Колючая роза

Хайтов Николай

ЛИСТЬЯ ГРАБА

Эссе

 

 

#img_28.jpeg

#img_29.jpeg

 

ЧУДО

#img_30.jpeg

Все сколько-нибудь стоящее в этом лесу пало под топором дровосеков, и остался от него только реденький подлесок — худенькие, юные деревца, и среди них одна-единственная толстокорая и видавшая виды ель. Пощадили ее отнюдь не из почтения к возрасту, а потому что она вся сгнила, и теперь эта уцелевшая ель напоминала исполина в кругу тоненьких стволиков.

Исполином ель выглядела издали. С точки зрения человека. Но дятлы безошибочно определяют состояние деревьев, узнают, какие из них крепкие, здоровые, а какие уже гниют. Определяют это даже через толстенную кору и безжалостно ее продырявливают. Так продолбили они и ель. Превратили ее в решето, и в проделанных ими дырах нашли приют все бездомные звери и птицы, дупла которых были уничтожены, когда рубили лес.

Так старая исполинская ель стала удивительным общежитием птиц и насекомых, вместилищем всевозможных судеб. Белки заняли самые верхние этажи этого общежития — несколько семей, молодых и старых, набились в тесные дупла и ожидали, что дятел расширит их жилплощадь, даст им новые квартиры. А дятел и так трудится без устали, себя не щадит, но каждого дупла ожидают дюжины бездомных. Прошлым летом семья куниц-белодушек сильно увеличилась, а места не хватало, и маленькие и большие пользовались дуплом посменно. Одни забирались внутрь, другие ждали своей очереди у входа.

Две семьи лесных куниц жили на самом нижнем этаже, две почтенные пары, которые, наблюдая за трагедией своих двоюродных родичей белодушек, не решились размножаться.

Птицы были в лучшем положении — ветвей для них хватало, но это касалось птиц, которые вьют гнезда. Птицам же, которые живут в дуплах, приходилось еще хуже, чем четвероногим. Целой стаей прилетели гонимые отовсюду совы. Большинство филинов при рубке леса оказались на земле и погибли под палками дровосеков, но несколько еле-еле спасшихся устроились на старой ели, захватив три самых больших дупла. Три филина расположились внутри, два же — к ужасу беззащитных мелких птах — остались снаружи.

Можно было думать, что между обитателями вековой ели разгорится борьба не на жизнь, а на смерть — за жилье, за дупла, но вместо этого произошло некое чудо: сплоченные общей бедой, сильные и слабые примирились друг с другом. Филины не покушались на маленьких соседей, а отправлялись на охоту в другие места. Семья сычей и семья певчего дрозда жили в одном дупле. Белки несколько раз ошибались «дверью», но обычно агрессивные белодушки даже не показывали зубов.

Настоящей загадкой было поведение орла. После долгих бездомных скитаний в горах он спустился на старую ель и, подавив свою общеизвестную гордость, остался жить рядом с дроздами и иволгами… Представьте себе только: высокомерный орел, который не знал иных друзей, кроме крылатых облаков, довольствуется обществом ветреных совушек.

Следовало ожидать, что свирепые соколы воспользуются тем, что в одном месте скопилось столько пернатых, и нападут на них, но, к всеобщему изумлению, они делали круг над старым перенаселенным деревом и, хотя были голодны, летели в поисках добычи дальше.

Даже свирепые соколы понимали, что это не обычное дерево, битком набитое дичью, что для лесных тварей это ноев ковчег.

Перевод В. Викторова.

 

ЛИСТЬЯ ГРАБА

#img_31.jpeg

Ветер — один, но лесная песня звучит по-разному. А это потому, что листья в лесу разные. Листья горной осины начинают покачиваться на своих тонких и высоких каблучках от малейшего дуновения ветерка, они танцуют, кружатся, изгибаются и так и сяк, и туда и сюда, а их нежное трепетание порождает звуки, подобные убаюкивающему шороху осенних дождей. Звуки эти монотонны, невыразительны, как глухой говор, в них не чувствуешь сердечного волнения, они бесстрастны, безмятежны и… они не задевают душу.

Сосновые иглы — нечто совсем иное: ножка, стан — все у них — в одном острие, в одной вонзившейся в дерево струне, которая рассекает ветер, и тогда вместо нее, струны, содрогается раненый ветер. Это и порождает тот печальный и недужный стон, который издают сосны в ветреную погоду — он напоминает завывание волчьей стаи.

Между словоохотливой балаболкой осиной и суровой величественной сосной располагается целый оркестр из деревьев с самой разнообразной листвой (свирели, свистульки и струны). У явора, хотя он могуч и ветвист, своей мелодии нет, но зато металлическое звяканье его крупного листа совершенно незаменимо, когда нужно припугнуть лесную шушеру резкими и полными напряжения звуками. В таких случаях явор просто бесподобен: он колотит в свои тарелки до хрипоты — листья его в самом деле напоминают оркестровые тарелки — и, послушный всем ветрам, не угомонится до тех пор, пока ветер не скажет ему: «Довольно!»

Громогласен, как и явор, но не так запальчив дуб. Он не станет шуметь и колыхаться при первом же дуновении ветра. Дубу нужно подготовиться, воодушевиться, убедиться, наконец, в том, что это настоящий ветер, а не какой-нибудь там капризный зефир. Тяжелая, словно подбитая мхом и кожей дубовая листва медленно раскачивается, но уж если ее растормошить — дубрава может перекрыть голос океана.

Дубу пытается подражать «бук зеленый», и он тоже шумит, гремит и грохочет, и он, как и дуб, словно бы волнуется, но вслушайтесь в его песню, и вы поймете, что нет в ней истинного душевного волнения, а одни только свары из-за места повиднее, подобные праздной и бесплодной стукотне пустых бочонков.

Среди этих звезд лесного оркестра для шелудивого граба, который ни статью, ни голосом не вышел, вроде бы и нет в лесу места. Его листья — кожистые, мохнатые, жесткие, заскорузлые и скрюченные — не могут ни рассекать воздух подобно струнам, ни звенеть, как тарелки. Они и с ветром-то поладить как следует не способны. Стеганет их ветер: «Валяйте, ребята!», а они либо вздохнут, либо вообще промолчат. Еще раз хлестнет: «Запевайте эту песню!», а они знай свое тянут. Да и музыка у них не всегда одна и та же: вначале подумаешь: «окарина!», потом покажется, что это пикколо, а еще через мгновение готов будешь поклясться, что слышал свистульку из пшеничного колоса.

С такой пищалкой на люди не выйдешь, но представьте себе, что было бы без нее: оркестр из одних «асов»! Из тарелок, например! Ну, можно еще контрабасы добавить! И что же получится, а? Оглушительный гром и то вынести легче. Или, скажем, раскачает ветер буки, и начнут они бахвалиться, аж до свиста в ушах! Гудение сосен и то легче вынести, но из одного гудения, даже рева самого страшного, разве получится песня? Как вы думаете?!

Вот на этот случай предусмотрительная природа и создала грабы: много в песне тоски-кручины — граб своим смехом ее развеет; слишком гневная песня — умерит гнев своей беззаботностью; слишком мрачная — смягчит ее нежным своим шепотом.

Гремит лесной оркестр — горы дрожат. Вопят во всю мочь буки, гудят сосны и пихты — поневоле о втором пришествии подумаешь, так и ждешь, что сейчас разверзнутся хляби небесные и раздастся громоподобный голос судии:

«Грешники и простые смертные, землю населяющие, трепещите, ибо пришел ваш последний час!»

И вот тогда-то и вступают окаринки грабовой листвы, и ты начинаешь вдруг понимать, что грохот лесных труб, барабанов и контрабасов вовсе не предвещает никакой опасности, что это обычный фон для лирической исповеди леса, прелюдия к философскому откровению, и что свистульки грабовой листвы только что совершили маленькое, но полезное чудо, преобразив мятежный шум леса в  п е с н ю!

Перевод В. Викторова.

 

СВЯТЫЕ

#img_32.jpeg

Есть над селом гора, на горе — часовня, а рядом с часовней — дуб. Ежегодно в Ильин день здесь собирались люди, закалывали жертвенных животных, давали обеты, а потом шла гульба с плясками и звонкими песнями. Обеты давали святому Илье, но барашка закалывали под дубом, и горячая кровь овна омывала корни Дуба — старого языческого бога этой горы. Под Дубом же и варили барашка в двух больших казанах. И сейчас еще сохранились старые кострища, выдолбленные в земле, полные пепла и сажи — здесь готовилась некогда жирная баранья похлебка. Вековой пепел! Сажа столетий! Память о буйных языческих кострах, пылавших здесь еще до того, как началось соперничество между крестом и Дубом, между пророком Ильей и языческим богом.

Барашка варили и ели на лужайке под Дубом. В часовню же относили лишь один котелок — для освящения. Женщины зажигали по свечке перед иконой Пророка, дьячок дымил возле нее кадилом, священник отделывался двумя-тремя «аллилуйя», и все возвращались на лужайку под Дубом, где и начиналось настоящее празднество с угощением и плясками.

Каждый год, с тех пор, как под горой появилось село, и почтение и угощение делили между собой Святой и Дуб. Седобородый Святой восседал наверху, в часовне, тощий, насупившийся, неприступный и раздраженный, с угрожающе поднятой рукой. Взгляд его пригвождал к месту того, кто входил в часовню. Каждый невольно останавливался и терялся, читая в немом укоре этих холодных, пронизывающих глаз свой обвинительный приговор.

Может быть, поэтому люди не очень любили заходить в часовню и предпочитали зеленую лужайку под гордым и величественным Дубом. Это было дерево, исполосованное шрамами от молний, дерево, которое защищало землю от оглушительной кары небесного пророка. Люди приходили к Дубу как к близкому существу, а не как к богу. Они доверяли ему, делились с ним своими надеждами на здоровье и урожай.

Вот почему, когда священник проходил мимо Дуба в часовню, крестьяне предпочитали оставаться возле дерева. Когда священник наверху молился святому, они пели свои песни внизу, под Дубом. Когда священник ублажал барашком святого Илью, люди угощали Дуб.

Так и шли годы и столетия. Дуб и Святой оспаривали первенство: оружием Ильи-пророка были предупреждения и угрозы, оружием Дуба — заступничество и ласка. Один устрашал людей, другой — приносил им радость. Святой непрестанно напоминал о грехах, о долге человека перед Небесами, Дуб — о долге Жизни перед человеком. Один потрясал небо, другой — утихомиривал. Пророк грохотал громами, Дуб — отражал их…

Так два святых жили и соперничали испокон веков, с тех пор, как существует гора и часовня на ее вершине, Илья-пророк — наверху, на своей скале, Дуб — внизу, на своей лужайке. Пока наконец не разрешился однажды этот спор.

Прошлым летом отправились люди на Ильин день к Святому Илье, но… дальше Дуба так и не пошли. Там и барашка закололи, там и напировались да наплясались в свое удовольствие.

Отступил Святой перед деревом, радость людская одолела страх.

Перевод В. Викторова.

 

РОДОПСКАЯ КОШМА

#img_33.jpeg

Сколько я их перевидал за свою жизнь, сколько раз, бывало, укрывался ими, но приглядеться по-настоящему к этим плотным одеялам и коврам, сотканным из козьей шерсти умелыми руками родопчанки, заставила меня одна загадка.

Собственно, мне давно уже бросилось в глаза, что в Родопских горах у болгар-христиан никогда не увидишь пестрой кошмы — или халишта, как называют их в этих краях. И наоборот — болгарки мусульманского вероисповедания никогда не соткут одноцветного халишта из суровой шерсти. А ведь и мусульманка и православная — веточки одного родословного древа, на одном языке говорят, рядом, дом к дому, живут, на одном плетне свои халишта развешивают, а вот халишта эти такие несхожие. Почему? В чем тут причина? Присмотритесь, как «православная» расцвечивает передники и торбы, с каким вкусом и изяществом вышивает свою одежду, и вы сразу поймете, что дело тут не в отсутствии художественного чутья… Тем не менее, в какое бы родопское село я ни приехал, я видел в домах болгар-христиан все те же халишта из некрашеной, суровой шерсти, тогда как у болгар-магометан ни разу не встретил двух одинаковых — и по расцветке, и по узору. Каждая такая кошма — плод неистощимой творческой фантазии, которая сочетает краски свободно, смело, иногда даже дерзко!

