, то поврозь. Тут и ветер подхватил их песню да понес ее ввысь и вширь, потом обронил, рассыпал по ущельям и захлебнулась она, точно в слезах горючих.

Не знаю уж, сколько еще мы шли, вдруг чую, носилки подрагивают. Обернулся, гляжу: это у брата плечи трясутся… Помер наш батюшка… Глаза голубые, еще не помутненные, улыбается. От радости один ус вверх задрался, да, видать, недолгой была та радость, второй ус шевельнуть не успела — душа вперед нее упорхнула вдогонку песне заветных маминых колокольцев.

*

Там и схоронили мы отца — под стройной высокой пихтой, чтоб каждую весну приходили к нему чабаны и слышал он печальные звуки колокольцев и кавала.

Перевод М. Михелевич.

 

КОЗИЙ РОГ

#img_19.jpeg

Начало этим кровавым событиям положило насилие. Дели Мустафа, полевой сторож из Эркеча, проник в дом Караивана из Загорья и надругался над его красавицей женой. Караиван в ту пору был при овцах, в горах. Беззащитная женщина от горя и ужаса лишилась рассудка, такой и застал ее муж, когда вернулся домой. Посадил он ее на мула и отвез в монастырь святых Козьмы и Демьяна, что под Кукленом, в надежде, что излечит ее вода чудотворного источника. Однако бедняжка вскоре испустила дух и там же, возле Кукленского монастыря, была предана земле.

Схоронив жену, Караиван от злобы и отчаяния сам подпалил свой дом и вместе с десятилетней дочерью Марией ушел из села, поселился в овечьей кошаре высоко в горах. Девять лет одиноко прожили в той кошаре Мария и ожесточившийся ее отец. В родном селе Караиван не показывался, боясь разбередить воспоминаниями незажившую рану, встреч с людьми избегал, разнесся слух, что он повредился разумом, и уже никто не решался проходить вблизи его кошары. Все тропки-дорожки заросли там травой, глушь да безлюдье, лишь изредка доносился оттуда дикий гогот да козье блеянье, и только это напоминало о том, что где-то высоко, среди диких скал, в царстве медведей и орлов, еще живет Караиван.

Мало-помалу люди позабыли о Караиване, никто даже и не подумал о нем, когда Дели Мустафа был найден убитым, причем не ятаганом, не кинжалом — в груди у него торчал козий рог, забитый дьявольской чьей-то рукой.

Турки пришли в ярость. Кинулись искать убийцу Мустафы, но следов никаких не обнаружили. Выяснилось только, что за неделю или чуть больше перед тем, как ему погибнуть, он вместе еще с несколькими оголтелыми дружками силой затащил в лес одну молодуху; уксуснику Роксани из Станимаки, вымогая у него деньги, надел на голову раскаленный треножник, а у одного подрядчика угнал коня — словом, бед натворил достаточно, чтоб кому-то захотелось свести с ним счеты.

Не успела еще засохнуть земля на могиле Дели Мустафы, как кто-то выстрелом из ружья уложил спахию Кара Мемиш-Дервиш-агу, когда тот попивал кофеек у себя на балконе. Пуля прилетела из ближнего вязового леса, когда соловьи выводили свои вечерние трели и мирно журчала чешма, построенная агой «во славу аллаха». Забегали сыновья и конюхи Кара Мемиша, сторожа и работники, обшарили в лесу каждое дерево, но убийцу так и не нашли. Кара Мемиш держал у себя в гареме девять болгарок, многие матери из-за него слезы лили, многие крестьяне ходили в синяках и ссадинах, так что убийцей мог быть любой из трехсот его подданных.

На Успенье богородицы вновь пролилась кровь. Дело неслыханное и невиданное: на дороге в Узунджово, в местности «Орман боаз» убили турецкого начальника Хюсни и вместе с ним двух арнаутов, известных своей жестокостью. Арнауты были застрелены, а Хюсни проткнут козьим рогом. Рядом с убитыми спокойно щипал травку мул, переметные сумы на нем были набиты золотыми монетами. Ничья рука не прикоснулась к ним, не тронула. Погоня, поскакавшая искать разбойников, изумилась и заробела. Никаких следов не обнаружили, но одно уже знали: рука, что отсылает головорезов-турок к аллаху, вершит это не ради денег, а из мести.

Окрестности «Орман боаза» тщательно облазали. Погоня поднялась даже к Караивановым кошарам, но застала там только полоумного Караивана. Обросший, глаза кровью налиты, он сидел, просеивал просо. При виде турок полоумный захохотал, и они поспешили убраться подальше от этого зловещего места.

Миновала зима. Турки уже слегка позабыли об участи Дели Мустафы, Кара Мемиша и Хюсни. Но вот однажды козановские охотники — Алиш и Меко — набросились на одну крестьянку, работавшую у себя на поле. Не прошло и трех дней после этого «подвига» козановских насильников, как посреди ночи загорелся дом Алиша. Алиш в панике выдавил окно — дверь оказалась чем-то подпертой снаружи — и выскочил во двор, но тут обрушилась кровля, и его придавило пылающими бревнами. Прибежали соседи, отрыли его, он еще дышал, но кожа вся была обожженная. Его перенесли в чей-то сарай, но два дня спустя сарай загорелся тоже. Сторож, находившийся при Алише, удрал, а сам Алиш сгорел заживо. Сторож, правда, успел заметить поджигателя: рогатое чудище в звериной шкуре. Три дня сторожа трясло, зуб на зуб не попадал от страха.

Напуганный судьбой Алиша, второй насильник, Меко, заперся в доме, за каменной оградой, спустил с цепи свирепых псов и на всех четырех галерейках, выходивших во двор, поставил по работнику с заряженным ружьем. Месяц с лишком никто не переступал порога этого меченого дома. Меко сидел у себя, держа на коленях ружье, и пил, пытаясь заглушить голос страха. Он даже спать боялся. Чуть сморит дремота — тут же вскакивает и палит в потолок, где возились мыши. В селе поднималась тревога, сбегались соседи, собаки заливались лаем. Однажды ночью опять грянул выстрел, но никто на этот раз не всполошился, не прибежал. А утром работники нашли Меко распростертым на полу, ружейное дуло во рту, голова размозжена. Должно быть, одолел его страх, и он застрелился сам.

Разнеслась молва, будто шайтан сладился с крещеными и помогает им. Турки-охотники перестали ходить на охоту. Прежние удальцы теперь уже остерегались щеголять своей силой. Присмирели турки. Сидя в кофейне, рассказывали друг дружке фантастические истории о подозрительных шорохах, странных следах, таинственных предостережениях и предзнаменованиях. Турок уже не решался затемно оставаться в поле или же заходить в болгарский дом. Беднота вздохнула с облегченьем, повеселели запуганные стражниками да богатеями крестьяне: почувствовали руку невидимого заступника, не желавшего явить им себя, но не забывавшего отомстить за каждую обиду и неправду. Теперь если турок придирался к кому или косо взглядывал, ему советовали идти своей дорогой, а то как бы не увидать «козьего рога». Спахия из Кырджали не послушался совета, содрал с крестьян лишнюю подать зерном, а вскорости нашли его мертвым, голова в кадку с зерном засунута, в груди козий рог торчит. С той поры Козий рог, как нарекли в народе мстителя, стал кровавой угрозой для притеснителей-турок.

Опять зазвучали в селах Загорья волынки, девушки стали водить хороводы, молодухи украшать себя бусами и монистами, опять засверкали у них на поясах серебряные пряжки. В Караивановом селе плясали особенно весело, потому что среди тамошних жителей были самые искусные музыканты. Зачастили сюда женихи и невесты из окрестных сел — хотелось свадьбы играть под звуки кавала и волынки. А другие парни и девушки просто приходили поплясать на воле, ведь в тяжкие те времена не всюду и плясать можно было. И вот на одном таком гулянье появилась однажды статная девушка с пылающими очами. Плясала она так бойко, подпрыгивала так лихо, что заткнутый за ухо пион упал наземь. Девушка нагнулась за ним, и тут-то выпал у нее из-за пазухи и звякнул о булыжник козий рог. Смутилась она, сунула рог за пазуху и юркнула, скрылась в яркой праздничной толпе.

«Козий рог, Козий рог!» — ознобом пробежали эти слова. Смолкли волынки. Музыканты, вытянув шеи, искали глазами таинственную гостью, парни застыли, как громом пораженные. На беду кто-то из родных узнал в красавице девушке Марию, Караиванову дочку. Новость эта была великая, жгучая и безудержная. Такую не утаишь, не укроешь. Один цыган-мастеровой пересказал ее местному билюкбашии, и тот во главе большого отряда окружил Караиваново обиталище. Мария защищалась и пистолетом и кинжалом, а когда поняла, что спасения не будет, подбежала к краю скалы и — чем живой попасть туркам в руки — бросилась в пропасть. Размахивая толстой дубиной, «полоумный» Караиван раскидал всех, кто пытался связать его, пробил себе дорогу и скрылся в лесной чаще, увернувшись от турецких пуль, которые продырявили ему только штаны.

В хижине Караивана турки обнаружили мешок, полный заостренных козьих рогов, в яме для картошки нашли всякое платье — и цыганское, и колядников, и нищенские лохмотья, в которые бесстрашная мстительница и ее отец переодевались, отправляясь на свои ночные прогулки.

Вскоре после этих кровавых событий в кукленский монастырь святых Козьмы и Демьяна пришел оборванный человек с косой в руках и попросился в работники. Узнал ли кто из монахов в том косаре Караивана, неизвестно. Известно лишь, что летом свалила косаря лихорадка. В предсмертный час пожелал он причаститься и открыл исповеднику, кто он и как оказался в стенах монастыря. Из этой исповеди, пересказанной затем другим монахам и ставшей легендой, мы знаем, что после гибели жены владела Караиваном одна мысль — о мести, и что он долго готовился к тому, чтобы эта месть была страшной. Безумным он прикинулся для того, чтобы люди отступились от него, забыли. Из исповеди известно, что Дели Мустафа пал от руки Марии: однажды, когда сон сморил его на бахче, Мария накинула на него петлю, неделю водила по лесу с петлей на шее, точно собаку на поводке, а под конец воткнула ему в грудь козий рог и спихнула в реку. Для расправы с Кара Мемишем бесстрашная мстительница забралась на высокий вяз, росший возле его усадьбы, и три дня сидела без еды и питья, дожидаясь, пока старый сластолюбец выйдет на балкон. Там, на вязе, она сидела и все то время, что стражники обшаривали лес, можно сказать, у нее под ногами.

Дом Алиша Мария с отцом подожгли, швырнув за ограду вывалянный в дегте ком овечьей шерсти. В село они проникли, переодевшись продавцами уксуса. В общей суматохе их никто и не приметил. Пока напуганные турки суетились и наобум палили в ночь, Караиван с Марией подносили воду, гасили вместе со всеми пожар.

Все эти рассказы вселяли ужас, но особенно ужаснуло исповедника признание Караивана, что из желания отомстить за жену он восстал даже против божьего закона, задумав превратить нежную девушку в мужа-мстителя. Плохой стрелок, с изувеченной рукой, он на себя не рассчитывал, Мария была единственной его надеждой.

Девять лет, сдерживая ярость, тая в душе боль, дожидался он, покуда дочь подрастет, и все девять лет воспитывал ее, как парня. Одевал в мужское платье, коротко состригал волосы, научил стрелять и владеть ятаганом. Проворная, ловкая, Мария целыми днями карабкалась по скалам с отцовскими козами, в одиночку, не хуже старых, опытных пастухов, сражалась с волками, а стрелять выучилась так, что попадала в кабаний клык с трехсот шагов. Девять лет мял и выкручивал Караиван нежную девичью душу, призывая на подмогу бури и ветры, волков и медведей, употребил весь свой ум и хитрость, чтобы вытравить в дочери все женское.

Однажды он заметил, что дочь смотрится в медное блюдо — и тотчас переломал всю, какая была в хижине, медную посуду, переломал и в землю зарыл. Волосы Марии он не просто состригал, даже огнем опалил, чтоб и не росли вовсе. Прялки, ножницы, иголки — все, что бывает в женском обиходе, — выкинул, уничтожил, опасаясь, как бы не проснулась в дочери женщина. Зорко следил, чтоб не повстречала она мужчину — ни молодого, ни старого, и сумел воспитать дочь настоящим волкодавом, который, не зная пощады, вонзает когти в загривок врага.

Мария всегда шла впереди, отец, прихрамывая, плелся сзади, прикидываясь то нищим слепцом, то угольщиком, то продавцом уксуса. Она-то и придумывала всяческие хитрости, перепрыгивала, когда надо, через высоченные ограды, когда надо, стреляла и вонзала неприятелю в грудь козий рог. Долго все шло, как хотелось Караивану, но неожиданно произошло такое, что ввергло старика в смертный грех. Поджидая подходящего случая для расправы с Меко, Мария с отцом прожили больше недели под кровом одного чабана. Прятались там, ели, спали и вдруг все то, что целых девять лет Караиван безжалостно вытаптывал, проклюнулось, пробилось в девичьей душе: Мария-мстительница полюбила красавца чабана, и не подозревавшего о том, что под алой безрукавкой юного мстителя бьется пылкое сердце женщины. Блеск Марииных глаз, румянец, внезапно сменявшийся смертельной бледностью, открыли Караивану тайну дочери. Какая буря поднялась в душе этого сильного и страшного человека, какая сатанинская ревность затопила его сердце, можно судить по тому, что когда Меко покончил с собой и отец с дочерью покинули приютившую их пастушью хижину, Караиван — под предлогом, что забыл там огниво, — вернулся и убил чабана, чтоб Мария никогда больше не увидела его.

Не знал Караиван о том, что Мария уже уговорилась с тем чабаном встретиться в воскресенье на гулянье, а у Марии и мысли не было, что ее отец лишил жизни того, кого она полюбила всем сердцем. Узнала ли она после того гулянья про смерть любимого, или преступление отца осталось для нее тайной? Этого мы не знаем. Возможно, тут-то исповедь и оборвалась, а, может, исповеднику изменила память.

Кровавую эту историю я еще мальчишкой слышал от отца Аверкия, престарелого монаха из кукленского монастыря святых Козьмы и Демьяна. Жил он не в самом монастыре, а поблизости, в лачуге, которую построил своими руками. Говорили люди, что настоятель выгнал Аверкия из монастыря за то, что тот рассказывал про его воровство. Старый монах не знал о том, что настоятель пользуется расположением и поддержкой владыки и посему оказался на старости лет за воротами. Питался Аверкий плодами дикорастущих деревьев и подаяниями. Я не раз видел, как он толчет сухие кукурузные початки и, смешав с мукой, печет на камнях. Был он отчаянным табакуром, а курева купить было не на что. Проходя мимо его лачуги, мы, пастушата, слышали, как он выпрашивает у людей табачку и, бывало, подбирали на поле табачные листья и приносили ему, а он в благодарность рассказывал нам всякие страшные истории о временах туретчины. Одра из этих историй — о Караиване и его дочери Марии-мстительнице, прозванной также Козий рог. Монах, при котором началось его, Аверкия, монашество, был тот самый исповедник, от кого Караиван получил последнее причастие.

Отец Аверкий и сегодня будто стоит у меня перед глазами — на плечах выгоревшая ряса, ноги кусками кожи обмотаны, седые усы от табачного дыма точно в ржавчине. Каждый раз, когда он рассказывал о Марии, глаза его застилало слезами. Взволнованно сплевывая на пол крошки табаку, он заключал рассказ всегда одними и теми же словами:

— Неправд на свете много, а Мария одна! Потому-то и по сей день нету на земле справедливости!

Перевод М. Михелевич.

 

ГРЕХ

#img_20.jpeg

Привольная была жизнь, когда мы пасли овец Сейрекоолу в Сарышабанской долине. Старший пастух, Гочо, знал эти места, находил самые что ни на есть хорошие пастбища, и овцы у нас стали круглые, точно гайды. Когда они бежали, загривки у них так и тряслись. Бывало, Сейрекоолу как придет в кошару, глаз не может от них отвести. Да и не он один: тогда люди смотрели не на то, как ты языком работаешь, что болтаешь, а какие у тебя овцы и ягнята. По ним и судили, что ты за человек, чего стоишь.

А потому, куда бы мы с Гочо ни перегоняли отару, все старались пройти через соседнее село Алмали. Я овец гоню, а Гочо идет за мной немного поодаль — слушает, похвалит ли нас народ.

Я, правда, говорил ему, что уж слишком мы туда зачастили — село было наполовину турецкое, да и было это в прежние времена, при турках, но Гочо был упрям и слышать ничего не хотел: «У меня, говорит, револьверт за поясом есть, плевать я хотел хоть на турка, хоть на черкеса»…

И ровно сглазил. Смотрим как-то вечером: откуда ни возьмись — турки. Идет к кошаре Кантемир со своими головорезами. Здоровенные мужики. В сапогах, в расшитых кафтанах с галунами. Точно наши. Поверх кафтанов — патронташи, всякие висюльки да цепочки, а пояса оттопырились от заткнутых за них пистолетов и кинжалов. А у одного за поясом даже джезве — кофе варить. Спокойные. Никого и ничего не боятся. Что мы — райя! «Тащи барашка! Зажарь! Тащи ракию! Давай закуску!» И мы тащили. Нас двое, а их четверо. У нас один пистолет, а они оружием увешаны.

Ну да ладно. Съели они барашка, поправили чалмы и ушли. Один из них, который был в сапогах выше колен с отворотами, сказал, что послезавтра они опять придут и велел приготовить им двести лир… Мы говорим, что мы люди бедные, чужой скот пасем, а они знай свое: «Чтобы послезавтра деньги были!»

Ушли они, я Гочо говорю: «Видишь, что вышло из наших прогулок по Алмали… Ты все своим револьвертом хвалился, погляжу я теперь, что ты будешь делать с этими разбойниками!»

