Млечный путь

Хакимов Ахияр Хасанович

В новом своем произведении — романе «Млечный Путь» известный башкирский прозаик воссоздает сложную атмосферу послевоенного времени, говорит о драматических судьбах бывших солдат-фронтовиков, не сразу нашедших себя в мирной жизни. Уже в наши дни, в зрелом возрасте главный герой — боевой офицер Мансур Кутушев — мысленно перебирает страницы своей биографии, неотделимой от суровой правды и заблуждений, выпавших на его время. Несмотря на ошибки молодости, горечь поражений и утрат, он не изменил идеалам юности, сохранил веру в высокое назначение человека.

 

 

Дом в горах

 

1

День еще только начинался, а ночная прохлада быстро отступала в укромные лесные чащобы, в заросшие кустарником глубокие волчьи овраги. Вершины гор, необъятные просторы дальних степей плывут в дрожащем мареве, сливаясь с белесым горизонтом. Стояла самая жаркая пора середины лета.

Раннее тихое утро. Едва потускнела разгоревшаяся алым пламенем заря на востоке и выглянуло солнце из-за гряды ближних гор, как заиграла золотом и серебром мелкая рябь на поверхности Голубого Озера. Медленно, будто нехотя, сползают с листьев капли тяжелой росы, оживают цветы, раскрывая сонные бутоны навстречу теплу и свету. Величаво покачиваются кроны деревьев на еле заметном верховом ветру.

Вот уже десять годочков каждым летним утром, обмирая сердцем, встречает Мансур эту пробуждающуюся красоту. Мужчине вроде бы к лицу быть сдержанней, прятать свои чувства даже от себя самого, но как устоять перед волшебством рождающегося у тебя на глазах нового дня? Как скрыть охватывающий душу священный восторг, почти языческий трепет перед огромностью и грозной силой мира, если собственная твоя жизнь — всего лишь миг в его неисчислимых веках?

С волнением, затаив дыхание, всматривается Мансур в бледнеющее небо, озаренные утренним светом вершины гор, бескрайние лесные просторы. Смотрит и не может насмотреться. И переживает непонятную горькую радость, жадное чувство неутоленных желаний. Не оттого ли, что с каждым разом открывает все новые краски и узоры, не замеченные доселе приметы бесконечного совершенства природы, а в себе самом — увы! — лишь печаль...

Так начинается утро Мансура.

Вот стоит он, взбодрив себя улыбкой, и старается настроиться на неотложные дела. Мягкий, как парное молоко, ветерок прошелестел по кустам шиповника, взъерошил густые, с обильной проседью волосы Мансура, и он, спохватившись, спешно зашагал в сторону грибовидной скалы. Все привычно: почти без передышки он взобрался на вершину утеса, приставил к глазам полевой бинокль и начал внимательно осматривать окрестности. В такую сушь за лесом нужен глаз да глаз. Того и гляди, от случайной искорки или непогашенного окурка вспыхнет пожар.

Пока все было спокойно. Куда ни глянь, точно в забытьи, мирно дремлют подернутые легким туманом вековые леса. Даже поднявшие поутру невообразимый шум птицы приумолкли в глухих чащах.

Величавый покой, охвативший природу, смахнул с души Мансура тревожные ночные думы. Теперь, как всегда, в самый раз заняться повседневными делами.

Он — страж леса, точнее сказать, охраняет его заповедную часть от пожаров и, конечно, от лихих людей, охочих в любое время года бить птицу и зверя. Зимой Мансур живет в ауле и обходит леса на лыжах, по весне перебирается по первым проталинам на это сухое плато на берегу Голубого Озера, чтобы остаться здесь одному до самой черной осени. Днем и ночью, в зной и ненастье бродит он по непроходимым чащобам, оберегая покой обитателей леса. Стоит ему заметить где-нибудь тоненькую струйку дыма, как уже бежит по проводам срочное сообщение в контору заповедника, примостившегося там, в низине, близ родного аула Мансура. И получаса не проходит — над подозрительным участком начинает стрекотать вызванный из соседнего лесхоза вертолет. А прогремит ружейный выстрел и закружат над опасным местом всполошенные птичьи стаи, Мансур бросается туда, точно солдат в атаку, забыв про свои шестьдесят лет.

Случается такое не часто. Зная неуступчивый характер вездесущего стража, браконьеры не очень-то и суются в пределы заповедного леса. Но обязанности Мансура не ограничиваются борьбой с любителями легкой поживы и предупреждением пожаров. В сущности, не хватило бы пальцев на руках, чтобы перечислить все тс большие и малые дела, за которые он в ответе. Ему надо хотя бы приблизительно знать число птиц и зверей, примечать места их гнездовий и зимовок, определять пору набухания почек и цветения деревьев, как, впрочем, и время листопада. А чтобы знать и помнить все это, не обойтись без подробных записей. Словом, Мансур — и страж, и работник, и своего рода научный деятель. Его постоянные наблюдения — незаменимый источник ценных сведений для работников заповедника.

Убедившись, что его лесным владениям пока никакая опасность не грозит, Мансур спустился вниз, открыл двери амбара и выпустил на волю своенравную, шалоглазую козу. Не успел он ее подоить и пристегнуть длинной веревкой к старому дубу, как из чулана черным колобком выкатился радостно повизгивающий щенок — дар куштиряковских ребят Наиле. Не желая оставлять щенка в ауле, внучка Мансура чуть не за пазухой принесла его сюда, на хутор. Звали щенка Актырнак, что значит «Белый коготь».

На шум и возню выполз из-под крыльца старый лохматый пес Пират. Лениво потягиваясь и пластаясь брюхом по земле, он было подался вслед за хозяином в дом, но тот требовательным взмахом руки велел ему остаться на улице: мол, не спеши, свой завтрак, хоть и не больно заслужил, получишь, как обычно, на амбарном крылечке, а мне в первую очередь надобно покормить маленькую гостью.

Девятилетняя Наиля учится в школе-интернате в районном центре. Приехала на каникулы к бабушке Фатиме в Куштиряк и тут же пристала: «Хочу к деду в горы» — и просилась до тех пор, пока не добилась своего. Теперь она, как цветок за домом на пустыре, будет все лето скрашивать одинокое житье Мансура. По вечерам девочка требует от деда сказку, днем, как бабочка, порхает на взгорье, по зеленым лужайкам, собирает разноцветные камешки, чтобы одним их видом сразить интернатских подружек, между страницами старых книг засушивает всякие листья и цветы. Частенько, увязавшись за дедом и яростно сражаясь с комарьем, собирает в кустах сладкие лесные ягоды. В скором времени должна подоспеть сюда старшая сестра Мансура Фатима, и тогда начнется хлопотливая сушка и заготовка на зиму разного лесного добра: закипят медные тазы с черно-бурым смородинным и янтарным земляничным вареньем, затрепещут на ветру связки целебных трав. Страда!

Наиля приехала сюда бледной, слабенькой. Здесь на свежем воздухе да на козьем молоке стала день ото дня крепнуть, набираться сил прямо на глазах. И двух недель, кажется, не прошло, а уже и щечки у девочки разгорелись румянцем, округлились, и голубые болезненные прожилки на тонких ручках исчезли.

Взглянет Мансур на внучку — и забьется сердце в тихой радости: оживает дитя! Девчушка от горшка два вершка, а смышлена не по годам и готова не только делить грустное одиночество деда, но и быть ему душевной опорой. Это ли не утешение обоим?

Будить Наилю не пришлось — и подняться успела, и в озере искупаться. И вот уже бежит навстречу радостно повизгивающему щенку, забавно размахивая мокрым полотенцем и заливаясь звонким смехом.

«Живи долго, внученька, никогда не знай хвори и напастей», — шептал Мансур умиленно, любуясь девочкой и одновременно готовя завтрак.

За чаем Наиля неожиданно спросила:

— Дед, а дед, почему ты живешь здесь совсем один?

— Вот тебе на! Да ведь служба моя тут, — только и нашелся Мансур, не понимая, куда клонит внучка.

И она не заставила себя ждать:

— А до этого?..

— До этого, говоришь? Да, раньше я был не один. Поначалу ни один человек не бывает один... Была у тебя бабушка. И отец твой жил в ауле со мной. А как уехал он, я и перебрался на берег Голубого Озера... Наелась? Иди, детка, играй. — В одиночестве Мансур отвык от долгих разговоров. Вот и с внучкой он так же немногословен, хотя нашлись бы для нее ласковые и теплые слова. Чтобы как-то сгладить неловкость, бросил будто невзначай: — Можешь бинокль взять с собой.

Девочка захлопала в ладоши, набежавшую было на лицо тень как рукой сняло:

— Я на скалу заберусь, ладно? Лес буду смотреть! — и тут же выбежала вон.

Новая теплая волна захлестнула грудь Мансура. Забыв убрать со стола посуду, он поспешил за внучкой. Опомнился во дворе: куда это я? Собирался-то осмотреть борти, еще с вечера приготовил всю нужную снасть. А взвалил он на себя этот труд добровольно года четыре назад — ведь какое богатство пропадает ни за что ни про что.

Помнит Мансур, как в былые, еще довоенные времена люди охотно промышляли бортевым медом, да и сам он мальчишкой любил увязаться за взрослыми в лес. Их, знатоков этого дела, было немного — помнится, два или три человека, но они не вернулись с войны. Вот старый промысел и забылся.

Перебравшись на берега Голубого Озера, он по ровному гудению догадался, что здесь обитают пчелы, отметил для себя три места. Не без труда разыскал Мансур в ауле кое-какие снасти, оставшиеся от бывших бортников, отобрал мало-мальски пригодное, подновил-подправил и приспособил к делу. Начал, можно сказать, от скуки да в забаву, но увлекся не на шутку. В скором времени руководители заповедника тоже почувствовали пользу от этого будто бы случайно возникшего из небытия промысла и вот уже два-три года наделяют Мансура полновесным планом — в несколько пудов меда. А мед-то лесной каков! С чем сравнить его аромат и целебным нектаром напоенную сладость!..

Наиля давно уже забралась на скалу, расположилась там по-хозяйски: на шее бинокль, на плоском, как стол, камне разложены книжки. Рядом — шаловливый Актырнак. Чтобы по неосторожности не сорвался со скалы, глупыш привязан тоненьким шнурком к молодой березе, проросшей из каменной расщелины. Девочка то и дело приникала глазами к биноклю и с сосредоточенным видом обозревала просторы леса. Помощница!

— Если что заметишь, крикни мне. Я буду тут неподалеку, — наказал ей Мансур. Серьезность, с которой он сказал эти слова, как бы подчеркивала особую важность ее наблюдений.

Пошел было Мансур к лесу, да бросил взгляд в устрашающе ясное, словно выгоревшее, небо. На восточном его окоеме появилась темная точка. С каждым мгновением она увеличивалась в размере, пока не обрела черты беркута, плавно парящего на мягко подрагивающих крыльях. Старый знакомец Мансура. Можно сказать, сосед и безмолвный собеседник. Он тоже считает себя хозяином этих гор.

Беркут сделал над озером полный, четко очерченный круг и, зорко всматриваясь в заросли кустарника, стал планировать в сторону хутора. Мансур погрозил ему кулаком:

— Эге-е! Улетай-ка ты отсюда, ищи себе поживу в другом месте!

Всего неделю назад, пользуясь отсутствием хозяина, крылатый разбойник утащил несмышленыша козленка, осиротил его дойную мать. Как же посмел он после такого снова сюда явиться? Мансур рассердился не на шутку. Конечно, он мог бы одним выстрелом снять его с высоты. Мог бы, да рука не поднималась. Сколько здесь живет, ни разу не брал на прицел ни птицу, ни зверя. Даже шального медведя не трогал, разве что выстрелит в воздух, чтобы отпугнуть, да и то в редких случаях, когда нельзя без того. Свято чтил Мансур закон заповедника: не должны здесь греметь ружейные выстрелы, ибо где еще мирно жить и плодиться беззащитному зверю в наше жестокое время?

Дошел ли до беркута гнев Мансура или нет, но тот вдруг издал какой-то скорбно-пронзительный клекот, похожий на стон, и стал отмерять неровные круги над озером. А может, высматривал там кого? Но нет, скорее всего, услышал суровый окрик человека, ибо круги стали шире и ровнее, все выше уводя птицу в бескрайнее небо, к дальнему горизонту. Что ни говори, а достает у гордеца понятия не соваться туда, где есть люди.

С каждым взмахом крыльев беркут отдалялся от притихшего хутора, от сверкающей глади Голубого Озера, а Мансур, завороженный необъятностью неба, все смотрел и смотрел вслед темной точке. «О небо! Храни его, единственного моего сына...» — прошептал он, не в силах унять хватающую за грудь боль. Вместе с этой болью томила его душу непрошеная печаль, и он чувствовал, как ослепительный, пронизанный беспощадным солнцем небесный океан давит на него своей невесомой тяжестью.

Вдруг что-то теплое, мягкое прильнуло к его ногам, и он, перестав блуждать глазами в воздушном мареве, только тут заметил увязавшегося за ним Пирата. Боль в груди отступила, Мансур вздохнул с облегчением.

— Эх ты, засоня! Проморгал козленка, — сказал он псу с упреком. Тот завилял хвостом, подобострастно подняв на хозяина слезящиеся глаза. — Не тащись за мной, там от тебя не столько пользы, сколько... — и, не договорив фразу и не оглядываясь, зашагал своим путем.

Виновато опустив голову, старый пес направился в сторону пегой козы, которая паслась на изумрудно-зеленой лужайке, и выбрал для отдыха плоский камень, разогретый на солнцепеке. Коза покосилась на него, но приставать не стала, только фыркнула то ли с презреньем, то ли сердито: мол, лежи уж, бедолага, если ни на что другое не способен, не все ли тебе равно, где дремать... Коза, конечно, права по-своему. Она дает молоко. А молоко нравится и хозяину, и тому же Пирату. Теперь еще вон невесть откуда появившаяся здесь девчонка сует кружку, не дожидаясь дойки. Посему пегая, хоть и с норовом животное, цену себе знает, держится с достоинством. И к Пирату, который не сумел уберечь ее козленка, относится с откровенным пренебрежением.

Мансуру нынче повезло. Уже к обеду ему удалось перенести из бортевых ульев в амбар с десяток сотовых рам, а на их место установить новые, пустые. Недаром сказал кто-то: лен посеешь — с рубашкой будешь. Верно сказал. Не пропали старания Мансура: для развода поместил с осени искусственные соты в дуплах и снабдил их прикормом. Начиная с весны зорко следил за тем, чтобы не нагрянули пчелы-воровки, называемые хурнаками. И вот награда — полные рамы меда!

Так-то оно так, да сам Мансур уже не тот, чтобы карабкаться на каждое меченое дерево, обмотав себя кирамом — ременными подвесками. Нелегко одному справляться с пчелиным хозяйством. Без молодой подмоги, видать, не обойтись. Здесь сила да ловкость нужны, а уж ремеслу научить долго ли.

Впрочем, лукавит старый, сам перед собой притворяется. Если бы не хотелось, если бы силушку свою да здоровье жалел, то и сидел бы себе вон на той скале. В том-то и дело, что нравится ему эта возня, доволен он ею. Потихоньку раздуваешь тлеющую в дымаре труху и, мягко уговаривая осердившихся пчел, водишь им по дуплу. Хмельной дымок вгоняет их в одурь, делает вялыми и пассивными. Тут уж не до всяких отвлеченных мыслей. Кому не известно, что пчела не любит спешки и грубости? Обращайся с ней осторожно, с уважением и нежностью, проявляй полное внимание, и она тебе ответит тем же. Нет, тут недосуг думать о всяких прочих вещах!

Главное в этом деле — терпение. Скажем, забралась пчела под сетку, поползла вверх по виску, запуталась в волосах, зажужжала там, затрепыхалась. Всяк ли терпеливо выдержит такое? А если не одна пчелка, а несколько? Да ужалит какая? А если целый рой избрал тебя своим насестом?.. Ох, непростое это дело — пчела, и если обучать кого из молодых, то надо приваживать исподволь, без спешки, чтобы он самую суть и тайну ее открыл для себя...

Так, мысленно разговаривая с самим собой, приближался он к недетскому вопросу Наили насчет его, Мансура, одиночества. Впрочем, почему же недетскому? Это мы только считаем детей несмышленышами, а они, что пророки, видят взрослых насквозь, судят их своим высшим молчаливым судом. Вот спросила она, и холодом обдало деда, даже сердце трепыхнулось в груди на миг, зашлось болью. В голове зашумело от внезапно нахлынувших воспоминаний, которых он всячески избегал. Если уж совсем невмочь становилось в бессонные ночи, когда память бывает особенно привязчивой, мог встать и шагнуть за порог. Иной раз так до самого рассвета бродил неприкаянно по берегу озера, убегая от разыгравшейся памяти. Удавалось. Но легче почему-то не становилось...

Вот еще один день минул с его немудрящими заботами. Еще один календарный день прошел для лесов благополучно. Накормив внучку и заперев козу в амбар, Мансур накинул на плечи старую телогрейку и занял свой вечерний пост — вершину грибовидной скалы. На этот раз он не стал возражать против присутствия Пирата. Тут уж лучшего спутника не сыскать. До ранней зорьки им предстоит еще дважды или трижды повторить свой маршрут. И только в краткий предутренний час Мансур позволит себе прикорнуть малость. Но и этого часа хватает ему с лихвой. Что ни говори, отоспал он свое, переглядел сны за долгую жизнь.

Кругом тишь и теплынь. Ушли в дремоту горные кряжи, до макушки покрытые лесом. Только иногда вскрикнет спросонья дурным голосом какая птица да раздастся будто бы совсем рядом фырканье лося, заставляя вздрогнуть даже бывалого человека, да плеснет неугомонная рыба на озере. И вновь — мертвая тишина.

В такие часы мнится Мансуру, будто стоит он на перекрестке неведомых дорог, а может, и на какой-то головокружительно высокой вершине. Внизу, по печально-тихим долинам, движется людской муравейник. Куда движется, к каким горизонтам устремляется? Исполненный какой-то властной внутренней силы голос беззвучно вопрошает Мансура: чего стоишь? Спускайся вниз! Затеряйся в этом сонме земных твоих сородичей и спеши, спеши в путь! Но все в Мансуре противится той недоброй воле: а как же лес? Кто станет за ним смотреть? Да и лес ли только! Предайся он минутной слабости, и лишится сей мир своей последней опоры, неусыпного своего стража...

Луна еще не взошла, но сонная земля озарена зыбким сиянием Млечного Пути. Каждая звезда Большого Ковша, запрокинутого над самым хутором, блещет так близко и крупно, что кажется, приподымись на цыпочки, потянись рукой — гулко упадут они в твою ладонь, как яблоки с яблони. Но «гулко падают» те звезды только в стихах поэтов. Даже могучие, стремительные ракеты летят до самого близкого из ночных светил месяцы и месяцы, а то и целые годы.

Вопрос внучки не давал покоя. А Мансуру хотелось убежать от него, улететь на той воображаемой стремительной ракете. Но не уйти от ответа. Даже невинный вопрос ребенка переворачивает душу, ворошит былое. Думать не хочется, а заботы и воспоминания сами собой накатывают, как волны. Казалось бы, зачем? Жизнь прожита, все рвы, ямы да кочки остались позади. Живи себе тихо-мирно, наслаждайся покоем, не трави душу понапрасну. Но не в силах человек отбросить заботы, пока жив. И мысли Мансура неотвязно о сыне Анваре, о молодом и гордом соколе с покалеченным крылом.

Анвар, Анвар... Ему всего-то сейчас тридцать лет. Золотая пора человеческой жизни. Только-только расстался с молодостью, вступил в пору мужской зрелости. И чтобы в это самое время судьба подставила тебе подножку! Уж не рок ли это? Ведь именно в том благословенном возрасте беда пришла и к самому Мансуру. Конечно, беда беде рознь, но кому от этого легче?

Лишь месяц назад пришло от Анвара письмо. Долго оно заставило ждать себя. Кажется, все выгорело за время ожидания внутри у Мансура. Вся душа исстрадалась. Не стерпел, отбил наугад телеграмму — авось заставит откликнуться безмолвного адресата? Безмолвного или бездушного?

Нет, неспроста ныло отцовское сердце: беда случилась с сыном ранней весной во время испытания нового самолета. Молнией проносившаяся в небесах машина внезапно вышла из повиновения и, как необъезженный скакун, с остервенением начала то падать вниз, то взмывать ввысь, вспыхнуло крыло. Не сразу отозвался пилот на приказ наземных служб, до последней минуты пытался спасти машину и выбросился, когда высота стала совсем уж критической. Парашют едва успел раскрыться, как недавно освободившееся ото льда болото хлюпнуло под ногами Анвара. Пока он, теряя сознание, пробирался сквозь топь и заросли камыша, пока его искали спасатели, захлестнувшая по горло ледяная вода сделала свое дело: легкие Анвара были безнадежно простужены, а при падении сломана нога.

До самого лета провалялся он в госпитале, не подавая никаких вестей. Отца, видите ли, не хотел беспокоить. А о том, какую запоздалую боль принес ему своим молчанием, невдомек молодому. У него свое, видите ли, горе: запретили летать. Оно конечно, простуженные легкие да неуверенно ступающие ноги — любому человеку не в радость. А уж для пилота, тем более для испытателя боевых машин, и того горше. Но где же ему и приходить в себя, сил набираться, как не у отца в ауле? Чем другим лечиться, как не кумысом? Мансур-то в лепешку разбился бы, чтобы создать ему нужные условия. И сумел, кажется, убедить сына. Но сердцем чует Мансур: трудновато будет Анвару возвращаться к прежней жизни. А начать новую... Ох, ему ли не знать характер сына! Его порода. И дала она о себе знать еще в школьные годы.

С тревожным любованием приглядывался Мансур к своему честолюбивому наследнику, который почему-то напоминал ему стрелу в неумелых руках, вот-вот готовую сорваться с тетивы. Торопился парень в большую жизнь! Спешил и рвался к заветной цели, в загадочную, романтическую, как ему казалось, жизнь летчиков и ни о чем другом, кроме своей мечты, думать не хотел. Но разве не таким вот неукротимо нацеленным на мечту и волевым должен быть испытатель боевых самолетов? Да, не хлипкому телом и слабому душой подобная судьба, тут и говорить не о чем. Только вот как сложится после этой аварии жизнь Анвара? Сумеет ли он одолеть беду, выдержит ли?

Трудное выпало ему детство. Родился в тот год, когда Мансура отправили в далекую Сибирь валить лес, возить песок да щебень в тяжелой железной тачке. Трудился мужик, страдал в неволе, а мысли его были здесь, возле жены и сына. Но снова увидеть жену, ненаглядную и горемычную свою Нуранию, ему не суждено было, ушла она из жизни, когда исполнилось Анвару три года. Вернулся Мансур в родные места, увидел сироту, и горько ему стало... В самую сокровенную пору, когда человек делает первые шаги по земле, Анвар остался без матери и был лишен отцовской ласки.

Малыш не знал отца и любить его не мог. Помнит Мансур, как они встретились: взглянул четырехлетний карапуз на него хмуро, исподлобья, точно волчонок, и странная злоба мелькнула в прищуренных глазках. Слова не промолвил, по-медвежьи косолапо потопал прочь.

И так и этак подступался Мансур к строптивому потомку, а тот знать не хотел отца, уклонялся от его ласк, на все мирные переговоры сердито зыркал глазенками и качал головой. А главное, молчал, только мычание какое-то издавал. И если бы не слышал Мансур издалека его заливистый смех и бойкую речь, решил бы: немой. Да лучше бы безъязыким ему быть, потому что сынок первыми же после долгого молчания словами сразил отца наповал: «Уходи. Я тебя не люблю». Упало сердце, промямлил Мансур в ответ что-то насчет своего отцовства. Но в ответ услышал еще более беспощадно-убийственное: «Ты не солдат!» Ледяной пот прошиб Мансура. «Ты ошибаешься, — ответил он, потрясенный несправедливостью сыновнего приговора. — На войне я был и солдатом, и офицером. Я воевал... А родился ты, когда меня не было здесь. Потому ты меня и не знаешь». И тогда малыш раскрылся и выплеснул наконец трагедию своей души: «А почему ребята говорят, что ты сидел в тюрьме и что у тебя нет ни медалей, ни погон? Мне такой папа не нужен».

После этих слов свет померк в глазах Мансура. Не помня себя, он хлестко шлепнул сына по щеке, один-единственный раз за всю жизнь — от боли и отчаяния. В ту черную минуту ему вдруг показалось, что во всех его унижениях, муках виновато это маленькое неуклюжее существо, приходившееся ему родным сыном. А тот замер с широко раскрытыми глазами. Не заорал благим матом, как бы поступили на его месте другие дети, слезинки единой не проронил, не бросился прочь сломя голову. Нет, смотрел на отца широко раскрытыми глазами, жег раскаленными угольками зрачков, которые в тот миг стали удивительно похожи на материнские. «Ах, Нурания! Боль моя неизбывная, любовь моя негасимая!..» И вот с тех самых пор обжигают его необъятно расширившиеся глаза маленького сына, нет-нет да всплывая из небытия, и — в упор, в упор! И ком поперек горла. Пощечина сыну — дело житейское. Но пощечина сироте?..

Но та злосчастная пощечина и сломала лед, дала первый толчок к сближению, и в этом опять-таки проявилась порода, натура мальца, для которого подобная встряска была куда действенней самых ласковых и проникновенных слов. Главное, он поверил, что отец был солдатом, воевал против фашистов. Играя с ребятами в войну, маленький Анвар должен был ощущать, что играет в папу и его врагов, должен быть двойником своего отца. Перелом в сыне был, может быть, самым важным событием в жизни Мансура.