Я долго ломал голову, пытаясь определить, где же находится в этом искусстве водораздел, где пролегает невидимая грань между каноном и удивительным многообразием, между безграничной свободой и диктатом традиции. Разгадку неожиданно принес разговор со Славчо Дичевым из села Манастир, что недалеко от Смоляна. Славчо рассказывал мне о временах туретчины, о разбоях и насилиях, которые чинили тогда в их краях головорезы-мусульмане.

«Только, бывало, и ждут, чтоб мелькнуло где что-нибудь яркое, пестрое — галерейку ли кто побелит или одеяло полосатое на плетень вывесит, тут же налетят, разнесут в пух и прах».

Попонку поярче соткать и думать не смей! Лошадь, оружие и яркие цвета были привилегией господ. Специальными фирманами турецкие султаны запрещали своим подданным-христианам носить яркую одежду. Отвар из листьев грецкого ореха — вот единственный краситель, на который не было запрета. Никаких других красок, никаких узоров! Серый цвет смирения должен был прикрывать и глупость и ум, и величие и ничтожество, и богатство духа и скудость. Вот, оказывается, в чем дело-то! Вот в чем секрет! Наши мусульманские братья по крови просто-напросто имели право пользоваться красителями, украшать — иной раз даже чрезмерно — свои кошмы, как им угодно!

Итак, «загадка» раскрыта. Но пока я расспрашивал и допытывался, по мере того как все пристальней всматривался в кошмы, я стал различать в их расцветке особые сочетания, которые действовали на меня как музыка, что-то нашептывали, точно в сказке, что-то внушали, навевали радость или грусть. Я как бы сроднился с ними, мы начали друг друга понимать.

У меня и сейчас перед глазами «огненная» кошма из села Забырдо. Первая, которую я по-настоящему узнал. Она принадлежала к типу «полосатых», где черный, малиновый и оливковый цвета перемежаются с колдовским оранжевым — зрелым, богатым и жарким цветом, исходно желтым, но основательно «приперченным», благодаря чему он и стал огнем, который светит, не ослепляя, и греет, не обжигая; огнем укрощенным, ручным, сверкающим во всю свою силу рядом с оливковым и черным. Чернота придает ему блеск и возвышенность, оливковый цвет — глубину, а вишневый — точно заря на рубеже между ночью и оранжевой полосой рассвета!

«Огненная» кошма выглядит всегда по-разному — чуть изменится освещение, меняется и она. Под лучами закатного солнца сверкают оранжевые полосы. А когда солнце встает, они как бы сникают, укрощаются, и вместо них оживают, отливая маслянистым блеском, оливковые, дневной свет по-вечернему меркнет, и так продолжается до полудня. А вот в полдень приходит черед заиграть вишневому цвету. Черный цвет уж на что неподвижный, но и он меняется: днем как бы растет и суровеет, а к вечеру смиренно съеживается и снова превращается в рамку для оранжевого.

Так «живет» кошма, постоянно меняясь, полосы на ней попеременно вспыхивают и гаснут, властвуют и услужают, и никогда не понять, какого же она в сущности цвета, какой расцветки. Соткала эту кошму Сайфина Рулева. Год напролет ткацкий стан у нее стоял заправленный, но она не бралась за уток. Год напролет она «спаривала» нити, подбирала цвет к цвету, набрасывала, так сказать, эскизы прежде, чем перейти к созданию картины, прежде, чем четыре цвета не превратились под ее руками в сорок четыре.

Дочь Сайфины попыталась соткать в точности такую же кошму, но за неимением оранжевой краски взяла желтую. Так родилась «неистовая» кошма — желтый цвет в обрамлении черного буйно взметнулся выше Забырдовских скал. Эта кричащая, самовластная кошма ничего возле себя не терпит, ни с чем не может ужиться — необузданная, надменная, она похожа на шкуру сказочного змея. Я спросил умудренную опытом и годами Сайфину, отчего кошма дочери так отличается от ее кошмы, и Сайфина ответила мне так:

— Позабыла она, что желтый цвет взнуздать надо, к вишневому пристегнуть.

В желтом цвете и нечистая сила и дух святой, нельзя его соединять с чем попало!

Спросил я в том же селе Забырдо у другой мастерицы-искусницы, чьи руки расцветили узором не одну кошму, как она «спаривает» цвета, как подбирает их.

— Да просто кладу рядышком и гляжу: одни, сразу видать, ладят промеж себя, другие отпихиваются. Ну, раз отпихиваются, я их разделю еще каким цветом, пущай издали друг с дружкой перебраниваются.

Она объяснила, что желтый цвет в ладу с ярко-красным, оранжевый хорошо ложится рядом с алым, лиловый в дружбе с желтым, а потом показала мне одну свою кошму — кайма лиловая, а посередине зеленый квадрат в белую крапинку. Мне случалось видеть нечто схожее на здешних лугах: трава, пятна снега, а по краям — лиловые крокусы… Кошма повторяла природу… Именно различие картин природы в разных селах Родопских гор и определяет те различия в красочной гамме, которая используется в том или ином селе.

В Лыките, например, в поднебесном царстве голубых скал, господствующий тон — зеленовато-серый цвет известняка, в Забырдовских «темноглазых» кошмах господствуют фиалки, пихта и сосна. Если хоть самая малость красного цвета и проберется в эти кошмы, то лишь затем, чтобы воспеть хвалу зеленому. Желтая спелая рожь и маки — вот пейзаж более южных селений — таких, как Беден, Брезе и Могилица. Желтая спелая рожь и маки — такова и расцветка их «солнечных» халишт. Чем дальше на юг, тем ярче желтизна ржи и алее маки, придающие халиштам тепло Юга и великолепие Востока.

Помимо «пейзажных» особенностей, кошмы отличаются и рисунком. Большой, устойчивый квадрат, например, вы встретите только на забырдовской кошме, тогда как ромб и маленькие квадратики, называемые еще «просфорками» или «глазками» — это эмблема села Могилица. В отличие от могилицких в Бедене кошмы, как правило, полосатые. По расцветке и рисунку можно безошибочно определить, где какая кошма создана, причем не только в каком селе, но и в какой части села, на каких выселках.

В Смиляне нам бросилась в глаза яркая, веселая, смеющаяся кошма, лежавшая среди десятка темноглазых смилянских своих сестер, высившихся горкой на расписном сундуке. Мы удивились — откуда она такая взялась? Но, порасспросив, поняли, что смеющаяся кошма попала в Смилян с приданым одной молодицы родом из Могилицы. Так, со времени свадьбы, этой кошмой и не пользовались — отвергнутая, пришлая, вызывая и ревность и презрение, лежит она в углу на сундуке, в комнаты ее не впускают, ни один посторонний глаз никогда не видел и не увидит ее… Бедная светлокудрая Золушка, за которой никогда не прискачет юный царевич!

А в Могилице поджидал нас другой сюрприз: среди ярких, солнечных халишт вдруг вынырнуло оливковое, поблескивавшее темными «глазками», задумчивое и печальное. Что искала эта темноокая красавица в густой толпе ярких подруг? И кто та необычная, смелая женщина, что переступила через традицию и отвернулась от солнца, погрузив взгляд в глубины моря? Вот что нам удалось узнать:

В пору греческого восстания 1821 года нашлись в Могилице жители, вставшие под башибузукские знамена, чтобы принять участие в сражениях и грабежах. Вернувшись из похода, они помимо всякой прочей добычи привели в Могилицу молодых гречанок-рабынь. Смолянский воевода Салих-ага, болгарин мусульманской веры, человек строгих правил, послал вооруженный отряд отнять у могилицких удальцов этих рабынь, и те впрямь были отняты, а затем обвенчаны с болгарами-христианами из ближних к Смоляну сел Райково и Устово. Однако две или три рабыни остались в Могилице. Их успели спрятать, вовремя укутать чадрой, и посланцы Салих-аги так их и не обнаружили. Одна из этих рабынь и соткала темноокую кошму. Обращенная в мусульманство, она вложила в нее воспоминания и о море, и о родных оливковых рощах. Вложила в кошму свои мечты, свою тоску, передавшуюся и нам благодаря дивному сочетанию красок. Какие это краски! Стоит солнечному лучу коснуться их, и вся кошма оживает, превращаясь в зеленые морские волны или колышимые ветерком леса. Потому что все цвета взвешены на таких чувствительных весах, что каждый луч способен привести их в движение, изменить оттенки, совершить на наших глазах чудо. И глядя на эту «Рабынью» кошму, ты отдаешься чувству смиренной, глубокой печали. Ни одного яркого пятна на ней! Никакой надежды. «Просфорки» и «глазки» — их много, целая решетка, но эти глаза всматриваются в собственную боль, в себя, в прошлое, молча созерцая то, что минуло и уже никогда, никогда не вернется.

Однако не всегда печаль порождает печаль. Иной раз по законам контраста она создает вещи радостные, веселые, даже разудалые. Тому пример «Красавица» из села Беден, на которую мы однажды случайно наткнулись. Целый день ходили из дома в дом, разглядывали кошму за кошмой, но ни одна не западала в душу. Мы видели халишта одно ярче другого, пестрые, перегруженные пурпуром. Скромные и тихие с виду Беденские крестьянки оказались страстными любительницами пышности и блеска. Ни одной краски не позабыли, щедро, целыми ведрами выплескивали ярко-розовое, один цвет на другой, да так ненасытно, что испытываешь пресыщение. Мы уж, было, потеряли надежду обнаружить среди этого разгула красок что-либо особенно интересное, когда перед нами вдруг предстала сотканная из шерсти красавица, единодушно вслед за тем провозглашенная лучшей кошмой во всем Бедене.

Какой она была? Размер — обычный, сшита по традиции из пяти полотнищ. Каждое в поперечных полосах разной ширины — белые, черные, вишневые, желтые, зеленые, розовые. Но сшивала мастерица полотнища так, чтобы полосы одинакового цвета не состыковывались, вытягиваясь в одну борозду, как в тех кошмах, что ткут в селе Забырдо. Беденская умелица отказалась от этого обычая и «разняла» полосы, «развела» цвета. Если обычно зеленая полоса смыкается с зеленой, то у нее зеленая сомкнулась с белой, а белая, в свою очередь, ухватилась за черную или розовую или же вишневую, вишневая соединилась с желтой, желтая приладилась к зеленой. Случайные соседства, импровизированные союзы, создавшие обаятельный хаос, художественную пестроту, картину, полную размаха и удали.

В этой кошме краски не проложены бороздами, не выстроены квадратами, никто ими не командовал. Сметена деспотическая скука геометрических форм, позабыты шаблоны. Краски, цвета ликуют и веселятся в каждом уголочке кошмы, пляшут, взявшись за руки, свободные, сияющие… Республика красок без «главных» и «неглавных», без вождей и царей!

«Беденская красавица» легка и воздушна, это празднество яркости, света, но рождено это празднество не яркими тонами, а темными. И в этом заключается ее «тайна». Искусница, создавшая ее, скупилась на яркие тона, ужимала их, оттесняла, давая простор черному, темно-зеленому, вишневому, оливковому. Так появился тот «ночной» небосвод, на котором каждая капля ярко-розового сверкает, как звездочка, каждое оранжевое пятнышко превращается в светило, каждый белый квадратик блестит оконцем, олицетворяя собой легкость и мечту.