— Придут, убьем! — отвечает Гочо.

А они взяли и вправду пришли. Властей они не боялись. С каймакамом они, видно, сговорились, он наверняка с ними в доле был, а потому действовали без всякой опаски. Шагают себе вчетвером, не таятся. Смотрю, Гочо про револьверт и не вспоминает. Говорю ему: «Гочо, дай-ка мне револьверт, а то, как я погляжу, ты его вынимать не собираешься!» А револьверт был хороший, с пятью патронами. Черногорский, с барабаном. Сунул я его за пояс и жду, когда турки поближе подойдут, «Ну что, принесли деньги?» — крикнул тот, что в сапогах с отворотами. «Нету, отвечаю, денег! Ступайте подобру-поздорову и в кошару не входите…»

— Ах так! — Выхватил он из-за пояса кинжал и, матюкаясь, бросился к нам.

Заорали и остальные, но я вскинул пистолет, и когда прогремел выстрел, увидел, что один из них схватился за живот и упал. Выстрелил я и в того, который шел следом за ним — тот тоже грохнулся на землю, а два других смельчака пустились наутек.

— Что ж ты наделал? — запричитал Гочо. — Теперь эти двое, которых ты упустил, вернутся и нас прикончат.

— Они-то, может, и вернутся, только я их не стану дожидаться. Убегу в свободную Болгарию, прямо в комитет!

У комитета тогда было отделение в Чепеларе, а граница проходила через перевал на Рожене.

— Ты, — говорю, — не стрелял, тебе бояться нечего. В конце концов все знают, что они разбойники!

И зашагал я, да так прытко, что через два дня добрался до комитетского поста в Караманице. Он был у самой границы, чтобы комитам легче было ее туда и обратно переходить. Рассказал я им, что со мной приключилось, а они отвели меня к воеводе. Завязали мне глаза, чтобы я не мог дороги запомнить. А когда сняли повязку с глаз, то вижу, очутился я в комнате, посредине стол, на столе — лампа, за столом сидит воевода, на груди крест-накрест два патронташа, молодой, взгляд колючий. Смотрит хмуро, ни тебе «здравствуй», ни «добро пожаловать».

— Если ты, — говорит, — шпион, мы тебя живьем изжарим!

— Я от турок бежал, а ты — «шпион». Да ты понюхай, я весь козлом провонял.

— Я тебя, — говорит, — не нюхать собираюсь, а проверять. И говори мне не «ты», а «господин воевода». Все, ступай и жди указаний!

Отвели меня комиты в хижину, а я все про воеводу думал: как он на меня глядел и грозился живьем изжарить. Нехорошо стало у меня на душе, да деваться некуда, назад мне ходу не было. Комиты мне прямо сказали: «Ты в наших руках, по ту ли сторону границы или по эту. Хоть там, хоть тут, мы везде тебя найдем. Не вздумай бежать!»

Такая была моя первая встреча с моим будущим воеводой, прозвище его было Калыч. Он и впрямь проверил, кто я, потом дали мне оружие, зачислили в отряд. Делалось все ради Болгарии, а потому я подчинялся. Говорили: «беги!» — бежал, «стреляй!» — стрелял… «Эти ружья туда перенеси!» — переносил…

Чтобы «окрестить» меня, чтоб не мог я от них уйти, посылали меня все на кровавые дела. Поймают старые комиты шпиона, а мы, новички, его сбрасываем в Каракуз… Это была страшная пропасть, бездонная, в самой чаще леса. Столкнем человека и хоть бы звук какой. Сбрасывали мы, как нам приказывали, не спрашивая, за что. Раз воевода приказал, значит, так надо.

Был в отряде один боец, Фертига его звали, я с ним подружился. Рослый он был, крепкий, усы густые, закрученные кверху. На теле у него старые раны были, незарастающие — на Шипке он сражался. Стрелял без промаха. Когда мы напали на конак Хаджи Салиха в селе Райково, он меня, раненного, за ноги вытащил. Трое турок в дом меня затаскивали, а он снаружи один тянул и спас-таки. С тех пор я от него ни на шаг не отходил. Вместе мы ели, вместе спали, чтоб теплое было.

Был он мастер на все руки. Очень любил, когда мясо сварится, раздробить кости и мозг высасывать. «Нет, говорит, слаще водицы ключевой и косточки мозговой». И не позволял мне кости выкидывать.

Все у него здорово получалось, но Калыч назначил своим помощником не его, а Даракчию, потому что Даракчия всегда отвечал «Слушаюсь!», а Фертига иной раз возражал. Когда мы проржавевшие ружья стали продавать крестьянам, в турецкой части Болгарии, один Фертига осмелился сказать воеводе, что так не годится. Ружья были из тех, что Россия завезла в русско-турецкую войну народ вооружать. Потом, чтоб они не достались англичанам, их закопали в землю, а мы этими ружьями решили воспользоваться. Отрыли их, свалили в кучу — почти тысяча ружей оказалась… Попробовали из них стрелять — не стреляют! Калыч говорит: «Продавать будем! Организации деньги нужны». И начали мы их продавать от имени организации по пять лир за штуку. Вот тут-то Фертига и воспротивился:

— Кому это мы ржавые ружья продаем? Тем, кто завтра восстание подымет? Мы же их на смерть обрекаем!

Калыч велел ему замолчать, это, мол, дело верховного комитета. Комитет называли «верховным», потому что он находился в Софии. Поэтому и нас прозвали «верховистами», чтобы не путать с «внутренними» — другой организацией, которая боролась за освобождение оставшихся под турками болгарских земель.

Пять тысяч лир собрали мы от продажи ружей, а все мало. Наверху требуют: «Еще… еще». Поговаривали, что хотят пушки закупить, а для этого большие деньги нужны. Опять же ради денег напали мы на конак Кочоолу, турка из Энуздера, который награбил немало добра. Фертига предлагал один план — нагрянуть в село, схватить Кочоолу, когда он будет молиться в мечети, и отнять золото. Но воевода этот план не одобрил и приказал напасть на Кочоолу, когда тот был в конаке. Взялся сам лично руководить нападением… Но не сообразил, что конак охраняется, что каждый из слуг Кочоолу, а их было человек десять, а то и больше, вооружен, и каменная ограда вокруг конака метра два с половиной. Настоящая крепость!

Воевода думал, что, как только мы на них нападем, они тут же попрячутся, а вышло по-другому. После первого же нашего выстрела они заперли ворота и открыли стрельбу. Мы палим, они палят… Наши было полезли на ограду, но их встретили пулями, пришлось им вернуться. Достали мы топоры, принялись ворота рубить, а воевода обнаженной саблей размахивает, воздух рубит и командует: «Вперед!» Но вдруг охнул и схватился за плечо. Ранили его, и сабля выпала у него из рук. Фертига в это время прорубил ворота и почти ворвался в конак. Вот-вот, — и он был бы у нас в руках, но тут воевода дал приказ трубачу трубить отступление. И слышим, труба трубит: ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру, ту-ру-ру-ру. Некоторые стали отходить, Фертига заорал: «Назад», — еще немного и мы взяли бы конак. Но люди привыкли слушаться трубу. Побежали от почти что выломанных ворот и скрылись в лесу за конаком, где уже был воевода, перевязанный и недовольный. Он сел на коня, и мы вернулись в лагерь, два человека наших было убито, один ранен.

Так закончился этот бой.

Воевода остался рану лечить, а отряд с его помощником отправился в засаду поджидать богача Хаджи Нурию из Смиляна, чтобы теперь у него деньги отнять. А там пастушонок нас выдал. Хаджи Нурия ускакал, троих, которые с ним ехали, мы положили — в общем только зря порох извели…

Засаду на Хаджи Нурию мы устраивали на турецкой стороне. Надо было возвращаться через границу, а она охранялась, и мы решили переходить ее, когда про нападение на Хаджи Нурию позабудут, а пока побродить еще в горах, зажарить одного-двух барашков, свести кое-какие счеты с тамошними богатеями.

Шесть дней отсиживались мы в лесу, на седьмой видим — идет по дороге мул, доски тащит. Погоняет его Буруштлия, связной нашего отряда. Ступает медленно, часто останавливается, озирается по сторонам. Догадались мы, что он нас ищет, вышли на дорогу. Он сказал, что привез письмо для помощника воеводы, и мы отвели его к Даракчии. Он отдал ему письмо, а мы оставили их одних, чтоб не мешать им по секрету поговорить. Поговорили они, Буруштлия стал спускаться, а Даракчия подошел к нам. Замечаем, что он не в духе. Ждем, когда он нам что-то скажет, он молчит. Будто онемел. Цигарку за цигаркой сворачивает, попыхивает ею и молчит. Какие новости, спрашиваем наконец.

— Все, — отвечает, — в порядке, но в любую минуту может нагрянуть карательный отряд, пускай Фертига пойдет покараулит!

Мы сидели как раз барашка доедали. Фертига встал и ушел караулить. Осталось нас восемнадцать человек. Даракчия собрал нас в кучку, вытащил из-за пазухи письмо и открыл нам, что это смертный приговор Фертиге. Следовало его убить этим же вечером… Приказ руководства.

Никто ни слова не произнес. Каждый уставился в землю и молчит. Если воевода вынес смертный приговор Фертиге, ополченцу, старому бойцу, то что же мы могли поделать?

Порешили, что трое, в том числе и я, выстрелят в него одновременно, но только когда он заснет.

Я, как услышал это, так прямо весь застыл, но не посмел отказаться или возразить, потому как знал: скажешь слово, сам вместе с ним, а то и раньше на том свете окажешься. Не знаешь ведь, кто за тобой следит. Кто тебя предать может. Страшно это быть в руках того, кому дано право чужой жизнью распоряжаться. Наклонят тебе, как теленку, голову, и зарежет тебя дед Петр, мало того, сначала нож наточит, а ты, склонив голову, будешь ждать, когда он тебя полоснет. Потому-то цепенеешь и подчиняешься. Скажут: «Режь!» — зарежешь. Скажут: «Коли!» — заколешь. Ничего на свете нет хуже страха. Думал я сказать побратиму, чтоб он спрятался в лесу, или даже вместе бежать из отряда, но страх до того меня сковал, что, по правде говоря, ничего я не сделал.

Приказано было лечь нам с Фертигой рядышком, как мы всегда ложились, а когда он заснет, выстрелить в него всем троим одновременно. Так оно и вышло. Вечерам наелись мы опять жареного мяса. Фертига ел за двоих и почему-то был очень веселый. Потом мы легли, обнялись, как обычно, и он уснул. А я притворился, что сплю, и все думал, шепнуть ли мне ему на ухо, какая ему грозит беда. Шепнуть или не шепнуть? Шепну, значит, надо тут же нам бежать, но не заговорят ли у нас за спиной маузеры? Не даром же и мне велели стрелять, хотели, выходит, меня испытать, потому что знали, как мы друг друга любим: выстрелю — хорошо, а не выстрелю, так и меня заодно с ним прихлопнут.

Мысли эти в голове у меня молотами стучат. А побратим уже спит, и другие двое толкают меня в бок, чтоб я вставал. Прицелились мы и выстрелили. Фертига вдруг приподнялся, вскочил на ноги — костер еще горел, и все вокруг было видно. Вскочил как был, с головой, закутанной башлыком, хотел его сбросить, но в эту минуту мы снова выстрелили. Он пошатнулся, замахал руками, заревел, точно вол, которому всадили нож в шею, но убить не убили. Мы в него выпускаем одну пулю за другой, а он не падает. Скала, а не человек. Кровь из него брызжет, а он мечется, тянет с себя башлык, пока не упал башлык у него с головы и глаза наши не встретились, и потянулся он за пистолетом. Хорошо, Лета выстрелил в него, и он упал, но падая, все в упор на меня смотрел. На одного меня! Сгреб сухие листья, да так и застыл с листьями в руке, а глазами уставясь в меня…

Так и стоят передо мной с тех пор эти глаза.

После этого я ни на кого взглянуть не смел. И все тошнота вроде к горлу подступает, а никак не стошнит. Решил я в конце концов уйти из отряда. Все, что было на мне, сжег, убежал, и опять в чабаны подался. Купил лампаду, повесил ее на самую толстую пихту и каждый вечер зажигал, но и молитвы мне не помогли. Свалила меня лихорадка, чуть богу душу не отдал. Однако помаленьку оправился, встал на ноги, но глаза Фертиги остались — смотрящие на меня в упор глаза моего побратима, когда душа его с телом прощалась.

Грех остался. Все со временем забывается и вроде меньше становится, а грех, чем ты старее, тем он тяжелее и страшнее… Ворочаешься с боку на бок, а он все давит, изводит, так что все больше ракии надо, чтобы боль эту валить, потушить.

Вот что значит грех совершить, вот что значит — совесть тебя гложет…

А теперь, Трифчо, налей-ка по одной!

Перевод М. Тарасовой.

 

ЗАВЕТ КАТЕПАНА

[7]

НИКОЛЫ

#img_21.jpeg

…О, Видул, Видул, пошто не послушал я тебя!

Не послушал, а теперь, закованный в кандалы, жду смертного своего часа. Надо бы мне было схватить царевых посланцев, как только они вошли в мою крепость, — предупреждал ты меня, а я тебя не послушал, Видул. Думал: смогу их убедить и царство спасти, ан не вышло. Обманула меня надежда остаться верным долгу в тяжкий для державы нашей час.

А посланец царев, Гульдар, ясно мне сказал: «Не послушаешь его светлости, пропадешь. Хочет он, чтобы ты на болярском совете в Тырнове одобрил раздел царства».

Я ему ответил: «Я против раздела и, пока я катепан крепости, никого я не боюсь». Но обманулся я и в начальнике моих стрелков, и вот сижу окованный. Бог свидетель, Видул, да и не один бог — все видели, что я сделал, когда накинулись на меня царевы прислужники — троим головы проломил, двоих мечом пропорол и не набрось изменник мне веревку на шею, все кончилось бы не так, как задумал Иван-Александр. Увы, слишком положился я на свой меч и тем себя погубил.

Прежде чем к главному перейти, дам тебе совет — бойся, Видул, обмана и не повторяй моей глупости, не бери на службу изменника, хотя он предал не меня, а моего врага. Кто одного предал, тот и другого предаст, коли ему выгодно окажется. Царь это знал и нашел, кого из моих слуг подкупить, чтобы меня одолеть…

Прости, Видул, начал я издалека, но многое мне надо еще сказать, а времени нету. Поутру придет в подземелье Гульдар и случится одно из двух: либо поеду я в Тырново и на, болярском совете отвечу «да» на предложение царя Александра поделить царство между двумя его сыновьями, либо здесь, да без промедления, смерть приму.

Попросил я прислать мне дьякона из церкви вроде бы для того, чтобы исповедаться, а по правде сказать, чтоб записал он то, что я ему велю, и передал тебе и сыну моему, коли он сумеет убежать из Тырнова прежде, чем туда дойдут худые вести про меня. (Дьякон мне верен — я его мать у турок выкупил.)

Но не буду терять времени. Думал я, Видул, долго думал, что мне делать. Скажу «да» и останусь катепаном Брандовея, буду приказывать моим людям — ты сам знаешь, как сладко приказывать. Знаешь, что значит ехать верхом во главе воинов и слышать за собой и вокруг себя «хрясь, хрясь» — треск костей, рассекаемых острым мечом.

А у моих воинов мечи острые и сердца горят ненавистью к басурманам, что три раза опустошали наше царство и уводили в плен и рабство всех, кто не успел попрятаться… Мы-то надеялись, что царь поведет нас против неверных, а вместо этого Александр замыслил поделить надвое наше царство! Враги сплачиваются и объединяются, а мы разобщаемся!

Не страшны нам, дескать, басурмане — убеждали меня царевы посланцы… Сила, мол, креста непобедима… Говорят это мне, — мне, кто всю жизнь в битвах провел и за крестом шел, но ни разу еще не видал, чтобы крест сам замахнулся, сам врага поразил или отбросил. Топтали басурманские кони знамя Христово на моих глазах и перед божьими очами, что смотрят с небес, но подал ли бог кому знак, что видит, прогневался ли на кого?

Не страшны, мол, басурмане — увещевают меня те, кто их и в глаза не видел… Говорят это тому, кто у басурман пленником был, на цепи у них три месяца сидел! Эти басурмане вроде бы дикие, да чуть кончится сражение, ставят мавзолеи над убитыми гази и провозглашают их святыми. Фракия полна этих мавзолеев. А видел ли ты, Видул, памятник над могилой нашего воина или болярина? Оглянясь, посмотри и, коли увидишь где — порадуй меня этим известием.

Чему нас учит Священное писание (да простит меня господь!)? Учит нас: «не убий, убийство — грех», а их вера, басурманская, говорит им, что за убийство во славу веры и пророка ждет их вечная жизнь за гробом, вечное райское блаженство. Их воины не боятся смерти, а с радостью умирают в бою!

А еще они знают, что коли уцелеют, то получат нашу землю и наши крестьяне будут работать на них.

Басурмане, мол, неопасны. И кто это твердит? Сам царь. Словоблудие — вот что такое его лживые слова… Да! Ложь перед лицом врага! Чтобы вооружиться, басурманину нужна палка да железный наконечник. Один кузнец за день делает двести наконечников, было бы железо, а оно у них есть — венецианцы им дали его целые горы, потому что ненавидят греков и хотят захватить всю торговлю в свои руки…

А что ест воин пророка? За весь день горсть проса и миску йогурта. Кислого молока, разведенного водой. И каждый из этих воинов может завтра стать пашой, если прославится в битвах. Султан не спрашивает, ни чей он сын, ни кто его отец с матерью, а назначает его пашой за его собственные дела. Оттого-то эти воины так и опасны, что это войско будущих пашей!

Понял, Видул?