Да, он был и солдатом, и офицером. И совсем неплохим, а, напротив, смелым и удачливым. И вот вызвали его после возвращения из мест заключения в районный военкомат, произнесли какие-то нелепые, похожие то ли на извинение, то ли на утешение слова, и боевое прошлое как бы кончилось для Мансура. Кончилось и ушло до поры в небытие. Лишь военные документы, ордена и погоны остались на радость сыну, который теперь окончательно поверил, что отец бил фашистов.

Давно известно, что беда одна не ходит. Когда наконец Мансур вернулся к нормальной жизни и, стиснув зубы, готов был трудиться на любых самых трудных местах, — в течение месяца, один за другим, ушли из жизни его родители. Сперва отец, затем — мать. И жизнь его опять погрузилась во мрак, в котором суждено ему барахтаться вместе с маленьким сынишкой. А ведь был он еще не стар — едва за тридцать перевалило. И хоть ныли по ночам фронтовые раны и жестко серебрилась на висках седина, грудь дышала молодой энергией. Пережитые невзгоды не только закалили Мансура, но и ожесточили. Ему хотелось жить и работать наперекор всему и всем.

Внешность его была — залюбуешься: рост выше среднего, широкая грудь, открытое лицо. Только подковообразные усы, с которыми он никак не хотел расставаться, делали его несколько старше. Старше, но и солиднее, что особенно ценится в мужчине. И разве могли равнодушно пройти мимо такого вдовые женщины, едва-едва вступившие в золотую пору жизни? А разве не заглядывались на него и бойкие на язык, и тихого нрава девушки, всяк по-своему мечтающие о любви? Было, все было. Только сам он так и не решился остановить на ком-то свой выбор и завести новую семью. Ему казалось, что тем самым он предаст любовь Нурании, осквернит выпавшие на ее долю страдания. Думал: нет у него на такое права.

Но закрадывалось порой сомнение в душу: а может, совершает ошибку, сохраняя верность, которую от него никто не требует? Сын еще мал, ему нужна если не мать, то хотя бы забота женских рук. Думал, терзался. Случилось однажды так, что казалось: никто и ничто не остановит его.

Он готов был уже сдаться, уступить судьбе. Позднее Мансур думал о той поре с раскаянием и стыдом. Но черту все же не перешел и потому сохранил уважение к себе, столь необходимое для честного, много испытавшего в жизни человека, хотя счастья ему это не добавило.

Жизнь, малоприютная, скупая на радость, пошла своим чередом. Мансур уговорил старшую сестру Фатиму, потерявшую в войну мужа, наглухо заколотить выстроенный перед самой войной дом и перебраться в просторную отцовскую избу, где он жил вместе с сыном. Так и зажили, сколотив семью из осколков прежнего благополучия.

Не заметил Мансур, как пролетели годы, и опомнился, когда Анвар заявил, что уезжает в летное училище. Не верил отец, что тот поступит, а узнав, что поступил, не ощутил радости. Вот оно, эгоистичное родительское чувство! С новой силой заныли фронтовые раны, и уже не только по ночам. Болезнь свалила в постель в самый разгар ремонтных работ в совхозе, где работал тогда Мансур. Вот когда он почувствовал неоценимую помощь и заботу сестры. Что бы он стал делать без нее? Так и этак прикинул, взвесил «за» и «против» и, едва оправившись от болезни, решил взяться за восстановление хутора на берегу Голубого Озера.

Сыновья вырастают и уходят своей дорогой. Это извечный закон жизни. Вот и Анвар упорхнул из отцовского гнезда. Знал ли он, думал ли когда-нибудь, чего стоило отцу вырастить его, поставить на ноги? Ради него Мансур отказывал себе во всем, отдавал ему все силы, как старое дерево гонит свои животворные соки молодым ветвям. Все, что есть в нем хорошего, работа на пределе сил, бессонные ночи — все для сына, для его будущего. Пусть станет добрым человеком, осуществит заветную мечту. Пусть продолжит жизнь своей матери, жизнь ее близнецов, сгоревших в огне войны.

Анвар вырос крепким и трудолюбивым парнем, во многом похожим на отца. Что ж, и это уже далеко не так мало, и Мансур благодарен судьбе. А то, что сын с детства бредил самолетами и космосом, — знак времени. Раз так, почему было не поддержать его в мечте о будущем? Но вот пришло расставание, и все обернулось тоской и печалью. Как-то забылись сразу неприятные черты в характере сына, внезапные перепады настроения, будто их и не было вовсе.

Да, хоть и не часто, но огорчал Анвар то вспышкой беспричинной грубости, то нахлынувшей невесть откуда меланхолией. Так и не смог Мансур разгадать причину этих капризов, непредсказуемых всплесков его угловатой натуры и тяжко страдал от этого. Но с самого начала твердо решил не срываться в любой ситуации, не отвечать на грубость раздражением. Его такт и выдержка придавали их взаимоотношениям постоянное равновесие, помогали сыну с головой отдаваться учебе и своим увлечениям. А наградой стало окончание школы с медалью и осуществление заветной мечты — поступление в летное училище. Мансур внутренне был убежден, что все изъяны в характере сына идут от него, от отца, а все лучшее — от матери, незабвенной Нурании. Может, так оно и было.

Горький ком сдавил горло, оборвал дыхание. Досадливо поморщившись и ругая себя за слабость, он тяжело стал спускаться со скалы.

Над темными кряжами уже разлилось призрачное сияние невидимой луны. А может быть, солнца? Да, скорее всего, именно солнца. Значит, Мансур снова, за воспоминаниями, утратил чувство времени и попросту проморгал ночь. Тогда пора укладываться спать. Но едва ступил ногой на крыльцо, вздрогнул от телефонного звонка в передней комнате. Кому неймется в такую рань?

Звонил научный сотрудник заповедника Савельев, человек новый, мало знакомый Мансуру. Встречаются они редко, а встретятся — всего-то и разговора «здравствуй», «до свидания». Слишком далеки друг от друга по службе молодой ученый и старый лесной сторож. Потому звонок этот в столь неподходящий час показался Мансуру особенно странным.

Но еще более странными показались слова, произнесенные в трубку Савельевым: «Через полчаса у Голубого Озера приземлится вертолет. Прилетайте сюда! Срочно! На замену вам отправим человека». А последние слова и вовсе поразили Мансура: «Не забудьте приодеться да захватить еды на день-два».

Опустив трубку на рычаг, Мансур остолбенело уставился на аппарат, не зная, что и подумать. Из внутренней комнаты донесся голосок Наили:

— С кем ты там разговаривал, дедушка?

— Почему не спишь? Рано еще, — только и нашелся что сказать Мансур. Но, увидев появившуюся в дверях внучку, поспешил улыбнуться, скрыть свое беспокойство. — Вот повезло, могу бабушку твою Фатиму навестить. Может, вместе с ней и назад вернемся.

...Увидев в дверях вертолета сестру, Мансур и вовсе растерялся. А та чуть не бегом ему навстречу и запричитала с сокрушенным видом:

— Ах ты боже мой, не говорят мне, скрывают что-то... Оказывается, в Москву тебя отправляют. Что бы там могло случиться?

Не говорят, значит. Но тут и без того ясно как день, просто так в Москву отправлять не станут старого человека. «Анвар», — мелькнуло в мыслях. Вот оно, случилось...

И парень-практикант, прилетевший на замену, и пилот ничего не могли объяснить, только плечами пожимали: «Велено доставить». Да, да, быстрее надо добраться до конторы...

Пока он наспех объяснял практиканту его временные обязанности да наказывал сестре, чтобы на ночь запирала амбар с козой и убрала подальше ружье, потому что ручаться за молодых нельзя, — грязно-зеленый вертолет яростно загудел, завертел стрекозьими крыльями, а стоило Мансуру подняться в кабину, тут же взвился над хутором и понесся на запад.

Через четверть часа Мансур вошел в контору, и Савельев вручил ему телеграмму.

— Не откладывая садитесь вон в тот «уазик», чтобы поспеть на вечерний поезд. Утром проснетесь в Уфе, а там дневным самолетом в столицу. — Сказал — как отрубил и протянул на прощание руку, отсекая всякие расспросы.

Какой бы спешной ни была дорога, Мансур упросил водителя завернуть на деревенское кладбище. Не может он уехать, не постояв у могилы Нурании и не укрепив свой дух в мысленном разговоре с ней.

«Здравствуй, Нурания!» — прошептал Мансур, опускаясь на колени возле невысокого могильного камня, вытесанного им самим из плоского плитняка. Он мог бы поставить у изголовья покойной памятник не хуже других. Нет, не поставил. Не от скупости — от внутренней скромности, из чувства протеста тем ловкачам, которые сбежали в трудные для колхоза дни в города, а потом понаставили крикливые дорогие памятники на могилах своих родителей, в одиночестве скончавшихся от тоски и болезней. Вину ли свою хотели смыть, долги ли неоплатные думали оплатить? Или богатством своим решили блеснуть перед односельчанами? Приходилось слышать Мансуру, как хвастались эти ловкие, хваткие люди, приезжая в аул: мол, во столько-то сотен обошелся памятник, знай, мол, наше бескорыстие! Можно подумать, добрую лошадь приобрели.

Бог с ними, поставили и поставили. Уж если при жизни эти усопшие старики и старухи хлебнули горя через край, то хоть праху их досталось уважение. И то сказать: чем лучше поросшие бурьяном и сровнявшиеся с землей заброшенные могилы? Тоска, уныние сплошное от вида таких могил. Известно ли кому, чьи останки лежат в них? И будет ли кто искать их через десять — пятнадцать лет? Жили когда-то люди на свете в безвестности, мыкали горе и ушли в небытие, словно и не было их вовсе. По приметам Мансура, поодаль от тропы, за оградой, могила Зиганши. Этого злодея, жившего без чести и совести, никто сейчас и не вспомнит. А ведь умер-то всего два года назад! Да что там чужие люди — собственные дети Зиганши забыли дорогу в аул.

Чуть дальше покоится старуха Сарбиямал, соседка Мансура. И тоже могила неухоженная. Стоит за это постыдить дочь покойной — Марфугу, что живет теперь в Каратау, да и старшую при случае взгреть. Не то Гашуре в свое время достало ума превратить отчий дом в дачу, а лучше сказать — в вертеп, и все лето пировать да куражиться с городскими друзьями. Но чтобы привести в порядок могилу матери... А ведь вся жизнь Сарбиямал прошла на колхозной работе, в бедности и неусыпных заботах о куске хлеба для пятерых дочек-сирот. Еще в молодости оставшись вдовой, она выходила, поставила их на ноги. Как можно забывать такого человека!..

От Гашуры мысли Мансура сами собой скакнули к ее сыну Марату. «Эх, Марат, Марат! И на твою юную голову свалилось столько бед и напастей, что хватило бы на век взрослого человека. Не поняли тебя родители, не до того им было. Мысли у них не шли дальше крикливого, напоказ, достатка, желания переплюнуть других. А в итоге? Чуть было не сломали судьбу единственного сына...»

Простой уральский камень почти тридцать лет венчает поросшую изумрудной травой могилу Нурании. Дорогие многосотенные памятники потрескались по краям, выщерблены кусками, а этот стоит неколебимо, словно от самого себя получая стойкость и неубывающую силу. Ни свирепые морозы, ни жара и ливни — все нипочем.

Мансур вытянул руку, осторожно погладил зеленую травку, укрывшую приземистый холмик, и тут же заметил, что стебель юшана, вырванный им в прошлом году, появился снова. Вот так каждый год: он вырывал, а стебель упрямо прорастал из остатков корня. И Мансур сдался. «А вдруг в этом есть какой-то тайный смысл?» — усмехнулся он не без суеверного чувства.

— Это я, Нурания... — зашептал Мансур. — Опять нам что-то грозит. Но ты не волнуйся. Лишь бы сердце выдержало, а там уж я... Да, да, Нурания, прорвемся, не сомневайся.

«Прорвемся!» — его любимое выражение. Его клич и пароль, поддерживающие в трудную минуту.

Забыв вытереть повлажневшие глаза, он поднялся на ноги, постоял будто в нерешительности и не спеша зашагал прочь. Горькая усмешка застыла на губах Мансура. Он с удивлением думал об упорстве полынного стебелька...

 

2

Не зря сказано: мы предполагаем, бог располагает. В данном случае бог — закон дороги. Мансур рассчитывал к утру добраться до Уфы, оттуда два с небольшим часа воздушного пути — и Москва. Но дорога диктовала свои законы. Кому только ни показывал Мансур злополучную телеграмму, как ни доказывал, то унижаясь, то кому-то чем-то грозя, — ничто не помогло: билет на самолет достать ему не удалось.

Правда, в какой-то момент один из начальников с широкими золотыми нашивками на рукавах темно-синего кителя дрогнул перед ним и пообещал помочь, но вскоре и он пошел на попятную: «Ну, добуду я тебе билет, а дальше что? Видишь, сколько народу в залах ожидания? Цыганский табор! Не летают самолеты. Никуда не летают. Почему, спрашиваешь? А черт его знает почему. Из Москвы нет. Вот тебе мой совет: садись в автобус или бери такси — и дуй на железнодорожный вокзал. Я звякну туда по телефону. Попадешь на вечерний поезд, поспишь две ночки — и будешь в Москве».

Нет, не мог понять Мансур, почему в эту летнюю пору, когда люди снуют по всей бескрайней стране со своими неотложными делами, в отпуска и из отпусков, самолеты вдруг перестали летать. Какие только догадки и толки не услышишь по этому поводу. И чем дольше засиживаются люди в аэропорту, тем невероятнее становятся их предположения. Один из таких, с женой и двумя детьми, направляющийся на Украину, к могиле погибшего в войну брата, всерьез уверял, что не хватает керосина. Ну, не глупец ли! Если в нашей стране его не хватает, то как же обходятся те страны, что живут на покупном горючем? От другого слышишь: «Вокруг Москвы вот уже два или три дня бушуют грозы и ливни». И опять же вранье, потому что по радио передавали совершенно другое. Впрочем, осатаневших от томительного ожидания пассажиров понять можно, тут невесть что заговоришь. Так что же, рот им прикажете закрыть? Ничего удивительного, что еще один болтает, подмигивая, о летающих тарелках, из-за них, дескать, пилоты боятся подняться в небо.

Так и пришлось Мансуру махнуть на все рукой и податься на железнодорожный вокзал. Хорошо, начальник тот оказался человеком слова — стоило Мансуру пробраться к кассе и назвать свою фамилию, как он незамедлительно получил билет.

Сколь ни была угнетающа мысль о двухсуточной тряске в вагоне, она пугала меньше здешней толчеи, ожидания «летной погоды», пустых хлопот. «Нет уж, чем ждать самолета, лучше мало-помалу двигаться», — утешал он себя.

А беспокойные думы его уже в Москве. Что там его ждет? Почему невестка Алия не написала обо всем ясно и подробно, а все как-то в обход: мол, в службе Анвара предвидятся перемены и было бы, дескать, желательно, чтобы отец приехал, и как можно скорее. Нет, видно, неспроста телеграмма, не в переменах каких-то дело. Алия женщина умная и сдержанная, деревенского человека в такую пору от дел отрывать беспричинно не станет. Скорее всего, Анвар опять угодил в какую-нибудь передрягу. Или вновь прикован к постели, осложнения какие-нибудь... Иначе разве стали бы вызывать в срочном порядке?

Ворочается Мансур на своей полке, от дум своих уйти хочет, заснуть себя заставляет. Но куда там! Не выходит из головы Анвар. А мысль о нем тянет другую, третью, одно воспоминание вяжется ко второму... Нет сна и покоя даже в поезде. Сидеть бы сейчас да смотреть бездумно в окно, созерцать мимолетные, беспрерывно меняющиеся картины проносящегося мимо пространства. Нельзя опять же — ночь. Ничего не видать, кроме огней. Что и говорить, нашла на тебя ночная бессонница — и воспарила память птицей в небо! Летит, куда ей захочется, в такие дебри тебя заводит, такие закоулки начинает ворошить, что в другое время и не вспомнишь вовсе.

А поезд задержится где-то ненадолго и снова несется вперед. Спят пассажиры, и только Мансуру не до сна.

Как там лесной хуторок на берегу Голубого Озера? Справляется ли студент-практикант с делом? Не отлынивает ли от работы, ссылаясь на свое временное пребывание на посту? Чего доброго, отыщет ружье и начнет палить для забавы или со страха... Словом, с какого боку ни подойти, поездка эта совсем не ко времени. И годы не те, и здоровье не то. Отъездился Мансур, покатался по свету, напереживался. Чаша жизни испита, можно сказать, до донышка, и дорога уткнулась в лесной хутор, последний островок в жизни, куда навечно прописан он сам и где сейчас обитают самые близкие ему существа. Мансур цепляется за эту мысль, проникаясь умилением, и немного оттаивает в груди. Вот о нем-то, о хуторе, и следует думать ему в тишине вагона, и ни о чем другом.

Последний островок. Последняя гавань... Долго он шел к ней, брел трудной и петлистой дорогой. Дошел и словно бы сбросил с плеч некий груз, освободил душу и тело от гнетущей тяжести. И это уже хорошо. Не каждый благополучно добирается до своего последнего островка. И то сказать, Мансур шагал по жизни открыто, ни за чьи спины не прятался, наравне со всеми делил невзгоды и радости времени. Чего еще? И сейчас могут кое-что его натруженные руки, и уголек продолжает тлеть в домашнем очаге. Нет, не может он сетовать на судьбу, жизнь свою проклинать. Конечно, звезд с неба не хватал, и шатало его под ветром, и на землю кидало. Но вставал, отряхивался и шел дальше. Никому не досаждал жалобами — сожмет скулы до зубовного скрежета, губы в кровь искусает — и вперед, вперед... А если столь неровной и ухабистой была его дорога, кто в том виноват? Сам ли, жизнь ли... Да не все ли равно, в конце концов! Если жизнь, то, значит, сам ее такую избрал. А если сам, то зачем винить жизнь и людей?..

Кружились, цепляясь друг за друга мысли. А сквозь смеженные веки процеживался странный свет, и вычерчивалась в нем полоса солнечного берега, зеркальная гладь Голубого Озера, ветлы, свисающие к самой воде. Душе покой и глазам радость... Но помнит Мансур это озеро и в бурю, его бешеные волны, кипящую пену, свинцовые брызги, взлетающие в мутное, взбаламученное небо. Не так ли и жизнь человеческая: то в гору, то вниз, то тишь да благодать, то шальная буря, валящая с ног. Но, сказать по правде, что твоя жизнь перед вечностью? Одно мгновение, сон мимолетный. И почему она так сладка и желанна, несмотря на все горести и невзгоды? Не потому ли, что нами движет смутное подспудное чувство нашей нужности в круговороте бытия, а раз так, то и причастности к вечному? Вот оно! Каждый человек — звено в цепи поколений, и жизнь его бесценна. Уйдет он — останется потомство, останутся его дела, заботы, мечты, их подхватят другие. И так без конца...

А покуда Мансуру надо дорожить своим последним пристанищем, которое дарит ему покой и отдохновение на старости лет. Придет время, он станет частицей вечных гор, как и его бесчисленные предшественники. В том и суть, что каждая пядь родной земли близка сердцу, дорога глазу и слуху человека. И поросшие мхом валуны, некогда скатившиеся с горных вершин, и тонкие ручейки, выбивающиеся из каменистых расщелин, подобно змеям, и леса...

Что от века было у наших людей в изобилии, так это земли. Но таков уж человек — все ему мало. Он проникал в такие дебри, в такие неприютные места, где и черти не гнездятся. Вот и на берегах Голубого Озера, которые даже посейчас поражают глаз своей дикостью, согласно давним преданиям, объявился некогда смельчак, решивший бросить вызов самой природе. Бог весть откуда он взялся, от закона ли бежал, грехи ли великие пришел замаливать перед богом, о том умалчивает легенда. Но известно, что, вымерив здешние труднопроходимые версты выносливыми, как у волка, ногами, человек тот, можно сказать, взял штурмом горную вершину и соорудил там небольшую хижину. Обзаведясь жильем, он объявил войну этим лесам и каменистой почве, не столько полагаясь на топор и ножи, сколько на свой неукротимый нрав и упорство. Долго ли жил, недолго ли, то неведомо. Итог — одинокая могила под грибовидным утесом, изъеденный дождем и ветром камень над ней, где острым железом выбита замысловатая арабская вязь. Полустертую эпитафию с трудом, но можно еще разобрать: «Здесь нашли последний приют останки безродного скитальца. Прости, аллах, грешную душу раба своего». Вот и все, что известно о том человеке. Даже имя свое он унес с собой в землю. Явился на свет божий, дополнил книгу грехов человечьих несколькими новыми страницами и ушел из бренного мира.

Но не оборвалась после него жизненная тропа к берегам Голубого Озера, о чем свидетельствует небольшая пещера в скале. И сегодня там можно увидеть остатки бывших нар, обломки самодельного стола и детской колыбельки, подвешенной к потолку на одеревенелых сыромятных ремнях. По углам валяются черепки от глиняной посуды, всякий прах и крошево, по которым и представить нельзя первоначальный предмет. Выходит, жили тут. Да еще о продолжении рода заботились!..

Все это — день вчерашний. А день сегодняшний — просторный дом, сложенный из неохватно могучих бревен, не на годы — на десятилетия, крыша сотворена из широких и толстых досок, крыльцо — из дубовых плах. К дому примыкает столь же надежный амбар с крепким запором, и все эти строения вплотную прижаты к отвесной скале и напоминают некое крепостное сооружение, только вала недостает. Впрочем, вполне возможно, что при закладке дома учитывались и фортификационные его свойства, отнюдь не лишние в условиях лесного окружения, когда любой лесной зверь или бродяга может заглянуть ненароком во всякий час дня или ночи. Сама скала напоминает сторожевой пост. С ее макушки открывается необозримая, завораживающая взгляд панорама. В сущности, скала и служит для этой цели — пост неусыпного стража лесов.

Ну, а жители Куштиряка называют горное жилище «Хутором Мансура», так как этот странный аульский отшельник вот уже более десяти лет живет высоко над ними в суровом одиночестве. Пусть себе называют! Люди ко всему на свете лепят метки да ярлыки. Если у каждой лощины, скалы или брода есть свое название, почему бы жилому уголку Мансура не называться хутором его имени?..

Колеса вагона стучат по рельсам. Что-то скрипит и позвякивает, где-то звенит посуда. За окном время от времени вспыхивают огни, с оглушительным грохотом проносятся железные мосты... Когда в сорок шестом Мансур возвращался из Венгрии, почти все время простоял на ногах возле окна. Да, молод он был тогда, чертовски молод! И будущая жизнь представлялась бесконечной и чарующей, как песня. Грезы, мечты!.. Но разве не было чарующей песней то, что он отыскал Нуранию и зажил с ней, как одна душа? И возвращение на родину, и друзья детства и юности, и родительское тепло... Нет, не все, далеко не все было таким уж безысходным и печальным в его судьбе. Есть что вспомнить с душевным волнением и благодарностью.

Стоило вспомнить Нуранию, как опять защемило в груди и оборвалось дыхание; сам не заметил, как заохал, застонал, ворочаясь на бугристом матраце. Кто бы мог подумать, что полкой ниже кто-то еще мается бессонницей. «Что с вами? Вам плохо?» — тут же раздался участливый голос, и Мансуру ничего не оставалось, как стыдливо заверить, что у него все в порядке и это он спросонья. По тому, как шумно вздохнул пассажир, Мансур понял, что тот ему не поверил.

Мыслимое ли дело обуздать память, когда она срывается с привязи! Как ни старайся, начинают одолевать те воспоминания, которые ты изо всех сил гонишь от себя. Казалось бы, сколько лет прошло с тех пор, как ушла из жизни святая святых его судьбы, его Нурания, но по-прежнему стоит в ушах ее горький плач. Если бы полуторагодовалые ее близнецы Хасан и Хусаин умерли от какой-нибудь болезни, не так терзалась бы душа Нурании. В невыносимо тяжелые минуты могла бы пойти на их маленькие могилки, выплакать накипевшие слезы и обрести облегчение. Нет, она была лишена даже этого утешения. Детей ее поглотила страшная война, а прах развеян безжалостным ветром чужбины...

Мансур был убежден, что страдания Нурании нет-нет да странным образом вскипают в крови Анвара, и начинает его трясти беспричинная ярость. Все, что попадет под руки, летит прочь, губы до крови прикушены, на бледном лице гримаса боли и непонятного отчаяния. Но состояние это быстро отпускало его. Всем своим видом он выражал раскаяние, молил о прощении. Ну точь-в-точь шальной вихрь посреди жаркого летнего дня. Он ведь тоже возникает невесть откуда и стремительным пыльным веретеном взовьется ввысь, закрутит, завертит всякий мелкий сор, попадающийся на пути. И тут же, опомниться не успеешь, а его уже нет, исчез, истаял, и только взлетевшие в воздух пух-перья да листья, точно раненые птицы, медленно опускаются на землю...

Горько, что подобные срывы Анвара далеко не безобидны, а порой чреваты непредвиденными неприятностями. Сам себе по горячности создает парень ненужные трудности. Сказано: взвесь, подумай, прежде чем молвить слово или что-то предпринять. А он словно хочет опровергнуть эту поговорку.

Мансур подавил вздох. Ему припомнился вовсе уж бессмысленный и несвоевременный, с его точки зрения, поступок, который совершил Анвар, когда учился на втором курсе летного училища. Нежданно-негаданно огорошил отца телеграммой: мол, немедленно приезжай, женюсь.

«Глупец!» — вырвалось у Мансура, едва он взглянул на телеграмму. И впрямь, о какой женитьбе речь, когда впереди три года учебы? Где у него жилье, где средства содержать семью? Глупость все это, самая обыкновенная распущенность! Он хотел уже было написать резкое письмо, чтобы удержать, предостеречь сына от опрометчивого шага, но тут вспомнил, как сам повстречался с Нуранией, как женился... И отложил ручку, собрался в дальний путь, в Москву...