Мы попросили мастерицу рассказать, как сотворила она такую красоту, на что получили лаконичный сухой ответ:

— Как все, так и я. Шерсти настригла… Промыла… Спряла, потом соткала…

И больше ни слова. Зато от других узнал я о том, что эта немолодая, рыхлая, прячущаяся под чадрой женщина была в молодости дивно хороша собой. Полюбила она одного парня, пыталась убежать с ним, но отец догнал, привез назад и отдал какому-то аге, на тридцать лет старше ее, нрава крутого и ревнивого, — даже воду провел к себе во двор, чтобы молодая жена за калитку не выходила, чтоб ее никто не видал и она чтоб никого не видела…

Так и потянулись дни и ночи, так и ушли годы за мрачной оградой мужнего дома… Краса лица ее и стана увядала, воскресая в красоте кошмы. Придавленная камнем воля обрела размах в узоре и цвете. Горе обращалось в радость, угасшие чувства расцветали вновь, клубки шерсти задышали, заулыбались, и на ткацком стане родилось… живое существо. Имя ему — халиште.

Халиште вступило в жизнь.

Само собой, создать такую красоту непросто. Чтобы вдохнуть в кошму жизнь, опалить вдохновением, необходимо глубокое переживание, взволнованное чувство. Необходимо страдание, ищущее возмездия, спасения в красоте. Нужно, чтобы радость заговорила языком красок. А вообще-то халишт в Родопах много. В иных домах их по десятку, в селах — сотни штук, но мы ведем речь не просто о коврах и одеялах, а о произведениях искусства, о сотканных из козьей шерсти картинах, говорящих не столько об искусных руках крестьянки, сколько о душе ее.

Живут в селе Забырдо две сестры: Кадрие Селихова Перунева и Айрие Атемова Сюлейманова. Одна тихая, добрая, покладистая, вторая — задиристая, бойкая, с норовом. В халиштах старшей сестры — созерцание окружающего мира, в халиштах младшей — движение, порыв. У старшей — негромкий напев, у младшей — песня, которую поют, во все горло. Потому что в настоящей кошме каждый цвет — это звук и символ, который о чем-то говорит нам. Вот язык красок, которыми пользуется Айрие:

— Зелененькое — это бодрость, оно придает силы; ярко-розовое — радость, праздник; лиловый цвет безответный, послушный; голубой твердит: «Ладно уж, ладно» — обещает, значит; белый — и себе не берет и тебе не дает; красный — это ласка сердечная, желтый цвет — самохвал, если же он «приперченный», оранжевый — тогда слава, и т. д.

Чтобы создать халиште, надо чувствовать цвета и оттенки, знать, какой цвет поместить рядом с красным, чтобы красный выглядел не кровавым, а царственно-багряным, торжественным; сколько «перчику» подсыпать к желтому, чтобы бахвальство превратилось в хвалу; рядом с каким цветом поместить бесстрастный серый, чтобы в нем проснулась душа; как исторгнуть из белой скуки белый цвет, чтобы он уподобился глотку чистого воздуха; как с помощью черного цвета сотворить день, лиловый превратить в злодея и заставить ярко-розовый бросить вызов преисподней.

Подобно тому, как сочетание звуков делает музыку, так сочетание красок рождает картину. Звук рядом со звуком — это уже не два звука, а созвучие; цвет рядом с цветом — это не два цвета, а цветовая мелодия, рассказ о человеке, его душе. Иногда — лишь беглое известие, намек, иногда — философское откровение.

Для родопчанки, не знавшей в жизни иных праздников, праздник — это халиште. Ее гордость. Ее торжество. Халиште разносило повсюду славу ее рук, говорило о богатстве ее души… Восторг, томление, боль — все вкладывалось ею в халиште, претворяясь в красоту, в укор дикой религиозной догме, сделавшей женщину рабыней своего мужа. С помощью красок родопчанка доказала, что кроме Родопы рамазанов, курбанов и мамалыги, существует и другая Родопа — Р о д о п а  ж е н щ и н!

Перевод М. Михелевич.

 

ПАЛОЧНИК

#img_34.jpeg

Звали его Пелинго, но был он известен и по прозвищу Палочник, потому что всю свою жизнь мастерил на продажу палки, посохи, трости. Худой, длинный, сутуловатый, он и сам фигурой, выражением лица был схож со своими изделиями. Да, да, лица, потому что у его палок всегда было «лицо» — чаще всего это был пучеглазый змей с яростно разверстой пастью, рогами, как у барана, и козлиными ушами. Змеи бывали разные: иногда он прилаживал к ним воловьи рога, иногда драконья морда превращалась в кабанью, неизменным оставалось одно: несмотря на застывшие глаза и свирепые клыки, змеи всегда улыбались так же чудно, как и сам мастер — одним лишь уголком рта, горько, покорно и чуть презрительно.

Мы, деревенская ребятня, нетерпеливо ожидали воскресенья, когда Пелинго приносил свои новые палки, раскладывая их на каменных плитах перед церковью и, усевшись рядом, открывал торговлю. Стар и мал сбегался взглянуть, что еще смастерил старик-палочник, какие драконьи морды вырезал на этот раз, старались угадать, на кого они смахивают, и весело смеялись.

— Глянь, глянь, — говорил кто-нибудь. — Вон та голова, никак на старостину смахивает? Ишь, зубища, ровно кинжалы!

— А вон та, вон та, — подхватывал другой. — Вылитый Хаджи Янчо! Ты на уши погляди!

— Он этими ушами на хлеб зарабатывает, — вполголоса ронял третий, намекая на доносничество старого Янчо.

— Дай-ка мне этот посох, — объявился и покупатель. — Уж больно охота за уши его чертовы подергать.

Так, с шутками, пререканиями и начинался торг, заканчивавшийся лишь тогда, когда покупатель уносил последнюю палку. Одни и вправду опирались на палки, другие брали их потехи ради. Ведь посохи и палки деда Пелинго и впрямь имели сходство кое с кем из местных жителей, причем сходство невероятно комичное, что давало деревенским шутникам пищу на целую неделю, вплоть до следующей распродажи.

Спросили однажды деда Пелинго, почему он так любит драконьи головы, а тот ответил: «Не драконьи это головы, человечьи. Каждый человек перво-наперво змей, дракон, а уж потом лиса, баран, свинья там или заяц».

— А сам-то ты кто? — спросили шутники.

— Да такой же, как все!

Часть своих изделий старик называл «конференцией» — понимай «конфекцией». Другие же мастерил на заказ. Местному священнику, например, изготовил черный посох с двумя рогатинами, как у архиепископа, и на каждой рогатине — морда баранья (так уж захотел заказчик). Когда поп шел деревенской улицей, посох стучал по булыжнику и звенел, будто церковное било, — динь-дон, динь-дон… Сделан он был из выросшего на доброй земле явора, прямой, с полосками коры, высушенный на «ласковом солнышке». Пелинго не делал секрета из своего мастерства. Охотно объяснял, какое дерево на что идет, как его ошкуривать, как сушить, в какой воде вымачивать, чтобы в нем «голос пробился», и не лишь бы какой, а в точности, какой тебе требуется. Только одно таил старый мастер: где он свои кривулины берет, где они растут. Один старец попросил сделать ему палку вроде пастушьей герлыги, да подлинней, чтобы ловить малых своих внучат, не подымаясь с лавки. (Внучат у него была пропасть, а он уж одряхлел, вставать стало трудно.) Если доводилось вам видеть герлыги, то вы знаете, какие у них на верхнем конце замысловатые загогулины, но палка, которую смастерил Пелинго, превзошла все, какие есть на свете, так что немощный дед ловил ею своих расползавшихся по горнице малышей-внучат, как рукою.

Еще поразительней была палка главного учителя. Верхний, гнутый конец у нее был еще заковыристее. Он напоминал левую руку Спасителя, как ее пишут на иконах: два пальца прямые, а два согнутые. Учитель страдал плоскостопием, галоши у него постоянно спадали с ног, а благодаря палке он, не нагибаясь, подцеплял галошу двумя «пальцами», что было для него истинным спасением: главный учитель отрастил здоровенное брюхо и нагибался с большим трудом.

Где срубил Пелинго палку такой сложной формы и необычного назначения? Обо всем другом люди догадывались, так или иначе объясняли себе, но это оставалось неразгаданной тайной.

Деревенский староста, у которого, когда он кого-то дубасил, сдвинулась на руке какая-то косточка, велел однажды Пелинго сделать ему палку-пружину: чтобы верхний конец загибался один раз, второй и третий, и вышло бы подобие спирали, на которой рука бы пружинила. Сложная была просьба, прямо скажем, невыполнимая. Видано ли, слыхано ли — дерево не с одним, а с тремя витками? А все же через несколько месяцев палка была готова. Звенела она громче, чем поповский посох, вернее даже сказать — громыхала, и благодаря этому громыханью все загодя узнавали, где в данную минуту находится староста. Впрочем, не только старостина или поповская, любая палка, которая вышла из рук деда Пелинго, имела свой собственный голос. Были у него толстые дубины, ухавшие, точно филин, одни палки кричали по-свиному, другие верещали, как сверчки. Подаст палка голос — все одно, что человек заговорит, до того он, голос этот, ему соответствует. Но зато и непросто было заказать себе палку. Придет, скажем, к Пелинго старуха:

— Пора мне подошла с подпиралкой ходить. Дай палочку какую-нибудь.

Пелинго бросит на нее взгляд и сердито этак промолвит:

— Ежели какую-нибудь, на, мою бери!

— Э-э нет, тяжеленька для меня будет, — возразит старушка. — Не по руке.

— Видала? Значит, нельзя «какую-нибудь», — выговорит ей Пелинго, — а такую, чтоб по тебе была… Ну-ка, походи малость, погляжу я, на какую сторону тебя клонит! Вот так! Одышка донимает?

— Нет…

— Ребятишек бьешь? — продолжает расспрашивать Пелинго.

— Еще чего! Пусть тебя лихоманкой разобьет! — обозлится старуха. — С чего это я их бить буду, родные, чай, внуки…

— Да я только спрашиваю, надо же по тебе палку скроить, — оправдывается Пелинго, а под конец снова спрашивает:

— А сверху-то какую хочешь? Какую голову вырезать?

— Ягненочка бы, а ежели можно — с рожками.

— С одним или двумя? Ну да ладно, три сделаю… — решает он. — Три, чтоб людям помнилось! С двумя-то каждый дурак может. А будет три — ты свою палку ни с какой не спутаешь! — весело бросает он и в наилучшем расположении духа отсылает заказчицу. — Мерка снята, ступай себе!

И вслед затем мастерит клюку в точности, какую обещал: легкую, старухе под силу, упругую, на верхнем конце — голова барашка с тремя крохотными, едва проклюнувшимися рожками!

Смотрят люди на новую палку, щупают ее, переглядываются, и в глазах у них всегда одно и то же удивление, один и тот же вопрос: «Где только отыскал? Почему никому из нас такие рогатые ветки не попадались?»

Много лет задавали себе люди этот вопрос, и никто не находил ответа, но пришел в конце концов день, когда дед Пелинго раскрыл свой секрет. От неустанных хождений по горам нажил старик грыжу и по совету фельдшера решился на операцию. Было у него, должно быть, предчувствие, что не суждено ему вернуться в родное село, и потому на последнюю свою воскресную распродажу принес он все палки и посохи, какие имел, и роздал их людям без денег.

— Бери да вспоминай деда Пелинго! Бери да помни! — приговаривал он, пока не отдал последнюю. Потом поднялся с дерюжки, на которой сидел, вытряс ее и сказал толпившемуся вокруг народу:

— Много раз вы допытывались у меня, где я нахожу свои палки. Никому я этого не открывал, потому был это мой хлеб, а теперь открою: не находил я их, сам делал. — Старик минутку помолчал под взглядами ошеломленных людей и подтвердил: — Да, сам. Формы у меня для них есть. Молодых деревцев в лесу — сколько душе угодно. И гнутся они, куда захочешь. Надеваю я на них форму, какую мне нужно, лыком обвязываю, а через месяц или через год они аккурат такие, как я задумал… Была бы форма, а уж я смастерю такую палочку, что сама зашагает, сама постукивать будет…

Этой речью закончилась последняя распродажа — дед Пелинго так и не возвратился из города. Нашлись любители, захотели без труда овладеть дедовым мастерством, весь дом его перерыли, формы найти надеялись, а нашли только свежую золу в очаге и по углям поняли, что палочник свои формы сжег.

Перевод М. Михелевич.