А султаны эти, над которыми наш Александр потешается за то, что они не знают, что такое вилка и ложка, эти султаны, сев на престол, убивают всех своих братьев… Убивают их по закону божьему, с разрешения и согласия их пророка. Ибо поняли они: нет ничего опасней для государства, чем разделение его на маленькие царства. Нет ничего опаснее носящих корону братьев, которые готовы выколоть друг другу глаза.

Вон сербские цари, братья родные и двоюродные, перебили друг друга! Да и мадьярские и византийские… Разве не ослепил Андроник отца своего? Разве не зарубил своего брата Исаак Первовенчанный? Мы слепы, и смотрим, да не видим, а басурмане видят. Оглядываются назад и смотрят вперед. И далеко видят. Убивают наследников престола, чтобы иметь сильного правителя, сильное государство, единое и неделимое. А мы — наоборот.

О царь, слепец, неужто ты ничему не научился за эти тридцать девять лет, пока правил Болгарией? Неужто ты не опомнился? Неужто не содрогнулся от ужаса? Неужто ума не набрался?

Нет и нет! Нет, ибо не слышишь ты вокруг себя ничего, кроме осанны. А в Священном писании сказано: «Толки глупого в ступе пестом вместе с зерном, не отделится от него глупость его». Царь наш прогнал непокорных боляр, дабы никто не мог говорить ему правду в глаза, а оставил угодливых монахов, чтобы они льстили ему и славили его. Собрал их, чтобы они писали книги и восхваляли его за то, что он «христолюбив» и «светильник», что поступь у него величава и щеки румяны. И за это он роздал половину земель монастырям, чтобы было где жиреть монахам. На святую Богородицу Петричскую, Видул, царь Александр Тырновский отдал им все земли, что между рекой и Красной стеной, со всеми лесами, лугами, людьми, селами и стадами. С этих земель катепан крепости, бывало, собирал триста вооруженных всадников, а теперь они обрабатывают виноградники отца игумена, чтобы было чем заливать брюхо служителям божьим.

Говорю это не потому, что ненавижу Александра. Нет! Он из начальника стражи в Жабокреке сделал меня катепаном Брандовея, но те слова, Видул, что ты тогда мне сказал, я запомнил и никогда не забуду: «Царь назначает тебя катепаном не из благодарности — такого он не делает, а оттого, что он сообразителен и знает, что не найти ему лучшего катепана для пограничной крепости, чем ты, раз ты, имея всего восемьдесят человек, сумел отогнать триста всадников и принести ему седла двенадцати из них»…

Знаю: скажи я перед всеми болярами «да» — могу стать катепаном и Тырновграда и первым среди приближенных царя… И лесов, где я буду охотиться, будет у меня больше, чем у Драгшана… Будут у меня и кони, уступающие лишь царским, и меч с золотой рукоятью.

Знаю, что так будет, но знаю, Видул, и другое: недолгой будет моя радость, да и царева тоже, ибо царство, поделенное на два, все равно завтра или послезавтра растопчут копыта басурманских коней… Ежели мы не опомнимся и не объединимся. Ежели не сохраним царства в целости и не обережем сами себя.

Знаю, что ничтожно это «ежели», знаю, что надежда слаба, но коли сбудется она, то государство наше будет спасено. Коли то, что меня нет на совете, заставит других призадуматься — боляр и катепанов, у которых Александр собирается для вида просить согласия на раздел… Коли известие о моей смерти заставит Александра отказаться от раздела…

Я этого не увижу, меня завтра похоронят, не отпевая, и не на кладбище, а здесь, под полом этой кельи.

Мне уж и могилу выкопали, чтобы сильнее обуял меня страх перед смертью. Придумал это Гульдар, а может, и царь его подучил, чтоб меня запугать… Эх, не успел я ему, Гульдару, голову отрубить, когда меч был у меня в руке, а теперь поздно. Он вроде как ждал этого и отскочил к дверям, да и кольчуга была у него под одеждой. Но какой толк отрубать голову Гульдару, какой толк, коли пустая царская голова надумала делить царство, она-то все равно бы осталась, а она выше всех в царстве.

О чем только не передумает человек, когда он смотрит на свою могилу. Думаю и я. Не стану лгать, будто все мои мысли в этот миг лишь о разделе государства. И о басурманах, что идут на нас с Востока. Грешные мысли барабанами бьют мне в уши: «Пошто сам против себя меч обращаешь, человече? Пошто по доброй воле с белым светом расстаешься? И со всем, что есть на нем? Ты, Никола, катепан, что ведро вина выпиваешь и по три дня охотишься, что зубами кости жареного барашка, как соломинки, разгрызаешь? А сколько еще на свете барашков, которых можно зажарить! Сколько рыбы в реках… (Ох, до чего я люблю ушицу.) Скольких еще кабанов можешь ты убить, на скольких быстрых конях скакать… Скольких жен перелюбить. А ты расстаешься с этой землей и со всеми ее утехами…

Прощай, Видул…

Дьякон скажет тебе, где меня зароют, но ты не ищи этого места, кому нужны чьи-то кости? А письмо мое царю, прошу тебя, прочти и ему передай.

Письмо царю
Катепан Брандовея.

От Николы царской милостью катепана Брандовея — поклон!

Царь, сказал я твоим посланцам «нет». Повторяю это и тебе.

Лучше умру, но не приду на твой царский совет и не соглашусь, чтобы ты делил царство между сыновьями.

Я, царь, не видал еще, чтоб глухой стал слышать, чтоб слепой прозрел, а глупец поумнел, но коли у тебя осталась хоть капля разума, положи в один мешок сына своего Страцимира, а в другой — Шишмана, брось жребий и кинь одного из них в Янтру. Пусть останется у тебя один сын и один царь у Болгарии в этот грозный для державы нашей час. Потом собери войско и двинь его на басурман. Эх, быть бы мне начальником этой конницы! У тебя попросил бы я лишь железа и корма для лошадей. Вихрем пронесся бы я от Филиппополиса до Одрина. И клянусь тебе, вихрь этот смел бы все на своем пути…

Пошто, о слепец, сооружаешь ты крепость за крепостью? Пошто переводишь камни и известь, чтобы прикрыть стенами грудь воинов? Взгляни на басурман — строят ли они крепости? Нет, они их разрушают: Димотику они сровняли с землей. От Галлиполи не оставили камня на камне. Они не строят крепости, потому что не обороняются, а нападают. Воины их уповают не на стены, а на свои мечи и свою силу. Взгляни, в какое войско они превратили наших сыновей! В каких янычар!

Забудь о крепостях! Это крепости, уже отданные врагу. Крепость воина — сердце. Воин тогда воин, когда он сражается и побеждает. Купи железа, хлеба и овса. Вели согнать коней! Отрежь языки твоим льстецам, что предают тебя своими елейными речами. Выбери мужей достойных, поставь их во главе войска и поведи его, а не то покорят нас прежде, чем мои кости истлеют в земле.

Долго ты был глух и слеп, Александр. Это говорит тебе тот, кто стоит одной ногой в могиле… Страх смерти не самое сильное на свете. Я, Никола, не испугался смерти и предпочел с жизнью расстаться, чем сказать «да» и одобрить твою царскую глупость.

Кланяюсь тебе из могилы.

Перевод М. Тарасовой.

 

ОДОЛЕЛ СЕБЯ ЧЕЛОВЕК

#img_22.jpeg

Бук этот попался мне в октябре. Медно-ржавая листва его еще не облетела, и он походил на запахнувшегося в кожух старика, что боится скинуть свое лиственное одеяние раньше, чем весеннее солнце согреет крутое ущелье Татарицы. На стволе его были видны обломанные сучья с черными отверстиями в середине — странно подпухшие пьяные глаза, злобно уставившиеся в соседние пихты и сосны. Словом, старый засохший бук подлежал рубке, и я, лесничий, кивнул смотрителю участка Маринскому, чтоб тот его маркировал.

Но вместо того, чтоб двинуться к дереву с топором, смотритель остался стоять на месте, опустив руки.

— Товарищ лесничий, а п-правильно ли будет? — запинаясь, произнес он. — Место крутое, пусть себе стоит, склон держит!..

Наверное, надо было задуматься и над деревом, и над необычным поведением Маринского, но времени на это не было, и я резко приказал ему выполнять то, что велено. Последовала короткая пауза, и топор застучал по дереву.

В мае, снова обходя участок, я с удивлением обнаружил, что бук стоит себе прямехонек, даже горделивее прежнего. Осенние листья опали, открыв его худосочное тело. Смотрел он на меня своими подпухшими черными глазницами как-то насмешливо. Дерево помиловали. Номер был старательно стерт и замазан мокрой землей. Маринский был в отпуске, и гроза, которая должна была обрушиться на его голову, на этот раз рассеялась; я не сомневался, что это его работа. Маринский относился к лесу и деревьям, к высоким скалам и ветрам, как к живым существам, и вполне мог вымарать номер, чтобы спасти дерево, которое бог весть почему ему полюбилось.

Я приказал срубить дерево, не зная, что в нем таилась частица человеческой судьбы.

Не прошло и трех-четырех дней, как ко мне пришел лесник, замещавший Маринского, и доложил, что бук срублен и что в стволе его обнаружен ружейный патрон. Это меня заинтересовало, тем более, что патрон плотно врос в древесину. Я решил сходить на Татарицу.

На другой день, еще до восхода солнца, мы тронулись в путь. На этот раз дорога показалась мне долгой и утомительно петляющей. Только на лесосеке сердце успокоилось, и я быстро пошел туда, где недавно стоял старый бук. Сейчас от него остались лишь куча щепок, сучья и узловатый ствол. Ствол был плотный, совершенно здоровый. Только самая сердцевина, толщиной в кулак, прогнила, и в нее-то врос, на полтора сантиметра выйдя в здоровую часть, позеленевший патрон. Очевидно, он попал сюда давно, но каким образом? Будь это пуля, можно было бы предположить, что в дерево стреляли. Но чтоб патрон вместе с пулей попал в дерево и там засел — это показалось мне странным. И тогда в голове сложилась уже не догадка, а твердая уверенность, что патрон связан как-то с поведением Маринского и что только Маринский может распутать этот запутанный узел. Я велел отрубить от ствола кругляк вместе с патроном и с нетерпением принялся ждать, когда Маринский вернется из отпуска.

В первый же день, когда он вышел на работу, я вызвал его в кабинет, вытащил из стола кругляк с патроном и положил перед ним. Я думал, что он смутится, но он, видимо, уже знал о дереве. Маринский внимательно оглядел патрон, ковырнул его, проверяя, как крепко он врос, и после этого поднял на меня глаза.

— А где ствол?

Я сказал, что возчики увезли его и, наверное, уже спустили по Белой, по которой во время весеннего половодья мы сплавляли лес.

— Тогда хоть за патрон спасибо! — засмеялся лесник. — А кошель с лирами, видно, уж в Калисановом омуте! — махнул он рукой, словно посылая его ко всем чертям.

— Что за лиры?

— Лиры Тосун-бея…

В комнате стало тихо. Мы смотрели друг на друга и молчали. Маринскому словно нечего было добавить, а я не знал, с чего начать расспросы. Видел ли он кошель? Откуда ему известно, что он в дереве? А если он знал о нем, почему не достал?

Маринский понял, что меня волнует.

— Завтра, если хотите, я расскажу вам, — сказал он. — Только приходите на Татарицу… Угощу вас фасолью по-монастырски и все расскажу!

Сторожка лесника стояла на укромной солнечной полянке, откуда как на ладони были видны оба склона Татарицы. Здесь было всегда спокойно, даже когда вокруг с ревом и стоном раскачивался под ветром хвойный лес. Здесь, в этой дикой обители, Маринский, предварительно угостив меня, рассказал мне о тайне бука.

Все началось с одного доброго дела, которое я сделал помаку Исеину из Ляскова. Вместо того чтобы прогнать его с персенкских пастбищ, как поступали все лесники до меня, я оставил его овец в покое. Обрадованный Исеин не знал, как и отблагодарить меня: подарил мне козью шкуру, потом белые обмотки, часто навещал меня в сторожке и развлекал разговорами. Однажды, отравившись грибами, бедняга умер на моей постели. Чувствуя, видно, что пришел ему конец, незадолго до смерти он и рассказал мне об одной странной встрече в «русские времена».

Произошло это на хребте Бари, где Исеин, тогда двенадцатилетний парнишка, пас овец. Стояла мглистая осень, и из тумана на него неожиданно выскочили двое турок с женами и лошадью, навьюченной двумя корзинами с поклажей. Турки были с оружием, но какие-то пришибленные. Старший — с черной бородой и белыми бровями, — увидев пастушонка, подошел и спросил, это ли дорога на Караколас. Оказалось, что они заблудились: вместо того, чтобы держаться дороги и идти через Чернатицу, они свернули направо на тропу. И как Исеин ни отказывался, белобровый заставил его вести их на нужную дорогу.

Пастушонок бросил овец и повел их через Татарицу. У родника они остановились напоить лошадь. Наверх шли медленно. Чернобородый все время оглядывался, словно чего-то опасался. Над родником он приказал Исеину идти вперед и ждать их наверху. Пастушонок послушался, но его разобрало любопытство, и, спрятавшись в кусты, он увидел, как старый турок вытащил из седла кожаный кошель, вернулся назад и ненадолго исчез в тумане. Когда он появился снова, руки его были пусты. Исеин показал им дорогу и вернулся к овцам. А спустя несколько дней смологоны из Муглы принесли весть, что виевские бандиты подстерегли Тосун-бея у Караколаса, на пути в Ксанти, и убили его, рассчитывая, что он везет с собой награбленное добро.

Исеин понял, что это тот самый белобровый турок, которому он показывал дорогу, и его обожгла догадка, что, когда бей возвращался к роднику, он спрятал где-то свое богатство. Весной, как только сошел снег, он начал его искать. Рылся в палой листве, лазал по кустам, шарил по водомоинам, но ничего не нашел. Потом его отдали в батраки в другое село, он женился, мыкался, а под старость снова вернулся чабаном на то же место. И опять взялся искать кошель бея. Перерыл землю на триста шагов вокруг родника, но снова ничего не нашел. Умирая, Исеин вздыхал, почему он не принес в жертву барана или не попросил ходжу поколдовать, а под конец завещал искать клад мне, авось я окажусь удачливее.

Похоронив Исеина, начал искать и я, только не под землей. Я подумал, что вряд ли турок голыми руками рыл в земле яму, и принялся переворачивать камни. В тех местах камней немного, и все, сколько их есть, я перевернул — и большие и маленькие. Но, кроме рыжих муравьев и сороконожек, ничего не нашел. И наконец, в один из июльских дней, когда я уже отчаялся что-либо найти, меня вдруг осенило. Я сидел в тени бука и отдыхал, когда неожиданно над моей головой раздался шорох: две белки гонялись друг за дружкой, потом одна шмыгнула в скрытое листвой дупло. Наскоро обшарив ствол, я увидел, что это не беличье гнездо, а начало какой-то глубокой полости. Сомнений быть не могло — я нашел тайник Тосун-бея. Дерево стояло неподалеку от источника, на приметном месте, это был единственный бук среди бесчисленных пихт — лучшего места для тайника не придумаешь.

Я побежал в сторожку, взял длинную веревку, привязал к ней огниво и спустил его в дупло, чтобы измерить глубину, как в свое время сделал Тосун-бей этим патроном. Огниво ушло примерно на два с половиной метра, звякнуло и во что-то уперлось. Не иначе как путь моему огниву преградил кошель бея. Что и говорить, я мог бы срубить дерево и забрать деньги, но поблизости работала бригада землемеров. Срубить такое дерево незаметно, тем более леснику, было нельзя. В ту минуту я и не подумал, что помеха придет не извне, а изнутри.

То, что я нашел тайник, страшно меня обрадовало. И я тут же сказал себе: «Наконец, Георгий, ты поставишь себе двухэтажный дом с выходом на две улицы. И с балконом! Городской дом!» А я, скажу тебе, намучился от тесноты. В двух комнатах ютилось нас шестнадцать душ. В одном углу лежат старики, в другом ползают дети, посредине на веревках висит белье после стирки, у очага сушатся обмотки. Привел я молодку, так деться некуда. Первые три дня жили в сарае вместе со скотиной. То были единственные дни, что мы провели с глазу на глаз с молодой женой. А после, пошлет ее отец со мной волов водить, побудем друг с дружкой, нет — держимся за руки под столом и томимся как черт в аду. С той поры и жила во мне мечта заиметь большой дом, чтоб было в нем много комнат, высокие потолки и балкон — широкий балкой с железной, выкрашенной в зеленый цвет решеткой из кованых веток и листьев, с железной головой серны посредине. На один конец балкона я хотел поставить низкую лавку и покрыть ее яркой кошмой, чтоб слепила глаза завистникам и чтоб спрашивали люди: «Чей же это дом?», а им отвечали бы: «Лесника, внука Гого Киндихала».

Втемяшились мне в голову эти мысли, и я уж только о доме и думал: и как я его оштукатурю, и какие наличники на окна закажу столярам, и какие самшиты посажу в палисаднике, как буду их подстригать ножницами, и как я в комнатах все расставлю. Одну комнату я решил отдать сыну, другую — дочке, в третьей мы со старухой будем, а четвертая, с узорчатым потолком, — гостиная. И днем и ночью одно у меня в голове, все вокруг этого вертится. Появились у меня и другие желания, помельче. Ну, скажем, купить сыну мотоцикл — у парня к машинам интерес был, с женой в Бургас прокатиться — море ей показать. Покутить раз в жизни на шальные деньги — баклавы наесться до отвала, попробовать всего, чего не довелось до сих пор отведать. Но как сернята кружат вокруг матери, убегают и снова возвращаются, чтоб ткнуться ей под брюхо, так и эти мои мелкие желания: покружат, покружат и снова возвращаются к дому. Хорошо бы, думаю, напротив дома была кофейня, чтоб хоть разок посидеть там, надвинуть кепку на глаза и взглянуть на балкон с нарядной кошмой — сердце потешить.