Говорят, на свадьбу являйся сытым. Вот и Мансур решил не ударить лицом в грязь: в подарок будущей снохе захватил оставшийся от матери старинный браслет из черного серебра с золотым припоем; сыну купил наручные часы; липовым медом заполнил деревянный жбан, а в холщовый мешок сунул баранью тушку.

Будущий сват встретил его в аэропорту с почестями, достойными иностранного гостя. «Хоть языки у нас немножко разные, да души родственные», — сказал тот, увозя Мансура на сверкающей «Волге» в свою большую, богато обставленную квартиру, где поместил его одного в отдельной комнате.

Выяснилось, что хозяин дома, отец Алии, — из московских татар, потомственный носильщик на Казанском вокзале. О зажиточности семьи лучше всего говорила четырехкомнатная квартира чуть не в самом центре Москвы. Что касается Алии, то она была единственной дочерью любящих родителей, но и своей красотой, и общительностью, и тем, что с первого раза ласково обратилась к Мансуру со словом «отец», пришлась ему по душе. А когда он узнал, что учится Алия в архитектурном институте, готовя себя к большому и полезному делу, то и вовсе обмяк душой, даже возгордился втайне, но всячески скрывал свои чувства, стараясь изо всех сил казаться если и не равнодушным, то хотя бы спокойным. Три дня и три ночи гудела татарская, по-городскому шумная, непривычная для Мансура свадьба. Богато одетые мужчины и женщины пара за парой шли в дом, дарили молодым дорогие подарки, пели полузабытые деревенские песни, плясали до упаду.

Когда ошалевший от свадебной кутерьмы, всевозможных, немыслимо прекрасных кушаний, названий которых он не знал и никогда не узнает, Мансур наконец собрался домой, ему нечего было сказать, кроме скромного «приезжайте к нам на кумыс». Но Алия повела себя так, словно это приглашение оказалось самым радостным событием в ее жизни и гвоздем всего этого пиршества. Не стесняясь гостей и мужа своего Анвара, звонко чмокнула она свекра в щеку и захлопала в ладоши: «Поедем, поедем! Это и будет нашим свадебным путешествием!»

Но случилось так, что ни через год, ни через два и позже Алия с Анваром не приехали к Мансуру, хотя каждое лето он с затаенным волнением принимался ждать их, а вместе с ним поглядывали на дорогу и многие односельчане, которым Мансур тогда же легкомысленно объявил о скором приезде московской четы. Конечно, обычная человеческая добропорядочность не позволяла Куштиряку напоминать Мансуру о его обещании продолжить свадьбу здесь, в ауле, чтобы, не дай бог, не обидеть его. Но от этого ему было не легче. Глубокая обида на сына и сноху все глубже поселялась в его сердце, и по ночам сильнее болели фронтовые раны. Именно эта затаенная обида делала его все более нелюдимым, заставляла безвылазно жить в горной крепости.

А может, зря обижался? Просто ли молодым вырваться из столицы, когда по рукам и ногам держит учеба, всякие экзамены да зачеты, а там — рождение ребенка с бесчисленными хлопотами... Жизнь не щадит, казалось бы, даже самые счастливые семьи.

После окончания училища Анвара направили служить в Западную Украину, Алия же осталась в Москве одна. То ли покидать родимое гнездо не пожелала, то ли действительно необходимым был уход за больной матерью, которая стала страдать сердцем после смерти мужа. Вот так и жили молодые целых три года врозь. Если учесть, что в их возрасте и три дня в разлуке равны вечности, то ведь за три года и поостыть можно во взаимных чувствах...

Но, слава богу, до серьезных осложнений дело не дошло. Со временем Анвара перевели под Москву, и после смерти матери Алии молодые зажили одни в большой столичной квартире. Вскоре Наиля в школу пошла. Но родительским своим сердцем чувствовал Мансур, что не все у них ладно. И чем больше длилось это тревожное предчувствие, тем непереносимее оно становилось. В конце концов не выдержал и в самую морозную пору позапрошлой зимы поехал в Москву.

Тогда не было нужды спешить, как нынче, потому что в путь он собрался по своей воле и в свой срок. Да и зачем торопиться, если никто тебя не ждет к условленному дню и часу? Ничуть не раздражало его и то, что машина довольно медленно ползла по ухабистой зимней дороге, шофер делал остановки чуть не в каждой деревне повидать родственников и знакомых. Оказавшись в Уфе, Мансур бесцельно бродил по городу, чтобы убить время, словно какой бездельник, заглянул к знакомому журналисту Басырову, а вечером даже побывал в театре. Наутро навестил Гашуру и к ночному поезду подошел еще за час до его отправления. Где уж там самолет! О нем Мансур и не вспомнил. Словом, по собственному почину ехал, без принуждения.

Помнит молчаливую растерянность сына, прислонившегося при виде отца к стене и долго не говорящего ни слова. Помнит первое впечатление от знакомой по свадьбе квартире: вроде бы все на месте, вплоть до шелковых гардин и дорогих ковров, но каким-то холодом, нежилой пустотой веяло от былого благополучия. В гостиной царил беспорядок, вещи валялись где попало, стулья сгрудились в углу. Но хуже всего — сами хозяева. Уже один их усталый и какой-то безразличный ко всему вид вселял щемящую тоску.

Мансур вспомнил вдруг свой разговор с журналистом, который был увлечен социологическими данными о разводах, хотел написать статью по этой проблеме. Будто можно понять эту вселенскую беду, выявить ее корни и причины. Мало ли как и почему знакомятся и женятся ныне молодые люди! О любви как-то и говорить стало вроде бы не модно — все больше дела житейские. А женятся — чего, кажется, им не хватает? Вот хотя бы его Анвару с Алией. Квартира, о какой многие и мечтать не смеют. Об одежде, еде и говорить нечего. Ан нет, выходит, не в квартире да всяких благах счастье. Утром встают порознь, словом не перекинутся — и на службу. И по вечерам мелькнут с постными лицами, спеша разбрестись по своим комнатам. Кому не лень, тот и уложит девочку спать. Такая вот жизнь.

Интересно, удалось Басырову довести свои исследования до конца? Что бы он сказал про семью единственного сына Мансура?

Оставшись на другой день один в квартире, он пригласил пожилую соседку, попотчевал ее чаем с липовым башкирским медом, а потом с ее помощью навел в доме порядок. Полдня возились вдвоем, пока не вычистили ковры, не вымели из углов всякий мусор и пыль, не проветрили комнаты. Закончив с уборкой, Мансур сходил в магазин, накупил продуктов, приготовил ужин. К приходу молодых стол был готов, даже бутылка благородного вина, залепленная наградными медалями, стояла посередине.

Странное дело: его хлопоты остались почти незамеченными. Ели нехотя, без аппетита, старательно приготовленный им бешбармак и салаты, не говоря уже о марочном вине, никакого восторга не вызвали.

Обижаться за это на сына и сноху не было смысла. Да и в нем ли, в его ли обидах дело? Он чувствовал не только пустоту и холод этого дома. Жившие тут люди были друг другу чужими. Но как же так? А что же эта семилетняя девочка? Ей-то как жить в этакой стуже? Что же она должна переживать? Или эти бездушные люди, приходившиеся ему сыном и снохой, успели выстудить и ее чувства, убить все лучшее, что есть в детях, — любовь, доверчивость, чистоту? Да как терпит все это Анвар? Или не он, Мансур, в таких трудах и лишениях пестовал из него человека, радуясь каждому его успеху и огорчаясь любой неудаче? Кому, как не отцу семейства, сделать первый шаг к примирению, перебороть свою гордыню ради самых близких людей? Не может же болезнь себялюбия настолько завладеть всем его существом, чтобы он уже был не способен на нормальные человеческие поступки...

Поздно вечером, когда хозяева разбрелись спать по своим углам, Мансур убрал посуду и вновь вскипятил себе чай. Вскипятить-то вскипятил, да только ни кусок хлеба, ни глоток влаги не шли в горло. Вот и сидел в молчаливой тоске, скрючившись в ночной тишине, подобно усталой птице.

Только было протянул руку к чашке с остывшим чаем, неожиданно появилась в дверях кухни Алия.

— Лекарства выпью, — сказала она, как-то неловко подступаясь к столу и не глядя на свекра. И голос какой-то бесцветный, потерянный.

— Что у тебя болит, доченька? — Мансур заботливо придвинул к ней стул.

— Присяду-ка... Ты, наверное, сердишься на меня... Внимания не оказываю...

— Дело не во мне, — только и произнес Мансур, но в словах его, наперекор желанию, просочились и обида, и боль. — А вообще... Живу беззаботно, квартира у вас теплая. Чего еще надобно старому человеку? Ну, выпей свое лекарство, а там согреешься в постели, уснешь...

— Не могу спать. Устаю за день так, что упасть готова. А лягу — и сон не берет. И думаю, и думаю... Умру я скоро, наверное.

— Типун тебе на язык! — испугался и одновременно рассердился Мансур. — Разве такими вещами шутят? — С другой стороны, и обрадовался, что сноха наконец заговорила. — Ты мне лучше скажи: что тут у вас происходит? Что случилось?

— Не знаю... — Алия склонила голову, и Мансуру показалось, что она плачет. Но вот подняла голову, и он увидел, что глаза у нее сухие, только горят лихорадочным нездоровым блеском. — Вот уже два года, как болею. Сердце... Давит все время. Щемит и давит. А Анвар этого понять не хочет. Упрекает, что притворяюсь. Может неделями не разговаривать. Тяжело мне.

— Чего же он... так?

— Подозревает в чем-то, ревнует... Видно, наговорил кто. Мало ли услужливых. А до других ли мне? И люблю я его. Не хочет понять. Сам мучается и мне житья не дает.

Тут она не удержалась, всхлипнула и, не успел Мансур слова сказать, тенью скользнула в свою комнату.

Вот оно что!.. Мансур тяжело задышал, чувствуя, как приливает кровь к голове. Ах, дурные, дурные!.. Не в силах усидеть на месте, он стал расхаживать по кухне, гневно поблескивая глазами. Где любовь? Где уважение к женщине, если изводишь ее ревностью? Да неужели не понимает Анвар, что тем самым унижает и себя как мужчину? Глупо, противно. Дал одолеть сердце этому пещерному чувству — не жди спокойной жизни. Конец любви, радости общения, человеческому достоинству. «Вот видишь, Нурания, не углядел я в нашем сыне этого порока, тиранства этого, не сумел внушить ему трепетного отношения к женщине. Моя вина, прости...»

Так он мысленно укорял сына, а еще больше себя самого. Да, что посеешь, то и пожнешь. Не хватало Анвару в детстве отцовской строгости. Нельзя было потакать его капризам, своеволию. Всем взял парень — лицом и статью, умом и упорством, а душа оказалась черствой. И все потому, видно, что рос без ласки материнской, без нежности. А там, еще не успев окрепнуть душевно, мальчишкой упорхнул из дома... Но может, еще не поздно, еще можно поправить, пока молодые живут под одной крышей и соединяет их эта маленькая, не по-детски серьезная девочка? Надо завтра же по-мужски взять сына в оборот, а если нужно, стукнуть кулаком по столу. Иначе не вернуть семье утерянный лад.

Придя к такому решению, он собрался было пойти укладываться, как появился Анвар, и по его настороженному взгляду Мансур понял, что тот слышал их разговор с Алией или догадывается о нем.

— Чай не остыл еще у тебя? Налей-ка и мне, — сказал он. И по виду его, и по голосу нетрудно догадаться, что тоже мучается бессонницей.

— От чая ко сну не потянет, — пробурчал Мансур, но все же наполнил чашку и придвинул ее к сыну. — Садись. А то ведь три дня, как я приехал, а ты хотя бы раз поговорил с отцом...

— О чем говорить... Наша жизнь перед глазами у тебя, ничего радостного добавить не могу. — Анвар положил в чашку несколько ложек привезенного отцом меда и, лениво помешивая в ней, чему-то грустно улыбнулся. — Сознаю, вина за мной. Здоровье у Алии неважное, а я... чуть что — взрываюсь. Чем больше я злюсь, тем сильнее она замыкается в себе. Разве все объяснишь... Да и на службе много всякого. Ладно, отец, ни советы твои, ни утешения облегчения нам не принесут. Ты лучше скажи: не надоело одному дни коротать?

— Я, сынок, привык к одиночеству. Все мои собеседники на Голубом Озере — лес да горы.

— У тебя еще есть Пират. И коза вдобавок, — засмеялся Анвар. Брови вскинулись вверх, лицо посветлело. Удивленный тем, что сына может развеселить такая мелочь, Мансур и сам заулыбался: нет-нет, никакой Анвар не тиран! Если бы с такой же открытостью и добром относился к семье, нуждающейся в теплом слове, в нежности, глядишь, и сам перестал бы маяться и изводить себя. Ведь сказано же: добрым словом и змею можно выманить из норы. А тут люди, дороже которых у тебя нет и не будет. Неужели не понятно?

Обрадованный Мансур открыл было рот, чтобы выложить эти свои мысли, да солнце снова ушло за тучи — лицо Анвара опять подернулось тенью. И, понизив голос, он сказал такое, что у Мансура дыхание перехватило:

— Чем жить бирюком среди гор да камней, не лучше ли тебе сюда перебраться, отец? — По всему, не вдруг и не сегодня пришла ему в голову эта мысль. — Дом у нас просторный, ни в чем не нуждаемся. Тебе-то скоро шестьдесят уже, не знаю, чего жилы из себя тянешь? Неужели твой сын об отце не позаботится?

Хоть и высказал Анвар это пожелание только сейчас, не было оно для Мансура новостью. Еще раньше почти в каждом письме Алия намекала на это между строк. Значит, советовались, вдвоем решали. Что там говорить, приятно было Мансуру: каким бы самостоятельным ни считал себя упрямый сын, он, как юный росток, приникающий к старому дереву, нуждался в жизненном опыте отца, его советах и руководстве. Ну, если и не совсем так, то уж, наверное, думает: будь в доме старший, не останется места для семейных ссор — стыдно при нем горшки бить.

— Ну, что молчишь? — не выдержал его молчания Анвар, отодвигая чашку к середине стола.

А Мансур думал, как бы ответить сыну, чтобы не обидеть его. Наконец нашелся:

— Спасибо за приглашение, сынок. Не скрою, оно словно мед на мою душу. Только пойми меня правильно... Люди вы образованные, умные. И про тебя, и про жену твою говорю... Наверное, приходилось тебе видеть: лишь молодой сеянец, росток юный приживается на новом месте. А попробуй пересадить старое дерево, оно и засохнет. А все почему? Корни его ушли глубоко, и нельзя их вырвать без ущерба, как ни старайся. Что уж тут говорить о людях... Я в деревне живу в достатке, без нужды. Да и тетя твоя Фатима стара уже, не может без моей помощи. Словом, там мои корни. В Куштиряке, в горах. Ты лучше вот что скажи: больше десяти лет прошло с твоего отъезда, а так ни разу и не собрался на родину. Если я не в счет, то ведь могилу матери обязан навестить. Или не так говорю? Давайте-ка с концом зимы да с началом лета приезжайте все трое! Дорога, она заставляет забыть всякую мелочь и суету жизни. А еще кумыс, свежий воздух... Здоровье поправят Алия с Наилей.

Анвар встал из-за стола, прислонился к двери, прислушиваясь к тишине комнат.

— Хорошо бы... — проговорил задумчиво. — Мне и самому хочется родные края повидать. Соскучился. Но пока с этим трудно. Алию нужно класть в больницу, не обойтись. Ляжет она в больницу, а кто будет смотреть за Наилей? Службу мою знаешь, от темна до темна... — Он подошел к окну, понаблюдал за мельтешением разноцветных огней рекламы на улице и, вдруг круто повернувшись, сел напротив отца. — Вот что... Раз уж не хочешь переезжать, может, заберешь Наилю с собой? Не хватает ей здесь ни ухода, ни внимания. Да и городской воздух не по ней, боюсь, зачахнет. А мы, муж с женой, как-нибудь разобрались бы в своих делах...

На том и порешили сын с отцом. А коли так и нет иного выхода, Алия тоже поплакала и согласилась, не стала упираться. Договорились устроить Наилю в школу-интернат и проводили ее в аул вместе с дедушкой.

С тех пор и живет Наиля вдали от родителей. Правда, зима в чужой районной школе далась ей нелегко, она все кашляла и мерзла. Но вот пришло лето, оказалась Наиля в Куштиряке у бабки своей Фатимы, потом у деда в хуторе и точно крылья расправила.

Она пока не очень-то разбирается в отношениях матери и отца. Мала еще, третий класс только закончила. Но, видит Мансур, нет-нет да задумается внучка, безмолвно вглядываясь в подернутый дымкой горизонт, и вздохнет украдкой почти по-взрослому. Тоскует девочка и, может, догадывается, что не от хорошей жизни очутилась она вдали от родного дома.

Судя по письмам Алии — правда ли, нет ли — отношения в семье немного наладились, но, чует Мансур, прогорит огонь, останется пепел. Время нужно. Одно хорошо, с отъездом Наили письма из Москвы стали приходить чаще. Анвар продолжал службу. Алия, пролежав месяц в больнице, снова приступила к своей работе. И если бы не эта телеграмма, не изводил бы себя Мансур беспокойством, ждал бы терпеливо, когда улыбнется солнце его детям. Но что поделаешь, ведь недаром говорят, что беда за полу цепляется. Вот опять что-то приключилось с сыном. Хоть и пишет Алия, что Анвара ждет какое-то изменение по службе, дело, наверное, серьезнее. Иначе, зачем же вызывать отца телеграммой?

Как добрался до Уфы, Мансур бросился на почту, звонить в Москву, но, как назло, телефон сына не отвечал.

Стучат колеса, вихрем несется поезд. А мысли путника то, опережая состав, устремляются вперед, к сыну, его семье, то вдруг круто уходят назад, на берега Голубого Озера, к сестре и внучке. И сын со снохой болью отзываются в сердце, и оставшиеся не выходят из памяти. Думы Мансура только о них, а о себе, как всегда, думать некогда, будто впереди у него сто лет жизни.

Да, минувший год принес ему одни заботы и печали. Переживал за Алию, когда ее положили в больницу. Случись чего — каково будет с Наилей? Хоть и дитя несмышленое, не хлебом же единым, не только играми да книжками живет оно. Растет, с каждым днем становится старше, а с возрастом все острее и восприимчивее становится душа человеческая. И если однажды поймет, как неладно, не по-доброму живут родители или, хуже того, останется, не дай бог, сиротой, как выдержит неокрепшее сердце? Того и гляди, увянет, как цветок, побитый морозом. Вот они, твои заботы, твоя боль неизбывная! Потому ты обязан терпеть и сдаваться не должен, Мансур-Победитель! Не одна — три души, и вдобавок еще сестра, Фатима, глядят тебе в глаза, ждут твоей помощи. Ты в ответе за их судьбы, больше им не на кого опереться...

Задремав ненадолго, он увидел во сне ожившие обрывки сказки, которую сам же и рассказывал внучке. А потом явилась Нурания...

Привиделось Мансуру, будто забрался он на вершину своей скалы и следит за разными чудесами на сверкающем под лунным светом Голубом Озере. И будто видит он там утку в золотом оперении, а тут, в камышах, — джигита, натянувшего тетиву лука. Не успел Мансур окликнуть охотника, предостеречь уточку от беды, как со свистом сорвалась оперенная стрела, и несколько золотых перышек слегка окровавили поверхность воды. Взмолилась раненая утка, человеческим голосом заговорила: «Эй, славный джигит Хаубан! Не тронь меня. Съесть ли меня захочешь — комом застряну в горле, другое ли зло задумаешь — отец мой, падишах подводного царства, пойдет на тебя войной, весь род твой изведет. Я вовсе не утка, а царская дочь, и имя мое Нэркэс. Отпусти меня, отважный Хаубан! В награду получишь табуны лошадей, стада коров, сундуки сокровищ!»— «Нет, — отвечает ей будто бы Хаубан, — не нужны мне твои табуны и сокровища, отдай мне волшебного коня Акбузата!..»

В этом месте сон внезапно изменился: и уже не джигит Хаубан, а сам Мансур вступил в битву с какими-то уродливыми страшилищами, с многоглавыми драконами. И царевна та оказалась вовсе никакой не Нэркэс, а его любимой, незабвенной Нуранией. Они из последних сил тянутся друг к другу, вот-вот соединятся руки, но как раз в тот миг, когда их ладони готовы были сомкнуться, внезапно налетел страшный смерч и унес куда-то Нуранию...

В черном поту, с жестоким сердцебиением проснулся Мансур. Гортань полыхала от жажды, во рту — горький привкус то ли железа, то ли полыни. Какое-то время он лежал еще неподвижно, с трудом приходя в себя от приснившегося кошмара, осторожно глянул вниз. Двое на нижней полке, муж и жена, мирно пили чай, третий сосед по купе тщательно причесывал реденькие волосы перед зеркалом. Увидев проснувшегося Мансура, сказал добродушно:

— Ну и здорово ты бредил! Мотор небось шалит...

Через минуту стало ясно, что «мотор» — любимая тема плешивого болтуна. Он тут же вспомнил о каком-то своем знакомом с ущербным «мотором», который вдруг отказал, когда тот вел очередную молодую жену в загс. Другой его знакомый, артист, якобы «отдал концы» прямо на сцене, на глазах переполненного зала. А третий, четвертый...

Тяжело сойдя со своей полки, Мансур молча отстранил плешивого и вышел в коридор. Да, прав болтун, шалит сердце, шалит. Особенно в дороге, когда места себе не находишь от всяких дум и тревог. Однако ведь спал, выходит! Бредил, но спал. Странно. А казалось, глаз не сомкнул. Неужто теперь и чувства стали подводить — сон не сон, явь не явь. И все же осталась в душе полоска света — Нурания. И так каждый раз. В бреду ли горячечном увидит ее или в спокойном сновидении, всегда остается в памяти этот щемящий, долго не гаснущий свет. Вот и теперь он будет греть и озарять весь следующий день, а может, всю неделю, терзать тоской и радостью.

Вечна любовь. И неугасима память...

 

Запах юшана

 

1

Последние дни войны...

После жестоких боев за Вену и полного ее освобождения наши части расположились на отдых по окраинам города и в близлежащих селениях.

Едва командир разведвзвода лейтенант Кутушев успел разместить своих бойцов в предоставленном в их распоряжение доме, как тут же в срочном порядке был вызван в штаб. Рядом с командиром полка и начальником штаба он увидел молодого, подтянутого майора из особого отдела дивизии.

Придирчиво оглядев Кутушева, особист сразу же заговорил о предстоящей операции. В шести-семи километрах отсюда, в большом фольварке, расположенном на склоне крутой горы, скопилось примерно триста человек цивильного обличья. Должно быть, партизаны и бывшие узники концлагерей, люди из многих стран Европы. По словам местного населения, все вооружены. Значит, могут открыть огонь, и потому надо соблюдать осторожность.

Известно, что все земли, примыкающие к фольварку, принадлежали богатому помещику. После его бегства вместе с фашистами поместье захватили вышедшие из лесов и спустившиеся с гор партизаны, а к ним примкнул всякий люд — бывшие узники, беженцы. Отступавших гитлеровцев они не допустили на «свою» территорию и дожидались прихода Красной Армии. Задача Кутушева — привести ту разношерстную толпу в расположение дивизии. Людям надо объяснить, что на занятых нашими войсками землях не должно быть вооруженных групп. Они обязаны пройти соответствующую проверку в военной комендатуре, после чего будут отправлены на родину.

— Вы отвечаете за каждого из них! — строго предупредил майор. — Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Взвод отправился в путь на двух «студебеккерах». Командиру придали переводчиков. Солдаты успели поесть, помыться, почистить оружие и амуницию. Настроение у всех приподнятое, боевое. Но, во избежание непредвиденных обстоятельств, машины следуют одна за другой с большим интервалом, метров на двести приотстав от мчащихся впереди двух мотоциклов с дозорными.

Показалось большое каменное строение, окруженное высокой оградой. Кутушев приказал остановить машины, а взводу спешиться.

После долгих походов и непрерывных боев здешняя тишина буквально оглушила солдат. Вокруг зеленые луга с мирно пасущимися коровами, впереди сияющий высокими окнами розовый дворец в окружении цветущих яблоневых садов. Ни дымных пожарищ, ни развалин. Бетонная дорога, небольшие каменные постройки под красной черепицей — все цело, нигде ни единой щербинки. Значит, не успела сюда заглянуть война, пощадила этот тихий райский уголок.

Стоило взводу двумя цепями приблизиться к усадьбе, внутри ограды началось какое-то движение. Над ажурным фронтоном дворца взвился огромный белый флаг.

Цепи взвода охватили усадьбу с двух сторон и на всякий случай залегли под прикрытие валунов. Тем временем шум и гам за оградой стали сильнее, вдруг со скрежетом растворились железные ворота, и оттуда вывалилась беспорядочная разноязыкая толпа, галдя и отчаянно жестикулируя. Кутушев шагнул ей навстречу. Его решительность возымела действие. Толпа притихла, а там и вовсе замерла. Те, у кого в руках было оружие, чуть помедлив, стали бросать его к ногам лейтенанта. Немецкие шмайсеры, карабины и пистолеты разных марок летели на землю, а их владельцы отходили в сторонку и выстраивались там в неровную колонну, выжидательно глядя на советского офицера. Между тем солдаты вышли из укрытий и подошли к пестрой толпе.