 

«РАДИВА» И ДВЕ СТАРУШКИ

#img_35.jpeg

Крыстю Ламбрев, бригадир и партийный секретарь Добралыкского кооператива, завел у себя в доме радиоточку. Украшенный вышитой салфеточкой с кружевами, пластмассовый репродуктор стоит на полочке, прибитой чуть не под самым потолком, подальше от старушек — бабушки Дели и бабушки Марики. Первой стукнуло уже девяносто шесть и доводится она бригадиру тещей, вторая — родная его мать, и от роду ей девяносто четыре. Какая же опасность грозит «Радиве», как называют ее старухи, почему надо ее от них оберегать?

Да нет же, Крыстю прячет репродуктор не от гнева старушек, а от их любви. Обе чистосердечно верят, что в пластмассовом ящичке сидит человек, и проявляют о нем заботу. Как-то раз «Радива» слегка осипла, и обе старушки пристали к бригадировой жене: «Петра, доченька, налей Радиве молочка, а то она чегой-то осипла!» Петра оставила просьбу без внимания и ушла на работу, а вернувшись, увидала, что мать забралась на стул и собирается поить «Радиву» теплым молоком.

Вечером Крыстю попробовал втолковать старушкам, что в ящичке никого нету, что голос человеческий доходит к ним в дом по проволоке.

— Ишь ты! — вскинулась бабушка Деля. — Кабы проволока могла петь да сказывать, как наша Радива, чего ж тогда та проволока, на которой мы во дворе белье вешаем, не поет? А ну, скажи!

— Сама-то проволока не поет и не говорит, — уточнил Крыстю. — Говорят люди, а их голоса передаются по проводам.

— А ты возьми, возьми кусок провода, да и потолкуй с ним, то-то он тебя послушает!.. — не на шутку рассердилась теща.

— Если так, то объясни ты мне, — прибегнул Крыстю к последнему доводу, — как может человек уместиться в таком ящичке?

— А очень просто! — вступилась за сватью бабушка Марика. — Сидит там колдунья, а колдунья — она что оборотень, во что хошь обернется и не то что в ящичек, в наперсток уместиться может! Не оборотень разве увязался за твоим отцом, еще когда он в Касымове в сторожах служил? К вечеру дело было, а он полем шел, что-то махонькое возьми за ним и увяжись, потом оно в зайца оборотилося, а как отец в село вступил — турком прикинулось, а там и турок сгинул, а уж дома смотрит отец — на поясе таракан висит. Перекрестился он, и тогда уж оно вовсе сгинуло…

Крыстю понял, что битва проиграна, но чтоб разговор окончился не совсем впустую, взмолился:

— Если это колдунья, не наливайте вы ей молока! Голос у нее от погоды сел, выглянет солнышко — опять поправится. — И на всякий случай прибил полочку еще выше, чтобы старушки даже со стула не могли дотянуться.

Случилось и мне познакомиться с обеими этими старушками, и вышел у нас памятный разговор.

Когда я вошел в комнату, служившую семье бригадира и кухней, старушки уже легли. Однако при виде незнакомого человека поднялись обе: бабушка Деля из-за печки, бабушка Марика — с топчана, что стоял возле очага. Вонзив в меня взгляд темных, еще не утративших живости глаз, бабушка Деля спросила:

— Ты чей же будешь? Не грековский?

— Нет, бабушка, явровский я, из села Яврова, — думая, что старушка глуховата, я старался говорить погромче.

— Да не ори ты… Штукатурка с потолка посыпется, — обрезала она и, присев к печке, стала поправлять на голове платок. — Приглашай к столу, Петра, — обратилась она к дочери, — попотчуй гостя!

Петра принесла кринку молока, хлеб, сало, яйца, предложила поужинать. Старушки, любопытствуя, сели напротив — обе приземистые, но крепенькие, с тонюсенькими косицами, перевязанными ленточкой: у бабушки Дели — лиловая, у бабушки Марики — светло-желтая.

— Рассказывай, чуж-чуженин, что нового слыхать на белом свете? — завела разговор бабушка Деля.

— Да нынче ведь новости до всех из одной точки доходят, — сказал я, кивнув в сторону репродуктора.

Бабушка Деля покачала головой:

— Ох, уж и не знаю, как только не уморится наша Радива, как у нее язык не отымется с утра до вечера смеяться да рассказывать! И все-то она рада-радехонька, все-то твердит: «Новой жизнью зажили, и будет эта жизнь с каждым днем все краше». Как она у нас поселилася, мы со сватьей скуки не знаем: и медведем-то она рычит, и петухом кукарекает, и кукушкой кукует… То мужиком прикинется, то младенчиком… Да кем хочешь!.. И про Гагарина рассказывала, как он в небо вознесся… Не слыхал?

— Как не слыхать? Слышал, конечно.

— Скрозь облака промчался и оттуда землю нашу видел, — продолжала бабушка Деля. — Навроде она ореха, говорит.

— Много он там чего повидал, одного лишь господа бога не увидал! Нету бога на небе, — заявил Крыстю. — Так и знайте!

— Ну и ты, сынок, знай, что небо — не одно, а семь их, небес-то, одно над одним! И господь восседает на самом верхнем, вот и не увидали его. Верно, сватья? — обратилась опа за теологической поддержкой к бабушке Марике, которая, прислушиваясь к нашей беседе, спокойно грела у печки руки.

— Гагарин, слыхать, в новый полет собирается, уж на этот раз и до седьмого неба долетит, — с угрозой в голосе произнес Крыстю. — Вот увидите!

— То ль увидим, то ли нет, — вступила в разговор бабушка Марика. — Коль не успеет нас прибрать безносая с косой, то увидим, а успеет — пусть вам кутья сладкой покажется!

— Авось еще поскрипим, милая, — не согласилась бабушка Деля. — Ворота на засов запрем, не пустим безносую… И Радиву запустим погромче. Как заслышит, что нас тут много, ан и отступится… Небось не станет на земле просторней без двух глухих старух… А мы еще вполне в силе и бобы рыхлить, и огород засадить, и курям корму насыпать… Скажи, зятек, только громко, чтоб разлюбезная эта, с косой, услыхала…

— Все верно, и бобы вы рыхлите, и за огородом ходите, и меня уму-разуму учите, — подтвердил Крыстю. — Не слыхала, что вчера про погоду говорили?

— Во второй половине дня осадки, — ответила бабушка Марика. — Смотри, пораньше встань, заставь мужиков поскорей с картошкой управиться. Когда она в земле, картошка-то, ей уж и дождь нипочем, пущай льет!.. Ай да Радива, ай да умница, и как она только навострилась погоду наперед узнавать! Открути ее побольше, Петра, пущай гостю споет! — попросила она сноху. Глаза ее светились гордостью и восхищением.

— Думаю я, сынок, не принесет ли нам Радива весточку про Петра, про внука? — спросила бабушка Марика.

Крыстю засмеялся.

— Расскажи, мать, расскажи, как нашего Петра в Россию послали! — лукаво подмигнул он и повторил настойчиво: — Расскажи, расскажи!

— Да мне про это сноха сказывала, — начала бабушка Марика. — Привели его, дескать, в русскую консуляцию. В клетку какую-то посадили, а клетку эту р-раз, подцепило чем-то и вверх тащит… Потом подходит к ним человек, консулем звать, и говорит Петру: «Так, мол, и так, поедешь в Россию. Одёжу, какая на тебе, дома оставишь, нафталином пересыпь, чтоб в целости найти, когда вернешься…» На том, значит, порешили и увезли внученька нашего…

Пока бабушка Марика пересказывала мне фантастическую историю про своего внука Петра, который учился в то время в Советском Союзе, жена Крыстю повернула рычажок Волшебного ящичка, и из репродуктора полилась народная песня:

…Пришел воевода Делю в Дымбовицу, в Караджовицу, облились матери слезами горючими, слезами плачут молодки-красавицы…

Бабушка Деля вздохнула:

— Вы-то, молодые, слава богу, не жили в туретчину, а мы бывалоча за два медяка от зорьки до зорьки спину гнули у Ходжоолу на поле. Мы жнем, а прислужник его сзади дулом ружейным тычет: «Чабук, чабук!» — быстрее, мол. А нынче наши мужики к сохе вот уже третий год и не притрагиваются.

Печальная песня про воеводу-разбойника смолкла, и «Радива» завела развеселую рученицу.

Бабушка Деля оживилась:

— А ну, сватья! Давай в пляс!.. Эх, жаль, не было этой Радивы в молодые наши годы… — от души подосадовала она, и беседа старушек потекла по другому руслу: про-пляски и волынки, посиделки при лучине и полуночные происшествия с участием «дракусов» и прочей нечистой силы, принимающей самые разные обличья…

Слушая их, я понял, что в душах этих замечательных старушек — символе целого поколения — причудливо сплавились воедино два разных мира. Новый, могучий мир «Радивы» властно проникал в их сознание, вытесняя мир подневольного труда, леших и вурдалаков. И я видел, как они счастливы тем, что успели вступить в этот новый мир, полный чудес — одно другого диковинней, по которому они — простодушные дочери века минувшего — бродят с восторгом детей, попавших в волшебное царство.

Перевод М. Михелевич.

 

ТИШИНА

#img_36.jpeg

Полуденное солнце припекало. Преследуемые его палящими лучами, тени жались к самым стволам деревьев. Обессилевший ветер забрался под развесистую ель и там притаился. От наступившей суши примолк и ручей в овраге. Угомонились даже листья на осине, а от разомлевшего чабреца волнами поплыли волшебные ароматы.

Но чу! Сухие листья раздвинулись, и огромный лубоед вышел на лесную стежку, за ним следовали несколько муравьев. Вернее, не следовали за ним, а преследовали его: загораживали ему дорогу, отставали, догоняли, залезали ему на спину и пытались укусить, но их челюсти отскакивали от щитков лубоеда. Жук невозмутимо шел вперед — величественный, бесстрашный, неуязвимый; две антенны на его голове ощупывали дорогу и управляли движением бронированного тела. Наконец одному муравью удалось вцепиться в ус броненосца. Жук остановился, чтоб стряхнуть его, но в тот же миг другой муравей опрокинулся на спину и, изогнув свое заостренное брюшко, выстрелил в глаза лубоеда муравьиной кислотой…

Антенны черного великана затрепетали и поникли, пораженные коварным наркозом. Огромные челюсти запахали землю. Прыткие муравьи сейчас же ухватились за одну ногу великана и, разом поднатужившись, перевернули броненосца на спину волосатыми лапами кверху. Муравьи — кто за что — вцепились в свою парализованную жертву и поволокли ее к муравейнику вместе с ее устаревшим защитным механизмом.

— Ква, ква! — подала голос какая-то сердобольная лягушка, потрясенная зловещей процессией, но быстро умолкла, сообразив, видимо, что криком ход истории не остановишь.

Пока внизу бушевало сражение между жуком и муравьями, две черно-желтые бабочки, опустившись на лист осины, приникли друг к другу, отдавшись и телом и душой любовной страсти. На несколько мгновений они замерли, слившись воедино, после чего самец затрепетал, выполнив свое предназначение и, обессилев от пережитого счастья, распростерся на осиновом листе. Один миг лист держал его на себе, но, ощутив, что бабочка мертва, без всяких церемоний стряхнул ее на землю.

— Ква! Ква! — снова безответно подает голос древесная лягушка.

Дрозды коротко чокают в буках — знак, что быстро и бесшумно сведены чьи-то небескорыстные счеты.

По траве пробегает трепет, и кто-то исчезает со зловещим шуршаньем.

Хрустит сухая ветка, а может быть, и чей-то хребет, и над лесом опять воцаряется тишина.

Прилежно светит солнце.

Мгновенные схватки не на жизнь, а на смерть ничего не меняют в мире.

Природа месит в коварной тишине тесто жизни то нежными пальцами, то кулаками, а с ее лба одна за другой срываются на раскаленную землю кровавые, жаркие капли.

Перевод О. Кутасовой.

 

КУКУШКА КУКУЕТ

#img_37.jpeg

У весны много вестонош, однако кукушка не знает себе равных, хотя голос ее и не так звучен, как соловьиный, и не так трепетен, как у жаворонка. Кукованье ее, вроде бы простое и однообразное, исполнено такой страсти и нежности, что едва ли найдется другой звук, который выражал бы радость встречи с весной так сильно и проникновенно.