Так заполнили меня эти мечты, что я забыл обо всем другом. Черника переспела — ни ягоды не собрал. Малина осыпалась — я и ее не попробовал. Какая там малина, если человек на звезды замахнулся! Раньше, бывало, до восхода еще часа полтора, а я уж умылся росой, стою на Медвежьей поляне — жду солнца. Плечи расправлю, душу радость распирает, крикну на весь лес, а потом иду вместе с солнцем к Персенку здороваться с пихтами и соснами. А теперь? Надо прорывать сосенки, морить гусениц, разносить соль косулям, а у меня ноги не двигаются, точно луковицы вросли в землю. Глаза с пола не подымаю, а мысли вьются вокруг бука с кошельком и даже во сне меня не оставляют. Только засну, слышу — треск, уши у меня вытягиваются до потолка: топором ли кто орудует? Телега браконьеров тарахтит на дороге? Одеяло летит к потолку, и я босой мчусь во двор, а там ветром ожгет, мозги проветрятся, я и пойму, что тарахтит-то у меня в башке.

После одного такого случая решил я срубить дерево, а там будь что будет. Ждать, пока уйдут землемеры, невмоготу. Завтра чуть свет прокрадусь незаметно в лес и вырву золотую душу бука.

На заре, лишь только забелело окошко, я надел постолы, чтоб не хрустели сухие ветки под ногами, сунул в карман два кизиловых клина, провел топором по точилу, и еще не рассвело, как я уже был на дороге к Медвежьей поляне. Но только я сделал несколько шагов, как спохватился: на такое дело по большакам не ходят. И свернул на волчью тропу через хребет. А хребет этот, ну будто лезвие топора. Круто — и вершины не видать! Ползком, на карачках, кое-как выбрался наверх. Но сердце так ухало, что пришлось сесть и передохнуть.

«Орлиный камень» — так зовется эта вершина. Скал здесь нет, орлов нет, одна каменная россыпь, а назвали «Орлиной» оттого, что отсюда видно, как с облаков. Дохнул ветер, смел в долину темные пряди ночи, колыхнул холмы, точно сине-зеленые волны, открылось ущелье, выкупанное в росе, и увидел я, как разукрасила его осень, пока я дремал в своей сторожке. Точно огненный змей пролетел над долиной — все превратилось в жар и пламень. Внизу жар и пламень, а наверху, на опаленных ребрах, — первый иней белеет. Ели были, как всегда, зеленые, только гудели как-то басовитей и вздыхали печально так. Когда взошло солнце, я не заметил, увидел только, как вдруг засверкал вверху иней, внизу — роса, как запылали уши Синего холма и лес засмеялся. Я так загляделся, что выпустил из рук топор, и он брякнулся на землю. А меня словно кто по голове хватил, горькая мысль застучала в мозгу: «Зачем тебе этот стальной убийца? С лесом хочешь распрощаться? Ну что ж, бей, прощайся! Двадцать два года лес тебя на руках, как мать родная, качал, поил, кормил, баюкал. Ступай, пока не зазвенели на Перелице овечьи ботала».

Идти, но куда, когда ноги словно отнялись, когда мозги будто расплавились, когда глаза застлали слезы? Ставил я в уме дом, штукатурил, балконы пристраивал и покрывал их красными кошмами, но о том не подумал, что туда не втащишь опустевший буковый лес, опоясанный синими елями, не перенесешь туманы, росы и скалы, ветра и снега! Что не будет там места солнцу и звездам! И что мне делать на том балконе? Встать столбом, чтоб все видели, что это внук Гочо Киндихала поставил себе такой дом? Ну увидят, а дальше что? Веревки плести, на пяльцах вышивать или трещать на мотоцикле по площади? И тут во мне снова заговорил тот голос: «Гочо, Гочо, да неужто ослеп ты и совсем одурел, что меняешь царство целое с лесами и косулями на дом в городе! Небо отдаешь за расписной потолок, тысячи гектаров лугов за одну яркую кошму? Синее взгорье — за какой-то балкон? Не позволяй золотой лихорадке трясти себя! Береги свое богатство, красоту и цену которого только ты знаешь! Пошли ко всем чертям кошель Тосун-бея!»

Наподдал я тогда ногой топор и понесся, как на крыльях, по поляне. И лес вдруг дружно — в полное безветрие — зашумел. Закачались, закланялись сосенки, и я понял, что решил правильно.

Перевод О. Кутасовой.

 

К ВЕРШИНЕ

#img_23.jpeg

Высохшая старуха рыхлит фасоль у самой речки, а выше, на крутом берегу, ее старик вырубает орешник. Мотыга коротко и звучно тявкает «тча-а», «тча-а», а эхо на обоих берегах удваивает, утраивает эти звуки, и они мчатся наперегонки, словно по скалам цокают копыта. Старик отвечает своим «тча-а», но оно тоньше старухиного, потому что он рубит кусты не топором, а косарем, и лишь этот разноголосый диалог оживляет притихшие в пекло горные дебри.

Речка, обычно бурная и пенистая, еле слышно перебирает донные камни и кротко облизывает прибрежные скалы. Буковый лес молчит. Говорливые вершинные сосны стоят сейчас тихо, вслушиваясь в цоканье дьявольских копыт.

Мотыга замолкает. Женщина выпрямляется, вытирает разгоряченное лицо и кричит, глядя наверх:

— Э-э-эй, Сыботи-и-ин, слышишь, э-эй!

Косарь тоже смолкает, но ответа нет. Старуха что-то бормочет, наклоняется снова, и тявканье мотыги возобновляется.

Старик затыкает нож за пояс и оглядывает срубленный орешник. Старик — невысокого роста, небрит, впалая грудь обнажена и видны поседевшие курчавые космы. Он вырубил орешник, затенявший солнце коричневой гладкокорой груше.

Сыботин щурит глаза, смотрит на грушу, потом — на вершину горы, которую подпирают пепельно-серые скалы, и тяжело вздыхает. Сдвигает ногой обрезки сучьев, садится на землю. Расстегивает привязанный к поясу мешочек мягкой кожи, достает ножик для прививок и начинает медленно править его на оселке.

Сухой отрывистый лай мотыги продолжает биться о скалы, но старик его не слышит. Он глядит на стальное лезвие, а перед глазами снова — вершина. Шестьсот копралей от подножья до вершины — он считал и пересчитывал не раз. Сейчас он остановился на четырехсотой, но это даже не половина пути, потому что каждая копраля кверху стоит двух. Чем круче, тем копрали словно бы длиннее, а ноги будто все короче, и колени все слабее. Да и груша упрямится, боязно ей, не хочет в гору карабкаться… Какая это пытка — привитую, прижившуюся грушу тащить из теплого лога на холодный склон!.. Почитай сотню груш он высадил, а укоренилось всего лишь девять…

Вот и эта горемыка, девятая, едва не убежала обратно. Все грустит о своем саде, все на него поглядывает. К речке наклонилась, словно поплескаться хочет в теплых речных струях, не кверху, а книзу ее тянет.

И все же она его послушалась. Не стала раскидывать ветви, не распушила крону — нет, она навострила ветви, словно мечи, наставила их на ветер, проткнуть его готова, а листья у нее — металл, не листья!.. Эта груша была гордостью Сыботина, сладостной его надеждой, вместе с ней он хотел победить вершину. Перед этим ветер сломал две груши, три погибли в сугробах. Тогда Сыботин понял, что тут нужен крепкий подвой, упорный. Три недели бродил он по лесу, пока не попался ему на глаза грушевый карлик, маленький дикарь. Его и козы обгладывали, и коровы топтали, и ветры хлестали, и снега душили. Это было дерево, озлобленное, колючее, словно еж, закаленное невзгодами, злопамятное. И на новом месте оно не забыло трепки, которую задавал ему ветер. Оно отдало свою долго сдерживаемую первобытную силу черенкам, которые привил ему Сыботин. И от объятий культурного и дикого родились плоды — три груши, крупные и сочные. Одна упала, но две уцелели. Старик принес их в хибару, уложил на желтой сухой соломе и долго любовался ими, долго радовался. Правда, кожица у них была шероховатая, ножки — короткие, толстые, но сами плоды были крупные, сочные, и от них исходил дивный аромат.

Это был счастливый день, жаль, старуха испортила его своей руготней. Она вошла, когда две груши красовались на его ладони, как два маленьких солнца. Он поднес их ей, а она оттолкнула его руку и разоралась:

— Живьем закопал ты меня в этой глуши! Помешался на этих грушах, волочишь их в гору и плевать тебе на все остальное. На вурдалака стал похож… Не желаю больше жить под одной крышей с упырем! Или ты растопчешь эти проклятые груши, или я уйду на ту сторону, к сыну!

Растоптать груши! Да в них вся душа его!

Старуха ушла и с месяц не объявлялась. Некому было огонь развести, кастрюлей брякнуть, кашлянуть ночью. Тишина его угнетала, одиночество мучило. Даже брань готов он был сносить, лишь бы голос человеческий слышать, словцом хоть с кем-то перекинуться. Хорошо, что старуха все-таки возвратилась. Скрипнула однажды вечером дверь, и она вошла. Вернулась тихая, смирная. Ну и теперь, бывает, ворчит, не без этого, но не орет, не костит его, как прежде. В село ходит, с трудоднями улаживает, покупает, продает, а он — он только свой ножик и знает.

Постарел, похудел ножик… Погнулось лезвие, сдаваться стало — и оселку, и годам своим… Сменить бы оселок надо. Уж очень лютует — железо сгрызает. Точь-в-точь старуха — языком шевельнет, как ошпарит. Ревнует его к грушам. Седьмую это она ободрала, чтобы та усохла. Тишком ободрала, ногтями, а потом сказала, что слышала, будто косули там ревели… Чтоб он поверил, будто это косули кору обгрызли… Женщина, что тут скажешь! Как-то пожаловался он, что поясницу ломит, так она нет чтоб пожалеть — чуть не сожрала его со всеми потрохами:

— Будешь в небо карабкаться — не то что поясницу, всего тебя разломает! В кооперативе нашем во-он сады на ровном месте, коли у тебя так руки чешутся! По крайности, трудодни были бы!

— На ровном месте всякий сумеет! А мне, старая, наверх, наверх надо! Вон у тех елок чтоб груши росли! Сад на горе хочу развести! Вот это будет трудодень!

Так и сказал ей. А она глаза выпучила и язык прикусила. Потом только выговорить смогла:

— Да ты что?.. Ты и взаправду эти груши есть надеешься?

— Что до груш, так их и тут, в саду, полно.

— Чего же ты тогда убиваешься? Время впустую тратишь?

Ничего он ей не ответил. Замолчал. Да как ей объяснишь, что самых сладких груш слаще — на вершину подняться! Что вся сладость — в этом подъеме! Чего не перетерпел, чего не вынес он, пока тащил свои груши со ступеньки на ступеньку к вершине! Девять раз схватывались они с пронзительным осенним ветром и девять раз старик одерживал верх в этой схватке. А как ветер колошматил грушу, как стегал, как лупцевал ее! Ревели перепуганные пихты, стонали грабы, но его груша выстояла: перед приходом осени она, хитрюга, сбросила листья, и этот разбойник-ветер вместо того, чтобы сшибать листву, вынужден был биться о голые сучья! Научить дерево хитрости — какая в этом сладость! Ее не постичь тому, кто познал в жизни только сладость сахара.

Плохо только, что и ветер хитрить научился. Воо-он, притих в кустарнике, скулит жалостно, но Сыботин знает, что это всего лишь короткая передышка, уловка. Ветер еще подстроит им засаду там, наверху, на скалистом гребне, на подступах к вершине. Там-то он и обрушится на них. К тому дню и надо подготовить грушу. Заставить ее сбрасывать листву за две недели до того дня, силой заставить!

…Сухой треск мотыги прекратился. Сыботин глянул вниз. Его старуха спускается к реке, ополоснуться, видно, хочет. Воздух дрожит, кажется, будто жужжат пчелы. Два орла кружат в небе и тоскливо клекочут, словно сама земля жалуется, придавленная тяжелыми серыми скалами. Пора… Никто сейчас не увидит. Старик прячет оселок в кисет и легко поднимается на ноги. Выбирает среди срубленных веток прут покрепче, очищает его от листьев, обрезает верхушку и подходит к груше. Озирается по сторонам, замахивается и… наносит удар по дереву. Листья разлетаются во все концы, ветки вздрагивают, потрясенные внезапностью и жестокостью нападения, сыплются сбитые почки, тут и там повисают лохмотья коры, и в этих местах блестят капельки, подобные слезам. Сверху доносится гул, нахохлились пихты, орлиный клекот будит задремавшие было деревья: «Наших бьют!» Скалы отзываются эхом, и в спокойной недавно чаще вспыхивает настоящая тревога. Старика это не пугает, ему и скалы не страшны, и орел ему не помеха. Боится он только, как бы старуха его не увидела, и поспешно сбивает с груши последние листья…

Прут свистит, вьется вокруг сбитая листва… Лишь бы запомнило дерево эту трепку, лишь бы поняло, что это для его же пользы. Старик морщится, нелегко ему обдирать творение рук своих, но если он его пощадит, то не жди пощады от ветра.

Снизу снова доносится:

— Ты меня слышишь, э-э-эй!

Жена! Сыботин в сердцах бросает прут и сердито откликается:

— Да иду же!

Старуха пересекает огород и исчезает в доме. Вскоре над крышей появляется дымок. Старик опускается на землю, он почувствовал вдруг усталость и какую-то тяжесть в груди. Сердце бьется через силу, захлебываясь в напирающей крови. Волосы на груди подрагивают, в ушах что-то шумит. Теперь уже едва сердце забьется чуть сильнее — появляется шум, шум далекого паводка. Чуть напряжешься — и вода бурлит все громче… Приближается… отдаляется, возвращается снова, клокочет… Придет день — налетит и унесет с собой в огромное бездонное море!

Оно, наверно, холодное. Это чувствуется по леденящему дуновению, которое исходит от рокота волн. Старик натягивает одежду на обнаженную грудь, прикрывает сердце… Трепещет оно, хочется ему взлететь на самую вершину горы… И человеку хочется следовать за своим сердцем, но силы на исходе, крутизна мешает, тянет его книзу. Тяжелая, смешанная с камнями земля висит у него на ногах. Жена… Годы… Вот уж, кажется, отошли, отлетели, а чувствуешь, что впились они в сердце, как летучие мыши, — темная стая месяцев и лет, — и сжимают его, и тянут книзу. Пусть сжимают, пусть тянут, но ведь и небо тянет к себе… Тянет, до боли…

Хочется Сыботину встать, взбежать наверх, достичь вершины, прежде чем сорвется сердце, но груша не хочет… Не дано ей бегать… Да и время спешит, и все страшнее и круче становится откос. Ветер — все холодней, и снега — глубже… А нужно ведь ямки копать, новые деревца прививать, приручать их и закалять… Учить уму-разуму… Пока не свяжет цветущая грушевая дорожка лощину с гребнем горы.

Прекрасна эта цветущая дорожка, хотя и не доходит до самого верха! Этот бледно-розовый след прожитых им дней в серой, холодной, туманной череде диких деревьев, кустов и скал. Каждую весну появляется эта белая пышная пена, словно река взбирается наверх по круче — река, взбунтовавшаяся против закона, рванувшаяся к синеватому льду сугробов. Грушевый цвет, наступающий на льды! Сойдутся ли, соприкоснутся ли вершина и непокорная, бунтующая река?

Синяя струйка дыма поднимается над хибарой. Старуха развела огонь. Вечером они сядут вдвоем у очага, поедят, помолчат, потом старуха вздохнет и скажет:

— Ну и жарища была!

— Жарища! — согласится он.

Трещат головешки, пляшут на стене отблески огня, а старики молчат. И опять заговорит старуха:

— Сгорит ведь фасоль, а, старый?

— Сгорит…

— Так и полил бы ее, брось ты эти свои груши. Зимой они тебя не накормят! — начнет закипать старуха, а Сыботин снова добродушно согласится:

— Успеется!

Разозлится старуха, пойдет ляжет, а он останется у очага — будет греть свои ступни да слушать: к дождю ли, к зною ли свистит ветер в трубе. И думать — какую грушу завтра пересадить, какую и когда привить, сколько копралей осталось еще до вершины…

…Не оттуда ли, не с вершины ли идет этот приятный холодок? Он ласкает пальцы, обдувает лодыжки, забирается, подобно ветерку, под одежду и копошится там. Вот опять лизнул кисти рук, дунул за уши, зашевелился где-то возле шеи… Просунул свои крылья ему за спину, хочет поднять его кверху…

И вправду — уже несет его, и он поднимается все выше… Земля внизу — удивленная и притихшая… все мельче становятся скалы… Вот и дорожка — та самая, цветущая дорожка прожитых дней, вдруг удлинившаяся, поднявшаяся до вершины! Как чудесно весенний цвет целуется со льдом!

Но откуда доносится шум? Может быть, речка вышла из берегов? Но речка — внизу, она спокойна. А шумит — большая невидимая река, она бурлит, клокочет, разливается вширь… грохочет! Крылья ветра вдруг слабеют, ломаются, и старик летит вниз…

Это лишь его рука, шевельнувшись, опускается на раскаленную, перегретую землю.

Старуха выходит из хибары, вытирает перепачканные мукой руки, и кричит, обращаясь кверху:

— Сыботи-и-ин! Сыботи-и-ин!

Но на этот раз никто не отзывается.

Перевод В. Викторова.