Кутушев поставил двух автоматчиков возле кучи оружия, и стоило ему приблизиться к ожидавшим своей участи людям, как те зашумели, загалдели с новой силой, окружив его со всех сторон. Кто-то трогал погоны на плечах, кто-то дружески хлопал по спине. Слышались сдержанные всхлипы и рыдания, торжествующие возгласы, а несколько чернявых молодых ребят, по виду итальянцы, вдруг запели хриплыми простуженными голосами.

Кутушев на миг растерялся, не зная, что предпринять, но тут его подхватили на руки, стали подбрасывать вверх, и ему с трудом удалось освободиться от ликующей толпы. Вырвавшись из объятий гомонящих на все лады, на разных языках, хмельных от счастья людей, он вскочил на каменную скамейку у ворот и крикнул, стараясь перекрыть этот шум:

— Слушайте! — Толпа притихла. Кутушев поднял руку: — Вы хотели видеть нас, и вот мы пришли. Спасибо, что встретили дружески и сделали ненужными всякие формальности. А теперь я объясню, что вам надо делать...

Его слова тут же переводились на немецкий, итальянский и французский языки и были встречены восторженным ревом. Затем из толпы выступил человек с изможденным, но волевым лицом и заговорил на итальянском языке:

— Все поняли, камрад лейтенант. У нас есть радио. Знаем, что вы несете Европе освобождение от фашистов и волю. И ждали этого часа! Праздник у нас сегодня, лейтенант, большой праздник! Пожалуйста, проходите к нам в дом, поднимем бокалы за нашу встречу!

Всего мог ждать Кутушев, но только не такого поворота ситуации. Он растерянно обернулся на своих солдат, но их лица сияли такой же радостью, как и лица вот этих людей, с лихвой хлебнувших горя и ощутивших вдруг, что пришел конец их мытарствам. Как им откажешь? Грешно это, не по-людски.

— Что ж... — махнул он рукой, и тут же, подхваченный людским водоворотом, шагнул в проем широко распахнутых ворот. Он уже не обращал внимания на то, что его обнимают, хлопают по плечу, трогают ордена и медали. Смеялся, говорил то с одним, то с другим. Захваченный всеобщим ликованием, он жил в эти мгновения настроением окруживших его людей, чувствовал себя счастливейшим из смертных. Только мельком вспомнил о брошенном оружии и распорядился грузить его в машину, приставить к ней часового.

За считанные минуты перед высоким подъездом дома на зеленой лужайке были установлены столы, на белые скатерти плотным строем встали длинногорлые бутылки с разноцветными наклейками, хрустальные, из барского сервиза, бокалы. А там пошли речи, клеймящие фашистских убийц, и тосты в честь советских воинов-освободителей; то в одной группе, то в другой вспыхивали песни.

— Что будем делать с теми? — спросил молоденький парень у высокого итальянца, который, видимо, был здесь за старшего. Тот на миг задумался, морща лоб, затем обратился к Кутушеву:

— В подвале пленные.

— Пленные? — удивился Кутушев. — Много?

— Да нет. Всего двое, — усмехнулся итальянец и кивнул парню. Через пару минут перед Кутушевым стояли два перепуганных немецких солдата. Один из них, лет пятидесяти, стянул с головы пилотку и произнес с жалкой улыбкой:

— Гитлер капут!

Кутушев не сдержался, прыснул, но тут же нахмурился и отвел глаза. И впрямь трудно было удержаться от смеха, глядя на этих совсем не солдатского вида, жалких людей, подобострастно заглядывающих ему в глаза в надежде на пощаду.

Другой пленный вообще оказался мальчишкой лет пятнадцати. Взъерошенный, взирающий на лейтенанта со страхом и в то же время с откровенным любопытством, он напоминал нахохлившегося птенца. Мундир на нем рваный, сидит мешком на худющем теле, пилотка непомерно велика, сползает на самые глаза. Вот он, солдат рейха!

Поймав взгляд лейтенанта, устремленный на его юного напарника, старший из пленных оттер того чуть назад, будто прикрывая своим телом, и что-то быстро-быстро заговорил, время от времени смахивая слезы грязной пилоткой. Оказалось, что они, отец и сын, — австрийцы, всего месяц назад насильно мобилизованы в германскую армию.

— Никто из нас ни разу не стрелял в вашу сторону. Ни разу!.. Мы сами не из Германии, а из Австрии. Из Тироля. Рабочий я, не фашист!.. Эсэсовцы привели нас сюда под дулами автоматов. Нам удалось бежать, да вот угодили в плен к этим камрадам...

Он вынул из кармана какие-то бумаги и протянул Кутушеву.

— Может, отпустим их? — неуверенно предложил итальянец.

— Они кого хочешь разжалобят, — возразил было другой, но тут же добавил: — Да уж, какие из них солдаты, мокрые курицы! Вишь, плачут...

Кутушев молчал какое-то время, сумрачно присматриваясь к пленным, затем перевел взгляд на переводчика:

— Вот что... Скажи им, пусть смазывают пятки.

— Как так? — подал голос младший лейтенант. — Все военнопленные должны быть препровождены на усмотрение комендатуры.

— Что, коменданту других дел недостает? А эти двое на своей родине. Пусть лучше чешут домой, чем путаться под ногами. Только прикажи сбросить военную форму.

— Это не лезет ни в какие инструкции, товарищ лейтенант! Я буду вынужден сообщить в особый отдел, — вновь отозвался младший лейтенант.

Что-то дрогнуло внутри Кутушева, то ли неуверенность, то ли тайный страх. Но он уже не мог отступиться от своих слов. В конце концов, кто здесь старший по званию? Кто командир взвода? Ему при всех угрожают особым отделом? Что ж, пусть! Он ответит, если надо, но запугивать себя не даст. Кажется, переводчик тоже понял его решимость. Спорить дальше не стал, только проговорил сквозь зубы, с неприкрытой угрозой:

— Что ж, воля твоя... — Передавая пленным приказ командира, записал их фамилии и адреса.

Еще с полчаса продолжалось импровизированное пиршество, а затем организаторы его разошлись кто куда, чтобы собраться в дорогу. К Кутушеву подошла молодая красивая женщина в легкой, полувоенного покроя зеленой куртке. Поправила пилотку, широкий ремень и отдала честь.

Не успел лейтенант подозвать переводчика, чтобы помог в разговоре с ней, она выпалила на русском языке:

— Здравия желаю, товарищ лейтенант!

— Ну и ну! — отозвался кто-то из разведчиков. — Красотка! Глянь-ка, и по-нашему калякать научилась! Мне бы...

— Отставить! — оборвал его Кутушев. Разведчик лукаво усмехнулся, нехотя отошел в сторону. — Откуда знаете русский?

Вместо ответа незнакомка вдруг всхлипнула, закрыла лицо руками, но тут же взяла себя в руки, смахнула навернувшиеся на глаза слезы и улыбнулась слабой виноватой улыбкой:

— Да ведь мой это язык! Ну... сами знаете, в нашей стране каждый человек считает русский язык своим. Башкирка я.

Кутушев как-то испуганно взглянул на ее пылающее лицо, широко раскрытые глаза, на волнами струящиеся по плечам волосы и онемел. Потерял дар речи.

— Товарищ лейтенант... — напомнила о себе женщина.

— Да, да... — Он не находил слов, мучительно покраснел от растерянности и, как-то неуклюже дернувшись, издал нелепый смешок. Постарался было напустить на себя строгость, но покраснел еще больше, стал багровым, даже шея потемнела.

От внимания женщины не ускользнуло волнение лейтенанта. Она скромно отвела глаза, но тот успел заметить в них лукавую искринку и не почувствовал возмущения: слишком невероятным было встретить в толпе беженцев землячку, башкирку, в этой дымящейся от войны далекой стране. Может ли такое быть?!

— Я ведь и сам башкир, — нашелся он наконец.

Женщина вскинула на него испуганные глаза, страшно побледнела.

— Подождите... Я сейчас... Сейчас... — Она опрометью бросилась вверх по гранитным ступенькам.

А люди уже выходили со своими вещами, бросали в кузова машин какие-то узлы, чемоданы и без команды строились в колонну в ожидании очередного приказа. Теперь они были молчаливы, задумчивы, и только молодой паренек, то ли хорват, то ли словак, беспрерывно что-то говорил певучим речитативом. Стихи ли читал, рассказывал ли некую печальную сагу о войне.

— Умом тронулся паренек, — пояснил все тот же итальянец. — Фашисты на его глазах расстреляли мать с отцом, вот и... Из Югославии он...

Кутушев молча всматривался в лица людей, стараясь определить, кто из них был партизаном, кто бежал из концлагеря. Но сделать это было непросто. Лица у всех одинаково усталые, изможденные, глаза глядят с грустной настороженностью, словно не веря случившемуся и ожидая в каждый миг нового удара судьбы. Уж наслышался он про те проклятые концентрационные лагеря. И про знаменитую издевательскую надпись на одном из них говорили: «Iedem das Seine!» — «Каждому свое».

Тут он снова увидел свою землячку и поймал себя на том, что все это время, пока она отсутствовала, невольно думал о ней. Какие злые ветры забросили ее сюда? Кто такая? И почему не подходит к нему, а возится, как нянька, с тем потерявшим рассудок хорватом ли, сербом ли?

Кутушев ловит ее быстрые взгляды в свою сторону, но сохраняет как бы нейтралитет, чтобы, не дай бог, не наткнуться на смешки своих ребят. Может, она держится на расстоянии по той же причине? Скорее всего, так оно и есть. Но как ему хочется постоять с ней наедине! Не важно, говорить или молчать. Даже лучше помолчать. Только смотреть и смотреть в ее большие, по всему, многое видевшие глаза, которые могут рассказать лучше всяких слов. Услышать из ее уст родную речь — здесь, в тысячах километров от отчей земли. И узнать, как она, молодая башкирка, очутилась среди этих несчастных людей.

Вот с такими мыслями шагал он рядом с длинной колонной, возвращаясь назад. Ничего не замечал и не слышал, видел только эту невесть откуда взявшуюся женщину, которая вела под руку того помешанного югослава, и чувство щемящей тоски по родине мешалось с предчувствием чего-то радостно-тревожного. И все так странно и непривычно, словно увидел он в горячем пепле чужой земли живой, нежный цветок с запахом уральских долин.

Но вот женщина оставила того парня на попечение двух беженок и оказалась рядом с Кутушевым. Назвали друг другу себя:

— Кутушев, Мансуром зовут.

— Нурания... Странное имя, да?

— Редкое, — согласился Мансур. — Но красивое. Прекрасное имя.

Нурания взглянула искоса — шутит или всерьез? Улыбнулась как тогда, при первой встрече, чуть виновато и, наверное почувствовав, чего в разговоре с ней ждет этот лейтенант, в нескольких словах рассказала свою историю. Муж ее служил на границе начальником заставы, одним из первых принял бой с фашистами. Двое суток сдерживали пограничники натиск противника и почти все полегли. Ну, а Нурания попала в плен. Батрачила в Баварии. Когда стало невтерпеж, бежала...

Рассказывала она сухо, без подробностей, то и дело нервно вздрагивая, и Кутушев понял, что разговор этот дается ей нелегко. Потому поспешил перевести разговор, даже пошутил не очень ловко:

— В другой раз никуда бы не отпустил тебя. Жаль, пути-дороги у нас разные...

Она вновь испытующе посмотрела на него, как бы желая угадать, сколько в его словах искреннего, а сколько от шутки. Он ответил ей серьезным взглядом, хотя и с оттенком смущения.

На том и расстались. Впереди замаячили первые дома окраины. Беженцев принял комендантский взвод, и лишь на второй день Кутушеву удалось менее десяти минут поговорить с Нуранией.

Вид у нее был пасмурный. Разговор не клеился. Она смотрела вниз, тихо вздыхала, на все отчаянные попытки Кутушева узнать хоть какие-то подробности ее судьбы, ее планов на будущее отвечала односложно, с полушутливой горькой усмешкой:

— Все в руках аллаха!

— Куда же теперь?

— Я уже сказала...

Все же сдалась настоянию Кутушева, адрес свой деревенский дала.

— Ответишь, если... — спросил он, взяв ее за руку.

— Если... — грустно повторила она. — Если...

Вот и все. В тот же день Нуранию вместе с большой группой женщин, угнанных в свое время в неволю и теперь собравшихся в Вене, отправили на родину. Дивизию Мансура в одну ночь погрузили на машины и в спешном порядке бросили в Чехословакию, на помощь восставшей Праге.

Весть о разгроме Пражской группировки немцев застала дивизию еще в пути, в Братиславе, и уже здесь Мансур и его боевые друзья-товарищи отсалютовали победе, как говорится, из всех стволов. Вскоре дивизию пешим маршем направили в Венгрию. Спустя месяц после изнурительного перехода войска расположились близ города Сегеда, на берегах Тисы.

И тут Мансура вызвали в особый отдел.

О причине вызова он не догадывался, хотя еще по фронтовому опыту знал, что двери этого таинственного отдела отнюдь не закрыты перед командиром разведвзвода: сколько раз приходилось ему сдавать туда пленных фашистских офицеров и захваченные у врага секретные документы. Но зачем теперь-то, когда уже целый месяц не было войны? Потому пошел на вызов с недобрым предчувствием, хотя и ни о чем не подозревая конкретно.

Но уже насупленные брови, сомкнутые губы знакомого майора заставили его насторожиться. Выслушав рапорт лейтенанта и придирчиво оглядев его с ног до головы, тот кивком приказал ему сесть, положил перед ним какую-то бумагу.

— Читай! — процедил сквозь зубы.

Мог ли подумать тогда Мансур, что этот чуть больше чем наполовину исписанный листочек бумаги ляжет весомым грузом, когда будет решаться его судьба.

— Верно написано? Подтверждаешь? — спросил майор, убирая бумагу в папку.

Это был рапорт младшего лейтенанта-переводчика о том, как лейтенант Кутушев своей властью отпустил двух пленных.

Мансур ответил не сразу. В ушах отчетливо, как выстрел, прозвучала фраза, брошенная тогда младшим лейтенантом: «Я буду вынужден сообщить в особый отдел». Вот оно, когда отозвался тот «выстрел»!

— В целом — да... — с трудом произнес он. — Но ведь дело-то выеденного яйца не стоит.

Холодный огонек вспыхнул в глазах майора.

— Выеденного яйца, говоришь? — Майор даже задохнулся от возмущения, вышел из-за стола и стал прохаживаться по комнате. — И это говоришь ты, командир разведвзвода!.. Может, ты был пьян тогда? Разве может трезвый командир дать такую команду? Да ведь это же преступление, понимаешь ли ты?!

— М-да... — как-то криво усмехнулся Мансур, не веря услышанному.

От праведного гнева лицо майора пошло багровыми пятнами.

— Про друга своего Каратаева забыл? Может, его бессмысленная смерть тоже выеденного яйца не стоит? Смотри, на какое коварство идет фашист!

— При чем тут Каратаев? — возмутился Мансур. Ему показалось оскорбительным, даже кощунственным, что майор ставит на одну доску пустячный эпизод с теми двумя жалкими, насмерть перепуганными австрийцами, отцом и сыном, и гибель его друга Каратаева, выпившего в брошенном хозяевами доме отравленного вина. Да, фашист коварен, и майор в этом бесспорно прав. Но при чем тут Каратаев?

— При чем, говоришь? А при том, что теряем бдительность. Отсюда все беды. И особый отдел не занимается делами, которые выеденного яйца не стоят. Заруби это на носу!

— Товарищ майор! Вы бы видели тех двоих! Один на ногах еле стоял от дряхлости и страха, другой — глупый сосунок, молоко на губах не обсохло...

— Знаешь ли ты, скольких наших товарищей погубили эти молокососы? Может, по глупости? Или не слышал про гитлерюгенд? Звереныши, отравленные пропагандой Геббельса!

Да уж, этих знал Мансур. В последних боях сам пачками брал в плен тех волчат. А майор между тем все более расходился:

— Никто не давал тебе права решать судьбу пленных. Самоуправство — вот как это называется. — Он сделал паузу, глядя куда-то в окно, затем произнес, понизив голос, отчего он прозвучал особенно зловеще: — Сдай взвод новому командиру. О дальнейшем узнаешь в штабе полка.

Когда Мансур вышел на улицу, ему показалось, что наступила ночь, хотя в небе сияло яркое весеннее солнце. Сдать взвод новому человеку? Тот самый взвод, с которым прошел огни и воды, съел пуд соли, и каждый солдат стал ближе родного брата. Было обидно до слез. Несправедливо и стыдно.

Прошло два дня. Видя, как тяжко переживает командир отстранение от взвода, видавшие виды разведчики посоветовали ему обратиться с рапортом к командиру дивизии, что он и сделал. Вместо ответа он получил новое назначение и принял взвод автоматчиков. Его командир по причине болезни был срочно отправлен в госпиталь.

Нехотя тянул Мансур новую лямку службы и все свободное время проводил в прежнем взводе, где его заменил временно молоденький лейтенант, салаженок по мнению разведчиков, из роты связи. Словом, распалял обиду и все чаще думал о доме, уже и рапорт сочинял в уме о демобилизации.

В эти-то дни его снова вызвал майор из особого отдела.

Встретил он Мансура на этот раз чуть приветливее, но, по натуре ли моралист, служба ли сделала его таким занудой, опять начал наставлять провинившегося лейтенанта на путь праведный. Доказывал на примерах, как важно для офицера Красной Армии, особенно в чужой стране, быть дисциплинированным, сохранять бдительность и как легкомысленно поступил Кутушев с теми австрийцами.

— Понял, товарищ майор, — только и осталось сказать Мансуру. Сам же он, затаив дыхание, ждал главного: как же все-таки с его делом? И майор конечно же прекрасно знал это.

— Ну, вот что, лейтенант. Проверка показала, что отпущенный тобой австрияк — действительно человек рабочий. Мобилизован насильно. И сын его не представляет собой никакой опасности... О прочем не спрашивай. Факт остается фактом, ты действовал противозаконно.

Он стал вышагивать по комнате, но теперь не так нервно, как в первую встречу. Потом остановился и как-то мягко, почти дружески, положил руку ему на плечо:

— Эх, Кутушев!.. Будь моя воля — разорвал бы я в клочья эту бумажку и по ветру развеял. Но нельзя! Не имею права — документ... Ну и ты хорош, три ордена имеешь, войну прошел, а многого не понимаешь... В общем, лейтенант, почаще вспоминай Каратаева.

На том разговор кончился. Через день Мансур снова принял свой взвод.

Зря напоминает майор, чтобы Мансур не забыл Каратаева. Уж кого-кого, а Каратаева он не забудет до смертного часа: подружились-то не где-нибудь, а на войне, да сколько раз выручали друг друга в опасности. Так было и в последнем бою, перед бессмысленной гибелью Каратаева.

...Случилось это под городом Секешфехервар. Захватив «языка», Мансур с группой разведчиков возвращался в полк. Вдруг, когда они уже перешли ничейную полосу, вспыхнула ракета, немцы открыли бешеный огонь.

По плотности огня Мансур понял, что наткнулась его группа на целый взвод противника. Из шести разведчиков двое тут же упали, сраженные автоматными очередями. Неся раненых и волоча пленного офицера, разведчики метнулись в заросли виноградника. «Дрянь дело», — подумал Мансур, прижимаясь к влажной земле. Но как раз в этот момент с новой силой затрещали автоматы, загрохотали разрывы гранат и кто-то крикнул из озаряемой вспышками темноты:

— Держись, славяне!

Это, конечно, был Каратаев. Уже оторвавшись от немцев, Мансур пожал ему руку:

— Спасибо, Сашок! Должник твой...

— Ерунда! — произнес тот, протягивая флягу. — Пей, хороша водочка. — Он беспечно потянулся, добавил, зевая, будто и говорить тут не о чем. — Меня ведь послали за тобой, так сказать, для перестраховки. Так что действовал по приказу.

— Понятно, — усмехнулся Кутушев. Он-то знал, что не было такого приказа и страховал его Каратаев по своей инициативе, из чувства дружбы.

— Чего скалишься? Думаешь, только о тебе и забот у меня?!

Ах, Каратаев, Каратаев! Не меняется парень, готов за друга в огонь и в воду, а представит дело так, будто ничего особенного и не совершил.

— Ты бы, Саша, осторожнее, что ли... Скоро войне конец, а ты чуть что — на рожон лезешь, — сказал Мансур. Сказал — и пожалел.

— Что?! — накинулся Каратаев на него. — Раз войне конец, то, значит, надо пополам сгибаться? Шкуру беречь? — И без того красное от выпитого лицо пошло багровыми пятнами, недобро сверкнули глаза. — А кто, по-твоему, будет добивать этих гадов? Их надо травить, как собак бешеных!..

— Прости, брат. Горе твое знаю. Только зря ты с этим... — Мансур вернул ему флягу, отпив глоток обжигающей водки.

— Учить меня задумал? Не пытайся... — Голова Каратаева упала на грудь. — Знать бы, как жить, как забыть... Гуманисты мы хреновые. Слюнтяи. Вот увидишь, все простим этому зверью.

— Дожить еще надо до этого...

Мансур понимал, что горю друга он не в силах помочь. Еще в сорок втором немцы, когда захватили родное село Саши, расстреляли его отца как колхозного активиста, а любимую девушку, Галю, отдали на поругание солдатне. После этого Галя повесилась. Можно ли такое забыть?..

Каратаев вдруг порывисто обнял его за плечи:

— А ты молоток, Мансур. Помнишь, как вытащил меня из воды, когда форсировали Рабу? Думал, крышка, пузыри уже пускал. А немец лупит и лупит. И под водой конец, и выплывешь — пулю поймаешь...

— Нашел что вспомнить!.. Ты бы лучше бросил пить, а? — еще раз попытался Мансур пристыдить друга. — Тонул-то из-за чего?

— Попробую, — неожиданно согласился Саша.

Не сумел сдержать себя Каратаев. Горе и ненависть жгли его изнутри. День-два еще терпел, но ходил мрачный, волком смотрел на людей и опять сорвался. Что мог сделать Мансур? На его упрек Каратаев рванул ворот гимнастерки, прохрипел, хватаясь за сердце:

— Огонь у меня тут! Вовек не остынет...

Красивый, сильный парень был Сашка и отчаянно смелый. О его дерзких налетах на фашистские штабы, на рейды по тылам противника ходили легенды. Он словно искал смерти, но гибель подстерегла его иная. А ведь с сорок третьего года на передовой. И пуля его не брала: одно-единственное легкое ранение за все время.

Нет, товарищ майор, такого парня забыть невозможно. И ты, не кормивший вшей в окопах, видевший немцев только пленных, а не прущих на тебя, остервенело строча из автомата, вряд ли это поймешь...

До апреля сорок шестого года оставался Кутушев командиром взвода. До самой демобилизации. И первое, что он сделал, вернувшись в родной аул, — написал письмо Нурании, о которой все это время не только не забывал, но думал с нарастающей тревогой и нежностью. Отправив письмо, он весь превратился в ожидание. Ждал долго и терпеливо, но ответа так и не дождался. Точнее, письмо его вернулось с пометкой: «Адресат отсутствует».

А Нурании в то время действительно не было дома.

Ее путь из Европы домой был долгим и трудным.

Группа советских девушек, почти двести человек бывших пленниц, целый месяц проходила проверку в Румынии, после чего была направлена в Одессу. Там — новая проверка, тягостное ожидание и неизвестность. До весны сорок шестого года Нурания вместе с другими женщинами разбирала руины взорванных домов, таскала щебень, битый кирпич. Схватила воспаление легких и два месяца пролежала в больнице. Ни сном ни духом не ведала не гадала она, что на собственной земле предстоит ей пройти все эти мытарства. Разве мало пережила в плену, в рабстве у фашистов? Наконец судьба смилостивилась к ней. Больную, притерпевшуюся к лишениям, ее отправили домой.

Неласково встретил ее и родной аул. Потрясенная исчезновением дочери, ее мужа и детей, мать Нурании умерла еще в сорок втором; брат погиб на фронте на следующий год, а отец не вернулся из трудармии. Все это ей рассказали деревенские бабы, которых она встретила по пути из райцентра.

Совсем еще недавно по-своему налаженная, полнокровная жизнь семьи в считанные годы сошла на нет. Да и в ауле мало хорошего. За войну он как-то потускнел, дома и постройки, лишенные мужских рук, обветшали и покосились. Но на эти знаки запустения и печали Нурания взглянула лишь мельком. Важно другое — то, что она дома.

В заколоченный отцовский дом она и заходить не стала, а направилась, как было велено в Одессе, прямо в сельсовет. Предъявив документы и выслушав строгий наказ председателя никуда из аула не отлучаться без разрешения, Нурания вышла на крыльцо. Тяжкий вздох вырвался из ее груди: куда ей отлучаться? Зачем? Дай бог, найти в себе силы, чтобы добраться до дома Залифы, жены погибшего брата.

Дальнейшая жизнь представлялась ей в сплошном мраке. Непрерывный кашель сотрясал грудь, болело все исхудавшее, разбитое тело — в чем только душа держалась! По ночам снилась бывшая когда-то счастливой семья. Проснется всполошно, протянет руки к своим близнецам — и, наткнувшись на пустую постель, заплачет беззвучно. Думала, за страшные годы рабства выплакала все слезы, истощились горькие родники до донышка. Но нет, оказалось, еще не истощились, и по утрам она, тайком от Залифы, сушила мокрую от слез подушку.

Днем тоже не легче. Как увидит в окно бегущих по улице шумными стайками едва-едва отходящих от холода и голода деревенских ребятишек, так и замрет душа, мучительный, удушающий стон застынет в горле. Она бросается на кровать, закрывает глаза и уши, чтобы не слышать детского гомона, не видеть ничего и никого.

Стала Нурания приходить в себя только к лету. Вместе с теплом солнца в истощенное от невзгод и болезней тело понемногу возвращалась жизнь, оживала душа. Сначала дальше двора она не ходила, сидела, как старуха, на завалинке, но освоившись, стала изредка выходить на улицу.