Чуть раздастся ее «ку-ку», как повеет вдруг и фиалкой, и чемерицей, и примулой. Прозвучит ее призыв, и на сонных деревьях пробуждаются почки, выпуская нежные зеленые листики. Под то же «ку-ку» побеги пойдут в рост и вся земля заколышется в неудержимом ритме весны.

Что в кукованье кукушки заключено нечто волшебное, нечто магическое, подтверждается и народными поверьями: «Как тебя кукушка застанет, так целый год и жить будешь!» Закукует, когда карман полон денег, не оставит тебя прибыток. Настигнет влюбленным, так и будешь любить. Нагонит в дороге, весь год в пути проведешь. Нет в народе страшнее проклятия: «Чтоб не слышать тебе кукушки!» Есть и такая примета — услышит больной человек кукушку, в том году не помрет. Потому раньше и старались почаще вытаскивать больного на воздух, чтобы до него вовремя донесся спасительный голос кукушки.

Первое «ку-ку» было настоящим праздником и для чабанов, и для гайдуков. «Ну вот, ребята, и закуковала кукушка. Теперь не страшно!» — так, бывало, как вспоминает воевода Панайот Хитов, он подбадривал своих приунывших молодцов. И чабаны ждут первую кукушку, и пахари — чтоб сеять фасоль и пшеницу.

Крик кукушки не только предвестие и призыв, но и предсказание и заклинание, поворотная точка в смене времен года.

И однако кукушка не пользуется любовью: видите ли, она подкладывает яйца в чужие гнезда и предоставляет другим птицам растить своих детенышей. А кто-нибудь задумался о причине этого? Перед чем отступил материнский инстинкт? Во имя чего такая жертва? Почему Природа лишила кукушку радости заботиться о своих детях, приглаживать клювом их взъерошенные перышки, чувствовать под грудью их трепетные сердечки? Случайность ли это, прихоть? Или же кара? Ради чего такая невероятная жертва?

А может быть, Природа лишила кукушку материнства, чтобы она полностью посвятила себя своему призванию вестницы Весны?

Ради этого кукушка терпит любые невзгоды. Она прилетает к нам в начале апреля, и нередко так называемый «кукушкин снег» засыпает ее. Несчастная птица дрожит от холода. И все же никогда не опаздывает, никогда не поворачивает назад. Как будто знает, что и больные, и здоровые ждут не дождутся, когда она своим выстраданным, ликующим и магическим «ку-ку» провозгласит весну.

А мы негодуем: обманщица, лентяйка и невесть что еще. Меряем нашими грубыми человеческими мерками одну из самых прекрасных причуд такой всегда суровой Природы — взять и слить все ароматы, стоны, трепет, упованья и восторги колдовской весны в один-единственный всепроникающий звук — всего лишь в одно «ку-ку»!

Перевод О. Кутасовой.

 

ГИБЕЛЬ СЛЕПНЕЙ

#img_38.jpeg

Не меньше сотни воробьев живет под крышей моего деревенского дома. Затыкал я щели под черепицей, прогонял воробьев, но они упорствовали и в конце концов так и остались тут жить.

И хорошо, что остались. В жаркие дни, когда палит солнце, слышится вдруг: тук! — это слепень, ударившийся о стену и оглушенный, кувырком летит на мостовую. Если он падает на спину, то прежде, чем успеет перевернуться, воробьи уже тут как тут и немедля его склевывают. Если же слепень успеет подняться с земли, они начинают его преследовать и обычно настигают. Почему слепни в жаркий день бьются о стену как слепые, когда у них не какие-нибудь там глаза, а глазища? Ослепляет их что-нибудь? Или они перестают соображать? Не знаю, но факт, что они бьются о стены и становятся добычей воробьев.

А может быть, у них темнеет в глазах от голода? Слепни, как известно, сосут кровь. Они не вегетарианцы. Слепни нападают на скот — лошадей, мулов и ослов — и вкалывают в голову животного свои хоботки. Коровы и другая скотина так их боятся, что, задрав хвосты, удирают, забиваются в лесные заросли и только этим спасаются. Но беда слепней, вероятно, в том, что скотина сейчас — редкость. В селе у нас три коровы, двенадцать мулов и три дюжины ослов — слишком мало, чтобы обеспечить кровью тысячи кровопийц, которые колотятся в мои стены в отчаянии от отсутствия какой-либо перспективы.

А у воробьев невероятный слух, хотя они и прикидываются рассеянными. Сидит себе воробей на стрехе, вроде бы и ухом не ведет, а услышит знакомый звук, шасть вниз, скок-подскок — и слепень уже в воробьином зобу. Гибнут слепни, а загадка остается загадкой — стену они не видят, что ли?

Ну, в конце концов, пускай себе расшибаются, коли нет больше скотины, а значит, и крови для питья. А подумать, так ведь сейчас только и наступает для скотины райская жизнь: ни волков нет, ни медведей, разве что в зверинцах, — нечего бояться скотине. Ходи себе, броди, пасись на здоровье, никто тебя не ужалит, никто за горло не схватит, не укусит, не сожрет. А трава, завладевшая нашими брошенными на произвол судьбы холмами, плачет по коровам и овцам. Но вот ирония судьбы — именно сейчас, в эти благодатнейшие времена, когда волки все до единого уничтожены, медведи стали ручными, а слепни, считай, кончаются, именно сейчас и скотине приходит конец…

…Очередной слепень врезался в стену, и его сграбастал дежурный воробей. Потом распушил на радостях хвост и взлетел вместе с поживой. Слепнева беда стала воробьиной радостью. Беда одного в радость другому. А может быть, это и есть разменная монета природы: горе за радость, радость — за горе.

Перевод В. Викторова.

 

СОБАКИ

#img_39.jpeg

Не помню, чтобы я когда-нибудь еще видел собаку, у которой бы хвост стоял трубой. Она бежала по улице легкой трусцой, веселая, шустрая, на минутку задерживалась у какой-нибудь стенки, поднимала лапу и, вскинув голову, трусила дальше.

Другая собака сидела на улице — грязная, рыжая, без хвоста и с висячими ушами. Увидев собаку с задранным хвостом, она шмыгнула под ворота и вернулась вместе с головастым, мрачного вида псом с плешью на шее.

Оба пса — куцый и плешивый — замерли на середине улицы, где должна была пройти собака с хвостом трубой, и когда та приблизилась, разом на нее набросились. Все трое на мгновенье зависли в воздухе, сшиблись, и на земле закружился яростно рычащий клубок. Несколько раз перевернувшись, клубок «размотался». Первым вылетел куцый, отброшенный мощным ударом веселого, за ним последовал мрачный с кровоточащим ухом. Оскалив пасть и вздыбив шерсть, агрессоры отошли на исходные рубежи, видимо, изрядно покусанные.

Веселый встряхнулся, намереваясь продолжить свой путь. Но тут из соседней подворотни, заслышав шум, появился новый противник — матерый пес с налитыми кровью глазами, без век. Он с таким неистовством кинулся на хвост с трубой, что они мигом оказались на земле, веселый, правда, сразу вскочил на ноги и рванулся на обидчика. Кровавый глаз зашатался от его сокрушительного нокаута, и ему наверняка пришлось бы туго, если бы куцый и мрачный не предприняли новой атаки. Тут образовался такой собачий смерч, что в клубах пыли уже ничего нельзя было разобрать. Слышалось только лязганье зубов и хриплое рычание. Наконец пыль рассеялась — веселый стоял в окружении трех агрессоров, поджав хвост, побежденный. Те утихли и даже расступились, освобождая ему дорогу, и он поплелся, понурый, взъерошенный, опустив хвост между ног.

Перевод О. Кутасовой.

 

АЛИЕНАЦИЯ

#img_40.jpeg

Среди грубоватых сосен и буков, среди неуклюжих кизиловых деревьев и приземистых можжевельников неизвестно как очутилась чужестранка-лиственница, веселая хвойная красавица. Правда, веселой она выглядит, пока не подойдешь поближе и не заметишь на ее иглах синие прожилки, которые наводят на мысль о какой-то затаенной боли и грусти. А беда ее в том и состоит, что среди многочисленных здешних кустов и деревьев она — иностранка. Вот уж кажется — и хвойная она, а хвойные смотрят на нее как-то подозрительно, как на изменницу, потому что иголки у нее меняют свой цвет подобно листьям бука и падают вместе с ними. Соседки сосны вообще считают ее незаконнорожденной, предполагая кровосмешение между матерью-сосной и отцом-буком.

Да и лиственные относятся к ней не лучше. Этих злит то, что ветви и ствол у нее напоминают сосновые. Мелкие лиственные — кизил и орешник — во всем подражают букам, и хотя они куда ниже ростом и видом неказисты, поглядывают на одинокую красавицу свысока.

Так и существует лиственница между двумя самыми крупными лесными фамилиями и сама не знает, хвойная ли она среди хвойных, или лиственная среди лиственных. Это, конечно, очень скверно для юной лиственницы. Недоверие окружающих тяготит ее, огорчает, так же, как и то, что не знает она своих предков, не может похвастать ни представительным дедом, ни знаменитой бабкой. Но хуже всего, что не с кем ей обменяться пыльцой, что нет рядом другой лиственницы, которая одарила бы ее своей нежностью и лаской. Разумеется, есть в старом лесу деревья, которым нравится стройная, гибкая чужестранка в коротенькой светло-зеленой юбке — например, могучие ели с Кривого гребня. Но на их пути к проявлению чувств лежат серьезные препятствия. Во-первых, деревья в лесу женаты на местных. Во-вторых, лиственница и здешние деревья не понимают друг друга, у них разный язык, они не могут шепнуть друг другу «люблю», а без этого ветер отказывается помогать им обмениваться пыльцой и вообще запрещает межродовые браки. Так и остается лиственница в стороне от всеобщего свадебного веселья на исходе лета, хотя вся она — в девичьих прыщиках, хотя дважды в год перекрашивает юбку и в конце концов даже совсем ее сбрасывает.

А как хороша она, когда красится, переодевается и раздевается! Первый ее весенний наряд — нежно-зеленый с розоватым румянцем. Этот бледно-зеленый цвет летом сгущается, темнеет, а осенью превращается в лимонно-желтое пламя, которое пылает весь октябрь. Потом она надевает оранжевую юбку, чтобы еще раз блеснуть в обществе своих темно-зеленых кузенов перед тем, как полностью разоблачиться — где-то в начале зимы. Листья других лиственных прежде, чем опасть, ржавеют и темнеют, у некоторых, например, у бука, синеют и делаются неприглядными, а иголки лиственницы становятся все светлее и нежнее — вплоть до последнего дня.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что пока лиственница так меняет свою внешность, могучие ели на Кривом гребне покручивают свои усы и тяжко вздыхают. Скромные можжевельники встают на цыпочки и с завистью оглядывают стройную фигуру обольстительной иностранки. Сосны ревниво шипят, а лиственные просто сникают перед великолепием одинокой красавицы.

Искупают ли эти мгновения торжества страдания юной несчастливицы — не знаю, но в последнее время в лесу заметно странное оживление: деревья на низеньком холмике год от года одеваются все наряднее; молодые распустехи-сосны стали укорачивать свои юбки, на порывы ветра отвечают теперь не своим обычным грубым «фу-фу-у», а мягким «фи-фи-и» и пытаются вздыхать так же мечтательно, как лиственница. Присмирели и буки, во время бури они уже больше не ревут так ужасно, как прежде.