 

РИМСКАЯ АМФОРА

#img_24.jpeg

По каменистому шоссе катит джип. Вихляясь и подскакивая, подъезжает к пересохшей чешме. Дверца распахивается, и оттуда вылетает сначала лопата, потом две кирки. Следом появляется тот, кто их выкинул, — человек с бычьей шеей и коротко подстриженными седеющими усиками; ноги его обмотаны полиэтиленовой пленкой, перехваченной вокруг щиколоток шпагатом. Человек оборачивается и, кивнув водителю, говорит:

— Поставь машину так, чтоб ее не было видно!

Водитель — молодой паренек с едва пробившимся золотистым пушком на подбородке — ставит джип под кряжистой грушей, а сам подходит к человеку с седеющими усами. Вскинув на плечи кирки и лопату, оба направляются к невысокому взгорку. Поле, по которому они шагают, глубоко вспахано и все усеяно обломками старинных кирпичей. Пониже поля тянется ровная котловина, а на юге холмы и холмики, покрытые кустарником и виноградниками, наперегонки взбираются по склону к недалекой горной цепи. В котловине торчат стебли неубранной кукурузы, а на виноградниках — пугала из целлофановых лент, которые трепыхаются при каждом дуновении ветерка и сверкают на осеннем солнце.

Ни одной живой души вокруг, только небольшое стадо ржаво-коричневых козлят и коз разбрелось между кустами, окаймляющими виноградники.

Приезжие, заметив козье стадо, пригибаются и торопливо шагают по краю поля, к высокой куче свеженакиданной земли. Удостоверившись, что она надежно укрывает их от чужих глаз, они распрямляют спины и начинают простукивать землю кирками.

— Да вот же, Гоче! — усатый приподымает каменную плиту и, пошарив рукой, открывает горло глиняного сосуда. — Счастье, что трактористы не углядели!.. — он сдвигает плиту в сторону и подает Гоче лопату. — Я буду подкапывать, а ты откидывай землю!

— А если нас увидят? — озирается Гоче.

— Если увидят, я сам с ними поговорю… Мы ж договорились — для музея, дескать, выкапываем… Действуй! — Иван впивается киркой в землю, выкапывание амфоры начинается.

Иван копает, Гоче отгребает и отбрасывает землю, и уже четко вырисовывается горло амфоры. Иван нагибается, стряхивает землю и показывает напарнику:

— Печати! Одна, вторая, третья…

— Небось римские! — Гоче нагибается тоже, и золотистый пушок на его подбородке касается лысой макушки Ивана.

— Знак качества! — авторитетно объясняет тот. — Вот мой архитектор обрадуется, как увидит ее да еще о печатями…

— Пускай бы сперва участок распланировал…

— Распланирует, не беспокойся… — говорит Иван и тут же добавляет, прислушиваясь к звяканью козьего колокольца. — Тихо, кто-то идет!

Оба умолкают.

— Ну и пускай себе идет! — внезапно осеняет водителя. — Ведь для музея выкапываем!.. Чего ради прятаться и помалкивать?

— И то верно! — соглашается Иван. — На меня, когда я молчу, тоска находит…

Он уже скинул пиджак, короткие рукава рубашки открывают мускулистые, обросшие черными космами руки. При каждом ударе киркой плечи играют, как живые.

— И где ж такие берутся! — восхищается Гоче мускулатурой Ивана.

— В отчем доме, в родном селе… Но только дал я в свое время маху… — вздыхает Иван. — Учиться надо было! С моей башкой мне б еще язык хорошо подвешенный, я бы сейчас знаешь кем был — ого-го! Весовщиком или даже еще кем повыше.

Гоче хмуро взглядывает на него.

— К рюмке больно часто прикладываешься. Не поставят тебя весовщиком…

— От рюмки тоже польза есть, — слегка уязвленный упреком, Иван выпрямляется. «Придешь на доклад, — бригадир мне говорит, — трезвый, как стеклышко». А того не понимает, что прок ему от меня только, когда я малость под мухой, иначе я высказываться не буду. Трезвый человек — он прикидывает, что к чему, и помалкивает. А после доклада полагается, чтобы были высказывания, для отчета — мол, высказалось столько-то… Не будь таких, как я, им потом и не отчитаться…

Гоче внимательно его выслушивает и, поплевав на руки, говорит:

— Иди шоферить, как я, никто тебе сроду словечка не скажет… Давай попробуем ее раскачать.

— Не рано? — Иван смотрит на сосуд, который еще почти целиком сидит в земле.

— Давай, давай! — настаивает Гоче и берется за горло амфоры. Иван берется тоже, считает:

— Раз, два… — Но еще до того, как он произносит «три», на вцепившихся в амфору людей внезапно наползает чья-то тень. Тень с палкой в руке…

Оба подымают глаза — на взгорке стоит загорелый парень, в руке пастушья герлыга, замшевая кепчонка на голове, и проницательным взглядом смотрит то на них, то на выкопанный до половины сосуд.

— Что, друг?.. Коз пасешь? — Иван догадался, что перед ними козопас.

— Чего их пасти… Сами управятся… — отвечает тот. По выражению его лица видно, что ему хочется спросить, что это за посудина и зачем ее выкапывают, но, кинув взгляд на джип, он удерживается от вопроса, молчит.

— Эта местность как называется? — пробует Гоче разговорить парня.

— Вроде бы Вигла…

— Почему вроде? Ты что — не здешний?

— Из-под Врацы я.

— Из-под Врацы? — удивляется Иван и прищелкивает языком. — Хотя чего там, — неожиданно добавляет он, вспомнив совсем о другом, — ничего удивительного: вон в селе Извор продавец в лавке из-под Михайловграда. А пастух — из Кюстенджика. Сколько получаешь-то?

— Двести шестьдесят.

— Хорошие деньги.

— Если хорошие, чего ж сам не пойдешь в козопасы? — паренек сдвигает замшевую кепчонку чуть набекрень и собирается уходить, но Иван останавливает его.

— Постой-ка! Помоги нам с этой штукой.

Паренек колеблется в нерешительности, взглядывает на амфору и решает остаться.

Ухватившись, кто за что смог, они втроем по команде Ивана пробуют раскачать амфору, но та не поддается. Дергают второй раз — результат тот же. Пастух выпрямляется, вытирает руки:

— Еще подкопать надо!

Гоче взмахивает киркой, а Иван продолжает беседу:

— Ты был тут, когда трактористы поле пахали?

— Был… Тут и другие посудины были… такие же в точности… Поразбивали их… — парень указывает палкой в конец поля, где видны ямы, заваленные глиняными черепками. — Спешили, чтобы не увидал кто, боялись — остановят пахоту… Там вон и могила чья-то была. А это что ж такое? — он постучал герлыгой по одной из печатей на горле амфоры.

— Клеймо! — авторитетно объявляет Иван о споем недавнем открытии. — Клеймо ОТК! Римского… Амфора то римская еще, — дополняет он свои пояснения. — Рим в прошлые времена был самой сильной державой!

Пастух вопросительно смотрит на него.

— И была она сильная до тех пор, пока римляне бедовали, а как завоевали соседние народы, забогатели, начали обжираться, а от этого стало у них кишки выворачивать. Да, да! — Иван горячится, уловив в его взгляде недоверие. — Жрут и блюют, жрут и блюют. Сытому человеку помирать неохота, и лет через тыщу пошла их империя прахом.

— Ты мне дай тыщу лет сытости, а потом я — пожалуйста, согласен прахом пойти! — подает голос Гоче, плюет на руки и, взглянув на заходящее солнце, принимается усердно отгребать землю.

Иван тоже умолкает, берется за работу.

Мало-помалу амфора открывается взгляду — все выше и пузатей. Земля вокруг нее перерыта, перемешана с обломками кирпича и глиняными черепками. На голом темени Ивана сверкают капельки пота. Кирка у него застревает и, сделав усилие, он извлекает на свет половинку римского кирпича, разглядывает его, пытается ударом кирки разбить, но это ему не удается.

— Ты гляди, гляди! — он замахивается что есть силы, однако кирпичина не поддается. — Видал, какие кирпичи делали эти проклятые римляне, не то что у нас в Горна Оряховице! — Он в третий раз ударяет по кирпичу, затем, уловив какой-то звук, опускает кирку и смотрит вдаль поверх головы пастуха.

Остальные тоже поворачивают туда головы: за полузасохшим грушевым деревом видна рука, лежащая на чем-то, похожем на ружейный ствол.

— Нагнись! — шепотом командует Иван.

Все нагибаются, не сводя с таинственной руки глаз… Так проходит минута, другая. Потом из-за груши показывается перед инвалидной коляски, а в ней парень с наголо обритой, серовато-коричневой головой и в очках.

— Инвалид это! Из интерната! Их туда понавезли после лечения, чтобы работали, — сообщает Гоче, с облегченьем вздохнув. — Видал я их в городе… Эй, шеф, сюда! — он машет рукой, приглашая того приблизиться.

Бритоголовый рукой приводит коляску в движение и тормозит возле них. Одного за другим обводит взглядом обступивших амфору людей, а потом и джип.

— Тебе чего тут надо? — спрашивает Иван.

Инвалид смотрит на него, но ничего не отвечает. В светло-серых, каких-то остекленелых глазах нет ни страха, ни смущения, одно лишь обманутое ожидание…

— Я знаю, чего ему надо, — говорит пастух, с угрозой мотнув в его сторону головой. — Взбучку ему хорошую надо! Парочки любовные подкарауливает, а потом подсматривает… Чуть приметит где легковушку — он тут как тут. Другие такие тоже иной раз прикатывают, но этот — что ни день…

— Неужели правда? — Иван с удвоенным любопытством смотрит на инвалида.

Тот, нисколько не обиженный неласковым приемом, снова оглядывает каждого в отдельности и утвердительно кивает:

— Правда…

— Да зачем? Какой прок только глаза пялить?

— А что ж еще? Разве я на другое способен, не видишь, что ли? Только смотреть и могу. И что тут такого? Я никому не мешаю… — он пожимает плечами.

— А если заметят? — не отступается пастух.

— Замечали… В «Волге» они были… «Я тебе башку проломлю», — грозился. А не проломил… Сперва вскидываются, грозятся, потом остывают. Да не только инвалиды подсматривают, и здоровые тоже, бывает… Смотрят, иногда вспугивают, а мы — только глядим… Никого не вспугиваем, не угрожаем…

Инвалид умолкает на миг, потом подымает руку и указывает пальцем на амфору:

— Да она битая! — восклицает он и, повернув свою коляску, подъезжает ближе, чтобы получше разглядеть, отбрасывает в сторону ком земли и открывает на месте отломанной ручки небольшую свежую дыру.

Все толпятся вокруг, а пастух даже просовывает в дыру руку.

— Это трактористы — монтировками тыкали, проверяли, есть в ней что или пустая, они и раскокали! — находит разгадку пастух. — А вон и черепок! — он показывает на отбитый от амфоры кусок в горке рыхлой земли.

Больше всех ошеломлен этим открытием Иван.

— Что же получается? Кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки… — Он миг-другой морщит лоб, потом вдруг находит решение: — Ну и что особенного, архитектору в ней небось не масло держать… Она ему для уголка в народном стиле…

— Разве вы ее не для музея? — исподлобья бросает на него взгляд пастух, но Иван притворяется, будто не слышит.

— Давайте, братцы! — он берется за лопату.

— Да ведь она битая! — инвалид опять показывает на дыру, но никто не удостаивает его вниманием, Иван орудует киркой, Гоче лопатой, а пастух, заложив герлыгу на плечи и обеими руками повиснув на ней, пристально следит, не покажется ли что внутри амфоры. Козы уже подобрались к винограднику, но он и не замечает:

— Значит, глядишь… А потом что? — обращается Гоче к инвалиду, вытирая проступивший на лбу пот.

— Что потом? Потом — назад в интернат, и рассказываю там нашим. Они меня укрывают от переклички, а я, как вернусь, им рассказываю.

— А если ничего не увидал?

— Тогда выдумываю. Думаешь, между тем, что увидел и что выдумал, большая разница? Постой-ка! — инвалид вслушивается и застывает неподвижно, держа руку на рычаге коляски.

— Мотоцикл! Марка «Балкан»! — негромко сообщает он и резким толчком направляет коляску вверх по взгорку. Забравшись на вершину, он тут же съезжает на прежнее место. — Не парочка… Один он!

— Ну хорошо, а что ты им плетешь там, в интернате? — интересуется Гоче. — И почему между тем, что увидел и тем, что выдумал, нету разницы?

— А вот так — нету. Одни начинают с оплеух, а уж потом… Другие наоборот. Смотря какая машина…

— Во загнул! — Иван отрывается от работы. — При чем тут машина?

— Потому что по машине и хозяин! — убежденно произносит инвалид. — В больших машинах чаще начинают с мордобоя. Один тут просто засыпал ее оплеухами: р-раз — по левой скуле, р-раз, по правой. Застал ее вроде с кем-то. И теперь ее, значит, за это к ответу. Не закричи я, он бы ее зашиб. В кино, вишь, с кем-то ходила. А сам ведь и не муж ей вовсе. Малолитражки — они посмирнее. Но на прошлой неделе один «Запорожец» тут такое наворотил! — Инвалид внезапно оживляется, однако вынужден прервать свой рассказ, потому что из-за взгорка выскакивает мотоцикл «Балкан» и, выпустив очередь, останавливается как вкопанный. Мотоциклист слезает с седла и направляется к ним, заинтригованный тем, что вокруг глиняного сосуда толпится народ. На нем выгоревшая от долгой службы куртка и черная фетровая шляпа, через плечо висит на ремне плетеная корзинка.

— Что происходит? — решительно приближается он, впившись взглядом в амфору.

— Да вот, посудину тут одну выкапываем! — Иван разглядывает его, пытаясь понять, что за человек и что у него такое в затянутой куском белой материи корзине. — А ты по какому делу? Уж не кизил ли собираешь?

— Нет, — скупо отвечает мотоциклист. В ту же секунду раздается жужжание, а материя на корзинке слегка шевелится.

— Это что? — настораживается Гоче.

— Ничего, ничего, — мотоциклист прикрывает корзину сначала одной рукой, потом другой.

— Как это ничего? Ничего жужжать не будет! — настаивает Гоче, делая шаг к таинственной корзине.

— Жуки у меня там! Они не просто жужжат, а гудят. — Мотоциклист считает, себя вынужденным приподнять краешек материи. Инвалид привстает в своей коляске. И тоже, удостоверяется, что в корзине жуки.

— На кой они тебе? — дивится Иван и снова заглядывает в корзину, желая лишний раз убедиться, что не ошибся.

— На продажу… Если подвязать к лапке нитку и отпустить, они гудят громче истребителя…

Не прерывая рассказа, охотник на жуков достает из корзинки одного жука, завязывает ему лапки и подбрасывает в воздух, однако насекомое, не взлетев, повисает на нитке.

— Под вечер они не могут, зато днем, в жару, еще как кружат! Точно бурав! — он делает рукой вращательное движение и повторяет: — Точно бурав!

— Это, случайно, не колорадские, а? — Гоче опять нагибается к корзинке, чтобы получше разглядеть.

— Да ты что? Колорадские — они в полосочку. Нет, ты погляди, погляди, какие молодцы! — вынув следующего жука, охотник показывает его совсем вблизи.

— Сколько же ты в день продаешь?

— Штук сто. А то и двести. Езжу из села в село. Деревянные игрушки ничуть их не лучшее. Пять левов за какой-то несчастный пистолетик! Ребенок разок возьмет в руки и бросит… А тут — живое! И всего десять стотинок штука. А жужжит, как истребитель… Ребятишкам нравится. А вообще-то я в кооперативе рогожи плету для парников…

— Сейчас без десяти семь! — Гоче показывает Ивану на свои часы. — В полдевятого я должен быть в гараже.

— Ну-ка, навалимся все вместе. Давай, товарищ истребитель! — Иван засучивает рукава.

— Мерабаджиев моя фамилия, — представляется мотоциклист и берется за горло амфоры, но, спохватившись, опускает корзинку наземь, чтоб не мешала. По команде Ивана все берутся за высокую амфору, которая сначала медленно, а потом вдруг разом сдвигается с места и наклоняется вбок.

— Слышьте, если внутри чего есть, делим на всех! — заявляет пастух.

— Делим, делим, — шутливым тоном бросает Иван.

Пока все заняты амфорой, инвалид дотягивается до герлыги и ловким движением поддевает край материи, которой затянута корзина, а потом незаметно водворяет герлыгу на прежнее место. Из корзины с громким гулом вылетает жук. За ним второй, третий. Мерабаджиев поспешно оборачивается, затыкает отверстие рукой, кидается вдогонку за вылетевшими жуками, но другие жуки тоже вырываются на волю, и он бежит назад, выхватывает из кармана платок, затыкает отверстие и вновь кидается вдогонку за беглецами.

Инвалид, вне себя от радости, заливается хохотом. В эту минуту охотник на жуков возвращается.

— Кто проделал дыру? — показывает он на корзинку. — Ты? Чертова обезьяна! — Он замахивается, готовый обрушить на инвалида удар, но не обрушивает, потому что тот бесстрашно смотрит на него и не отстраняется.

— Зачем тебе такая уйма жуков? — неожиданно спрашивает он.

— Я ж объяснял, сукин ты сын! Продаю их!

— Ну хорош… С каланчу вымахал, а с букашками-таракашками возишься! — вмешивается Иван, раздосадованный тем, что бригада у него распалась.

— А что делать? — оправдывается Мерабаджиев, помогая вытаскивать амфору. — Жена спит и видит машину купить… «Завербуйся, говорит, в Ливию, на машину заработаешь. Во всем селе, почитай, одни мы безмашинные». А мне неохота в Ливню… Жару не переношу… Аппетита от нее лишаюсь… Некоторые оттуда с больным сердцем вернулись. Да и на кой мне это надо: она — при машине, а я таблетки от сердца глотай… «Куплю, говорю ей, тебе машину безо всякой без Ливии… В продавцы устроюсь или же поросят для «Родопы» возьмусь откармливать, но уж на «жигуленка» соберу».