Пришла пора сенокоса, и Нурания отправилась вместе с женщинами на луга. Косить она не умела, ворошила сено, потом, по настоянию женщин, стала готовить общине обед, и сама со стыдом замечала, как неловко держала в руках нож и деревянный черпак. Странное чувство испытывала Нурания — будто училась заново жить, говорить, что-то делать. Жизнь брала свое, согревала застывшую кровь, будила уснувшее любопытство к окружающему миру, хотя до возрождения так еще было далеко.

Конечно, нынешняя страда не чета довоенной, полузабытой. Помнит Нурания, каким шумным, веселым был сенокос в год ее свадьбы. Вставали люди с первой зорькой и спешили по утренней росе уложить как можно больше покосов. И не дряхлые старики и бабы брались за косу, а сильные мужчины, богатыри, как на подбор. Вечерами по аулу, из конца в конец, весело перестукивались молотки, звон отбиваемых кос переплетался с песнями молодежи. Жизнь была скудная, но запомнились Нурании не трудности, не горе и утраты, а эти песни, этот звон отбиваемых кос. Приезжая в аул на каникулы, она пьянела от терпкого запаха свежескошенного сена, любила опрокинуться спиной на благоухающую копну и смотреть на облака. Молчала, улыбалась и мечтала.

А мечты волновали тоже радостные, чуть-чуть тревожные, но в том, наверное, и была их сладость.

В год, когда она окончила медучилище, приехал в отпуск Зариф, улыбчивый, с ласковыми карими глазами парень, который служил где-то на западной границе. Как-то само по себе получилось так, что бравый командир-пограничник пошел провожать Нуранию после вечерних игр и уже через неделю заговорил о свадьбе. «Судьба», — решила Нурания. «От судьбы не уйдешь», — сказали отец с матерью. Так она оказалась на границе, через год родила близнецов Хасана и Хусаина.

В мае сорок первого она привезла сыновей в аул.

Шел им тогда второй год, и радости деда и бабушки не было конца. И как им всем было хорошо! Звонкий смех сыновей серебряными колокольчиками разливался в душе матери.

Но вдруг от Зарифа пришло письмо: «Безумно соскучился, приезжайте скорее! Жду не дождусь». А разве Нурания сама не истосковалась по нему? Хасан и Хусаин начали довольно сносно говорить, и ей очень хотелось, чтобы отец тоже слышал их смешное лопотание.

Прожив неполный месяц в ауле, Нурания снова собралась в путь, загадав на будущее, что в следующий раз непременно приедут все вместе. Но дорога эта протянулась на долгие пять лет, и вернулась она одна, потеряв самых дорогих ей людей, убитая горем, с истерзанной душой.

Теперь она с горькой улыбкой вспоминает, с какими неудобствами добиралась она до заставы: долгие стоянки поезда, пропускающего на запад воинские эшелоны, хлопоты с маленькими сыновьями. Вернуть бы эти трудности!

Через неделю после ее приезда к мужу началась война...

 

2

Нурания оказалась в числе первых пленных. Когда немногочисленный отряд пограничников пал под ударами внезапно перешедшего границу противника, на разгромленной заставе немцы стали собирать оставшихся в живых красноармейцев. Жен командиров и активисток из разных сел отделили в особую группу и погнали через границу к железной дороге.

В душном товарном вагоне с зарешеченными окнами было набито не меньше сотни таких же, как Нурания, женщин. Не то что прилечь — присесть было невозможно. Тихий плач и стоны, крики детей, невнятный говор. На случайных ли, предусмотренных ли остановках людей выгоняют на воздух, изредка дают жидкую холодную баланду, по кружке застоявшейся воды. А начнут иные женщины протестовать против такого обращения, солдаты охраны принимаются хохотать и улюлюкать, словно не люди перед ними, не женщины и дети, а жалкий скот, не достойный человеческого отношения. Кончается все это тем, что пленниц прикладами загоняют обратно в вагоны.

А что же Нурания? После разгрома заставы и гибели Зарифа она была готова отречься от жизни. Судьба ее несмышленых детей в руках злобного врага. Родная земля в огне. Как жить теперь? На что надеяться? Все пошло прахом.

Еще не зная, что ждет ее и всех этих несчастных женщин, она готовила себя к худшему. Лишь бы Хасан и Хусаин уцелели. Если она еще жива, то благодаря им, своим несчастным близнецам, и должна сделать все, чтобы защитить их, сохранить им жизнь. Потому, превозмогая душевную боль, она продолжала заботиться о них, баюкала на уставших, налитых свинцовой тяжестью руках и украдкой плакала о муже, о растоптанном врагом счастье.

Странное дело, то ли от страха, то ли детским своим чутьем догадываясь о беде, настигшей всех этих людей и себя вместе с ними, близнецы молча переносили тяготы дороги, не капризничали, не хныкали, ели и пили, когда дадут, а не дадут — терпели покорно, глядя вокруг посерьезневшими глазами. «Да у тебя золотые дети!»— то и дело говорила примостившаяся рядом женщина, поглаживая Хасана и Хусаина по головкам и стараясь отвлечь Нуранию от мрачных дум.

А поезд все шел и шел, делая редкие остановки. Узникам-то невдомек было, что везли их сначала на северо-запад, а потом, по чьей-то злой воле, повернули на юг. Стучат колеса, что-то неумолчно скрипит, мелькают за окном огни. Все дальше и дальше уводит дорога — от Родины, от привычного быта. От жизни.

Ночь на исходе. Узницы забылись беспокойным сном. Кто-то стонет, кто-то кашляет надсадно. Хасан и Хусаин тоже наконец уснули, и Нурания не может даже пошевелить затекшими руками — боится разбудить мальчиков, которые со вчерашнего дня маялись животами от сырого, как глина, хлеба.

— Чего не спишь? — шепнула соседка. — Какую ночь уже бессонницей себя изводишь. Выбьешься из сил — что с детьми будет?

— Известно, что. Теперь вот заболели. Куда я с ними?

— Если дашь одолеть себя отчаянию, добра не жди. Нельзя так. Ради малюток своих должна держаться. Жизнь еще не кончилась, — сказала женщина, осторожно перекладывая одного из близнецов на колени себе.

— Что вы говорите! — возразила Нурания. — Какая теперь жизнь? Для чего, для кого?

— Глупая! — отозвалась женщина шепотом. — Думаешь, конец? Не воротимся назад? Как бы не так! Нет такой силы, чтобы одолеть нас. Уверена, в эти дни наши наверняка перешли в наступление и уже гонят фашистов назад. Вот увидишь, очень скоро и нас освободят. Все по-старому будет.

Хоть и не вывел Нуранию этот мимолетный ночной разговор из оцепенения, но камень с души снял. На другой день женщина осмотрела близнецов, дала им, достав из кармана, какие-то таблетки, и уже через час мальчики повеселели. С облегчением вздохнула Нурания и, привалясь к плечу соседки, уснула.

Коня в дороге узнаешь, друга в беде познаешь, любил повторять отец Нурании. Так и случилось у нее с этой миловидной, лет тридцати, женщиной по имени Мария. Оказалась она женой недавно назначенного начальника пограничной комендатуры, которой была подчинена застава Зарифа. Нурания тогда не успела с ней познакомиться, а мужа ее, капитана Кузнецова, видела несколько раз, когда тот приезжал на заставу.

Помнит Нурания, суровый, немногословный капитан, увидев ее близнецов, вдруг рассмеялся весело и, подбрасывая на руках то одного, то другого, приговаривал: «Который из них Хасан? Который Хусаин?» Теперь и его нет...

Сама-то Мария всего лишь месяц как устроилась в селе, где была расположена комендатура, участковым врачом. Рассказала, как на рассвете двадцать второго июня разбудил ее страшный грохот, как она вскочила, ничего не понимая, и увидела мужа уже одетым. «Ты что, не спал?» — спросила Мария, но он махнул рукой и выскочил из дома, что-то крича на ходу. Она схватила большую санитарную сумку, выбежала вслед за ним — и тут же была отброшена взрывной волной. Оглохшая и потрясенная, бросилась к зданию комендатуры.

Впереди — сплошной дым, сполохи огня, разрывы снарядов. Бой разгорался. Все больше раненых красноармейцев отползали назад к санитарным машинам и подводам. Мария наспех делала перевязку, бросалась то к одному, то другому раненому, помогала им укрыться от огня, добраться до повозок. Она видела, как мечется вдоль всей цепи ее муж с ручным пулеметом наперевес, как останавливается и стреляет, целясь в гущу наседавших немецких солдат.

Вдруг совсем рядом с ним взметнулся столб огня, и Кузнецов как-то странно взмахнул руками, выронил пулемет и упал навзничь. Мария закричала что-то и бросилась к нему. Она подхватила грузное тело мужа, в отчаянии заглядывая в его расширившиеся глаза, судорожно всхлипывала: «Я сейчас, сейчас... Потерпи, милый». Он посмотрел на нее как-то отрешенно, сухие губы тронула болезненная улыбка. «Маша, — прошептал, — Машенька... Прошу, беги назад. Пожалуйста... Береги себя, Машенька! И Сережу...» Муж умер у нее на руках.

Уйти она не успела да и не могла бросить раненых. Поредевшие ряды пограничников оказались в окружении. Немцы тут же отделили уцелевших и легкораненых и куда-то погнали, а тех, кто не мог подняться на ноги, добивали на месте...

Обо всем этом она говорила как о чем-то будничном, событии рядовом и незначительном, и казалось, что произошло оно давно, с другими людьми, а не с ней самой и с ее мужем. Много позже поняла Нурания: рассказывая о страшном своем горе так отстраненно, Мария старалась хоть как-то отвлечь ее от мрачных мыслей, внушить ей, что не она одна попала в беду и надо ждать и надеяться, что на миру и смерть красна. Пряча свое горе, Мария давала ей урок стойкости, терпения.

Втиснутым в душный вагон и увозимым неизвестно куда женщинам было не понять, как и почему пограничный отряд и подтянутые к границе регулярные полки Красной Армии не сумели противостоять врагу. Многие, как и Мария, еще верили, что час победы недалек, скоро наши войска перейдут в наступление, разгромят фашистов на их же земле и освободят пленных.

Пока же узницы, притерпевшись к тесноте и варварскому обращению немецких солдат, все больше думали и говорили о тех, кого везли в соседних вагонах. Там пленные красноармейцы и командиры. Многие из них ранены и, наверное, нуждаются в помощи. А на коротких остановках мужчин и женщин выводят на воздух только врозь, они не видят друг друга. Слыша свирепый лай собак, грубые окрики охраны, часто и автоматные очереди, узницы догадываются, что с пленными красноармейцами обращаются немцы еще хуже, бесчеловечнее.

Карманы Марии были набиты разными таблетками и пузырьками, которые она успела переложить из медицинской сумки, когда в группе пленных шла под конвоем на станцию. Теперь эти лекарства очень пригодились ее спутницам. Дети страдали животом от жажды и грязи, с женщинами часто случались голодные обмороки, нервные срывы. Мария, как могла, старалась облегчить их мучения. Кому помогала лекарством, кому добрым словом. Благодаря ей Нурания тоже начала меньше думать о случившемся и все свое внимание отдавала несчастным близнецам. «Нет, нет, — утешала себя, — не может продолжаться этот ад бесконечно. Привезут куда-нибудь, создадут, пусть и под охраной, нормальные человеческие условия...»

— Вот увидишь, все пройдет. Вернемся домой, дети наши вырастут, станут достойными своих отцов, — подбадривала Мария. — Сережку моего мы к его дедушке с бабушкой отправили, в Куйбышев... Боже мой, боже мой!.. — вдруг всхлипнула она, но тут же спохватилась, стала помогать Нурании укладывать мальчиков.

Иногда поезд подолгу стоял на какой-нибудь станции. Чаще всего это происходило днем, и делались такие остановки конечно же с умыслом, чтобы пленные слышали оглушительную бравурную музыку, торжествующие голоса сотен людей, провожающих на фронт эшелоны с воинскими частями.

В медицинском училище Нурания изучала немецкий язык и теперь, вспоминая отдельные слова и целые фразы, прислушивалась к выкрикам невидимой из вагона беснующейся толпы. С содроганием думала она о том, какими далекими от действительности оказались ее довоенные представления об этой стране. Помнится, Зариф и другие командиры, говоря о неизбежности войны с фашистами, были в то же время уверены: стоит Гитлеру напасть на нашу страну, как рабочий класс Германии поднимется против него. Не знала Нурания, что это было всеобщим заблуждением. Ни она, ни другие пленницы, захваченные чуть ли не в первый день войны, еще не ведали; какие страшные зверства творят на оккупированной советской земле сыновья тех самых рабочих и крестьян, которые должны были выйти навстречу победоносной Красной Армии с возгласом «Рот фронт!».

В один из дней поезд остановился на голом поле, и пленных построили вдоль состава. На этот раз все они, женщины и мужчины, были выпущены одновременно, но о том, чтобы кому-либо выйти из строя, подойти к группе из другого вагона не могло быть и речи. Тут же раздавался грубый окрик, овчарки начинали рваться с поводка.

Пленные красноармейцы еле стояли на ногах. Видно, их кормили еще хуже, чем женщин, а то и вовсе морили голодом. У многих на голове или на раскрытой груди грязные, пропитанные кровью повязки, некоторые опираются на плечи товарищей.

Высокий худой офицер в сопровождении двух автоматчиков прошелся вдоль состава, стал посередине и объявил, что сейчас пленные получат горячую пишу, пройдут медицинский осмотр.

Тут же из-за приземистого каменного строения показалось несколько машин, с которых началась раздача супа в алюминиевых мисках и по куску хлеба.

— Ради бога, не торопитесь! — предупредила Мария пленниц. — Суп ешьте маленькими глотками, а хлеб оставьте на потом!..

Но где там! Голодные женщины, обжигаясь горячей похлебкой из брюквы и картофельной кожуры, вмиг очистили миски, почти не жуя, проглотили плохо пропеченный хлеб и, разморенные едой, опустились на траву.

И тут началось такое! Несчастные женщины, хватаясь за живот, со стоном и проклятиями катались по земле, многих рвало, дети кричали истошными голосами. А для немцев потеха. Ржут, как застоявшиеся жеребцы, с улюлюканием, пинками отгоняют тех, кто пытается забежать за редкие придорожные кусты.

У других вагонов было потише. Видно, пленные красноармейцы не набросились на еду, хотя оттуда тоже раздавались сдерживаемые стоны.

Нурания послушалась совета Марии, дала малышам лишь несколько ложек похлебки и по маленькому кусочку хлеба, сама тоже поела совсем немного. Теперь она сидела ни жива ни мертва, обняв голодных, тихо плачущих близнецов, и с ужасом смотрела на сраженных едой женщин.

Мария подходила то к одной, то к другой из них, но помочь уже ничем не могла и только приговаривала, горестно качая головой: «Что же это происходит, а? Что же с нами делают эти изверги?!»

Вдруг она, гневно сверкнув глазами, шагнула к офицеру. Солдаты хотели было остановить ее, но тот крикнул им что-то, и Марию пропустили к нему.

Подойдя к офицеру, она стала что-то горячо и возмущенно говорить. Офицер слушал ее, а потом переводчика не перебивая, и даже вроде бы поддакивал, соглашался с ней: «Я, я!» Но вот нахмурился, коротким жестом прервал Марию и обратился к переводчику. Тот мотнул головой и закричал что есть силы:

— Ахтунг, ахтунг! Внимание, слушай команда! Господин обер-лейтенант приказаль строиться всем перед вагон!

С грехом пополам пленные стали в неровный строй. Многих шатало от слабости, не пришедшие в себя женщины корчились от боли. По рядам прошел ропот.

— Тихо! — крикнул немец-переводчик. — Всем больным и раненым выйти вперед! Герр обер-лейтенант и эта женщина, она врач, будут смотреть вас...

В сопровождении офицера и переводчика Мария пошла вдоль вагонов, останавливаясь около раненых. Особенно много оказалось их у соседнего с женским вагона.

— Зря стараешься, Мария Сергеевна, — сказал один, с трудом переводя дыхание. — Видишь, грудь пробита, рука пухнет. Гангрена...

— Ничего, ничего, милый. Ты потерпи, потерпи, скоро, говорят, на место прибудем. Вылечат.

— Пустое, — ответил раненый. — Не сегодня, так завтра конец...

Таких, как он, оказалось человек пятнадцать. Отделив от других пленных, их увели за каменное строение. Остальных под бешеный лай собак, тыча в спины дулами автоматов, снова набили в вагоны. Правда, Марии разрешили осмотреть легкораненых, поправить и кое-кому заменить повязку.

Очередь дошла до женщин.

— Говорят, вам плохо и тесно в вагоне. Так это или не так? — спросил переводчик.

Никто не откликнулся на вопрос. Пленницы уже успели узнать немцев и не верили им. То и дело жди подвоха.

— Что же вы, бабы? — обратилась Мария к женщинам. — Воды в рот набрали? Говорите, как есть. Требуйте, чтобы обращались с нами по-людски.

— Ну?.. Правду говорит эта женщина? — торопил переводчик. — Или врет?

— Будто сами не видите! — не выдержав, подала голос одна из пленниц. — Дети у нас. Больные...

— Тихо ты! — зашипела рядом другая.

— А что тише, что тише? Сколько можно над людьми измываться?

Переводчик что-то сказал офицеру. Тот помедлил, сделал несколько шагов вперед, пробормотал несколько слов, ни на кого не глядя.

Переводчик с готовностью козырнул и закричал лающим голосом:

— Больные, шаг вперед!

Никто не шевельнулся. Женщины продолжали стоять неподвижно, испуганно смотрели на офицера, именно в нем видя средоточие творимого над ними зла. Тот исподлобья оглядел ломаный строй, снова что-то сказал, ткнув пальцем в сторону Марии. Тут же к ней повернулся переводчик, спросил громко, чтобы слышали все:

— Выходит, неправду ты говорила. Нету больных!

— Да как же нету? — раздался голос все той же женщины. — Я вот больная. Сердцем маюсь, а еще теснота, голод... — Она вышла вперед, с ненавистью глядя на немцев. За ней выступили еще несколько молоденьких женщин, с потухшим взором, исхудавших и слабых.

— Ну? Еще, еще!.. — крикнул переводчик.

В конце концов строй покинуло шесть человек. По молчаливому кивку офицера автоматчики оттеснили их от основной группы и погнали за старое каменное здание, туда же, куда увели раненых красноармейцев.

— Их немножко будут лечить, — сказал офицер. — Теперь выводите детей! Они поедут на хороших машинах, а встретитесь с ними на месте.

Те пять-шесть женщин, у кого были дети, начали подаваться назад, за спины других. Нурания, с ужасом чувствуя, как подкашиваются ноги, как душит тошнота, отступила на несколько шагов, когда немецкие солдаты стали приближаться к строю.

— Не бойтесь, отдавайте мальчиков и девочек, им тесно и душно в вагоне, — уговаривал переводчик. — Эта женщина, врач, сказала так.

Между тем солдаты, раскидав сомкнутые первые ряды пленниц, начали вырывать ребятишек из рук заголосивших матерей.

— Звери! Не трогайте детей! — Мария бросилась к офицеру, но стоявший рядом солдат сильным ударом сбил ее с ног.

— Нет, не отдам! — кричала Нурания. — Я не говорила, нам не тесно! Проклятие тебе, Мария!

Откуда только силы взялись у нее! Она сражалась за своих близнецов, как разъяренная тигрица. Когда стали вырывать у нее из объятий Хусаина, она впилась зубами в волосатую вонючую руку немца. Солдат заорал благим матом, выпустил малыша, а Нурания, подхватив детей, бросилась к вагону. Но ее тут же догнали.

— Приведите ее сюда! — приказал офицер, и дрожащую Нуранию с насмерть перепуганными и плачущими близнецами в объятиях поставили перед ним.

— Что, Ганс, крепкие у жены большевика зубы? — осклабился немец. — О, ты посмотри, посмотри на них — они же одинаковые!.. Вот что, женщина... выбирай, кого с собой возьмешь! Одного разрешаю, — хохотал и куражился офицер.

Вся похолодев от его слов, Нурания еще крепче прижала детей к себе и с ненавистью прошептала:

— Нет!..

В ту же секунду страшный удар по голове поверг ее оземь. Она потеряла сознание. Не видела и не слышала, как на глазах у онемевших от ужаса пленниц расстреляли Марию, как затрещали автоматные очереди за старым каменным зданием...

Ничего не помнила Нурания. Да и зачем ей было это помнить и знать, если рядом с ней, в ее объятиях нет маленьких Хасана и Хусаина.

Лишь ненадолго придя в сознание, она машинально пошарила вокруг себя руками и забылась опять в беспамятстве.

Привиделась ей широкая, вся в цветах, родная степь, и бежит она по той степи что есть силы, а за ней спешит еще один человек, которого она не видит, но чувствует всем своим существом. Это — Зариф. Он хочет догнать ее, а ей и радостно, и страшновато немного оттого, что вот-вот догонит Зариф, поймает ее и прижмет к своей груди, потому и убегает Нурания, что хочет оттянуть миг этой сладостной муки. Но потом вдруг все переменилось. Степь померкла, небо потемнело, и Зариф уже не гонится за ней, а стоит совсем рядом в каком-то странном одеянии — белой, похожей на саван, длинной рубахе, и на руках у него двое малышей. Лица их будто скрыты в тени, а за спиной Зарифа — сполохи бесшумных взрывов, зарево пожаров. И мучительно пахнет полынью. Зариф что-то говорит, но она не слышит, не понимает его слов. Внимание ее рассеяно, никак не может сосредоточиться на чем-то. Что говорит Зариф? Почему молчат близнецы? Почему?..

Нурания бредила, просила пить.

Поезд двигался дальше.

Наконец Нурания пришла в себя. От болезни и голода она обессилела окончательно, по вискам потянулись две поседевшие пряди. В душе пустота и мрак, и жить ей нечем, потому, думала она, чем скорее уйдет из жизни, тем лучше. Все, что происходило в вагоне, глухой невнятный говор, горькие рыдания — все проходило мимо сознания. Временами она вскакивала с места и кидалась на дверь, и тогда спутницы, дав ей выплакаться, осторожно отводили ее обратно. Кто-то склонялся над ней, повторяя тихо и ласково: «Пей, голубушка, попей малость», но вода лилась мимо спекшихся губ. Потом снова полудрема, полузабытье и стук колес, которому казалось, не будет конца...

И вот наконец поезд остановился, и узникам приказали выйти из вагонов.

— Шнель! Шнель! — торопила охрана, с трудом удерживая рвущихся с поводков овчарок.

Длинная колонна голодных, обессилевших людей все дальше уходила от станции. Было раннее утро. Прохладный свежий воздух пьянил пленных, и многие падали в обморок. Еще строже охрана, еще свирепее собаки. Стоит кому-то упасть, отклониться в сторону или сбиться с общего шага, как грозный рык заставлял его из последних сил бросаться на место, и не дай бог, если этого не удавалось сделать. Овчарки начинали рвать и трепать несчастного.

Группу женщин заставили остановиться возле белого здания с красной черепичной крышей. Колонна пленных красноармейцев проследовала дальше, к маячившим впереди приземистым серым строениям, и еще долго слышался сопровождавший ее собачий лай. И только много позже узнала Нурания, что военнопленных погнали в страшный концентрационный лагерь под названием Дахау, где многие тысячи людей были казнены, нашли свою смерть от голода и непосильного подневольного труда.

Перед строем равнодушных ко всему, еле стоявших на ногах женщин-пленниц возник низкорослый, грузный немец в сером френче, широкополой соломенной шляпе. Придирчиво оглядев их, он изобразил улыбку на круглом сытом лице и выкрикнул на ломаном русском языке:

— Я поздравляй вас с прибытием в пределы великий рейх!

Только тут пленницы заметили неподалеку толпу надменно поджавших губы немецких женщин, которые буквально пожирали их глазами. И смотрели они не с любопытством, не с интересом на людей из далекой и чужой страны, как бы оно, казалось, должно быть, а с какой-то пристальной деловитостью, жадной торгашеской зоркостью. Стоило толстяку повернуться к ним и что-то сказать, как немки бросились вперед, прямо в гущу пленниц, словно стремясь тут же растерзать их на части.

Нурания даже опомниться не успела, как чьи-то цепкие и уверенные руки стали быстро ощупывать ей плечи, грудь, бедра. Это было омерзительно, дико. Забыв о своем неутешном горе, о той пустоте и безвыходности, в котором она находилась, Нурания резко отдернула голову и смахнула руку немки. И тут же получила хлесткую пощечину. Немка изобразила подобие улыбки на некрасивом лошадином лице, кивнула ей повелительно: следуй за мной!

— Гут! Гут! — процедила она сквозь зубы, что-то крикнула стоявшему поодаль хмурому немцу с хлыстом в руке. Тот быстро подбежал к ней и, взяв Нуранию за руку, повел в сторону от толпы.

Между тем шел спешный разбор и всех остальных пленниц. Вскоре стало известно, что десятка два из них станут батрачками в зажиточных крестьянских хозяйствах. Все прочие должны трудиться на швейной фабрике — шить одежду для солдат великого рейха. Как объявил коротышка-немец, за малейшее неповиновение своим госпожам батрачек ждет наказание, а за попытку побега — расстрел на месте. «Хайль Гитлер!» — закончил он краткую речь и махнул рукой. Группа назначенных на фабрику пленниц снова под охраной понуро зашагала прочь.

Так Нурания оказалась в Баварии и еще не знала, что здесь ей предстоит прожить целых три года...