К сожалению, лиственнице от всего этого лучше не становится. Хвойные, хоть и подражают ей кое в чем, но когда хотят что-либо сказать друг другу, делают это тихо, чтоб она не услышала и не выдала их враждебным букам. Буки тоже шушукаются тайком, а лиственница стоит между своими враждующими соседями и сгорает от желания сказать кому-нибудь словечко, жаждет, чтоб хоть кто-то склонился к ней, выслушал ее боль и ее печаль…

А в том, что происходит вокруг нее, и в самом деле нет ничего хорошего. Влюбился в лиственницу ее сосед — юный бук и стремится теперь ею овладеть. Кто-нибудь может подумать — ну и что? Но для хвойных нет ничего губительнее объятий бука. Буки опасны для них своей влажностью, своей мрачностью, своими твердокожими листьями. Тень от этих листьев холодна и смертоносна для других деревьев. Этой тенью буки подавляют все вокруг и особенно — светолюбивые сосны.

И вот — бук стремится обнять лиственницу, прижать ее к себе. Охваченный страстью, он протянул к ней все свои ветви, так что вот-вот ее коснется. Лиственница бежит от него, если можно назвать бегством ее попытки наклониться в противоположную сторону. Она поглядывает на ели, которые предпочла бы назвать своими сужеными, но те не подают ей никакого знака. И некому остановить насильника, помешать ему овладеть в конце концов предметом своей страсти. Он овладеет ею, и она погибнет в его объятиях на глазах у всего леса.

Конечно, по мнению буков, это не убийство, а венчание. (На свете столько красивых слов, что с их помощью всякое насилие можно выдать за благородный поступок, всякое преступление — за доброе деяние.)

Однако остальные деревья молчат. И никто не крикнет взлохмаченному юнцу: «Остановись!» Сосны прикидываются слепыми и глухими, чтобы не гневить всемогущие буки. Ели шепчутся с ветром и делают вид, что ничего не замечают. Кизил, упорно глядя в землю, будто бы разыскивает свои прошлогодние листья, орешник, поощряемый общим молчанием, старается не привлекать к себе внимания и сосредоточенно занимается весенним самоопылением.

И лишь какая-нибудь сойка, пролетая время от времени над лесом, пронзительно вскрикнет: «Алиенация! Алиенация!» Но так как звук этот для всех в лесу новый, никто не понимает, что речь идет об отчуждении, и не слышно никаких откликов, и тишина, целительная тишина, тучей повисает над старым примолкшим лесом.

Перевод В. Викторова.

 

ПЕРЕД ЗАКАТОМ

#img_41.jpeg

Тени деревьев вдруг удлиняются, и в лесу наступает тот прощальный предвечерний час, когда солнце клонится к закату.

Невидимый дятел постукивает по невидимой двери. А может быть, это ночь стучится в двери дня. Скрытая за сосновыми ветвями белка сыплет на землю чешуйки от шишки и причмокивает. Скрипят кусты можжевельника, раскачиваемые ветром, словно враждующие братья, вцепившиеся друг другу в волосы, скрежещут зубами.

Но что это? Воздух дрожит? Нет! Это мошкара. Мельчайшие мошки свиваются в облачка и катятся по воздуху с тонюсеньким-претонюсеньким неуловимым звеньканьем, которое делает тишину еще более тихой.

Куда они катятся? Кто привел их в движение? И как получается, что этот клубок несется, как одно целое, и ни одна мошка не остановится, чтобы подумать, какую дорогу ей выбрать, когда и куда свернуть.

Летит клубок, словно им движет тончайший звенящий звук с помощью электронно-вычислительной машинки, заложенной в каждую из этих микроскопических мошек.

Пролетит облачко, а звеньканье еще слышится. И вообще, что это за беспокойное облачко? Может быть, в нем ведутся любовные игры? Может быть, оно защищается от кого-то? Или само нападает? Или это экспедиция, ощупывающая воздух в поисках своей Колхиды?

…А может быть, это просто созвездие, летящее по необъятным просторам Вселенной? Вырвавшаяся на свободу молекула, сбросившая цепи земного притяжения, чтобы доказать неистощимую силу одухотворенной материи?

…Пролетит облачко, а звеньканье остается и носится в воздухе, как звучащая загадка, как мелодичный вопросительный знак.

Перевод В. Викторова.

 

ВАНЮ КЛАДЕТ СТЕНКУ

#img_42.jpeg

Каменную стенку клали двое — Мите и Ваню. Оба примерно одного возраста. У Мите — густая, поседевшая шевелюра, у Ваню — редкие рыжеватые пряди. Ваню мастер, а Мите подносит раствор и учится класть камень.

— Камень должен лечь, он не может сидеть на корточках. Сто лет на корточках — попробуй посиди, — говорит Ваню.

— Скажешь тоже… сто лет! — удивляется Мите.

— На хорошем растворе и больше может выдержать. Стены Асеновой крепости видел? Знаешь, сколько им лет? Несколько сотен. Раствор говорит камню: «Ты продержись десять лет, остальная тысяча — мое дело!» Поэтому раствор нечего жалеть! — Ваню выливает на стенку ведро раствора, разравнивает его, прилаживает и наклоняется, чтобы выбрать очередной «угловой» камень. Ищет долго, взвешивает, наконец, выбирает один и кладет на место. Потом без всякой надобности ударяет по нему три-четыре раза молотком, как бы приколачивая его.

— Земле за стеной спокойно. В том и вся польза от стены, — говорит Ваню, пристраивая следующий камень. — Потому и называют ее «подпорная стенка». Она землю подпирает. Укрепляет ее. Потому и надо стенку чуть под наклоном ставить. Давай раствор! — обрывает мастер свои наставления и берет один, словно заранее подобранный камень.

— Этот как будто сам тебе в руки пошел, — восхищается Мите и подает раствор лопатой.

— Так и надо, чтобы они сами в руки шли… Тогда только и можешь мастером зваться, — продолжает свои наставления Ваню. — Мой мастер, когда учил меня, не давал мне молотка. «Понимать, говорит, камни надо.. Нечего по ним стучать и ломать их. Каждый камень на что-нибудь годится, вся хитрость в том, чтоб ему место найти…» Так говорил мне мастер. И молотка не давал. А когда в руках нет молотка, что будешь делать? Стараешься получше смотреть и прикидываешь, какой камень куда класть. Без молотка глаз работать привыкает. С молотком каждый дурак сумеет: бах-трах, слева-направо, и никогда не знаешь, подправишь камень или расколешь… К тому же, когда колотишь, силу тратишь… Вот так… Три года мне мой мастер молотка не давал. Потому и я тебе говорю: обходись без молотка!.. А сейчас давай за раствором! — приказал Ваню глазевшему на него Мите.

Мите двинулся своей медвежьей походкой. Ваню достал отвес из разбухшего от всякой всячины кармана брюк, проверил только что положенный камень и сунул отвес обратно в карман.

— Глаз глазом, а вот эта штука вернее глаза служит, — говорит Ваню, больше для самого себя, и вдруг, заметив мое присутствие, обращается ко мне: — Так я говорю, шеф?

— Так, — соглашаюсь я и поглядываю на спадающие Ванювы брюки, — чего себе подтяжки не купишь?

— А где ты видал каменщика в подтяжках? — смотрит на меня Ваню. Один его глаз прикрыт, другой смеется, и сам он готов фыркнуть. — Для чего же мне эти ляжки, — похлопывает он себя по бедрам, — если они пару штанов удержать не могут? Раствор! — вдруг кричит он, заметив, что Мите собирается закурить.

— Работаешь, так нечего курить! — сердится Ваню, когда Мите подходит с полными ведрами.

— Почему это нечего? — возражает Мите.

— Стену мне закоптишь! Почему! Лей раствор! — прекращает Ваню спор и продолжает укладывать камни.

Пока он работает, я задумываюсь над его словами. Где ни копнешь вокруг нашего села, всюду натыкаешься на стенки. Поля наши — на крутых склонах, слой почвы тонкий, дожди легко смывают ее, по этой причине наш горный житель и подпирает да подгораживает свои поля, чтобы почва держалась. Поэтому склонность к ремеслу каменщика — в крови каждого ребенка, родившегося в горах. Вот и Ваню — крепкий, здоровый мужичище — может получить куда более выгодную работу в бригаде бетонщиков, но он предпочитает класть стенки и радоваться им. А радуется он, как дитя: отойдет немного от стенки, полюбуется ею, вернется, постучит по какому-нибудь упрямо торчащему камешку и снова отойдет. Лицо его сияет, морщинки разглаживаются, и он выглядит удивительно помолодевшим. Потом наберет новых камней, уложит их в ряд, посмотрит издали, как они друг за дружку держатся, и снова подойдет, подправит.

— Чего ты их щупаешь? И так хорошо лежат! — вмешивается Мите, ему хочется немного позлить мастера, но Ваню продолжает работать спокойно, сосредоточенно.

— У каждого камня, друг любезный, есть лицо и задница, — обращается он снова к Мите, уложив очередной камень и по привычке пристукнув его молотком. — А ты, коли не можешь различить, где лицо, где задница, лучше помолчал бы! Камень всегда надо класть так, чтоб он лицом на тебя смотрел. Если ты, конечно, мастер. А если нет — можешь класть как тебе заблагорассудится, — добавляет ласково Ваню, вынимает отвес и начинает тщательно проверять, хорошо ли лег камень.

Мите гасит цигарку и начинает таскать камни, стараясь брать те, что получше. Он молчит — это означает, что он сердится. А Ваню укладывает камень за камнем, замазывает щели раствором, заполняет дыры мелкими осколками, и взъерошенная деревенская стена все выше поднимается на крепком своем фундаменте, слегка наклоняясь к яру, который ей нужно будет подпирать ближайшие сто лет.

Проверив отвесом, как лежит последний камень, Ваню отходит на два шага назад, чтобы оценить свою работу. Опустив широкие, потрескавшиеся руки, забыв о спадающих штанах, он стоит, словно выросший из земли, плотный и грубый, как она сама. Минуту-другую он любуется своей постройкой, но, вспомнив, что он не один, снова кричит Мите:

— Давай раствор!

Перевод В. Викторова.

 

ПРОЩАЙ, ЧЕЧЕВИЦА

#img_43.jpeg

Славная штука, эта чечевица! Не случайно библейский Исав в свое время продал право первородства брату своему Иакову за чечевичную похлебку. Из чечевицы делается знаменитая похлебка — одно из любимейших и вкуснейших блюд болгарского стола. Плохо только, что это драгоценное растение, известное еще с библейских времен, начинает исчезать. Не растет чечевица на наших полях.

Отчего бы? Почему она исчезает?

Одни говорят, что поля сильно загрязнены минеральными удобрениями. Другие считают, что в последнее время расплодилось очень много сорняков. По мнению третьих, климат сейчас для чечевицы неподходящий. Оказывается, в ее мелких простодушных зернышках кроется особая нежность, не свойственная другим семенам, и в этой повышенной чувствительности, по-видимому, причина их слабости. А может быть, чечевице вредны минеральные удобрения? Может быть, это космические силы объединились, чтобы ее уничтожить? Или в борьбе с сорняками нежная, домашнего воспитания чечевица отступает, подобно тому, как сосна отступает перед буком?

Возможно также, что повышенное содержание углекислого газа в воздухе убивает не приспособленную к загрязненной атмосфере чечевицу. Не исключено, что проницаемость озонной оболочки в стратосфере после атомных взрывов изменилась не в пользу чечевицы. Или на нее неблагоприятно влияют солнечные пятна.

Да и технический прогресс обесценивает чечевицу: освобожденные от физического труда люди перестают двигаться, полнеют. Впервые в истории нашего поджарого народа возникла проблема похудания, и в связи с этим бобовые растения стали, как говорится, непопулярными. Можно еще добавить, что наши растревоженные стрессами желудки уже не переносят ни чечевицы, ни фасоли. И сверх того, чечевица стала невыгодной экономически: к ней пока что нельзя применить механизацию (не изобретены еще чечевичные комбайны), а для ручной обработки ее на селе уже нет людей.

Проигрывает чечевица и в соревновании с вермишелью, из которой делают современные супы.

И наконец, питаться чечевицей в наше время просто не модно. На вопрос: «Что ты ел?» человек предпочитает ответить: «шницель натуральный», «котлету по-киевски» или «медальон с грибами», а не «чечевичную похлебку». Короче говоря, чечевица морально устарела. А это означает, что, будь на ее стороне даже все космические силы, включая и солнечные пятна, она исчезнет с лица земли, как исчезли, например, белоголовые орлы.