— Она, баба твоя, для того тебя в Ливию спроваживает, чтоб дух перевести, — пытается Гоче поддеть Мерабаджиева, но тот спокойно отражает атаку.

— Может, и так! Но только я не поеду…

— А пока ты жуков ловишь, она чего делает?

— На «Волгах» катается! — Инвалид, весело осклабясь, хлопает в ладоши.

Охотник на жуков бросает на него хмурый взгляд, некоторое время молчит, потом, не проронив больше ни слова, вешает корзинку через плечо, садится на мотоцикл и с грохотом мчится по каменистому шоссе.

— Чего ты к нему привязался? — выговаривает Иван напарнику. — Он бы подсобил нам погрузить эту штуковину в машину… Теперь вот тащи за двоих…

— Погоди, сперва опорожним ее, она полегче будет… — предлагает Гоче и принимается рукой выгребать из амфоры землю.

— А это что такое? — Иван нагибается, подцепляет двумя пальцами какую-то ржавую железяку.

— Стрела! — объявляет пастух, — Наконечник!

— Тоже мне оружие! Только одного уложить может, да и то, если попадет. — Иван трет находку о щеку и кладет в карман. — Пригодится архитектору для уголка в народном стиле.

— Ну да! — недоверчиво морщится пастух. — Кабы ваша посудина целая была, в ней можно было бы хоть сливы держать. Для ракии. Дорожное управление по пяти стотинок сливы отдает, только собери, а никому неохота…

— Ты погляди, две тыщи лет в земле пролежала, а до чего ж блестит и звенит как! — восклицает Иван, не в силах отвести от амфоры глаз, и в восторге легонько постукивает по ней. — Колокол! Назовем ее Красавицей Тудорой, а? Очень она на красавицу девицу смахивает… Вот как лежит сейчас на боку… Гоче, да ты в нее весь залезть можешь!

Гоче сует в амфору голову и возражает:

— Узка.

— Узка? Когда у нас в сельхозкооператив записывали, Начо Макаков два дня вот в точности в такой же прятался. А на днях говорит мне: «И для чего, говорит, я прятался? Раньше-то я, бывало, с ног от работы валился, а теперь посиживаю на бороне для весу да табачком попыхиваю…» Давай-ка почистим ее снаружи, — предлагает Иван. Он начинает соскребать налипшую на стенки землю, и вскоре обнаруживается глазурованная поверхность амфоры с каким-то рисунком. — Постой! Да ведь тут картинка! Вон! Женщина!!! — он подбирает с земли щепочку и принимается осторожно его скоблить. — Гоче, неси тряпку какую-нибудь, мокрую!

Гоче бросается к джипу за куском замши, которым протирает стекла, а Иван тем временем растолковывает пастуху сделанное им цепное открытие:

— Гляди вот! Женщина! Что-то держит в руках! А это, может, муж ее или же царь… Ого-го!.. На голове венок… Да, это уже другое дело… — Иван берет из рук Гоче лоскут замши и начинает тереть амфору. С каждым взмахом руки кирпично-красные, золотистые фигуры проступают все отчетливей и сверкают так, будто их только что нарисовали.

В эту минуту с вершины холма доносится чей-то голос:

— Козы! Э-э-эй! Козы на винограднике!

Пастух слышит, но продолжает неотрывно смотреть на амфору.

— Уволят тебя! — ухмыляясь говорит ему инвалид.

— Не уволят. В пастухи не больно-то идут.

— А ты чего пошел?

— Да отдубасил тут одного…

Пока инвалид с пастухом беседуют, Иван уже успел отмыть рисунки и, отступив шага на два, с нескрываемым восторгом рассматривает их.

— Нет, это не для дачи! — решительно произносит он. — Только для музея… Чтоб народ смотрел. Любовался на нее.

— А как же архитектор? — спохватывается Гоче.

— Обойдется… Ты погляди только, какие краски… А женщина ступает на цыпочках… Хитро сделано… Точно живое! Пригоняй машину, будем грузить!

Гоче отправляется за машиной, Иван начинает приподымать амфору, но тут Гоче окликает его:

— Колесо спустило. Иди, подкачай!

Иван идет к нему, и пастух с инвалидом остаются наедине.

— Э-эй! Козы! — опять доносится голос с вершины холма, но пастух и на этот раз не оборачивается. Он подходит к амфоре, нагибается, чтобы рассмотреть рисунки вблизи, потом на шаг-другой отступает. В глазах пробегает затаенная искорка.

— Хороша!.. Интересно, как она громыхнет, если дать разок палкой?.. Такая, как она есть, вся из себя красивая и разрисованная? — обращается он к инвалиду. И прежде, чем тот успел открыть рот, изо всех сил замахивается палкой и бьет.

Раздается громкий треск. Амфора разлетается на куски. Пастух, довольный, вскидывает герлыгу на плечо и спокойно, неторопливо направляется к своим козам.

— Чао! — машет он инвалиду на прощанье рукой.

Иван и Гоче подбегают и, не веря своим глазам, неподвижно застывают над грудой осколков. Потом оба почти одновременно бросаются догонять пастуха, но тот, имея солидную фору, взбирается к виноградникам и злорадно хохочет.

Иван хватает камень, но, понимая, что это бесполезно, роняет на землю.

— Черт, как же я без ружья, так его и разэтак! — со стоном произносит он, а пастух, взобравшись на самый гребень холма, дразнит своих преследователей непристойным жестом.

— Накось выкуси! Вот вам ваша посудина!

Присевшее на горизонте багряное солнце ныряет за соседний холм.

Гоче с Иваном стоят перед разбитой амфорой. Иван опускается на корточки, подбирает с земли два осколка, пытается сложить голову женщины, понимает, что ничего не выйдет, отшвыривает их и, спрятав лицо в ладони, плачет.

Перевод М. Михелевич.

 

СТОРОЖ ОВСЯНОГО ПОЛЯ

#img_25.jpeg

Я тебе так скажу: без детей, конечно, плохо, но и с детьми немногим лучше. Куда ни кинь, все клин. Взять хоть моего: тридцать лет человеку, женат, сын растет, работает в городе, а приехал просить у меня двести левов — на море ему, видишь ли, приспичило. Я говорю: «А сам-то заработать не можешь?»

— Моей зарплаты, — говорит, — не хватает.

— Ну, а зарплата жены? Где она, эта зарплата? Ее отец еще на свадьбе хвалился, что на свою зарплату она может купить меня со всеми моими овцами. Ты же, говорю, потому и взял в жены артиллеристку. (Жена его работает с ракетами, которые будто бы разгоняют град.)

— Она, — говорит, — сто тридцать получает.

— Если получает сто тридцать, пусть и гонору у нее будет на сто тридцать, а не на двести. А то называет меня старым хрычом и толкует твоей матери, что будь она нормальной, то не вышла бы за мужчину старше себя на пятнадцать лет… Говорить говорит, а сколько из нашего, чабаньего, дома в город перетаскала! Ни салом, ни шерстью, ни картошкой не брезгует.

А в нашем доме всего хватает, не жалуемся. Я чабан, овец пасу, жена в ТКЗХ работает — все у нас есть, В прошлом году сдали «Родопе» тысячу килограммов живого веса. За это нам одного только зерна двадцать мешков отвалили!

Вот потому и сказал я сыну:

— Если тебе не хватает зарплаты, бросай свой город и будешь пасти со мной овец. Вот тебе дом, огород, и считай себе денежки. Хватит не только на море съездить, а и за море прокатиться.

— Не хочу, — говорит, — отец, возвращаться. Да и жена согласия не даст.

— Ну, коли так, пусть эти двести левов сама и заработает.

После, когда сын со снохой в гости приехали, гляжу — надулась она, злится, видно. Хотел ее развеселить, спрашиваю, что будет пить, авось оттает сердцем-то…

— Я, — говорит, — пью бренди.

Бренди так бренди. Пошел я в ресторанчик, к Душко, беру бутылку бренди, приношу домой, наливаю снохе, чтоб хоть улыбнулась, а она ни в какую. Сидит за столом, что твоя градоносная туча, глаз не подымает. Не действует, значит, бренди. «Ладно, — говорю себе, — попробуем тогда денежки в ход пустить. Дам им за квартиру внести, может, тогда хоть улыбнется». Отсчитал им три тысячи левов из моих пастушьих денег. Снял их с книжки, и точно — смягчилась сноха. Но только на месяц, не больше. А потом опять набычилась и снова меня старым хрычом величает. Все, значит, оказалось впустую… К тому же денег-то этих они за квартиру не внесли, а купили себе палатку у каких-то чехов, чтоб каждый год на море ездить. Потом только поняли, что палатка тяжелая, ее на машине надо возить. Тогда она ему и велела купить старую машину, развалюху. И пошли прахом все три тысячи, что я им дал.

Пожить им хочется! Работать — как-нибудь, а жить — в свое удовольствие. Сын мой в этом на дядьку своего похож: подавай ему машины, бренди, песни и море. А овцы ему ни к чему. Но я же не вечный, не всегда смогу ему доплачивать, если он тратит больше, чем зарабатывает. Не то чтоб лет мне так уж много — за семьдесят еще не перевалило, — но я ноги на войне поморозил, слабые они у меня, плохо держат. Доктор сказал, что у меня развинтились коленные чашечки, вот и не держат. В войну отморозил, а сейчас сказывается. Говорит, надо бы новые чашечки ввинтить, нет другого средства, только таких искусственных чашечек еще не придумали. Искусственные суставы придумали, а вот чашечки — нет.

Ну ладно бы с коленями да с ногами — и с желудком погано. Что ни съешь — тяжесть внутри, словно камень проглотил. Положили меня в больницу — ничего не находят. Врачи только переглядываются. «Дай кровь!», «Дай мочу!» И то им дай, и это. А у меня все болит и болит. За той болью и другая пожаловала: приехали однажды сын и сноха — будто бы меня проведать. Обрадовался я им, пригласил сесть, сели они у меня на кровати, а сноха так и лебезит: и как я себя чувствую, и не подложить ли мне подушку поудобнее, а сын все в пол смотрит. Наконец решился и говорит, что хотят, мол, они купить новую машину, да не хватает трех тысяч левов. Как сказал «три», жена его перебила и говорит, что тремя вряд ли обойдутся — машины сейчас подорожали. И начала после этого мне объяснять, что нет смысла держать деньги на книжке — придется потом платить большой налог на наследство.

Понял я, зачем они ко мне пришли, прогнал их, но скоро жена моя появилась, и уже с адвокатом — надо, мол, наш дом на другой поменять, тогда, мол, она получит законное право на свою долю… Если со мной что случится…

Сколько лет мы прожили с женой вместе… Никогда б не поверил, что ей такое в голову придет, когда я при смерти.

Опустошили эти люди мое сердце, и сказал я себе: «Ну и пускай помру! Для кого жить-то?» — и перестал принимать лекарства. Тогда врачи меня выписали и отправили домой доживать свой срок. Дали мне с собой прорву порошков и снадобий всяких… Отдал я их ветеринару, а он собаке укол сделал, вроде как против бешенства, чтоб сторожа не подстрелили.

И начал я помирать. Пока однажды вдруг не спохватился: «Да зачем же мне загодя сдаваться? Да лучше я встану и сам пропью и проем свои деньги, чем дарить их разным дармоедам». И вот научила меня одна соседка ягоды терновника сосать. Они кислые, терпкие, но — хочешь верь, хочешь нет — подняли они меня на ноги. Встал я — и опять к своим овцам. Сызнова пасу их, не смотрю даже, где можно, где нельзя. А лесничий считал, что я от рака вот-вот помру, и не трогал, хотя и был строг по этой части. «Паси, говорит, дядя Янаки, где хочешь. И тебе жить недолго осталось, да и мне вот-вот на пенсию…» На хороших пастбищах овцы откормились, порезвели, еле поспевал за ними. Пробовал найти подпаска, да кто из молодых согласится нынче овец пасти? Задразнят… Хорошо, что парнишка Морчева с бригадиром подрался, прогнали его, вот и пришел ко мне… Восемьдесят левов я ему положил за одну только дойку, руки мои одеревенели от ревматизма, не могу уже сам доить. Я бы ему еще тридцать левов добавил, но только понял, что из него овчара не выйдет. Как хватит овцу — в руках половина ее шерсти остается. Привык железо ворочать и не понимает, что у овцы тоже душа есть. Ну, с этим бы еще ладно. Но однажды почувствовал я, когда ел, что молоко чем-то пахнет, да не пойму чем. На другой день — то же самое. Говорю себе: «Трава, что ли, от химических удобрений испортилась или еще что случилось?» И лишь на четвертый день понял я, что дело не в траве, а в подпаске моем. Застал я его, когда он цедил надоенное молоко через какую-то тряпку, глянул, а это — майка. Снял свою майку и цедит.

— Зачем ты, — говорю, — так делаешь? Цедишь молоко через майку?

— А что, — отвечает, — ничего ей не станется, майке.

— Майке — ничего, молоку — станется. Овечье молоко душистое своей майкой прованиваешь! И не стыдно тебе?

Сказал я ему это, да как об стенку горох, ему все трын-трава, прогнал я его тогда и сыну передал, чтобы вернулся, иначе конец отаре, но сын не явился. Так и пропали мои овцы. Пришел я домой вроде бы на заслуженный отдых, а такой получился отдых, что не приведи господь: ходишь по двору как неприкаянный — ляжешь, полежишь, ошалеешь от лежанья, опять встанешь, подвернешься жене под ноги — выругает тебя. Опять же и по овцам скучаешь. Собака в доме воет, и она по овцам тоскует, жена гонит ее со двора, а она — обратно. Я на защиту ее встаю, и до того переругались мы с женой, что я однажды Минчо-фельдшеру и говорю: «Дай мне яду, не хочу больше жить на свете». А он говорит:

— Постыдился бы! Рак тебя испугался, а ты яду просишь. Ты работать привык, потому тебе и тошно. Возьмись за какое-нибудь дело и оклемаешься.

Засеял я тогда овсом ноле на Медвежьем доле. Вырос овес по пояс, любо-дорого смотреть, да пронюхали об этом кабаны. Что тут будешь делать?! Из ружья стрелять нельзя: участок наш входит в охотничий заповедник, какая уж тут стрельба. А эти бесстыжие кабаны чувствуют, что они под защитой государства, и не уходят… Отойдут только чуть-чуть и глядят, ощерившись.

Придумал я тогда сделать что-то вроде пугала. Взял два пустых железных бочонка и повесил на обоих концах своего поля, да так, чтоб они качались. Изнутри я нацепил на них звоночки и колокольцы и так их приладил, что едва дернешь за веревку, они ударяются о стенку бочонка, и такой идет трезвон, что все мыши с поля разбегаются, не только кабаны. И собаку еще привязал на краю поля — пусть и она поддает жару.

Кабаны сначала убегали, а потом привыкли, проклятые, и не только перестали бояться звона и лая, но еще и на собаку нападать начали. Два раза бросались на нее, и оба раза я отгонял их дубиной, а на третий — это когда я спустился в овраг за водой — накинулись на нее и разорвали в клочья.

Остался я один: днем отсыпаюсь, а ночью гляжу и слушаю, и как начнут потрескивать сухие веточки в кустарнике, раскачиваю бочки, чтобы свиней напугать. Но тут в дело вмешался егерь. Является он однажды и давай меня ругать.

— Убирай, — говорит, — свои чертовы бочки отсюда, — они дичь пугают, а то составлю акт! Позавчера, — говорит, — медведица своего медвежонка заела на нервной почве. И все из-за твоих бочек.

— Составляй, — говорю, — акт, но бочонков я не уберу. Я сам сеял этот овес и имею право его стеречь, а медведицам своим давай валерьянку.

Больше егерь не заглядывал, да пришла другая беда: дернул я как-то за веревку, и чувствую, что она не натянута. Отрезали, значит. Подхожу к бочонку и что я вижу? Ни одного звоночка — все сняты. Сперва я подумал, что тут поработал егерь, но потом догадался, что это туристы. Проходили мимо, услышали перезвон, дождались, когда я в овраг за водой пойду, — и готово дело! Челебиева сноха видела, как один звонком моим похвалялся. Сейчас мода пошла делать в домах уголки под старину и увешивать стены звоночками. Я попросил старосту сообщить в милицию, но он меня отшил.

— Чего вздумал, — говорит, — из-за двух ржавых погремушек шум подымать. Наше село, — говорит, — развивается как курортный поселок, нельзя отпугивать туристов таким отношением.

Понял я тогда, что на мой овес всем наплевать.

Словом, колочу теперь по своим бочкам палкой, отбиваюсь от кабанов, но все это ненадолго. Кто знает, сколько времени они будут бояться палки. Третьего дня три кабана сунулись в овес, пробежали через все поле, остановились внизу, а потом обернулись и давай на меня пялиться, а глаза кровью налиты.

Теперь я перенес один бочонок под дуб, и, когда стучу, стою к дубу спиной, чтоб они не напали на меня сзади, — я ведь чувствую, что они хотят меня прикончить, как и моего пса.

А из дому жена прислала весть: «Приходи. Молодые у нас». Явились, значит, в гости.

Но я-то догадываюсь, зачем я им понадобился. Им нужны деньги с книжки. Сноха сказала моей жене: «Дед болен, и неизвестно, что с ним дальше будет, пусть возьмет деньги из сберкассы, не то потом государству налог платить за наследство». Налог, мол, больно высокий…

«Высокий ли, низкий, — сказал я жене, — денег не дам. Кто хочет жить, пускай сам наживает».

Да разве им втолкуешь? Тот, кто родился чабаном, в городе торчит, а городские сюда приезжают, учат нас, как пахать и сеять. Заставляем пчел давать уксус, а муравьев — мед, потому и мед подчас кислый, а уксус — сладкий.