 

3

Приведя Нуранию в свой хутор, немка с брезгливым вниманием осмотрела ее с головы до ног и, морща нос, ушла в дом. Вернулась она с каким-то свертком, который бросила Нурании под ноги. Через того человека с хлыстом, как оказалось довольно прилично знавшего русский язык, хозяйка велела ей помыться, надеть на себя чистую одежду.

Нурания безучастно выслушала все это и побрела за ним к низкой кирпичной пристройке.

— Тебя как зовут? — спросил тот все так же хмуро. — Нурания? Хм... Кто такая? Не татарка ли? Хотя какая разница... Сейчас я тебе согрею воду. Помоешься, отдохнешь. Завтра с рассвета — на работу.

Только сняв в предбаннике платье, Нурания увидела, что оно безобразно запачкано и порвано во многих местах. Тело, не знавшее воды и мыла около двух недель, блаженствовало в жаркой бане. Мылась Нурания долго, позабыв о своем горе, тщательно обтиралась жестким мочалом и удивлялась тому, что никто ее не подгоняет. А когда натянула на себя далеко не новое, но чистое платье, вязаную кофту, которые дала хозяйка, она почувствовала такую неимоверную усталость, такую слабость, что не смогла подняться со скамейки. Так и сидела в предбаннике, пока туда не постучался все тот же немец.

— Ну что, все хорошо у тебя? — спросил он через дверь.

Она торопливо встала и, держась за стенку, пошатываясь, шагнула к выходу. Лишь бы этот проникшийся к ней вниманием немец не предложил ей свои услуги.

— Меня зовут Валдис, — услышала она. — Запомнишь? Валдис... Нам вместе придется работать. А хозяйка наша — Марта.

Нурания мельком подумала, что Валдис этот больше похож на батрака, чем хозяина. Лет ему около пятидесяти. Весь он какой-то покорный, услужливый, в глазах затаенная печаль, к уголкам резко очерченных губ тянутся глубокие морщины. Но особенно выдают его темные мозолистые руки, довольно заметно горбящаяся широкая спина. Человек вроде бы не злой, но все равно немец...

Из принесенной им пищи она с трудом проглотила несколько кусков и, едва коснувшись туго набитой соломой и твердой, как камень, подушки, провалилась в глубокий сон. Даже не расслышала щелчка наружного замка.

Валдис, видно, пожалел измученную в дороге женщину: разбудил ее не на рассвете, как предупреждал, а чуть позже. И повел ее за хутор, на медленно освобождавшуюся от тумана низину. Тишина кругом. Вдали, как мрачные безмолвные стражи этой тихой долины, возвышаются темные силуэты гор. Чужие горы, чужая земля...

Окаменевшая, безучастная ко всему, Нурания покорно шла за хмурым Валдисом и, только одна неотвязная, тупая мысль билась в ее голове: как бы скорее найти удобный случай рассчитаться с этой постылой и ненужной отныне жизнью. Но вот они остановились у края огромного поля, словно выплывающего бело-зеленой ленивой волной из тумана. Это была плантация капусты. Валдис скинул с плеч кожаный мешок, неторопливо вынул из него три-четыре ножа разных размеров.

Увидев ножи, Нурания вздрогнула: вот он тот удобный случай! Но мелькнула эта мысль и тут же потухла, снова ей овладела апатия. Видно, не настал еще час, когда она всерьез задумается о дальнейшей своей жизни или смерти.

— Капусту резать не приходилось? Нет? — И, косо взглянув на Нуранию, Валдис покачал головой: — Так я и думал. Сразу видно, руки к черной работе не привычны. Делать нечего, придется научиться... — И, не спеша перекрестившись, ловким движением срезал сизый кочан капусты у самого корня. — Вот так, очень просто. Это... когда гнется спина, голова остается цела, верно?.. Смотри, зеленые кочаны не трогай. Марта душу вытрясет.

Если для него это было очень просто, то для Нурании оказалось сущей мукой. Она никак не могла приноровиться ни к ножу, ни к капусте. Пока подлаживалась и так и этак, успела полоснуть лезвием по руке, ободрать ногти. Наконец, не выдержав, бросила все, села прямо на землю и разрыдалась. Валдис молча стоял рядом, не проронив ни слова, ждал, когда она успокоится.

— Ничего, ничего, научишься. Дело нехитрое, — сказал спокойно. — Смотрю на тебя, много бед перенесла ты, девушка? Может, ошибаюсь?

Она быстро утерла слезы, с опаской уставилась на него: сочувствует ей этот немец или из любопытства спрашивает? Но в поведении Валдиса ничего пугающего. И говорит он, горестно качая головой.

— Ну, чего испугалась? Не хочешь — не отвечай. Только не меня тебе надо бояться, Нора. Я так буду называть тебя, хорошо?

Через час остановились на отдых. Дав Нурании бутерброд с маслом и налив из термоса кружку невкусного, но горячего кофе, Валдис хотел было продолжить разговор, но опять наткнулся на ее молчание и тоже замолчал.

Снова взялись за ножи. С каким-то ожесточением смахивая кочны и не обращая внимания, слушает Нурания или нет, Валдис рассказывал свою историю. Оказывается, он вовсе не немец, как думала она, а латыш. После свержения Ульманиса и восстановления Советской власти Валдис вместе с помещиком, у которого батрачил пятнадцать лет, покинул Латвию.

— Да, Нора, поверил я супостату этому. Ведь он обещал нам, мне и жене моей Инге, райскую жизнь в Германии. А оказалось тут еще хуже, чем дома. Хозяин-то сразу, видно, понял: не развернуться ему здесь, и улизнул в Америку. Вот мы и остались на улице...

Бездомные, чужие в этой стране, Валдис и Инга нанимались на временную работу то к одному хозяину, то к другому, трудились от темна до темна, но так и не выбились из нужды. К тому же от пережитых несчастий тяжко заболела жена Валдиса, а на врача и лекарства у них не было денег. И умерла Инга, проклиная свою горькую судьбу, тоскуя по родной земле, по детям. Одинокий, никому не нужный, он скитался по разным хуторам в поисках места. Наконец, после долгих мытарств, нанялся батраком к Марте. Работа тяжелая, но есть крыша над головой, есть, хоть и скромное, пропитание. Теперь война, говорил Валдис, и дорога домой закрыта...

А там, в Латвии, у него остались сын и замужняя дочь. Молодые еще, совсем вроде бы зеленые — ему девятнадцать, ей семнадцать, — а ума хватило не следовать за родителями за семь верст киселя хлебать. Они и отца чуть не на коленях уговаривали не трогаться с места: мол, нельзя верить помещику, ему только в пути нужны слуги, чтобы присмотреть за двумя грузовиками с имуществом и таскать тяжести. Отмахнулся Валдис. Привыкший во всем повиноваться чужой воле, он и тут не смог устоять перед желанием хозяина, который, худо-бедно, целых пятнадцать лет давал ему кров и пищу, хоть и приходилось за это горбиться до изнеможения, до кровавых зайчиков в глазах.

— Так-то вот, Нора. Правы оказались дети, обманул проклятый помещик, — закончил Валдис свой печальный рассказ.

— В моем народе говорят: и старшего выслушай, и советом младшего не пренебрегай... Радуйтесь, что дети ваши на родине, — сказала Нурания и сама же удивилась своим словам. Значит, несмотря на весь ужас обрушившихся на нее испытаний, душа ее еще жива, не убита окончательно, раз может отозваться на чужое горе...

Уборка капусты тянулась до самого августа.

На первых порах, едва добравшись до отведенной ей комнатки в пристройке, Нурания падала на жесткую лежанку и мгновенно засыпала мертвым сном. Короткие летние ночи не приносили желанного отдыха, а рано поутру снова идти в поле, к ненавистной капусте.

Постепенно она привыкла и к этой каторжной жизни: просыпалась ни свет ни заря, не дожидаясь стука в дверь; торопливо проглатывала кусок черствого хлеба и кружку жидкого кофе, иногда — снятого молока, потом весь длинный день, как заведенная, махала ножом. Кровавые волдыри на ладонях полопались и затвердели, почти не чувствовалась саднящая боль в пояснице. Но с отступлением физических страданий возобновилась коварно дремавшая душевная боль. Она накатывала неумолимым наваждением, кошмарными видениями. Воспаленная память воскрешала картины смертного боя на границе, гибель Зарифа и других пограничников, разлуку с близнецами. И стучат, стучат в ушах вагонные колеса. Нурания вскакивает с лежанки, судорожно шарит вокруг себя, ища в темноте те самые страшные ножи, которыми она изо дня в день срезает капусту. Но теперь ночь. Ножи у Валдиса. Снова бросается Нурания в постель и плачет, задыхаясь от бессилия. Ну почему у нее не достало сил умереть, когда из рук у нее вырывали ее мальчиков? Надо было драться с теми солдатами, и пусть бы они застрелили ее, как Марию. Пусть бы убили!..

Приходит день, и снова она шагает в поле, полубессознательно надеясь, что работа хоть немного отвлечет от ночных кошмаров. Да и от хозяйки лучше держаться подальше.

А Марта обладает кошачьей привычкой возникать, словно из-под земли, у края поля, когда ей вздумается. Тонкие губы сжаты в ниточку, в руке гибкий хлыст. Только проводит груженные капустой машины, предварительно обругав скупщиков последними словами, тут же принимается за батраков. К Валдису пристает меньше, а Нуранию люто ненавидит и при каждом удобном случае — заметит ли, как она, разогнув спину, вытирает пот с лица, услышит ли ее обращение к Валдису с каким-либо вопросом, — готова стереть ее с лица земли, растоптать, извести.

— Ты плюнь, не обращай внимания, — говорил Валдис Нурании. — Такова уж натура у этой женщины — видеть во всех только негодяев и бездельников. Помещицу из себя строит...

Нурания и не обижается. Ни желания, ни сил у нее нет на то. Лишь скользнет равнодушным взглядом по красному от злости лицу Марты и отвернется.

Раз в неделю, обычно по воскресным вечерам, наведывается на хутор пожилой одноглазый жандарм. Прислоняет к каменной ограде велосипед и, подобострастно моргая белесыми ресницами единственного глаза в красных прожилках, кричит с порога: «Многоуважаемой фрау Марте горячий привет!» Потом, приняв из рук вышедшей на крыльцо хозяйки рюмку шнапса и подняв таким образом настроение, начинает важным петушиным шагом прохаживаться по двору. Ходит он не просто так, а ищет повода, чтобы придраться к батракам, пыжится, напускает на себя официальную строгость и первым делом набрасывается на Валдиса. Но это еще только разминка, промежуточное звено. Главный объект его злобных нападок — Нурания. «Эй ты, красная свинья, не отворачивайся, когда с тобой говорит капрал! — кричит на нее, выпятив цыплячью грудь и упиваясь властью над бедной женщиной из побежденной страны. — Все, капут большевикам! Радуйся, что попала под крыло доброй фрау Марты. Работай хорошо, не ленись! Не то!..»

Поначалу грубые наскоки кривого Нурания пропускала мимо ушей. Что ей эта ругань и угрозы? Как еще можно унизить мать после того, что эти немцы сделали с ее детьми? Если она порой заливалась слезами, то вовсе не из-за мерзких слов пьяного капрала, а потому, что перед ее мысленным взором возникали маленькие беззащитные фигурки близнецов...

Хоть она почти ни с кем, кроме Валдиса, не общалась, но звучавшую вокруг немецкую речь с каждым днем понимала все лучше. А из слов, которые силой вдалбливали в нее и перед которыми она должна была ужасаться и трепетать, самым страшным было слово «Дахау». Марта и одноглазый капрал, видно, считали, что только страх заставляет батрачку, а по существу рабыню, прилежно работать и беспрекословно повиноваться хозяйке.

О Дахау Нурания слышала от Валдиса. От случайных своих знакомых тот узнал, в каких нечеловеческих условиях содержат узников в том концлагере, который, оказалось, находится всего в тридцати километрах отсюда. Но ошибаются капрал и Марта, если думают, что Нурания боится Дахау. Ей что там, что здесь — смерть везде одинакова: полоснет ли себя по шее капустным ножом, бросится ли в реку или найдет свой конец в Дахау.

Однажды Марта застала ее сидящей у края поля. А сидела она потому, что так было удобнее очищать собранную капусту от земли и пожухлых листьев. «Встань, грязная тварь! Ишь, расселась!» — закричала Марта и ударила ее хлыстом по спине. Но как ни больно ей было, Нурания не подала виду, а, проглотив обиду, продолжала работать. Лишь ожгла истеричную хозяйку ненавидящим взглядом. Марта невольно подалась назад и, бормоча проклятия, ушла домой.

Качая головой, Валдис начал упрекать Нуранию.

— Эх, дочка, — сказал, впервые обращаясь к ней так, — горда ты чересчур. Собака обглоданной кости бывает рада. Так и Марта. Ну что сделается с тобой, если ради ее самолюбия слезу из себя выжмешь? Они же, немцы, любят, когда перед ними шею гнут. А в нашем с тобой положении ничего другого и не остается. Так-то...

Что ж, может, он по-своему прав. Сам-то он вон какую покорность выказывает. Что ни прикажет хозяйка — «Будет сделано, фрау Марта! Слушаюсь, фрау Марта!». Чего ждать от человека, привыкшего с молодых лет жить по чужой указке. Да и рад, видно, бедняга, что приютила его Марта...

След от резинового хлыста начал сильно болеть, и заплакала Нурания не столько от этой боли, сколько от чувства бессилия перед злом.

Старый латыш не стал ее утешать, а лишь хмуро проговорил:

— Берись за работу, Нора. Работа — самое хорошее лекарство от горя и обид всяких. — И сам начал словно не капусту, а головы ненавистных врагов рубить с размаху.

Успокоившись немного, Валдис заговорил снова:

— Сама подумай: их войска всю Европу захватили, Украина, Белоруссия под ними. А теперь, кажется, и до Москвы добрались. На что теперь надеяться тебе? Чудес-то на свете не бывает. Вот и выходит, что весь остаток жизни будешь батрачить здесь. И то сказать, от голода не пухнем, крыша над головой имеется. Терпеть нужно, Нора, терпеть и молиться. Услышит бог наши молитвы...

— Добрый ты человек, Валдис, — задумчиво произнесла Нурания. — Добренький...

А сама вдруг вспомнила про Марию. Она тоже была добрая. Для других себя не жалела. А к чему привела ее доброта? Зачем ей надо было препираться с тем фашистским офицером и что-то требовать, доказывать? Докажешь им... Не из-за нее ли Нурания и другие женщины лишились своих детей?..

Но в последние дни Нурания стала думать по-иному. Как же можно винить Марию в том, что больные женщины и раненые красноармейцы были расстреляны, а дети — вырваны из рук матерей? Требуя для этих несчастных не каких-то там немыслимых удобств, а всего лишь человеческих условий и медицинской помощи, она исходила из принятых во всем мире норм обращения с пленными, действовала как врач. Но, как уже убедилась Нурания на собственном горьком опыте, фашизму чужды человечность и сострадание. Мария, может быть, лучше других понимала это и знала, на что шла, но не испугалась, защищая обреченных на гибель. Она до конца выполнила свой долг, тем самым преподав урок мужества оставшимся в живых. И не осуждать, а до конца жизни, ежечасно, обязана помнить ее Нурания. Верно говорит Валдис, фашисты рассчитывают сковать народы страхом, превратить их в послушных рабов. А сам-то он, кажется, уже свыкся с этой ролью...

Правда, узнав грустную историю злоключений Валдиса, Нурания стала относиться к нему с большим пониманием. Ведь и он такой же, как она, одинокий листок, унесенный ветром времени в чужие края. Несчастный изгой, перекати-поле. Здесь он поневоле горбит спину. После похорон жены целый месяц скитался в окрестностях Мюнхена в поисках работы и наконец, можно сказать почти что за кров и пищу, нанялся к Марте. А еще ему велено каждый месяц проходить регистрацию в полицейском участке. Конечно, положение Валдиса чуть легче, чем у Нурании: на ночь его не запирают в комнате, в еде не отказывают, ну и, хоть сущие гроши, а все же платят какие-то деньги на мелкие расходы.

Немногословный, обычно спокойный, Валдис редко жалуется на свою нескладную судьбу, но видно, как тяжко переживает он разлуку с детьми. Нет, нет да вздохнет глубоко и скажет с тоской: «Одно прошу у бога — вернуться бы домой и встретить смертный час на родной земле».

И все же нельзя сказать, чтобы он был таким уж темным и забитым существом. Горе согнуло его, а душа — живая. Иногда, разговорившись, может удивить Нуранию какой-нибудь трезвой мыслью: «Ты еще мало знаешь немца. Он в грош не ставит другие народы. Уж это-то мы, латыши, на своем горбу испытали... Слышишь, что радио ихнее целыми днями твердит? Дескать, Германия — страна господ, и нет силы, способной противостоять ей... Я-то думал, Россия сломает немцу хребет, жаль, не получилось...»

Когда вся капуста была убрана и отгружена в город, Валдис на паре лошадей вспахал весь участок. Под нудным, холодным дождем Нурания подбирала корешки и капустные листья в корзину. Ничего не должно пропадать у жадной и расчетливой Марты. Она ухитряется продать весь этот капустный мусор концлагерю в пищу узникам.

Думала смертельно уставшая Нурания: вот разделаются она и Валдис с капустой, и станет им немного легче. Но надежде этой не суждено было сбыться. С первыми осенними дождями, когда, казалось, весь мир окутан промозглым сырым туманом, дальний ли, близкий ли родственник Марты, а по существу, еще один ее батрак по имени Генрих пригнал на хутор полсотни голов свиней, которых все лето пас в дубовом лесу где-то в горах. Теперь этих прожорливых животных предстояло откармливать взаперти до начала зимних холодов.

Кормить и поить свиней, ухаживать за ними должна была Нурания. И не просто ухаживать, а холить и лелеять. Такого обхождения с ними требовала фрау Марта, размахивая хлыстом. В ее отсутствие самозваным хозяином становился вечно пьяный Генрих. Чуть что не так, старый бездельник тоже срывается на крик: «Смотри у меня! Будешь лениться — прибью на месте!»

Первые дни пришлось Нурании особенно тяжело. В жизни своей близко не подходившая к свиньям, она едва не теряла сознание от смрадного духа свинарни. Невыносимо было месить грязь, окатывать животных теплой водой, мыть огромные корыта. У нее постоянно болела и кружилась голова, по ночам снилось, что ее засасывает какая-то омерзительная жижа, преследовал жуткий хрюк и визг...

Но видно, так уж устроен человек, что со временем он привыкает к самым невероятным условиям. Мало-помалу Нурания стала почти равнодушной к грязи, перестала бояться огромных злых хряков. Спать ей доводилось не более четырех часов. Уже близко к полуночи, бросив где попало старый, пропахший свиньями халат и большие резиновые сапоги, она кидалась на лежанку и, судорожно всхлипнув от смертельной усталости, от пронизывающей все тело боли, проваливалась в черную пропасть. Казалось, ночь пролетала мгновенно, короткий сон не приносил бодрости, и в холодные сумерки, еще до солнца, Нурания бежала к свинарнику. Попытки Валдиса помочь ей Марта в самом начале пресекла. В ее частых поездках по делам он становится кучером, и не должно вонять от него свиньями. Потому греть воду в огромном котле, готовить корм и пойло, убирать за животными — все на даровой батрачке.

И все же в ее застывшем, отупевшем сознании что-то ожило, мелькнул слабый, но упрямо пробивающийся свет. Однажды Нурания с удивлением заметила, что не о смерти она думает в последнее время, а все чаще о чем-то другом, пока еще не очень ясном, но отчаянном и заманчивом. Не потому ли и сковавшие все ее существо боль и оцепенение словно отступили куда-то вглубь, на самое донышко измученного сердца, и притаились до поры, как зверь, подстерегающий жертву? Как бы там ни было, даже эта беспросветная, постылая жизнь стала вдруг обретать смысл. Она еще не знала, найдет ли в себе силы решиться на то еще пока смутное, но неизбежное, что уже брезжило в ее сознании.

Иногда к Марте заглядывала соседка по имени Сабина, хозяйка соседнего хутора. Батраков, по словам Валдиса, у нее нет, от русских женщин тоже отказалась. Вроде бы даже заявила: «Не такая уж я богачка, чтобы чужим трудом пользоваться. Привыкла сама управляться хозяйством». Нурания однажды слышала, как она выговаривала Марте:

— Что ты так измываешься над людьми? Во что превратила девушку! Да ведь человек она, понимаешь ли ты это!

Марта хохочет:

— Какой человек, ты в своем уме, Сабина? Рабыня она, и прав у нее никаких. Должна только работать, работать!

— Но, пойми, не может человек работать, если морить его голодом, содержать хуже, чем животных! Ведь умрет же.

— Палка любого заставит работать. А умрет — другая найдется!..

Сабина сказала что-то резкое, не очень понятное Нурании и ушла не попрощавшись.

В другой раз Сабина пришла на хутор, когда Марты не было дома. Поговорила, пожалела Нуранию, сунула ей сверток, в котором оказались почти новые теплые ботинки, кое-какое белье, хлеб и колбаса. Но дороже этих подарков для Нурании были ее добрые слова, ее сочувствие. «Потерпи, Нора, — сказала она, прощаясь, — не вечно будут продолжаться бесчинства этих... людей».

Сабина ушла, а в душе Нурании снова мелькнул тот неясный свет.

Отступившие в немыслимую даль, полузабытые дни счастья она старалась не вспоминать. Ее все чаще занимало теперь будущее. Оно еще туманно, зыбко, и, чтобы думать о нем, надо окончательно стряхнуть с себя и память, и боль, и гнетущую покорность. Трудно, очень трудно все это. Подобно тому, как малый ручеек, набирая силу, исподволь готовится прорвать завалы на своем пути, так и не смирившаяся с рабством, но дремлющая душа Нурании должна была обрести решимость, боль переплавить в гнев, покорность — в чувство мести.

Несколько дней подряд шел снег с дождем, потом вдруг небо очистилось от туч, ударили холода. Крыши домов, хозяйственных построек оделись, как панцирем, ледяной коркой. Успевшие лишь наполовину облететь деревья, ягодные кусты покрыл, как саваном, мерцающий на тусклом солнце иней. Тишина кругом...

Было воскресенье. Задав корма ненасытным свиньям, Нурания сидела в своей полутемной, похожей скорее на чулан, чем на жилую комнату, холодной каморке и смотрела в окно. Сквозь тусклое стекло видны застывшие в безмолвии далекие горы, кусочек неба, которое вдруг бесшумно прочертит какая-то черная птица или закроет на миг чья-то тень. Казалось, в этом безмолвии таится неясная угроза, и в душе Нурании она отзывается тревогой и безысходностью.

Кто-то постучался в дверь. Нурания торопливо встала, готовясь выслушивать ругань и оскорбления. Но это была не Марта. Низко опустив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, в каморку вошел Валдис. Присел на старый ящик, спросил:

— Не помешал?

— Нет, нет, что ты, Валдис! — поспешила успокоить его Нурания.

— Вот и зима пришла, — сказал старый латыш с какой-то пронзительной печалью в голосе.

— Да, — ответила Нурания. — Зима...

— В прошлом году, как раз в эту пору, Ингу свою похоронил... Собрался было сегодня на ее могилу съездить, Марта не отпустила. Помяни, говорит, здесь и сунула, как нищему, вот эту склянку... Прости меня, старого дурака, Инга моя... — Валдис опустил голову, украдкой вытер глаза и, прошептав «Езус, Мария...», перекрестился наспех. — Эхма! — выдохнул, опорожнив маленькую бутылку, и, жалкий, пришибленный, ушел к себе.

Впервые с острой жалостью подумала Нурания об этом человеке. Поглощенная собственным горем, она, можно сказать, понимала его состояние, но сочувствия к нему особого не питала. А ведь он тоже тоскует по родине, тяготится этой унылой жизнью на чужбине. Значит?.. Да, да, зреющая в душе Нурании решимость должна быть близка и ему! Похолодев от этой мысли, она подумала, что при первом же удобном случае поговорит с ним...

Наконец свиней увезли куда-то на убой, оставив на расплод всего пять маток и молодого хряка. Нурании стало чуть легче, хотя каждодневные хлопоты мало в чем поубавились. Казалось, усадьба Марты для того и создана, чтобы отнимать у человека последние силы. Нурания целыми днями вертелась как белка в колесе. Уборка в двухэтажном большом доме, дойка коров, уход за оставшимися свиньями — все было на ней.

За черной, ни на день не прекращающейся работой она и не заметила, как пошла на убыль зима. Оглянулась вокруг и вздохнула с облегчением: рыхлый неглубокий снег осел и потемнел, с крыш падала звонкая капель, временами моросил дождь. Так подают о себе весть недалекие теперь уже теплые дни. Увидит ли Нурания веселый ручеек, бегущий с покатого холма, заметит ли первый зеленый росток на проталине или стаю спешащих на север птиц — как начинало учащеннее биться ее сердце. В какой бы глухой, беспросветной тоске она ни пребывала, как бы временами ни металось сознание между жизнью и смертью, уже не было тупого равнодушия к окружающему миру. С приходом весны ожило неясное ожидание чего-то нового — манящего и опасного.

Непредвиденный случай подхлестнул эти тревожные ожидания.

Было начало апреля. По здешним меркам, почти уже лето. Марта велела открыть во всем доме окна, проветрить комнаты. Началась большая уборка.

Нурания мыла полы в гостиной, и вдруг в спальне, где всегда убиралась сама хозяйка, заговорило радио. Обычно она не обращала на него внимания, подсознательно боялась хвастливых, с истеричным визгом и выкриками, передач о победах немецких войск. Но на этот раз уловила, что в голосе диктора нет бодряческих ноток и часто повторяется слово «Москау» — Москва.