Так или иначе, но ты, о нежная, кроткая чечевица, покидаешь наш чересчур спешащий мир, поэтому давай простимся, пока еще можно где-нибудь встретить последние твои зернышки.

Прощай же, чечевица! Мы, кто тебя помнит, никогда не забудем, сколько ты сделала для процветания человечества, и будем вечно славить дивные твои ароматы! Долго в душе у нас будут оживать сладостные мгновения, пережитые вместе с тобой, пока люди не научились чистить, лущить тебя и тем самым уродовать. Те, кто тебя не пробовал, не понимают, что они потеряли, потому что им не знаком твой чечевичный вкус, твой сладостный дух. Только мы, кто с тобой и благодаря тебе выросли, только мы знаем, как обеднел мир, лишившись чечевицы.

Ученые будущего, вероятно, подробно опишут в своих книгах, сколько весили и какую форму имели твои зерна, какой толщины была твоя шелуха, какие ферменты и витамины ты содержала, но это не поможет людям завтрашнего дня понять, каким волшебным растением ты была… Потому что твоя магия — в твоем вкусе, а его не опишешь ни цифрами, ни словами.

Прощай же, чечевица! И не кори слепое время, которое само не знает, кого спасает, а кого губит.

Перевод В. Викторова.

 

ОПОРА НАШЕГО СТАРОГО ДОМА

#img_44.jpeg

Он подпирает старый отцовский дом. Почти прямой дубовый столб, кое-как обтесанный топором. На нем лежит поперечная балка, называемая «матерью», которая несет на себе второй этаж дома и крышу из каменных плит.

Двести с лишним лет этот столб без устали держит материнскую балку и покоящиеся на ней переплеты из камня и дерева. И он не покривился, не треснул. С честью выдержал и знаменитое землетрясение в тысяча девятьсот двадцать восьмом, и тяжелую зиму тридцать второго года, когда на крышу навалило снега высотой в рост человека и «мать» порядком прогнулась.

Черви пробовали проверить надежность опорного столба, но их зубы, встретив стальную древесину, лишь слегка ее поцарапали. И туман делал свое дело — осень за осенью он пропитывал дерево сыростью, а потом солнце его высушивало, и земная пыль въедалась в него, пока не сделала его поверхность серой и волокнистой, как шерсть. Похолодает — и эта шерсть встает на столбе дыбом. Увлажнит ее туман — у каждой волосинки собирается жемчужная капелька, и столб светится, словно посеребренный… Засверкает солнце — серебро исчезает, и уже видно, что столб стар, утомлен, умудрен, много выстрадал и много пережил.

К этому столбу отец мой привязывал мула. Мул — беспокойный, вечно голодный и нравом зловредный — все дергался, вертел головой, терся о дерево, и сейчас еще заметны следы его неугомонного недоуздка. Торчит еще и крюк, прибитый к столбу цыганским гвоздем, на этот крюк отец мой вешал мясо, взятое в долг у мясника Юрдана. Под крюком продольными черточками отмечалось, сколько мер пшеницы занимали мы у моего дяди Рангела, а поперечными — сколько отец ему отдал…

Есть на нашем столбе и зарубка от удара топором. Во время Апрельского восстания дед мой хотел, чтобы дом, полный дряновских башибузуков, рухнул, но братья остановили его, потому что в подвале у нас прятались соседские девушки.

В летнее время отец, придя с работы домой, подолгу сидел, прислонясь спиной к столбу, отдавая ему свой пот. Так он отдыхал до самых сумерек. Тогда две опоры нашего дома — живая и деревянная — сливались в одно целое, поровну принимая на себя его тяжесть.

Вздохнет отец — столб воспримет этот вздох и передаст его «матери», а «мать» — позеленевшим каменным плитам крыши, которые возвратят этот вздох отцу, потому что на камень, в противоположность дереву, вздохи не действуют.

Очень похожи были друг на друга мой отец и наш домашний столб — оба чуть сгорбленные, седые, безропотно молчаливые, с тем различием, что от моего отца осталась горстка костей, а столб — грустный и одряхлевший — все еще продолжает нести на себе тяжесть каменной крыши. А грустный он потому, что под крышей уже нет людей. Братья мои уехали, а в доме наши соседи хранят дубовые ветки, которыми зимой кормят коз. И вместо того, чтобы беречь людей и людские судьбы, наш столб бережет теперь лишь сухую листву. Ему легко: на крюке для мяса сейчас висит лишь корзинка со старыми подковами. Нет больше шалого мула, который дергал за столб и вытрясал из него пыль. Некому после заговенья хоро сплясать, чтоб проверил столб свою силу, чтоб возгордился тем, что «мать» согнулась, а он вот не дрогнул. Хоть бы какая-нибудь телка почесала об него спину, но нет ни телки, ни хозяина, который мог бы поделиться с ним вздохом.

Седеет столб и молчит, погруженный в свои невеселые думы, на одном из его сучьев пророс пырей, другой сучок смотрит, словно ослепший глаз, на притихшую сельскую улочку и прислушивается, не идет ли отцовский мул, не раздастся ли отцовское покашливание.

Но нет ни мула, ни покашливания. Лишь изредка простучит по булыжнику стариковская палка, чтобы напомнить, что вода из речки вытекла, а русло высохло.

Перевод В. Викторова.

 

ГОЛУБИ В НЕБЕ

#img_45.jpeg

Земляки мои по целым неделям не бреются, а про стрижку и говорить нечего. За это время их волосы отрастают, сваливаются, грубеют, превращаясь в дикие заросли, способные устрашить любого парикмахера. К счастью, наш деревенский брадобрей, дядя Иван, — человек, которого ничем не напугаешь. Сначала он осмотрит голову со всех сторон и только тогда начинает работать. Интересно наблюдать, как из-под щетины, не ведавшей бритвы месяц-другой, начинают вырисовываться скулы, подбородок, лоб, щеки, пока не откроется, наконец, и все лицо, на удивление главным образом самому клиенту. В заключение дядя Иван побрызгает его одеколоном и отпустит обновленным и помолодевшим.

Что касается плешивых, то с ними у дяди Ивана вдвое, а то и втрое больше забот. Сколько у них волос ни осталось — все используются до последнего. Ни единого волоса дядя Иван у такого никогда не срежет. Он перекинет его через темя и один, и два, и три раза, пока не скроет плешь. Чтобы прическа подольше держалась, он спрыскивает приведенные в порядок волосы оливковым маслом, смешанным с какой-то травкой, и они твердеют, и клиент может спокойно ходить с прикрытым теменем день, а то и больше.

Бритье у дяди Ивана происходит в абсолютной тишине. Обычно парикмахеры, пока бреют, про ход целого матча тебе расскажут — с нашим такого не случается. О себе он никогда ни слова не проронит — только и знаем, что он по собственному желанию покинул город, чтобы поселиться в деревне. А была ли у него семья, жена, дети — никому неведомо. Прошел как-то слух, будто он влюбился в одну молоденькую парикмахершу и потому уехал из города. Утверждали также, что он решил сменить город на деревню, чтобы поправить здоровье. Но сам дядя Иван ничего об этом не рассказывал. Говорил он охотно только об одном — о петухах.

Он первый обратил наше внимание на то, что нынешние петухи не только не кукарекают, но и ведут себя вовсе не как петухи. И верно, толстые, какие-то вялые, они сторонятся кур, сидят с опущенными головами, а найдут зернышко — не созывают кур, а подло съедают его сами. Залезет такой на курицу в кои-то веки, да и то безо всякой охоты. А в былые времена петухи дрались, не сидели смирно. Как сцепятся — такое побоище тут начнется: и клюют друг друга, и перья выдирают, и пух вокруг носится, пока более слабый не отступит и поле битвы не останется за победителем.

А кукареканье на заре?! Первые, вторые, третьи петухи! Один как прокукарекает — все село греметь начнет. И каждый отзовется своим, особым голосом, подсказывая хозяину, что пора браться за работу. Петух тогда был фигурой, он украшал жизнь, озвучивал ее. А нынешние не кукарекают. Вот дядя Иван и поставил вопрос: нельзя ли раздобыть кукарекающих петухов? А когда Гочо Поряз спросил: «А зачем» — дядя Иван ответил, что он тишины не переносит, угнетает она его.

И действительно, в селе ночью невыносимо тихо. Ни коров, ни телят, ни овец. Ни замычать, ни в стенку сарая ткнуться некому. Ни почесаться, чтобы колокольчик звякнул. А когда еще и петухи не кукарекают, тишина становится поистине зловещей.

В результате всех разговоров была принята идея дяди Ивана доставить в село настоящего кукарекающего петуха. Принесли такого из Писаницы. Несколько ночей он оглашал село и в час «первых», и в час «вторых», и в час «третьих» петухов, потом начал подавать голос только в час «вторых», потом в час «третьих», и, наконец, совсем умолк. Наши отказались его поддерживать.

Однажды, вскоре после неудачного опыта с петухами, дядя Иван в полдень закрыл парикмахерскую и исчез. Под вечер видели, как он возвращается из Руенского леса. Он тащил три жерди, связанные веревкой.

Утром он начал копать яму посреди деревенской площади — напротив парикмахерской, а через три дня, никому ничего не объясняя, воздвиг на этом месте трехногую пирамиду, а наверху водрузил пять деревянных клеток. И тогда только сказал, что это голубятня. Принес он и голубей. Сначала их было два, потом стало четыре. Они снесли яйца, а он кормил их и защищал от кошек. В конце лета была уже целая стая, голуби летали над селом, садились на крышу церкви и там чистили свои перышки. А весной как загукали голуби — все село зазвенело! Самцы ухаживали за самками: причесывали их клювами, чистили им ожерелья на шейках, щекотали их под крылышками и ненасытно ворковали.

Дядя Иван и другие крестьяне, постоянно проводившие время на скамье возле церкви, смотрели на влюбленных и внимательно следили за их ухаживанием. Окрестили голубей: Чурка, Вида, Бабулка, Косю и говорили о них, как о людях. Обсуждали и гадали, «приобщатся» ли Чурка и Вида (дядя Иван говорил не «спаривание», а «приобщение»), два или три яйца снесла Бабулка, и чего не поделили вчера вечером Косю и Венец, и помирятся ли опять Митра и Ходжа. А едва птенцы подросли и родители начали учить их летать, старики не вставали со скамейки и глаз не сводили с голубей.

Однажды Поряз сказал:

— Честь и хвала дяде Ивану. Из-за этих голубей мы теперь глядим не вниз, а вверх… Когда смотришь вверх, в небо, и мысли другие в голову приходят… Не то что копаться глазами в земле и прикидывать, когда и ты там окажешься.

Вскоре после того дядя Иван умер. Сказав Порязу, что у него болит низ живота, сел на попутный грузовик — мимо нас возят бревна из леса — и уехал в город. Через некоторое время его привезли обратно — после операции он вроде бы поправился.

Это было в апреле, голуби уже летали и ворковали вовсю. Дядя Иван вернулся в пятницу, а в воскресенье его не стало.

Поряз зашел к нему и увидел, что он стоит на коленях у окна — он умер, глядя на летающих голубей.

И теперь, когда я вижу в свое окно, как голуби дяди Ивана взмывают вверх и ныряют в посеревшем осеннем небе, я думаю о том, что мир и правда стал бы красивее и лучше, если б каждый из нас оставлял в нем что-нибудь после себя, подобно тому, как наш сельский брадобрей оставил в нашем пустынном деревенском небе своих голубей.

Перевод В. Викторова.

 

ГОСТИ НА ДАЧЕ

#img_46.jpeg

Они явились нежданно-негаданно: послышались голоса, и сразу же хлопнула калитка во дворе. Она жестяная, угол слегка отогнут и при каждом движении громко докладывает, что кто-то входит или выходит. Я поднялся из-за своего стола и увидел в окно, что по двору тянется пестрая вереница, человек десять — мужчины, женщины, дети… Они были с рюкзаками — шли по дороге с турбазы…

— Это дача писателя? — спросил один из мужчин, оглядываясь по сторонам. — Маловата вроде.