Это я тебе говорю, жене я в тот раз ничего такого не сказал. Ей я сказал, что не могу оставить овес свиньям и что вернусь только после жатвы, если жив буду. Потому что кто знает, что мне подстроят кабаны. Сидят они сейчас наверху в роще и просят своего свинячьего бога: «Сделай, боже, так, чтобы этот старый хрыч убрался отсюда. Возьми его, боже, к себе, а мы овсом попользуемся». Им и в голову не приходит, что коли не будет меня, не будет и овса. Свинья — она и есть свинья: не думает, что посеять, а думает, что слопать. Поэтому в один прекрасный день они накинутся на меня, и загремлю я в овраг со своим бочонком. Услышишь, как что-то катится и гремит, — так и знай, что это отошел в лучший мир твой дядя Янаки, последний чабан и сеятель овса.

Перевод В. Викторова.

 

ГРАБЕЖИ И ПОДЖОГИ

#img_26.jpeg

Думайте, что хотите, а я скажу: «Да здравствует кино!» Ну, пока была кавалерия и у нас покупали овес, село наше было из всех сел наипервейшее. Каждую осень приезжал к нам ротмистр, забирал овес и оставлял полный ушат банкнот. Потом мы погружали овес на мулов, и караван трогался вниз, к городу, со знаменем впереди. В цене был тогда овес, потому что овес — душа лошадиного корма. Я сам служил в кавалерии и знаю, что только от овса шерсть у коней гладкая, только овес делает их ретивыми, они тогда ржут и кусаются, разве что стрелять из карабинов не могут и «ура» не кричат. К сожалению, кавалерию сменили мотомеханизированные части, и овес сгинул. Пытались мы еще его удержать, но из района дали команду: «Никакого овса! И так у вас тут ручной труд с высокой себестоимостью. Ваше дело — картофель и табак».

Взялись мы за картофель, но тут откуда ни возьмись колорадский жук. Как он нас в нашей дыре отыскал, не могу тебе сказать, но с той поры кто чем занимается, а мы все с жуком этим воюем. Жгли его, давили, врукопашную на него ходили, какой только отравой его не посыпали — перед всем устоял, проклятый, и еще больше размножился. Каждое лето с ним возимся, а в конце то ли соберем, сколько посадили, то ли нет.

К тому же и людей у нас все меньше становится, молодежь в селе не остается, редеют наши ряды, нас уже по пальцам пересчитать можно. Новых домов, как в других селах, мы не строим, электричество вот только провели да резервуар для воды сделали. На наше счастье, все прочее осталось у нас как было, поэтому киношники устроили в нашем селе съемочную площадку для картин о Болгарии до Девятого сентября. Искали они и там и сям, да где еще найдешь другое такое село! Крыши у нас крыты каменными плитами, улицы кривые, мощенные булыжником, и корчма как корчма, и мужчины носят потури. И как пошли нас снимать — остановиться не могут… Каких только картин не было. Почитай все картины, где что-то происходит до Девятого или в турецкие времена, снимают в нашем селе.

И поскольку снимают у нас, им сподручно оказалось и здешних жителей в массовках использовать. Это им, конечно, выгодней, чем возить сюда людей из других мест, зря деньги расходовать. И другой интерес тут есть (это мне сказал один режиссер, вернее, не мне сказал, а оператору). «У этих, говорит, лица аутентичные». Сначала я не понял, что означает это слово, плохо это или хорошо, и спросил учителя из Добралыка (нашу школу перевели туда еще в прошлом году, и своего учителя у нас нет), и он объяснил мне, что «аутентичное» — это деревенское, местное, какое было в свое время… Истинное, значит.

«Вы были, говорит, большей частью углежоги, потому ходите пригнувшись, чтобы вас лесник не заметил, а у городских — походка другая. Из городского деревенский не получится — ни статью, ни лицом не выйдет. Чтоб его кожа, говорит, стала, как твоя, надо, чтобы ее триста лет ваш лясковский ветер дубил. Потому, говорит, вы и аутентичные».

Потом я слышал еще, как режиссер советовал артистам: «Смотрите, как крестьяне держат руки. Они у них не в карманах, а за поясом — вот так», — и он заставлял меня показывать, куда совать руки, как водить мула, держа повод всей пятерней, а не тремя пальцами, как делал один из артистов, как сморкаться, как кашлять, как скручивать цигарку, чтобы было аутентично… Ну, если лицо не слишком аутентичное, парикмахерши его живо приведут в порядок — намажут чем надо, бороду прилепят, усы, разве только глаза, налитые кровью, не получаются. А какой же ты, к примеру, жандарм или башибузук, если глаза твои кровью не налиты и в них огонь не сверкает! Как только не мытарил нас режиссер с этим огнем! Кричит в трубу: «Огонь должен быть в глазах! Огонь!» Огонь — а где его взять, этот огонь? Мы уже люди в возрасте, поутихли, поослабли, присмирели. «Гляди, — кричит, — зверем!» Старается режиссер, а дело не идет. То, что в глазах сверкать должно, само по себе не получится. Надо, чтоб оно изнутри шло. И тогда мы нашли способ — опрокинешь рюмку анисовой, такой взгляд делается зверский — куда там! Иной раз так глаза кровью зальешь, что они уж и не открываются. А веки должны быть чуть приподняты, — режиссер объяснил, что башибузуки именно так смотрели.

Но и тут мы в конце концов наловчились.

Платят тебе пять левов за массовку, и живешь себе остальное время в свое удовольствие. Хотя это, конечно, не одно только удовольствие. И крутиться приходится — будь здоров. Здесь столпитесь, туда идите, стань тут, стань там, а теперь ругайтесь, глотку дерите… И слезы лить прикажут, и чего только еще не заставят.

То турки на нас нападают, то народ играем — партизанам встречу устраиваем, потом вдруг жандармами назначат, только на жандармов наши редко соглашаются, так им стали не по пять, а по семь левов платить. Ну, а я тощий и в кавалерии служил, поэтому мне три раза играть жандармов приходилось, но на четвертый — дудки. В последней картине — не помню: «Рак против рыбы» или «Рыба против рака», чудно́е такое название — я играл старшего жандарма, а потом, когда в город пошел налог платить, этот, в окошечке, меня и спрашивает: «А ты случайно не был полицаем до Девятого? Я тебя видел».

С тех пор я жандармов больше не играю…

Вот башибузуки — другое дело. Давние это времена.

Наши привыкли к такой жизни, во вкус вошли. Ученые люди вокруг, бородатые. И бабенки приезжают — юбки короткие, одно название, что юбки — а им хоть бы хны. Это тебе не колорадского жука травить.

Процветает наш промысел, хотя были у нас и неприятности с режиссерами. Захотели они привезти для массовки людей из города, чтоб не все одних и тех же снимать, но мы сказали: «Нет!» Перекрыли воду в резервуаре, ну и с электричеством тоже… Есть у нас неисправный обогреватель, а трансформатор и без того слабоват, — как включим — враз перегорает. Пока аварийка явится, день и прошел. Поняли режиссеры, что нет смысла с нами ссориться, и больше нас не обходят.

Да и привыкли они к нам. Сначала, когда друг с другом ругались, все в сторонку старались отойти, чтобы мы их не слышали, а сейчас прямо при нас ругаются. Большинство у них бородатые, тут не поймешь, кто кого главнее, но как схватятся спорить — полдня не разойдутся. Я заметил: когда оба бородатые, — больше ругаются. А когда один с бородой, а другой без бороды — споров почти не бывает.

Спрашиваю я одного безбородого, почему, дескать, так (выпивали мы вместе). «А это потому, говорит, что бородатые нас ослами считают. А с ослами — какой спор!»

Заметил я еще, что режиссеры с усами потише, а безусые и бритые погорячей и посноровистей. У них и деньгами особо не разживешься, и прохлаждаться не очень тебе дадут. Они больше на пожары да на грабежи налегают — мол, на картины с пожарами и грабежами народ валом валит.

Поначалу подожгли у нас одну сторожку. Потом — овчарню. А потом поправилось — и дома пошли палить. На экране-то страх — огонь, дым. И чем больше дыма, тем лучше, поэтому кидают в горящий дом резиновые постолы, старые, конечно.

Первое время нас в дрожь бросало, как скажут: «Пали!» — но потом оказалось, что и тут для нас есть своя выгода. Отвалят тебе две тысячи за дом, свои манатки заберешь, — только корзины да рваные мешки оставишь, а после соберешь и плиты и балки, что уцелеют, и камень, и строй себе на том месте новый дом. Или опять же кто из города явится, продашь ему участок, да с материалом, да с плитами — и цена уже будет худо-бедно двойная. Стало быть, есть в них, в пожарах этих, выгода, и люди идут на это дело.

Ну и потеха тоже! Если снимают поджог, который до Девятого был, тогда только жгут, никто в дом не врывается, и жандармы со штыками стоят, караулят. Если же палят в турецкое гремя, тогда еще и грабеж добавляется. Сабли сверкают, женщины мечутся и вопят, мужчины с дубинами и топорами бьют башибузуков, любо-дорого смотреть…

А интересней всего бывает, когда дом поджигают как следует. Такое тогда начинается — треск, скрежет, гром, грохот, лучше близко не подходи! Огонь страшенный, ни живого, ни мертвого не щадит. Мыши, крысы — все бегут, пищат, стропила трещат, изгибаются, словно живые. А старые постолы, которых на чердаке всегда навалом, — ох и здорово корчатся в пламени. Марчов дом когда рухнул, как вылетели эти постолы полусгоревшие, как начали по двору прыгать и плясать — загляденье! Горят и скачут, горят и скачут, как живые, жаль, что оператор прозевал. Он стропила снимал, как они друг на друга валились, а постолы не снял, так потом ему режиссер задал перцу: «Такого, говорит, второго случая не дождешься!»

С той поры и начали искать старые дома с постолами, да их уж и нет больше…

И еще раз скажу — по тем картинам, что у нас снимали, нас и в городе узнаю́т. Стою я как-то в очереди за желтым кафелем, а продавец заметил меня и подзывает:

«Эй, говорит, усатый! Это не ты был там-то и там-то башибузуком? Иди, говорит, сюда и бери, чего тебе надо».

И дает мне кафель без очереди. Остальные только собрались рты раскрыть, а продавец как цыкнет на них: «Он, говорит, из кино, не может он ждать».

Сейчас я и арбузы так же беру. Узна́ют тебя — и уважат. Да и деньги опять же зарабатываем. С овсом и рожью у нас заело, и с картошкой в тупике оказались, а с пожарами да грабежами нам здорово повезло. Вот и сейчас наши все расспрашивают да выпытывают, будут ли еще съемки… И ждут. Ходят слухи, такой сценарий сочиняют, где все село поджигать будут. Киношники подарили нам машинку для кофе, и попиваем мы теперь кофе с бренди. Сейчас в нашем селе виноградную водку никто и в рот не берет. Глушим бренди и ждем новых пожаров и грабежей. Приедут снова парикмахерши с нежными ручками, и снова будем анисовку пить, чтоб глаза кровью наливались. Сын меня все в город зовет, но там уж больно дымно теперь, а у меня бронхит еще с фронта остался, так что я для городской жизни не пригоден.

И Шингалов Мите того же мнения. Он с девятнадцатого года, акцизным был, знает что к чему. Он говорят мне: «Тут, браток, будем сидеть, нечего нам с тобой шебаршиться. Наше, говорит, дело с этими фильмами идет нормально, и дальше не хуже будет». Он, Шингал, башибузуков играет, а я его с топором у дверей поджидаю. Столковались мы с ним и делаем это лучше каскадеров — молодых ребят, которые с лошадей на всем скаку прыгают и кувырком катятся, да и лица их режиссеру не нравятся. А вот Мите здорово аутентичный — оспой весь продырявлен и губы обвислые, как у турка, так что нет ему замены.

И он аутентичный, и я аутентичный, и мы рассчитываем, что пока будет кино да поджоги, без нас никак не обойдутся. Кто бы поверил, что из углежога я стану киноартистом! Что из двух тысяч декаров в наших горах будут обрабатывать лишь сто двадцать! Что из тысячи шестисот жителей нас останется семьдесят! И вот — дожили до всего этого. И колорадского жука видели, и кавалерия у нас на глазах на нет сошла, и поджоги стали у нас промыслом, и кто его знает, до чего мы еще доживем. Было бы только здоровье!

Перевод В. Викторова.

 

ВЕРХОМ НА КАБАНЕ

#img_27.jpeg

На скамейке перед церковью расположилась инвалидная команда, хотя нет еще половины десятого — времени, когда она обычно собирается в этом тихом и тенистом уголке. Солнце уже припекает, козы давно проследовали на пастбище, звено отправилось копать картошку, и деревенская площадь опустела. Слышно только, как в чешме булькает вода, капая в полное доверху цементное корыто. В инвалидной или, как в шутку величает ее Гочо Поряз, «несолидной» команде, он сам, Гочо Порязов, недавно вышедший на пенсию старший лесник, страдающий одышкой, Александр Гаваноз — девяноста двух лет, с гвардейской выправкой, мужчина еще бравый, Гого Рунтив — чуть помоложе Гаваноза, но с черными как вороново крыло волосами, Трифон Хромой — церковный певчий, и Пендив Личо, овчар в ТКЗХ, который в прошлом году лишился ноги и до сих пор еще с этим не свыкся.

Время от времени на скамейку к ним подсаживается и Калинин из сельсовета, инвалид войны, совершенно седой, хотя ему всего пятьдесят пять; сейчас, правда, он занят с каким-то приезжим, который полтора часа назад прикатил из города на такси.

— А что, дядя Гого, выходишь ты ночью на улицу? — первым нарушает молчание Пендив Личо.

— На улицу? Зачем? — с недоумением взирает на него Гого Рунтив.

— Ну… во двор… Для чего во двор выходят…

— Он хочет сказать, по малой нужде не встаешь ли, — объясняет Поряз, наклонившись к самому уху дядюшки Гого.

— Зачем же выходить, у меня бутылка есть…

Личо не удовлетворен ответом. Что-то его беспокоит, но он не решается спросить напрямик.

— А сам-то ты часто выходишь? — пробует прийти ему на помощь Поряз. — Главное в этом деле — на ночь много не пить… И кислого не потреблять. Кислое — оно, как бурав… Все внутри переворачивает…

Поряз собирается сообщить еще нечто по этому, безусловно важному для всех вопросу, но тут мимо проходит Начо, причетник, он следует прямехонько к колокольне. И вскоре уже слышится двойное «дан-дан». Так звонят по покойникам.

Гаваноз оборачивается к Гого и спрашивает без особого интереса:

— Уж не Лазар ли Танушов дуба дал?

Гого пристально смотрит на колокол, словно ожидая от него ответа, и не отзывается.

— Лазар, кто же еще! — отвечает за него Поряз. — Минчо-фельдшер вечером к ним ходил, стало быть, Лазар… Вечная ему память.

— Значит, опять отпевать! — отзывается Трифон.

Из конторы выходят Калинин с городским и направляются к скамейке.

— Здравствуйте! — делает приветственный знак рукой приезжий, он без шапки, в кожаной куртке и в джинсах, руки — в карманах. — Можно к вам подсесть?

«Несолидные» сдвигаются потеснее.

— Присаживайся! — показывает на место рядом с собой Гаваноз и с любопытством разглядывает городского.

— Ты часом не ветеринар? — тоже сверлит его глазами Гого Рунтив, которому надо холостить поросенка.

— Он — режиссер, — объясняет Калинин. — Будет снимать у нас фильм. Ему нужно тридцать человек для массовки набрать, но только чтоб не старше тридцати пяти.

— Таких у нас нет. А старые понадобятся — вот они мы! — отвечает Гаваноз.

Звонит телефон, и Калинин уходит в сельсовет. Режиссер ерзает на скамейке, поглядывает на свои электронные часы, наконец решается объяснить, в чем дело.

— Товарищей жду. Должны на микроавтобусе подъехать, но что-то запаздывают.

— Приедут, куда им деваться! — успокаивает его Гаваноз.

Причетник спускается с колокольни и переходит улицу, направляясь к церковной мельнице, весь в муке, как всегда, степенный, неторопливый.

— Кто умер, а, Начо? — спрашивает Личо, хотя ему уже все известно.

— Лазар Танушов, — на ходу отвечает Начо.

— Таем помаленьку… — вздыхает Гого Рунтив. — Еще одного артиллерия эта, склерозная, на тот свет отправила.

— И тебя отправит, будь спокоен, — невозмутимо отзывается Гаваноз. — И тебя, и меня! А покамест погрейся еще малость на солнышке, неизвестно ведь, кого раньше.

— Да бросьте вы про эту безносую! — вмешивается в разговор Хромой. — А охотников вам не надо для массовки? — обращается он к режиссеру. — Знатные у нас есть тут охотники! — добавляет он, не дожидаясь ответа. — Порязова взять. Такого второго не сыщешь… Высший класс!.. По радио о нем говорили не то два, не то три раза… Да вот, познакомьтесь…

Поряз поворачивается к режиссеру и протягивает руку.

— И много тут у вас охотников? — спрашивает режиссер, скорее для поддержания разговора — его смущает наступившее молчание.

— Есть, конечно, но чтобы как Порязов — оседлать дикого кабана, — таких ни в селе, ни в районе больше нет!

— Раз кабан, значит, дикий! — неожиданно замечает дядюшка Гого Рунтив. — А то какой же он тогда кабан?

— Все равно, важно, что на нем верхом ехали, — снова встревает Хромой.

— Верхом? Но каким образом? На спине? — недоумевает режиссер.

— На спине, конечно… Но это еще не все… Ну-ка, Гого, расскажи товарищу режиссеру, это ему будет интересно…

Все поворачиваются к Порязу, но он не спешит с рассказом:

— Ну да, на спине… Кабан бежал-бежал, а я — хоп! — Поряз делает движение рукой, показывая, как он вскочил на кабана.