«Москау, Москау», — твердило радио, и в этом торопливом повторении слышалось какое-то беспокойство, скрытое волнение. Выпрямившись и держа половую тряпку в руках, Нурания прислушалась повнимательнее. Не все она поняла из этой скороговорки немецкой речи, но все же уловила: после тяжелых и затяжных боев под Москвой германская армия была вынуждена отступить.

Как же так? Ведь, по рассказам Валдиса, который хоть изредка читал газеты, да пьяной болтовне Генриха и кривого жандарма, она знала другое: немцы давным-давно, еще в прошлом году, заняли Москву. Значит, неправду говорили? И по радио, и в газетах было сплошное вранье? Выходит, Москва на месте! Красная Армия не побеждена!

Нурания прислонилась к стене, не замечая, что слезы сами собой текут из глаз. Она еще не успела подумать, чем и как отзовется все это на ее собственной судьбе. Да и не в этом дело. Москва не сдалась! Верно говорила Мария: нет на свете силы, способной победить нашу страну!

Радио замолчало на миг, и тут же ударил оглушительный, бравурный марш. А Нурания все не могла опомниться от услышанного и плакала. Она не заметила, как вошла Марта, и вздрогнула от ее истерического визга:

— Швайн! Грязная рабыня! Радио слушаешь, мерзавка? Радуешься? — От пинка отлетело прочь и опрокинулось ведро с водой, покатилась по мокрому полу железная кружка. Не переставая кричать, Марта вцепилась руками в плечо Нурании, стала трясти ее. — Рановато радуешься! Наши отступили только для того, чтобы выпрямить линию фронта. Так объяснил фюрер! Знай, конец ваш близок! Москву сотрут с лица земли, как и всю вашу дикую и холодную страну. Запомни это!.. Дикари! Рабы! Капут вам!.. — бесновалась Марта.

Впервые Нурания не испытывала перед хозяйкой ни малейшего страха. Правда, и раньше избегала ее скорее из чувства омерзения, чем боязни. Но такого, как сейчас, ощущения своей внутренней свободы, может, и морального превосходства у нее еще не было.

— Мой сама свои полы! — неожиданно для себя выпалила она и, вырвавшись из цепких рук Марты, выскочила из комнаты.

Чтобы не слышать несущихся вдогонку воплей, Нурания вышла за ограду, села на теплый от солнца камень. Там и застал ее Генрих, жалкий прихвостень хозяйки. Тоже ругался похабно, грозил страшными карами, но, увидев на коленях Нурании увесистую палку, руку поднять не посмел. Хилый, тщедушный, он полагался больше на свой ядовитый язык, чем на силу.

Бунт Нурании даром ей не прошел. Два дня держали ее без еды, но она даже голода не ощутила. Мысли ее были далеко отсюда. Два дня и две ночи, проведенные под замком, прошли в лихорадочных раздумьях. Раньше, чуть не ползком дотащившись до лежанки, она забывалась в тяжелом сне, теперь же, несмотря на усталость, страдала от бессонницы. С головой укрывалась в старое тряпье, заменяющее одеяло, ворочалась с боку на бок, а сон не шел. Все чаще память возвращалась к мучительным подробностям пережитых событий: тесный скрипучий вагон, плач и смех близнецов, треск автоматов... Не успеют отдалиться эти звуки, перед глазами всплывает бескрайнее бело-зеленое капустное поле, в уши врывается задыхающийся от ненависти крик Марты, требовательный визг свиней...

Оживала душа, пробуждалось задавленное горем сознание, и все сильнее охватывало Нуранию беспокойство. Странные, нехорошие мысли приходили ей в голову. Как случилось, что она и другие советские женщины оказались в этом мире зла и насилия? Почему ее страна, великая, непобедимая, не сумела защитить свои границы? Значит, правда, что в Красную Армию проникли вредители, враги народа, которые развалили ее изнутри? Помнит Нурания, как в школе из учебника истории выдирала страницы с портретами маршалов-изменников. Помнит и другое: тихие, с опаской, разговоры Зарифа и его товарищей, которые жалели своих арестованных командиров, сомневались в их виновности. Но как, почему все же это случилось?

Думает, страдает Нурания, голова идет кругом, а ответа на эти страшные вопросы нет.

Взять Марту. Откуда в ней эта жестокость? Ведь посмотреть — женщина как женщина. Ну, не красива, характером вздорна, но таких, как она, тысячи и тысячи. Видала Нурания женщин сварливых, глупых, а таких, как Марта, встречала разве что в книгах. По словам Валдиса, не такая уж она и богатая. Обыкновенная крестьянка. Пока мужа и сына не забрали в армию, с хозяйством управлялись сами, едва сводили концы с концами. Но тот же Валдис говорит, что война ей пошла на пользу, потому что и капусту, и свиней Марта продает армейским властям. Теперь, поправив свои дела, мечтает стать богатой помещицей, получить, благодаря сыну, имение на Украине, как обещал германским крестьянам сам их фюрер. Потому, видно, и взбесилась, узнав по радио об отступлении немецких войск, что это отдаляло ее мечту, ставило под удар взлелеянные, продуманные до мелочей планы.

Нет, не может Нурания оставаться здесь. Голова цела, когда ее низко склоняешь, считает Валдис, советует быть покорной и послушной, но это не для Нурании. Не о покорности она должна думать, а о мести!

Целую неделю ходила она как во сне, все думала, сомневалась и решила: бежать. Вот только наступят теплые летние дни, и она уйдет прочь из этого проклятого дома.

Как бы торопя и подталкивая на этот шаг, ей все чаще снятся лопочущие что-то веселое маленькие близнецы, отец с матерью, пронизанные солнцем ясные родные дали. А проснется — и нищенская постель и одежда, вода и скудная пища, даже обкорнанные, как хвосты стригунков, куцые деревья, мрачным солдатским строем обступившие усадьбу, — все источает полынный дух. Странно это, тревожно. В родных краях Нурании растет такое множество разных трав и цветов, что не горькой полыни чета. Так нет, не благоухание весенних степей, а запах полыни преследует ее...

Скрытая от постороннего взора напряженная работа мысли не могла не сказаться и на поведении Нурании. Смотрит на нее Валдис и ломает голову: как же так?

Жила себе женщина, задавленная горем, собачьей жизнью, равнодушно, безмолвно выполняла самую тяжелую работу, и вдруг что-то случилось. Глаза то вспыхивают затаенным блеском, то темнеют от гнева, даже походка изменилась, стала порывистой и уверенной. Молчавшая целыми днями, она теперь то и дело сама заговаривает первой и, что особенно удивительно, старается разговаривать только на немецком. Ее интересует природа здешних мест, реки и горы, дальние и ближние хутора, дороги. «Да, — решил Валдис, — немного оправилась от горя и смирилась женщина, поняла: плетью обуха не перешибешь. Судьба. Уж ее-то не объедешь...»

Пока искал работу, Валдис вдоль и поперек исходил окрестности Мюнхена, а раньше, когда его бывший хозяин был еще здесь, повидал и другие города, поэтому охотно делился своими познаниями.

— Ну, ты уж знаешь: река, что за капустным полем проходит, это Изар. Километрах в сорока он впадает в Дунай. А Дунай — большая река. Пожалуй, не меньше Волги. Течет по Австрии, Венгрии, Югославии и до самого Черного моря...

Нурании этого мало, ее интересуют дороги.

Однажды у нее вырвалось:

— Эх, была бы карта!

— Зачем она тебе? — насторожился Валдис.

Нурания замешкалась лишь на миг и тут же нашлась:

— Должен же человек знать, где он живет.

Позже, когда этот разговор, казалось, был забыт, Валдис неожиданно принес ей какую-то книжку:

— Вот, кажется, то, что тебе нужно. — Предупредил: — Только смотри, как бы Марта не увидела.

Это был старый, потрепанный путеводитель по Баварии, выпущенный еще в самом начале тридцатых годов, со множеством фотографий, схем и карт, словарями на нескольких языках. Написан просто, без тех трескучих фраз, которые режут ухо в пропагандистских передачах по радио.

Нурания обратила внимание в первую очередь на карты и схемы дорог. Но увлеклась чтением и за несколько дней, пользуясь где словарем, где прибегая к помощи Валдиса, без особого труда одолела книжку. Вычитала из нее, что Бавария расположена на юге Германии, столица ее — Мюнхен. Название города происходит от слова «монах», и связано это с тем, что еще в средние века Мюнхен был одним из признанных центров католической церкви. В свое время здесь жили ученые Ом и Рентген, писатель Томас Манн, великие композиторы Моцарт, Штраус, Вагнер.

Кое-что всплыло в памяти Нурании из полузабытых школьных уроков истории. Кажется, в девятнадцатом году очень короткое время просуществовала Баварская советская республика, и еще раньше, в начале века, Ленин основал здесь, в Мюнхене, штаб «Искры». Конечно, этих сведений в путеводителе не было, и не могло быть, но не разило от него и тем смрадным духом шовинизма, которым удалось Гитлеру отравить сознание немцев. Книжка-то вышла до прихода фашистов к власти.

Подолгу рассматривала Нурания карты и схемы. Чуть севернее — Чехословакия, к востоку — Австрия. Куда, в какую сторону удобнее бежать? Вся Европа захвачена немцами. Если даже с трудом перейдешь границу самой Германии, все равно попадаешь в руки тем же немцам. Выходит, нет спасения?

Но так уж устроен человек, что даже у края бездны он надеется на улыбку судьбы. С завистью провожает Нурания пролетающих над усадьбой птиц, и вспоминаются ей ласковые, врачующие слова матери: «Терпи, доченька, вот увидишь, все будет хорошо. Бог только у шайтана отнял надежду, а человекам ее оставил...» Так она утешала, когда дочь мучилась своими детскими невзгодами — из-за плохой отметки в школе, ссоры с самой лучшей подругой или в дни скоротечной, с жаром и страшными снами, болезни. Да, да, не должна Нурания отчаиваться. Ведь не все немцы похожи на Марту. Наверное, немало и таких, как Сабина. Помогут, пожалеют. А уж когда граница останется позади, вовсе полегчает. Люди в тех странах сами изнывают под немцами, ненавидят Гитлера, а Нурания такая же, как они, несчастная жертва фашизма.

Мысль о том, что не все немцы — фашисты, придавала ей уверенность. Ведь она со школьных лет знает, что Германия — родина Маркса, Энгельса, Эрнста Тельмана. Есть здесь сильный, сознательный рабочий класс. Не может быть, чтобы всего за двадцать с небольшим лет напрочь угасла память о Баварской республике! Ведь еще живы те люди, что совершали революцию в девятнадцатом году. Им и сейчас не так уж много лет. Марта и ей подобные не в счет. Это отсталая часть народа...

Как и большинство своих соотечественников, она не знала, что фашисты беспощадно расправились с лучшими людьми Германии, что сознание народа сковал страх, отравила лживая пропаганда об избранности немецкой нации; подачки, посулы развратили людей. Неизвестно было Нурании и о том, какие немыслимые зверства творят фашисты на советской земле. Потому, словно позабыв, что именно немцы и причинили ей самой столько зла, отняли семью и свободу, лишили будущего, она уверяла себя: у простых людей Германии, рабочих и крестьян, найдет понимание, они помогут ей. К тому же в памяти живы слова Зарифа и других командиров: «Если фашисты осмелятся напасть на нас, немецкий рабочий класс поднимется на борьбу с ними». Да, народ здесь набирает силы, вот-вот возьмется за оружие и сбросит Гитлера...

Одежда и пища — вот что больше всего заботило Нуранию. Попробуй запастись едой на дорогу, ни сроки, ни расстояние которой не известны. У Марты не разживешься. Она держит все взаперти. Один выход — потихоньку откладывать впрок из той скудной пищи, в которой Марта и вовсе бы отказала ей, если бы не опасалась лишиться батрачки. С одеждой оказалось не так трудно. Нурания выстирала, заштопала тщательно свое пока еще не совсем потерявшее прежний вид платье.

План у нее был такой: во что бы то ни стало добраться до Дуная, перебраться через него в Чехословакию, а там — леса, горы... По схеме из путеводителя видно, что дорога неблизкая, километров сто пятьдесят, местность то ровная, то холмистая, покрытая кустарником, изрезанная оврагами, но большая ее часть, должно быть, обработана под посевы.

В последний момент Нуранию вдруг осенило: в первые два-три дня надо уйти как можно дальше от хутора. А как это сделать? Пешком далеко не уйдешь. Так, может быть, воспользоваться велосипедом, висящим в каменном амбаре на толстых железных костылях? Тогда попробуй догони Нуранию!

А вскоре и случай подвернулся удобный: на нарядной двухколесной таратайке, запряженной парой вороных, Марта отправилась в город. Понятно, Валдиса она забрала с собой. Присмотр за домом и батрачкой был поручен старому Генриху. Нурания мельком услышала слова хозяйки о том, что вернутся они поздно.

Еще до этого дня, улучив минуту, она успела снять велосипед с гвоздей и убедиться, что он в полном порядке. Только бы теперь обмануть старика и незаметно выскользнуть со двора. А у того свои заботы, и Нурания знает какие: Генриху нужно пиво.

Вот он сошел с крыльца, прошелся, почесываясь, к мрачным амбарам, от нечего делать потрогал замки на массивных дверях. И не выдержал, поманив пальцем, подозвал к себе Нуранию, подметавшую мощеный двор.

— Эй ты! — приказал гордо выпятив грудь. — Вытащи из погреба пиво!

— Так ведь погреб-то заперт, Генрих.

— Не Генрих — герр Генрих, невежда! Ключ у меня. Возьми вот и притащи сюда пару кружек.

— Фрау Марта... — начала было Нурания, смекнув, что старый пьянчужка сумел подделать ключи, но тот грубо оборвал ее:

— Тебе что говорят, не понимаешь? Слушайся, когда приказывают господа! Должна знать, Марта моя близкая родственница. Но, смотри, языком не болтай!

Нурания еще не знала, на пользу ли ей эта уловка Генриха с ключом, или ждут ее новые неприятности. С бьющимся сердцем она спустилась в подвал и при коротких вспышках спичек быстро обнаружила бочонок с пивом, недавно привезенный из города к какому-то празднику. Но попробуй вытащи пробку и выцеди из него хоть каплю. Не каждый мужчина откроет бочку с пивом. Поэтому она захватила с собой одну из запотевших от холода бутылок и выбралась на свет.

— А как же пиво? — недовольно спросил Генрих, когда она вручила ему бутылку.

— Разве я могу открыть бочку, герр Генрих?

— Ну ладно, — хихикнул старик, обнажив остатки гнилых зубов, и сделал несколько глотков прямо из горлышка. Лицо и вовсе подобрело, пошло пятнами. Сказал миролюбиво: — Пиво — хорошо, шнапс еще лучше!..

Через полчаса он опьянел окончательно. Начал бормотать что-то бессвязное и вдруг, неуклюже размахивая руками, запел сиплым голосом: «Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес!..» Время от времени песня прерывалась петушиным вскриком: «Сталин капут! Русланд капут! Хайль Гитлер!» Обмякла душа, гордость и умиление овладели всем существом старика, из глаз полились мутные слезы. Ему уже не было дела ни до усадьбы, ни до Нурании. Крепкий шнапс и минуты пережитого сентиментального вдохновения сделали свое дело — старик свалился на скамейку.

— Эй, ты, даю тебе час отдыха, — сказал заплетающимся языком. — Я буду спать, поняла?.. — И тут же захрапел.

«Помоги мне, аллах!» — прошептала Нурания, может быть, впервые после детских лет обращаясь к богу, в которого не верила. Небольшой сверток с кусочками черствого хлеба, остатками высохшей, превратившейся в камень колбасы был припрятан под стрехой ее коморки. Оставалось переодеться в собственное платье и прикрепить сверток к багажнику велосипеда. Все это она делала как во сне, мысленно уговаривая себя быть спокойнее и еще больше волнуясь. Но вот приготовления кончились. Нурания распустила длинные каштановые волосы: видела, так ходят молодые немки. Чем не юнг-фрау? Мысль эта немного развеселила ее, напряжение, сковавшее все тело, чуть-чуть отступило.

Убеждала себя: «Ты прилично и чисто одета, внешне ничем особенным от других молодых женщин не отличаешься, даже волосы рассыпаны по плечам. Смелее! А пока Генрих проспится и поднимет тревогу, сумеешь отъехать от хутора километров на двадцать».

Выкатив велосипед из ворот, она огляделась по сторонам и до широкой бетонированной дороги прошлась пешком. Сердце учащенно билось, лицо горело, от страха и волнения отнимались ноги. Огромным усилием воли Нурания заставила себя отбросить сомнения и села на велосипед.

Обсаженная деревьями бетонка уходила на восток, в дрожащее марево, и неизвестно, что там за горизонтом. На счастье Нурании, легкий ветер дул ей в спину, дорога шла чуть-чуть под уклон, и скорость она взяла хорошую. Главное, не волноваться, сохранять веселое выражение лица, приветливую улыбку. Но она то и дело забывала об осторожности и сильнее нажимала на педали; опомнившись, сбавляла скорость, делала вид, будто никуда особо не спешит. То птицей, вырвавшейся из клетки, то сбросившим путы, вольным стригунком чувствовала она себя. Душа ликовала, сердце учащенно билось, и казалось ей, что никогда еще так не радовалась она солнцу, ветру, свободе.

Вот она обогнала груженные мешками подводы, помахала рукой солдату, который тоже был на велосипеде, и поверила в удачу.

Возле моста через небольшую бурную речку Нурания остановилась и стала наблюдать за снующими по нему подводами. Чтобы не вызвать подозрения, прислонила велосипед к дереву и притворилась, будто поправляет цепь. Прошло минут десять, пока движение на мосту не прекратилось, и только тогда поехала дальше.

Наверное, прошло уже около двух часов, как она была в пути. До этого бетонка все время шла под уклон, велосипед катился легко. Но после речки местность изменилась. Дорога стала петлять, то огибая невысокие покатые холмы, то пересекая длинные лощины. Как ни старалась Нурания, колеса крутились теперь не так резво, велосипед начал кидаться из стороны в сторону. Надо было передохнуть.

Пришлось съехать на обочину. Села она прямо на землю и зашлась долгим надсадным кашлем. Только сейчас она поняла, как мало оказалось у нее, изнуренной тяжелым трудом и недоеданием, сил для побега и каким отчаянным безрассудством было отправиться в путь по чужой враждебной стране. Но мысль эта мелькнула и тут же погасла. Не нужно поддаваться минутной слабости. Дыхание наладится, саднящая тупая боль в ногах пройдет. Надо не об усталости думать, а о том, как достичь засветло большого леса, до которого, судя по карте, остается еще не менее пятнадцати километров. Подавив стон, она развязала сверток, отпила несколько глотков воды из бутылки, съела кусок хлеба. Ничего, ничего, сказала себе, все будет хорошо. Только встать... и уснула.

...Очутилась она в полузабытом, таком далеком и призрачном, мире прошлого. Шагает будто бы по широкой, озаренной солнцем родной степи, а степь вся в цветах, в воздухе порхают бабочки. Гулкая всесветная тишина. Покой кругом. Чуть впереди на невысоком круглом холме стоит Зариф, и на плечах у него маленькие Хасан и Хусаин. Что-то кричит Зариф, кажется, зовет Нуранию. Голоса она не слышит, но все понятно: торопись, мол. Беги! Только жаль, не может она бежать, страшно болят ноги...

Потом все исчезло, солнце скрылось за тучами. Нет, не тучи, а черный дым застил свет. Он стлался по земле, и из этого мрака выползали огромные танки с желтыми крестами на боках. Бежит Нурания, задыхаясь от усталости и страха, хочет скрыться от этих чудищ, а ноги не слушаются...

В испарине, со слезами на глазах проснулась она. Сердце готово вырваться из груди, во рту горький привкус то ли выпитой воды, то ли все той же полыни. И нестерпимо болят ноги. Ей не хотелось верить, что заболела. О какой болезни думать, когда она вот-вот вырвется из неволи. Вставай, Нурания, тебя ждет дорога. Упустишь этот случай — не видать тебе свободы...

Поднялась она с трудом, едва не падая от головокружения, вывела велосипед на дорогу. Ноги дрожали от напряжения и слабости, то исходило жаром, то билось в лихорадке усталое тело. Конечно, ей не совладать с велосипедом в таком состоянии, и решила она пройтись немного пешком, пока не придет в себя. Кажется, помогло. В голове прояснилось, застилавшая глаза темная муть исчезла. «Что же это я?!» — вдруг спохватилась беглянка, заметив, что шагает чуть не по середине бетонки, мешая движению. Как это глупо и рискованно! Надо сойти с дороги и идти, скрываясь за придорожными деревьями. День клонится к закату; если даже Марта сама к этому времени не вернулась из города, то старый Генрих наверняка очухался от своего шнапса и поднял шум. Нельзя терять осторожность!

Оказалось, вдоль большой дороги тянется, скрытая деревьями, узкая полоска бетонной тропинки. Шагая по ней, Нурания чувствовала, как возвращаются к ней силы, как отпускает боль, сковавшая икры. Радовало и то, что долгий подъем кончился, впереди открылся широкий простор, и тропинка, как резвый жеребенок, бегущий бок о бок с матерью; устремилась рядом с бетонкой под уклон, к подернутому предвечерней хмарью дальнему горизонту. Пора снова сесть на велосипед.

Теперь Нурания не может нестись во весь опор. Много сил ушло на первую часть пути, но она утешалась тем, что все же не поддалась болезни, переборола себя и, несмотря ни на что, уходила все дальше, и дальше.

Пока ехала и шла по шоссе, она видела только дорогу и проезжающие по ней подводы да редких пешеходов. Окрестности были скрыты от нее деревьями. Теперь же перед ее глазами открылся огромный чужой мир. Куда ни глянь, красные черепичные крыши домов высятся над садами, торчат высокие черные трубы каких-то огороженных забором строений, там и сям мелькают пожелтевшие нивы. Вот проехала Нурания мимо поля, где стрекотала жатка, увидела стайку женщин, собирающих хмель. Кругом люди. И как ни странно, но за всю дорогу никто ее не остановил, не спросил, кто она такая, куда путь держит. Каждый занят своими заботами, и никому до других, выходит, дела нет.

Но недаром говорят, не поминай беду, услышит. Впереди появился пароконный фургон, груженный соломой, и почему-то остановился на переезде, преградив Нурании дорогу. На возу восседали пожилой мужчина, чем-то похожий на Генриха, и две женщины, — видимо, жена и дочь его. Крестьянская семья. Старик сошел на землю, стал подергивать и поправлять сбрую на лошадях.

Нурании тоже ничего не оставалось, как спешиться. Она изобразила улыбку на лице и уже обошла фургон, выкатила велосипед на тропинку, вдруг немец поднял руку:

— Постой-ка! — Голос тихий, вроде приветливый даже.

Сесть бы Нурании на велосипед и сорваться с места, но ее, кажется, обманул спокойный голос немца. Остановилась она и, пытаясь скрыть охвативший ее страх, уставилась на немца.

— Ты кто? Куда едешь? — спросил тот, подойдя к ней.

Слепив из пришедших на ум слов фразу, она ответила:

— Я так просто... Вышла погулять.

Брови старика поползли на лоб:

— Das haben wir’s!.. Warte mal! Warte mal! Yung-frau ist Franzosin?

— Nein! — И тут ей пришла в голову давняя утешительная мысль: старик-то не помещик какой-нибудь, а крестьянин. Простой человек. И она решила сказать правду: — Я из России.

— О!.. — Коричневые от солнца щеки и лоб старика еще более потемнели и пошли пятнами. Видимо, ответ женщины ошеломил его. — Что же ты тут делаешь? — спросил, еле ворочая языком от волнения.

— Мне надо перейти границу. Помоги, камрад!..

Похожая на птичью лапу, крючковатая и темная рука немца цапнула ее за плечо. Мигом сползли с воза и оказались рядом жена и дочь. Семья о чем-то горячо залопотала, заспорила. Не успела Нурания опомниться, как рыжая, дебелая молодая немка больно схватила ее за руку и потащила к возу. Нурания дернулась, чтобы вырваться, и та ударила ее по лицу. С другой стороны беглянку держала дородная мамаша...

 

4

...Тихонько постанывая от нестерпимой боли в пояснице и натруженных плечах, Нурания оглядывает кажущееся бескрайним капустное поле и ждет не дождется вечера. А остановиться ей нельзя. Дашь уставшему телу хоть небольшую поблажку, сколько сил потребуется потом, чтобы заставить себя снова взяться за ножи.

Теперь за ней присматривает Генрих. На рассвете он ведет ее в поле и намечает участок, с которого она должна убрать капусту.

— Смотри, девка, — грозится, осклабившись, старый пьяница, — если не выполнишь норму, ни крошки еды не получишь!

В прежние годы капусту они убирали вдвоем с Валдисом, и было не так трудно. Нынче его нет. В самую страду, по разнарядке военных властей, Валдиса отправили с подводой на какие-то работы в город. Потому и выпало Нурании одной гнуть спину на капусте.

Труд однообразный, тяжелый. Правда, по сравнению с прошлыми годами, она управляется теперь половчее. Руки двигаются сами собой. Срезает она головку за головкой, проходит шагов пятнадцать, потом собирает вилки в корзину и выносит на край поля. Привычная работа. Только вот уже два года после неудачного побега у Нурании побаливает сердце. Если бы не это! Но жалеть ее некому, надеяться не на что. За весь день ей дают отдохнуть всего полчаса, и то лишь во время обеда, который и обедом-то нельзя назвать: кусок черствого хлеба, объедки с хозяйского стола, кружка воды...

Вечерами она чуть не ползком добирается до своей каморки и долго не может заснуть. А уснет — снова едет на велосипеде: мелькают деревья, крытые черепицей дома, подводы... Из последних сил нажимает Нурания на педали, и кажется ей, что не по земле катится велосипед, а летит по воздуху, низко-низко над полями и лесами, и нет конца этому полету в неизвестность. Просыпаясь, долго лежит с открытыми глазами, всегда сухими, потому что слез нет — все уже выплаканы.