Он шел впереди и, по-видимому, был руководителем группы. В руках он держал только что срезанную сосновую ветку и показывал ею на крышу:

— И громоотвод есть!

— Какая лужайка! — восхищалась женщина в пестрой косынке. — Тут просто восхитительно!

Еще пять-шесть ступенек — и они окажутся на верхнем дворе. На мне были домашние брюки, тапочки на босу ногу, старая клетчатая рубашка, которую я очень люблю. Таким расхристанным мне не хотелось показываться на людях, но времени на переодевание не было, и хочешь не хочешь я вышел навстречу гостям в чем был.

Мы столкнулись у верхней калитки: я собрался ее отворить, но они вошли и без моей помощи.

— Это дача писателя? — спросила женщина в косынке. — А он сейчас дома?

По бесхитростному выражению ее лица я понял, что ей и в голову не приходит, что это я — хозяин, то есть писатель, которого они хотели видеть, и я решил не разочаровывать ее. Я сказал, что писатель только что вышел прогуляться. Жребий, как говорится, был брошен.

— Скажите, можно осмотреть двор? — спросил руководитель со свежесрезанной сосновой палкой.

— Пожалуйста! Заходите!

Группа вошла: трое мужчин, шесть женщин, трое детей. Кроме палки у руководителя был фотоаппарат. Выглядел руководитель лет на тридцать пять, но животик его уже округлился, шорты выставляли напоказ пухлые белые ноги с рыжими волосами. Он заглянул через окно в дом и сказал:

— Писатель работает в этой комнате?

В окно был виден мой стол с пишущей машинкой и вставленным в нее недописанным листом. Все подошли к окну и с любопытством заглянули в писательскую «святая святых».

— Этот дом реставрирован? — поинтересовалась женщина в клетчатой косынке, взглянув на кровлю.

Я почувствовал, что нанесу ей удар, если скажу, что дом не реставрировался, и что вообще это совсем не тот дом, где родился писатель, поэтому ответил утвердительно и даже повторил:

— Да, да! Дом реставрирован.

— А он тут и родился?

— Конечно, конечно!.. — продолжал я в том же духе, все больше входя в роль экскурсовода.

— А можно нам взглянуть на его письменный стол? — спросила белокурая девочка, как выяснилось потом — гимназистка.

Я пригласил их в комнату, и они, вероятно, очень удивились, увидев, что письменным столом служила доска, прикрепленная к подоконнику. Белокурая девочка подошла к машинке и стала читать про себя недописанную страницу…

— Какое слово интересное: «Хряпать»! — подозвала она женщину в клетчатой косынке.

— Совсем недавно кто-то стучал на машинке, — сообразил руководитель группы. — Это вы печатали?

— Да, я перепечатывал то, что он написал.

Все обернулись ко мне, оглядели меня повнимательнее и уже с бо́льшим уважением.

— Я запомню все это! — сказала белокурая девочка, дотрагиваясь сначала до машинки, а потом до лежащей рядом коробки для сигар.

— Он курит сигары? — спросил руководитель, взял коробку и стал ее изучать.

В коробке были скрепки, но он, слава богу, ее не открыл, а осторожно поставил на место. На лице его отразилось дополнительное уважение к владельцу сигар. Да и всю компанию привела, по-видимому, в восторг металлическая коробка с вензелем фирмы. Молчаливая молодая женщина с «конским хвостом» и в холщовой блузке подошла поближе, но не взяла коробку, а только наклонилась и шепнула женщине в клетчатой косынке:

— Голландские!

Женщина в клетчатой косынке разглядывала в это время икону Святого Георгия, стоявшую на этажерке с книгами. Столпились вокруг нее и остальные, несколько смущенные, стараясь не смотреть друг на друга.

— Он что, верующий? — спросил руководитель, явно озадаченный.

— Эта икона — произведение искусства! — сказала вдруг смуглая женщина с «конским хвостом».

— Да, это произведение искусства! — поддержали ее остальные.

Осмотр комнаты был закончен. Мы прошли в другую…

— Мама, мама, козий рог! — один из мальчиков заметил на камине козий рог и показал его молодой женщине в спортивной куртке (у женщины был такой же, как у мальчика, курносый и веснушчатый носик).

Вся группа собралась около камина посмотреть на козий рог.

— Можно его потрогать? — спросил мальчик и дотронулся до рога так осторожно, словно мог обжечься.

— Это им убивали турок? — подошел другой мальчик с круглой, как черешня, рыжеволосой головой.

— Ну конечно, — ответила мать. — Писатель же не выдумал это… Помните кинофильм «Козий рог»?

— Помним, помним! — закричали дети в один голос.

— Вот он, уголок народного быта! — воскликнула женщина в клетчатой косынке, осматривая камин. — Он настоящий? — спросила она, и не дожидаясь ответа, наклонилась, чтобы выяснить, есть ли у камина дымоход. — И мы тоже сделаем так у себя дома, только в подвале. Будет очень эффектно… И покроем его целлофаном. Будет очень эффектно! — повторила она, очевидно, разочарованная моим самым обыкновенным, к тому же действующим, камином в золе и саже.

— А тут у вас есть какие-нибудь старинные вещи? — задала вопрос белокурая гимназистка.

— Ну вот, например, — я показал на деревянную табуретку. — И вот! — Я взял деревянную ступку, в которой толкут чеснок. — Этой ступке триста лет! — Я уже почти вжился в роль экскурсовода.

— А откуда вы знаете, что триста лет? — усомнилась смуглая женщина с «конским хвостом».

— Ее исследовали с помощью радия.

Удивление гостей нарастало.

— Трехсотлетняя ступка! — стала ее ощупывать женщина с «конским хвостом», взволнованная тем, что касается такого древнего, можно сказать, исторического предмета. Интерес к писателю возрастал с каждым новым пояснением…

— А он скоро вернется домой, — спросила меня курносая мамаша, — писатель ваш?

— Он возвращается обычно к половине второго, — я глянул на свои часы, сообразив, что сейчас полдвенадцатого и группа вряд ли станет ждать целых два часа.

— Жалко! — вздохнул «конский хвост», выражая общие чувства.

— А кто ему готовит? — неожиданно спросила женщина, которая собиралась делать себе целлофановый камин.

— Я! Я готовлю ему и печатаю на машинке! — Я держался все более храбро и лихо.

— А охрана тут есть? — вдруг спросил руководитель.

— Есть, — соврал я тоже с ходу. — Только с восьми часов вечера.

Если бы я сообщил, что писатель только что получил Нобелевскую премию, это произвело бы на моих гостей меньшее впечатление, чем то, что дача охраняется. Минуту-другую все смотрели на меня с острейшим интересом, перерастающим в нескрываемое уважение и восхищение. Дачи, подобные моей, они, конечно, видели, но охраняемая дача — это уж нечто совсем иное…

Даже сам я, незаметно для себя, ощутил гордость от того, что моя дача охраняется.

После довольно долгой паузы мужчина со свежесрезанной сосновой палкой сказал, но уже с другой ноткой в голосе (мне показалось — ноткой зависти):

— Значит… он тут один?!

Я подтвердил, что один. Осуждающий взгляд блеснул за очками руководителя:

— Так он не женат?

— Женат.

Руководитель помолчал, посмотрел на меня с недоверием и проговорил:

— Но как же жена оставляет его одного? Этого я не могу понять.

— Так от кого же его стеречь? Тут нет женщин, — попытался я рассеять возникшие подозрения.

— А туристки разве сюда не заглядывают? — спросила клетчатая косынка, и глаза под платком лукаво блеснули.

— Они заглядывают, но именно — только заглядывают.

— А сколько ему лет? — вступила в разговор женщина с прямыми волосами и строгим лицом учительницы.

— Около пятидесяти, — скинул я лет пять с истинного возраста писателя.

— Так он же совсем еще молодой! — воскликнула женщина, которая раньше заступилась за писателя, заявив, что икона — это произведение искусства.

— Ну да! Конечно, молодой! — произнес самый старший мужчина в группе, до сих пор молчавший, и пригладил свои поседевшие, но все еще вьющиеся волосы.

— Красивое место! — вздохнул руководитель, поглядев вниз, на лужайку. (Мы уже вышли во двор, и группа осматривала окрестность.) — А почему бы нам не сняться здесь? Становитесь, товарищи! — помахал он рукой, влез на каменную ограду и еще раз помахал: — Поплотнее, товарищи, и побыстрей!

Группа выстроилась во дворе, как обычно выстраиваются люди, чтобы сфотографироваться: передние спокойно смотрят в аппарат, а задние вытягивают шеи, чтобы на снимке вышли хотя бы головы.

— Товарищ сторож! Войдите, пожалуйста, в кадр… Да, да, вы тоже, — пригласил меня руководитель.

— А можно мне взять фуражку? — попросил я, подумав, что солнце будет бить мне в глаза и лицо сморщится.

Я надел свою морскую фуражку и встал на правом фланге.

— Присядьте, пожалуйста, на корточки, — попросил фотограф.

Я присел на корточки перед двумя мальчуганами.

— Это ваша форма? — спросила меня белокурая девочка, заинтересовавшись моей морской фуражкой.

— Да, это моя форма.

— А китель где?

— Китель я отдал погладить.

Команда «Внимание». Аппарат щелкнул. Люди зашевелились.

— Ну, теперь пошли! — скомандовал руководитель.

— А он по какой дороге возвращается? — подошел ко мне «конский хвост».

— Вот по этой… — объяснил я, показывая на дорогу к турбазе.

— А мы можем его встретить?

— Навряд ли, — попытался я сказать правду, но, заметив разочарование на лице молодой женщины, поправился: — Впрочем, это вполне возможно, если не будете сворачивать с дороги…

— Вот с этой? — захотела увериться женщина.

— Да, с этой самой!

Экскурсанты тронулись в путь. Белокурая девочка оглянулась:

— А как же мы его узнаем?

— Он голый до пояса… В соломенной шляпе…

— Вот бы встретить его! — оживилась учительница со строгим лицом, что заставило самого старшего в группе посмотреть на нее чуть ли не с ревностью.

— Это будет блеск, — сказала гимназистка из Ямбола («Ямбол» было написано на ее нарукавной нашивке).

— Я его сфотографирую, — заявил руководитель с аппаратом. — Да, а у вас тут нет книги для посетителей, чтобы мы расписались? — вдруг вспомнил он.

— Книги нет. Но я ему скажу, чтобы он завел…

— А он женат? — спросила женщина в клетчатой косынке, когда была уже посередине наружной лестницы.

— Я же вам говорил — женат.

— А жена его — артистка? — спросила гимназистка из Ямбола, убежденная, что писатель должен быть женат только на артистке.

Я не решился возражать. Сказал просто, что не знаю точно, кто его жена.

— Но артистки здесь бывают? — тихо спросил меня руководитель.

Я кивнул утвердительно, взглядом давая ему понять, что мне не очень удобно касаться этого вопроса.

Руководитель кивнул в ответ, — дескать, понял, — и подмигнул, очень довольный тем, что получил ожидаемую информацию.

Смуглая молодая женщина, которая стала невольной свидетельницей нашего молчаливого разговора, покраснела.

— Извините, — обратилась она ко мне, немножко отстав от остальных, — вы не уточните все же, как он выглядит?

— Приблизительно как я… Нет, нет, намного выше… — поправился я, прочтя в ее глазах легкое разочарование.

— А глаза какие?

— Голубые, — решительно заявил я, уверенный, что это придется ей по вкусу, и не ошибся: она так покраснела, как будто голубоглазый писатель уже стоял перед ней…

— Благодарю вас… Спасибо…

— До свидания, товарищ сторож! — воскликнули несколько человек, когда были уже за калиткой. — Скажите писателю, что приходила группа его читателей…

— Хорошо, скажу… А вы мне пришлете фотографию? — спросил я.

— Обязательно. И когда пришлем, покажите ее писателю, — прокричал руководитель группы и повел свою пеструю команду по дороге к турбазе.

На повороте они помахали мне и скрылись из виду. Какое счастье, что писатель оказался на прогулке!.. Ах, какое счастье — и для него, и для них!

Перевод В. Викторова.