Режиссер ждет подробностей, но Поряз тянет, ожидая, чтобы его попросили. И его действительно начинают просить:

— Давай, давай, Гого, расскажи!

Поряз, словно нехотя, приступает к рассказу:

— Ну, все дело началось с моего ружья. Фузеи моей. Попалась она на глаза директору Винного подвала — его к нам поохотиться привезли, — увидел он, значит, мое ружье и говорит: «Из этой железяки стрелять собираетесь?» «А что, — говорю, — я всегда из нее стреляю». Ну, винцо попиваем, козлятину жарим — дома у меня сидим, команду на завтрашнюю охоту сколачиваем. «Вот ружье, видишь»? — сует мне директор под нос свое ружье, ну, правильное ружье, что-то вроде берета или балета, и сейчас не скажу тебе, какая у него марка. Красивое ружье, блестит, штуковинами разными отделано. Экстра, словом… «Из твоего ружья, — говорит, — и кошку не убьешь, а ты — кабана…»

С этого и заварилась вся каша.

«Товарищ дорогой, — говорю я директору, — если мое ружье не убьет кабана, я руками его поймаю!» — «На словах-то и я поймаю», — смеется директоришка. «Не на словах, а на деле! Сяду верхом, — говорю, — на кабана и недоуздок на него накину. Давай, говорю, биться об заклад. Проиграю, говорю, бери этот дом, вместо дачи тебе будет, а выиграю — прощайся со своей пушкой!» — «Ладно, говорит, идет! Только, говорит, не жалуйся потом, что это мы по пьянке…»

Побились мы, значит, об заклад, переночевали и утром — на охоту. Десять человек и три собаки. Ну, началось, как положено — стукотня, крики, и слышу я вдруг — трещит в зарослях. Говорю своим: «Выйдет кабан — не стреляйте, мне он живой нужен!.. И ранить не вздумайте!..»

— Триста ок, мамочки милые! — восклицает Трифон Хромой. — Только в кино снимать! — он поглядывает на режиссера, но тот смотрит в рот Порязу и ничего не слышит.

— Триста без головы, — уточняет Поряз.

— Это невероятно! — режиссер приходит в себя. — Это невероятно!.. И вы убили его?

— Зачем же мне его убивать, — продолжает Поряз. — На спор-то я должен верхом на нем проехаться. Оседлать! Убить-то легче легкого… А тут — или верхом сяду или дома своего лишаюсь… Я, когда об заклад бился, не подумал сгоряча, что́ там еще подвернуться может во время охоты — поросенок нормальный, или свинка, или кабанище какой-нибудь клыкастый… Так оно, кстати, и вышло… А пока что, значит, думаю, хоть бы повезло на какого поменьше, а уж другой раз буду держать язык за зубами…

— Покороче давай, дело говори! — замечает с каким-то раздражением Гаваноз, который знает уже все наизусть.

Поряз смотрит на него искоса и, не торопясь, продолжает:

— Собака крутится около можжевельника: «Тяв, тяв!» — но в сторонке держится. Ближе подойти не рискует. Лаять лает, но видно, что самой боязно. «Ах, мать твою, — говорю себе, — уж не медведь ли там, медведя еще не хватало на мою голову». Хотя кабан не менее опасный, если на тебя кинется. Стал я на тропинке эдак чуть сбоку, — чтобы и кабану было где пройти, и я мог на него с ходу прыгнуть. Ружье у меня за спиной, жду зверя и ухо востро держу — дикая свинья, она как снаряд летит! Надо быстрее молнии быть, если вскочить на нее хочешь… Ну, я — кавалерист, на коня одним махом взлетал, но тогда-то мне двадцать три было, да и кабан, как-никак, все-таки не лошадь…

— Но вы действительно… — режиссер колеблется, спросить или не спрашивать.

— Да как же иначе — ведь я об заклад побился! Хочешь не хочешь, надо на кабана прыгать, а не то уплывет мой домишко в чужие руки. А сын мой на этот дом давно заглядывается, дача ему, вишь, нужна. В банке он служит, в городе… Да он меня в порошок сотрет, если, значит, отцово наследство у него из-под носа уведут.

— Значит, это правда, — волнуется режиссер.

— Ну не стану ж я вам в глаза врать! — распаляется Поряз. — Я ж говорю, как залаяла собака на можжевельник, гляжу, выходит снизу Мите, он из Брезова, — и давай лупить в жестяную банку, — мы его на это дело взяли. Испугался кабан, слышу: «ррр-уххх!» — и тут он выскакивает из можжевельника и по тропке прямо на меня чешет — косматый, черный, как из пушки выстреленный. Три метра, наверно, между нами было, когда я подпрыгнул, а он мне под ноги ринулся, и оказался я у него на загривке. Хорошо, что щетина на спине у него дыбом стояла, она вроде как смягчила удар… Чувствую я, что на спине кабаньей сижу, за уши схватился… Держусь за уши, ноги под животом сцепил и тогда уже подумал: «Ну а дальше? Дальше-то что?! Кабан вперед несется, с такой силой летит, что ничегошеньки вокруг не видно, чувствую, пихты так и свистят: «шш-шш!» А позади крик слышу: «Ого-го! Верхом скачет! Глядите!»

— Значит, оседлали кабана? — все так же серьезно спрашивает режиссер.

— Оседлать-то оседлал. Я же говорю вам — все видели, что оседлал, но оседлать — полдела… Что еще впереди было…

— Я, Гого, на твоем месте всадил бы ему нож в голову, — задвигался на скамейке Хромой.

— Нож, — с презрением отмахнулся Поряз. — Пробовал я ножом, Трифчо, сколько раз тебе говорил… Достал я перво-наперво нож, вот этой самой рукой, правой… Вытащил нож и всадил кабану в лоб, а нож — в куски, одна ручка в руках у меня осталась. Знаешь небось какая голова у кабана? Не кость, а сталь! Пуля от нее отскакивает, не то что нож! Ну вот, значит, летит зверюга, а впереди — Караджов камень. Двести метров обрыв… Будет из меня крошево, если туда сверзимся.

— И что же вы тогда сделали? — не выдерживает режиссер — серьезные лица слушателей говорят ему о том, что все это — сущая правда.

— А вот вы скажите мне, что вы бы сделали! — парирует Поряз. — Вы же режиссер, не кто-нибудь. Скажите, что бы вы сделали на моем месте?.. Ножа — нет, одна ручка. Ружье — за спиной, так что и захочешь — не выстрелишь. Да и времени нет — секунды на счету. Будто ветром на меня этот Караджов камень несет, и словно не скала это, а былка сухая…

— Да, положеньице… — задумался режиссер, глядя на Поряза с неподдельным восхищением. — И однако что же вы все-таки сделали?

— Пояс размотал — вот что я сделал!.. Этой самой рукой, левой. — Поряз демонстрирует свою руку, держит ее в воздухе, потом опускает. — Этой рукой разматываю пояс, связываю петлю, накидываю на шею кабану и затягиваю. Кабан вертит головой, укусить меня норовит, но шея толстая, не поворачивается. И слава богу, а то не было бы сейчас у нас этого разговору. Мама родная, чего я не передумал, пока связывал этот пояс… Чего только не пережил…

— Так и бывает, когда сдуру об заклад бьешься… — нетерпеливо постукивает палкой Гаваноз.

— А ты этот пояс хранишь? — ляпает вдруг Пендив Личо ни к селу ни к городу.

— Зачем мне его хранить? Сам же видел, что от него осталось. Одни ошметки! Ну ладно, дай доскажу товарищу, чтоб не томить его. Накинул я, значит, пояс на шею кабану, соскочил с него, ногами в землю уперся, остановить его хочу, чтобы привести потом на узде директоришке моему, предоставить, значит, тепленького. Но такое чудовище разве удержишь?! Слышу только: «ззип» — и в руках у меня — половинка пояса… А другая половинка — на кабане… Уносится… С шумом, с треском… «Эээх, — думаю, — все дело насмарку!» Снимаю с плеча ружье, и в последний момент: «Тр-р-рах!» Как громыхнет моя фузея, кабан — рылом в землю и кувырком. На триста ок кабанчик!.. Потом, когда мы его свежевали…

— Убили его, значит! — восклицает режиссер с горящими от восторга глазами.

— Убить — проще простого, а вот пока свежевали да домой волокли — вот когда наломались. Крови одной — река… Зато и ружье директорское — хорошее ружьишко оказалось… Беретом или балетом его называют, так и не упомнил… Продал я его за триста левов одному тут из Куклена. Он в Ливии работал, денег привез. «Хочу, — говорит, — дядя Гочо, приобрести ценную вещь». Ну и взял ружье за пятьсот левов.

Поряз поспешно заканчивает рассказ, потому что со стороны магазина появляется мерно рокочущий автомобиль-фургон. Автомобиль останавливается на площади, и из него высыпают длинноволосые ребята и девушки в джинсах, с аппаратурой…

Режиссер поначалу их не замечает, потом встает, как в полусне, словно забыл, где находится, и направляется к ним.

— Товарищ Петров! — подбегает к нему блондиночка с пестрой сумкой через плечо. — Есть телекс насчет метража…

— Сколько? — спрашивает режиссер, все еще под впечатлением рассказа.

— Сколько просили.

— Прекрасно! — машинально отвечает он.

— Будем начинать? — подходит и оператор, бритоголовый, с черной бородой, глаза — заспанные, под глазами — мешочки.

— Давайте!

Киношники во главе с режиссером удаляются в направлении школьного двора.

«Несолидные» остаются одни. Некоторое время все пятеро молчат… Молчат долго, наконец Гого Рунтив поднимает голову и произносит осуждающе:

— Очень уж заливаешь ты, тезка… Для чего… наплел ему с три короба…

Поряз смотрит на него неприязненно и ничего не отвечает. Зато вступается Хромой:

— Ладно, ладно… И ты туда же… Наплел… С три короба… А что он такого наплел? Кабана травили? Травили. Таскал его кабан? Таскал!.. Ну и что он наплел?

— Что оседлал… Ну и это… про пояс…

— Опять ты со своим поясом, — не выдерживает и Личо Пендив. — Был пояс — не был, — какая разница? Важно, что кабана оседлали.

— А откуда ты знаешь, сам или не сам я на него вскочил? — обращается Поряз к дядюшке Гого. — То, что я на нем сидел и скакал верхом, десять человек собственными глазами видели. И это не вранье. И не выдумки!

— А ты забыл, что рассказывал? — упрямится Гого. — Сам же говорил, что кабан, когда ты в засаде стоял, бросился на тебя и на себя вскинул… Разве не так?

— Ну и что, коли так? А прибавил я малость — опять же в интересах села, — меряет его Поряз негодующим взглядом. — Понятно тебе?

— При чем тут село? Наворотил черт-те чего, а село впутываешь. Селу-то это зачем нужно?

— Еще как нужно! До зарезу! — вскипает вдруг Трифчо. — Да разве мы теперь село? Ну сам посуди, какое же мы село! Вот Добралык — село, там по крайней мере община есть, и окружному совету они подчиняются. Пока ты в городе был, у нас и воду чуть не отобрали… Один настоящий ятак у них есть в Ляскове, еще трех из пальца высосали, и, пожалуйста — пекарню нашу к себе перетащили. И никто им про этих трех ни звука не сказал. А что наш на кабане сидел — это факт. Этого ни один человек отрицать не станет.

— Ну ладно, пусть будет факт, но нам-то какая от этого выгода? — не сдается Гого Рунтив.

Причетник, который возвращается с мельницы, чувствует, что страсти накаляются, и останавливается послушать.

— Селу — выгода, что оно прославилось, — наседает Поряз. — Скажи ты, Гаваноз, что было в окружном совете, когда мы пришли насчет воды? Не скажи я, что я тот самый, который на кабане ездил, — принял бы нас председатель?.. Уладил бы он это дело с водой или нет?

Гого Рунтив смотрит на Поряза и, сраженный его доводами, не решается спорить, но бывший лесник не дает ему прийти в себя:

— Видели вы когда-нибудь в нашей дыре генерала? Не видели. И никогда б ему тут не бывать, если бы не я — а вот явился же расспросить, как я на кабане скакал… А было такое, чтобы о нашем селе по радио передавали? — продолжает победоносное наступление Поряз. — Никто и слыхом о нем не слыхал, а теперь — услышали, благодаря тем, кто «наворотил черт-те чего»… А когда для Копривштицы искали рассказчиков из народа, кого отобрали? Меня отобрали, не кого-нибудь, а Георгия Поряза! И потом по радио меня передавали, а по моей милости и о селе нашем все услышали. В жизни самое главное — чтоб о тебе услышали. Не знают о тебе, неизвестен ты никому — пиши пропало! — Поряз замолкает, но тут же, вспомнив о чем-то, распаляется снова:

— Не я на кабана залез, видишь ли, а он сам меня посадил… Большое дело… Люди о чем только не говорят и по радио, и по телевизору, и мы слушаем, и верим, а ему, видишь, надо, чтоб не в лоб, а по лбу. Сейчас каждый другого переговорить хочет… Мир на говорильне этой держится! Верно, Трифко? — ищет Поряз поддержки у церковного певчего, но вместо Хромого в разговор вступает Гаваноз:

— Ладно, Поряз, это все понятно, ты скажи лучше — туго тебе пришлось с кабаном-то? Только по совести говори, — требует он, — тут все свои.

— Десять человек нас было, это все верно, — подтверждает Поряз. — Пустили мы собак — и кабан выскакивает. Ну, один бабахнул в него: «Бу-ум!» А я его не вижу, но слышу. Выбежал я наверх и кричу: «Что там, ребята, убили кого?» — «Ушел, говорит, мать его… Ушел… Ранил я его, говорит, но — ушел… Смотри, говорит, следы какие… Копыта, как у теленка! Туда побежал, к оврагу…»

Собака моя рванула вниз, я за ней, в овраг. Там у ямины одной и давай она лаять, аж на дыбки встает. «Ну, говорю себе, тут он, значит, кабанчик». Они, когда раненые, к воде тянутся. Я на тропке стою, в ружье у меня — два патрона. А как залаяла собака «тяв-тяв», что-то хрюкнуло и из ямины, между берез, выскакивает косматый кабанище! И — прямо на меня! Не успел я посторониться, он меня и поддел. Хотел в живот пырнуть, я подпрыгнул, а кабан мне под ноги, ну я и шмякнулся ему на спину, да еще лицом к хвосту, так его растак… И понесся он со мной как бешеный. Прет на гору и меня на себе тащит… Что, думаю, делать? Спрыгнуть — задавит меня своей тушей. На спине держаться — вытряхнет в каком-нибудь овраге, костей не соберешь. Наконец кинулся он к лесу, я назад гляжу, а он вперед шпарит, ворвался в лес, тут меня ветками смахнуло, и очутился я на земле.

Ружья, правда, не выронил — в руках держу. Перекувырнулся я, только подыматься стал — кабан возвращается. Раненный, разъяренный, все рыло в пене, ему бы бежать, шкуру свою спасать, а он мне отомстить, видно, хочет — прямо на меня летит… Ружье хоть и при мне, да гильзу заклинило, не могу выстрелить.

— Ты когда же это понял, что заклинило? — угрожающе поднимается со скамейки Пендив Личо и подходит к Гочо Порязу, глядя на него в упор. — Ты же сейчас вроде правду говоришь?

— Ну ладно, если хочешь знать, не до ружья мне тут было, — поправляется, смутившись, Поряз. — В трех метрах это чудовище косматое, на губах пена, а я тебе буду о ружье думать… Ружье, если хочешь знать, я выронил, когда меня кабан поддел. Какое уж там ружье… Хорошо, моя собака на кабана бросилась, отвлекла его, он — за ней, и про меня забыл.

Тогда я как заору: «Санде, где ты там, меня кабан сожрет!» Кричу, сам прикидываю, на какую сосну залезть, а сердце мое «тук-тук», стучит, что твой молоток. Вдруг вижу — сверху Харизанов бежит, вскинул двустволку и давай палить: «бах», еще раз «бах-бах»!! Палит в кабана, у того щетина клочьями летит, а на ногах еще держится. Лишь с четвертого выстрела упал…

— А когда тебя кабан на себе таскал, страшно было? — интересуется Трифчо.

— Ничего я не чувствовал, Трифчо, когда свалился только — тогда в груди захолонуло.

— Вот это уже по-божески. — Гого Рунтив ерзает по скрипучей скамейке.

— Тихо, режиссер идет… — предупреждает Трифчо. — Ты, дядя Гого, смотри не проболтайся. Мы тут договорились — все, что Поряз наговорил, завсегда подтверждаем. А не то возьму у тебя челюсть вставную, чтобы тебя обезвредить.

Трифчо смеется своей шутке, но все остаются серьезными. Прошло то время, когда они смеялись, где надо и где не надо. Да и не до смеха тут, потому что режиссер уже рядом, и с ним — бритоголовый оператор.

— Вот этот! — показывает ему режиссер на Порязова. — Сделайте несколько проб. Пойдет в дело, не могу сейчас сказать, где, но пойдет… Это не просто человек. Это — открытие, абориген с ярчайшим колоритом. Я тебе расскажу потом, а может, и он сам…

— Сейчас — не могу! — поднимается Поряз. — Завтра! — машет он рукой, но режиссер его останавливает:

— Минутку, минутку!

Две блондиночки подбегают к Порязу.

— Гримировать его, товарищ Петров?

— Да, пожалуй… Гримируйте, Цецка! — распоряжается режиссер. — Приведите его в порядок, пожалуйста.

Надка и Цецка достают коробку с гримом и принимаются пудрить Поряза. Затем берут его голову, причесывают, протирают лицо мокрым платком, а фотограф пока что настраивает аппарат.

Дядюшка Гого Рунтив с завистью следит за этой операцией, потом поправляет съехавшую челюсть и наклоняется к самому уху Гаваноза:

— Вот, побратим, что значит оседлать кабана!

Перевод В. Викторова.