Горько упрекала она себя за свою наивную веру в рабоче-крестьянскую солидарность. Нет у нынешних немцев этого чувства! Все они враги. И не средь белого дня надо было отправляться в путь, а темной ночью. Да змеей проползти по опасным местам, быть хитрой и чуткой, как лиса.

Лежит она без сна и думает еще и о том, что отчаянное сопротивление заставы в первый день войны может остаться неизвестным. А люди должны знать о гибели Зарифа и его товарищей, о расстреле фашистами раненых красноармейцев, больных женщин и Марии, о том, как Нурания лишилась своих близнецов Хасана и Хусаина. Кто, если не она, расскажет миру об этих страшных событиях?..

Часто во сне она видит рыжую молодую немку, слышит ее визгливый голос. «Я — Германия!» — кричит немка, оскалив крупные, желтые, как у лошади, зубы, и пытается схватить Нуранию за горло. Да, от такой Германии не дождешься пощады. А другой, похожей на Сабину, видно, нет вовсе. Да и у бедной Сабины еще в прошлом году отняли хутор, а саму ее отправили куда-то в «трудовой лагерь». Сделали это по доносу проклятой Марты и кривого жандарма, якобы за пропаганду против фюрера. Теперь, как говорил Валдис, на хуторе Сабины тот одноглазый и хозяйничает. Так устроена здешняя жизнь — на взаимной слежке, на доносах на тех, кто посмел бы хоть слово сказать против фашистов. Наверняка тот немец, его жена и дочь тоже боялись друг друга, потому ни один из них не захотел помочь беглянке.

...Они тогда отвели Нуранию в полицию и, захлебываясь от гордости, рассказали о своем патриотическом подвиге. Можно было подумать, что не батрачку чью-то поймали, а иностранного разведчика, вооруженного до зубов шпиона. Особенно бесновалась молодая немка, как оказалось, не дочь, а невестка стариков, жена воюющего в России солдата.

Полицейский чиновник быстро установил личность беглянки и запер ее в комнатке с зарешеченными окнами. Утром на взмыленных лошадях приехала за ней Марта. С ней были Валдис и Генрих.

Вид у Марты был ужасный: тонкие бескровные губы дрожат, на лице не красные даже, а какие-то зеленовато-бурые пятна. Особенно страшны побелевшие от ненависти беспощадные глаза. Увидев Нуранию, понуро стоявшую у стола полицейского, Марта чуть не задохнулась от злости и ударила ее резиновой палкой по голове. Если бы не помешал Валдис, она могла забить беглую батрачку насмерть.

— Не нужна мне эта тварь, отправьте в Дахау! Я не за ней, а за велосипедом приехала. Сыночка моего, Йозефа... — гладила она машину, словно ребенка ласкала, и замахивалась на Нуранию. — У-у, воровка проклятая!..

Услышав слово «Дахау», Валдис начал уговаривать ее:

— Подумайте, фрау Марта, ведь самая страда. Дел по горло...

— Боишься, все на тебя ляжет?! — не сдавалась она.

Но тут и Генрих поспешил на помощь Валдису. Поначалу-то он, выслуживаясь перед хозяйкой, наскакивал на Нуранию, топал ногами, брызгал слюной. А тут вдруг смекнул старый лентяй: уйдет бессловесная батрачка — прощай вольное житье. Вот и полез со своим советом:

— Надо подождать, Марта. Сам буду караулить ее.

Марта отмахнулась от него, как от мухи. Ткнула палкой Валдису чуть не в лицо:

— Смотри же у меня! Убежит еще раз, и тебя не пощажу! Все вы свиньи...

Глаза у Валдиса потемнели, кулаки сжались, но промолчал старик, сдержал себя. Ему было важно отстоять землячку, а обиды, оскорбления — дело привычное, брань на вороту не виснет.

Так вернули Нуранию на хутор...

Случись тогда кому-нибудь из довоенных знакомых встретить Нуранию, он бы ни за что не признал ее, прошел мимо. Улыбка покинула ее смешливое лицо, глаза потухли, во всем облике, в движениях — безмерная усталость, тупое равнодушие. Она уже не обращала внимания ни на окрики Марты, ни на петушиные наскоки Генриха, даже неутихающая боль во всем натруженном теле мало заботила ее. Единственное желание — добраться после работы до жесткой постели и забыться коротким, беспокойным сном.

За два года, прошедших со дня побега, Марта словно вычеркнула ее из числа живых: всякие поручения по хозяйству передавала только через Генриха, об одежде и пище для нее не заботилась, а увидит изредка во дворе или у края поля, казалось, гибкая палка в руке сама поднималась для удара.

В последнее время, после того как пришло извещение о гибели сына где-то под Курском, Марта стала совсем невменяемой, часто напивалась до бесчувствия и начинала буянить. Тогда даже Генрих старался не попадаться ей на глаза. «Доннерветтер, довели женщину...»— бормотал он, хватая со стола початую бутылку и собачьей трусцой скрывался за калиткой.

Больше всех страдала от пьяного куража хозяйки Нурания. «Вы, вы, красные свиньи, виноваты в смерти моего Йозефа! Во всем вы виноваты! Раздавлю, убью!» — вопила она, размазывая слезы по лицу, хватала Нуранию за ветхое платье, за волосы и трясла, пока сама не падала без сил в кресло...

Не вынеся этих издевательств, Нурания чуть было не наложила на себя руки. Не подоспей вовремя неотступно шпионивший за ней придурковатый Генрих и не вырви у нее удавку, давно распрощалась бы она с белым светом, избавилась от мучений.

Валдис вернулся на хутор, когда капуста была убрана наполовину. Нурания вздохнула с облегчением, потому что он, как всегда, самую трудную часть работы — таскать тяжелые корзины и грузить рогожные мешки с капустой на подводу тут же взял на себя. Да и старый пакостник Генрих теперь перестал маячить, как огородное пугало, перед глазами.

Молчал, вздыхал Валдис, но было заметно; что-то изменилось в нем, чем-то взволнован обычно спокойный, безотказный в работе старый латыш.

— Что-нибудь случилось? — спросила Нурания осторожно, когда сели обедать.

Долго хмурился Валдис, исподтишка оглядывая исхудавшую, смертельно уставшую Нуранию, и вдруг, очнувшись от своих дум, заторопился, начал уговаривать ее:

— Ты ешь, ешь, Нора. Вижу, тебя тут без меня голодом морили. Надо сил набираться, они еще ой как понадобятся тебе!

— Много ли надо сил, чтобы до края могилы добраться... — горько усмехнулась она.

— Пустое! — прикрикнул тот. — Тоже... нашла, о чем думать! Держи голову выше, Норочка. Раз не умерла к этому часу, жить будешь!

— Нет уж, Валдис, не жить мне теперь...

Снова взялись за ножи. Валдис опасливо поглядел по сторонам и, размеренными движениями срезая капустные вилки, одним духом выпалил волновавшую его новость:

— Не я ли говорил, что если кто и даст Германии по зубам, то только Россия. Ваши... хотя почему — ваши? Наши! Да, наша Красная Армия вовсю гонит немца! Чуешь, куда идут дела? Так-то, Нора, дочь моя, свобода идет. Вернешься домой. Ты еще молода, вся жизнь впереди. Страдания эти забудутся, найдешь свое счастье...

— Нет, Валдис, конец моим надеждам...

Валдис выпрямился, погладил ее по плечу:

— Не говори так. Сердце человеческое — оно отходчиво. Ты еще сама не знаешь, на что способна... Вот уже три года, как вместе горе мыкаем. Гляжу на тебя и думаю: ведь даже собака не выдержит такого. А ты терпишь. Значит, и силы еще есть, и надежда твоя жива...

Нурания чувствовала, что Валдис вернулся из поездки другим человеком. Бессловесный, понурый, как усталый конь, готовый всю жизнь гнуть спину на этом чужом хуторе, он то и дело заговаривает о родине, о детях. Себя подбадривает, Нуранию пытается вывести из оцепенения. «Недолго, недолго осталось ждать. Скоро войне конец!» — твердит при каждом удобном случае. К работе он заметно поостыл. Если бы не ругань и визг Марты, время от времени появлявшейся на крыльце в тяжком похмелье, все бы забросил.

Марта тоже теперь не та, что в начале войны. Правда, в редкие дни, когда бывает трезва, она еще то с Валдисом, то с Генрихом обсуждает что-то по хозяйству, с пеной у рта спорит и торгуется с закупщиками, но сразу видно: делает все это скорее по привычке, чем из необходимости. Нет уже того прижимистого, жадного расчета, волчьей хватки, с которой она умножала свое состояние. Также, по привычке, зверем смотрела Марта на батрачку, но руки на нее не поднимала. Резиновая палка лежала без дела на подоконнике.

Новое горе обрушилось на Марту. Еще не выплакала слез по сыну, пришла тревожная весть о муже. Он, как говорил Валдис, служил где-то в Польше, был надзирателем то ли в тюрьме, то ли в концлагере. Марта каждый месяц получала от него посылки и деньги и страшно гордилась этим. Вдруг все прекратилось, ручей иссяк. Ждала, металась жена и написала письмо начальству мужа. Ответ пришел такой: «Не волнуйтесь, уважаемая фрау, ваш муж на специальном задании и очень скоро даст о себе знать». Но как раз вот эти слова о каком-то таинственном специальном задании и подкосили Марту. Она решила, что мужа отправили на тот жуткий восточный фронт, где сгинул Йозеф, или того хуже — его нет в живых...

Чем сильнее и ниже пригибало ее горе к земле, тем все более уверенно и нагло вел себя Генрих. То приставал к Валдису, учил и поучал, как управляться по хозяйству, то самыми последними словами ругал Нуранию. Терять ей нечего, отвечала тем же. «Я хозяин здесь! Я отвечаю за этот дом!» — кричал тот, выпятив узкую грудь и грозя ей кулаком. А как выпьет украдкой, становился назойливее мухи и начинал плести несусветное: «Вот увидите, скоро ваши дикие рогатые орды побегут назад. Великий фюрер готовит в тайне грозное оружие возмездия! Капут вам! Es lebe das Große Deutschland!

С презрением наблюдает Валдис за его пьяной истерикой и, качая головой, шепчет Нурании:

— Нет уж, их теперь никакое тайное оружие не спасет. Близится час, когда вся эта свора свернет себе шею... Но ты не спорь с ними. Молчи. Раненый зверь бывает особо опасным...

— Ты опять за свое? Все еще считаешь, что склоненную голову меч не сечет? Нет уж, хватит, бежать надо отсюда! — выпалила однажды Нурания, страшно удивив его.

— Вон-a! Попробовала же один раз. Мало вынесла после этого? И, наверно, не забыла: схватила тебя не полиция даже, а самая что ни на есть крестьянская семья, которая всю жизнь земле кланяется, в пыли и навозе копошится. Думаешь, на этот раз будет по-другому? Ох, Нора!

— Надо не так, как я... Похитрее придумать, — ответила Нурания.

— Как это — похитрее?

— Бежать ночью. И вдвоем!

— Пустое мелешь. Сказал же тебе, своих ждать надо...

Хоть и оборвал ее Валдис, чувствуется: неспроста старый так задумчив и рассеян в последнее время. Тоже что-то зреет у него в душе. Ходит потерянный, бормочет непонятное на своем языке, насвистывает.

В другой раз сам же затеял разговор:

— Каждую ночь детей вижу во сне. Сына и дочку. Живы ли, в беду ли попали...

— Так они же у себя на родине! Что бы ни случилось, хуже нашего не может быть, — охотно подхватила она.

— Эх, Нора, молода ты еще, не все понимаешь! В мире-то, видишь, как все перепуталось. У нас в Латвии бог знает что творилось в сороковом. Сама посуди, придет Советская власть — что опять начнется, страшно подумать. Раз отец убежал за границу, веры-то им, детям, не будет, так? Одна дорога — в Сибирь!

Нурания начала с жаром доказывать обратное:

— Нет, неправда это! Ведь Латвия-то — советская республика, и дети твои на своей земле. Если не служили фашистам, то кто и в чем их обвинит?

— Здесь-то по-другому толкуют, Нора. Немецкой брехне, может, и не поверил бы, но видел в городе наших. Латыши, литовцы. Такие же, как я, несчастные люди... Увидели тогда, в сороковом году, что многих наших в Сибирь погнали, и со страха подались в чужие края. Так вот, они разное слышали... — Валдис с горестным видом махнул рукой.

— Вранье все! Увидишь, и сын твой, и дочь с мужем живы-здоровы, встретят тебя на родной земле. Бежим, Валдис! А тем изменникам не верь! — сказала Нурания и, почувствовав, что ляпнула лишнее, обидное для него, закусила губы.

— Изменники, говоришь... Видишь ли... — Валдис опустил голову, побледнел. — Я ведь один из них. По своей воле уехал, а мог бы остаться. Те мои земляки, что в Мюнхене, тоже ничего плохого против Советов не сделали и домой хотят, но боятся. Говорят, нельзя нам возвращаться, сразу в тюрьму посадят.

— А ты не верь, — не унималась Нурания. — Ведь я рядом с тобой! А кто я? Жена красного командира, погибшего за родину! Как начнут спрашивать да проверять, расскажу все. Мне-то поверят. Не раздумывай, Валдис, дорогой, здесь не мне одной, здесь и тебе не жить!

Наконец после долгих уговоров Валдис был вынужден признаться однажды, что и сам, еще с весны, подумывает рассчитаться с Мартой и податься на восток, поближе к границе, чтобы легче попасть домой. Ну, что же, повинится перед властями, как перед богом, авось простят. Только из-за Нурании все не решался, боялся оставить ее одну, потому что без него ее тут, точно, сжили бы со света.

— Верно говоришь, Нора, надо решаться, хоть ничего хорошего для себя я не жду, — сказал Валдис.

— У нас говорят: на родной земле и воробью раздолье...

— Это так... Теперь о тебе подумаем. Всю зиму и весну была очень плоха, кашляла. Сейчас, хоть и измаялась без меня с этой проклятой ранней капустой, слава богу, вроде бы оклемалась. Погляди, как худа. Пока не окрепнешь, о том и не заикайся! Силы для этого нужны.

— Значит, согласен? Бежим?! — всхлипнув от радости, она ткнулась лицом в широкую грудь Валдиса.

— Ну, вот еще! Успокойся, вытри слезы, — ответил Валдис дрогнувшим голосом и поспешил прочь.

После этого разговора Нурания будто крылья обрела. И работа от темна до темна не в тягость, и пьяные окрики, а иногда и тычки Генриха нипочем. Появилась надежда, вместе с ней ожило измученное непосильным трудом и нуждой, больное тело. Но ей бы не выстоять без Валдиса. Как бы душа ни была полна тревожно-счастливым ожиданием, человеку нужен хлеб насущный. Вот тайком от хозяев и подкармливал ее Валдис. То после дойки коров даст ей кружку молока, то сунет тихонько бутерброд с колбасой, то принесет горсть ягод.

Знает Нурания: если даже вырвется она из этого ада и, преодолев немыслимые преграды, доберется до порога своего дома, — сердце не уймется, боль утрат и страдания останутся с ней на всю жизнь. Но об этом она старалась не думать. Душа жаждала свободы, и мечталось ей не о счастье, которого, она понимала, уже никогда не будет, а всего лишь о ласковом утреннем ветре, о холодящей росе на родных лугах.

И странно, за что ни возьмется, к чему ни притронется, — всюду ей чудится запах полыни. Откуда он? Ведь на этой ухоженной земле, каждый клочок которой чем-то засеян, до метра учтен и огорожен, нет места не только дикой, неприхотливой полыни, но даже совсем уж безобидной сорной траве.

Выслушал Валдис ее сбивчивые слова и вздохнул чуть не со стоном, перекрестился:

— Езус, Мария!.. Что же это с нами, а? Как вспомню Ингу и наши с ней первые встречи — вижу кусты можжевельника. Запаха не чувствую, нет, а вот кусты эти... И во сне, и наяву...

— Тоскуешь, Валдис, — пожалела его Нурания.

— Молодые были, глупые, — говорил он, прищурив глаза и покачивая головой. — И бедные, как церковные мыши. Но разве это страшно, когда есть руки? Работали. Много работали! Потом Айвар и Анна родились... Одному шесть было, другой три года — и вот однажды пропали оба! Что было с Ингой! Чуть руки на себя не наложила... Ночью, при луне, в кустах можжевельника и нашлись дети. Спят себе, как ангелочки... Храни их, господь!..

— Все будет хорошо, они ведь дома, — повторила Нурания в который раз, и не только ему, но и себе в утешение. Верила: раз человек у себя дома, беды с ним не может случиться.

А Валдис, весь во власти прошлого, говорил и впрямь как во сне:

— С можжевельником этим было сущее мучение. Как заберется в поле, выводишь его, выводишь, а он снова тут как тут. Корни-то крепкие и глубоко уходят...

К середине лета Нурания заметно окрепла. Нет уже той усталости и отупляющей сознание боли во всем теле, что не давала спать по ночам. Отступили разные недуги. Ей не терпится скорее вырваться отсюда, а Валдис все молчит. Казалось, ни ласковые, с мольбой, ни сердитые напоминания Нурании не в состоянии сдвинуть его с места. К тому же в последнее время он повадился почти каждый вечер ходить в соседний поселок в пивную. Дни следуют один за другим. Неужели Валдис отказался от задуманного?

Но оказалось, не зря он зачастил в пивную. Собирается там разный люд, в основном старые крестьяне среднего достатка, батраки, и как развяжутся языки от крепкого пива, начинаются откровенные разговоры о том, о сем. Большинство, конечно, бьет себя в грудь, кричит, что нет такой силы, чтобы одолеть Германию, хоть сегодня эти русские и близки к ее границам. Скоро фюрер направит на фронт тайное оружие возмездия, и тогда конец России, конец войне. Но слышатся и трезвые голоса. По ним-то Валдис и узнавал, что дела у немцев плохи, отступают везде. К тому же союзники России вот-вот откроют второй фронт на западе...

— Так чего же мы ждем? Ведь самое время! — горячилась Нурания, слушая эти волнующие новости.

Наконец Валдис вынужден был признаться, что все у него готово для побега: и продукты припасены на целую неделю, и верный маршрут продуман. Только ждет, когда Марта на несколько дней уедет в город, чтобы участвовать в каком-то их празднике. Сам он постарается остаться на хуторе, сказавшись больным, вот тогда они с Нуранией и уйдут, помолившись богу.

Но им помешали непредвиденные обстоятельства.

В один из вечеров, когда Валдис и Нурания подметали и поливали водой из шланга обширный двор, явился одноглазый капрал. По заведенному обычаю, он принял из рук вышедшей на крыльцо Марты рюмку шнапса и, вручив ей какую-то бумагу, попросил расписаться в толстой тетради.

Марта, как всегда, была навеселе. Повертела бумажку, покрутила, икнула громко и, сделав страшные глаза, закричала дурным голосом:

— Нет, нет! Не дам! Не отпущу! Что я сделаю без них в разгар лета? Капуста еще не вся убрана, ячмень поспевает! На десять дней?! Спятили!..

— Подпись свою поставь, фрау Марта, — спокойно ответил одноглазый. — Отпустишь не отпустишь — твое дело. А совет мой — по дружбе говорю, по-соседски — не противься! Тамошних знаешь... — Капрал кивнул куда-то вверх. — Не посмотрят, что ты мать погибшего героя.

— Чтобы они шею себе свернули! Чтобы в огне сгорели! — еще громче закричала Марта. Расписавшись в тетради, швырнула ее капралу и запричитала со слезами: — О, Езус! Ну, что случится, если хоть вот эту проклятую змею оставят? Кто будет убираться, коров доить? Кто оставшуюся капусту уберет? Будьте вы все прокляты! И войне вашей проклятье!

— Ну, ты не заносись, уважаемая фрау Марта. Не графиня какая-нибудь! — съязвил капрал. — Всю жизнь сама управлялась в хозяйстве, без помощников. И теперь ручки ваши нежные не отвалятся, да!

Марта вцепилась ему в плечо, начала трясти с остервенением:

— Доннерветтер! Хочешь отнять право, данное мне самим фюрером?! Женщины Германии не должны делать черную работу! Забыл? Зачем тогда эти рабы?

— Успокойся, фрау Марта. — Одноглазый отвел ее руку и ответил примирительно: — Напрасно так кипятишься. Это же дело временное, десять дней пролетят, не заметишь. Смотри, чтобы завтра вовремя были на месте сбора! А то, что войну проклинаешь, — этого я не слышал, понятно?

— Сгинь с глаз! Иди, докладывай, доносчик!..

Нурания поняла, что завтра ее и Валдиса отправят на какие-то работы. Вся похолодев от предчувствия беды, она пошла за провожавшим капрала Валдисом, чтобы поговорить об этой неожиданной новости, но грубый окрик Марты остановил ее посреди двора. И не успела войти в свою каморку, как дверь захлопнулась и со скрежетом повернулся ключ в замке.

«Вот и убежали!» — с горькой обидой на Валдиса подумала Нурания, как-то непривычно быстро и легко засыпая.

Но, как всегда, выспаться ей не дали. Еще затемно, в самый сладкий предутренний сон, дверь с грохотом открылась, и раздался зычный голос Марты. Проклятая баба, хоть и гордится, что женщинам Германии фюрер дал право не ломать себя на тяжелой работе, все же по извечному крестьянскому обычаю, встает ни свет ни заря. Правда, потом, покончив с распоряжениями по хозяйству, снова валится в постель и спит иногда до полудня.

На этот раз Марта не стала ложиться. Скипятила воду, заварила кофе и села завтракать на крыльце, зорко следя за тем, как батраки доят коров, выводят их на огороженный невысоким забором выгон, как управляются с сепаратором, качают воду из колонки.

Дела эти закончились через полтора-два часа. В обычные дни Валдис и Нурания как раз в эту пору, захватив ножи и корзины, отправляются в поле. Сегодня им предстоит другая дорога, потому и распорядок был другой.

Марта подозвала их к себе, Валдису разрешила сесть на ступеньки, налила ему кофе, поставила перед ним тарелку с бутербродами. Нурании пока ничего не полагалось. Только потом, убирая со стола, она может съесть остатки хозяйского завтрака.

— Слушайте! — сказала Марта, высокомерно глядя мимо батраков и продолжая лениво жевать свой бутерброд. Из ее слов Нурания поняла, что им, ей и Валдису, велено в двенадцать часов быть в поселке на площади перед старой ратушей. Объяснив все это, она остановила свои бесцветные злые глаза на Нурании, процедила сквозь зубы: — Смотри у меня, красное отродье, вздумаешь бежать, не пощажу на этот раз! Тебе верю, Валдис, глаз с нее не спускай!..

Собравшиеся на площади люди оказались такими же, как Валдис и Нурания, батраками из разных хуторов. Несколько женщин показались Нурании даже знакомыми по сорок первому году, но ни подойти, ни поговорить с ними она не успела. По команде однорукого офицера солдаты стали загонять их в машины с крытыми кузовами. Только и услышала она, что их повезут в какой-то город Пассау да шепот Валдиса, проходившего мимо: «Пассау на Дунае стоит... Смотри, не вздумай чего!..» С тем и разошлись, потому что мужчин и женщин отделили друг от друга, да и старых знакомых Нурании рядом с ней не оказалось.

С этого момента потянулась цепь новых событий, которым было суждено совершить еще один поворот в ее жизни...

В городе был разрушен бомбежкой большой военный завод, и для расчистки завалов немцы пригнали несколько сот пленных и батраков из окрестных хуторов.

После налета прошло два дня, а над городом все еще висел изжелта-серый едкий дым, черными птицами кружились клочья жирной сажи. Улицы кишели солдатами, с воем и грохотом неслись куда-то крытые грузовики, мотоциклы с автоматчиками. Казалось, весь город встряхнули до основания.

Огромная, около километра в длину и немногим меньше в ширину, территория завода была завалена горами бетонных глыб, искореженными железными конструкциями, сорванными с места станками, битым кирпичом и щебнем. Всюду догорающие деревянные балки, чадящие черной копотью лужи мазута, развороченные, опрокинутые взрывом цистерны и баки с остатками какой-то вонючей жидкости. И весь этот лом, осколки и мусор вывозят на грузовиках и длинных платформах, прицепленных к тупорылым тягачам, куда-то за город.

Нурания, как и многие женщины, работала на расчистке территории. Оглушенные гулом и грохотом, изнемогая от усталости, от удушливого смрада, они катят тяжелые тачки к воротам. Отдыхать нельзя, надо чуть не бегом возвращаться обратно и снова спешить к нетерпеливо гудящим машинам. За малейшую задержку солдаты готовы убить этих несчастных на месте. По всему пути следования вереницы тачек, сквозь рев машин, стукотню механизмов то и дело раздаются вскрики, жалобный плач и проклятия избиваемых женщин.

Мужчинам тоже нелегко. Нурания оглядывалась по сторонам и искала Валдиса, но найти человека в этом людском муравейнике было не так-то просто. Наконец она увидела его среди мужчин, облепивших большой обломок бетонной балки. По команде одного из них, видно старшего группы, они рывками вытаскивали эту махину из кучи. Потом, кряхтя и корчась от тяжести, поволокли ее к трактору и опрокинули на прицеп. Все вздохнули с облегчением. Кто-то надсадно закашлял, хватаясь за грудь, кто-то поспешил закурить. Но отдохнуть им не удалось. Солдат, сидевший на опрокинутом ящике, тут же вскочил на ноги и погнал их к свалке за новой балкой.

Выглядел Валдис ужасно: на лице мертвенная бледность, губы запеклись, глаза запали. Всем своим видом он напоминал выбившегося из сил старого коня.

Позабыв о своем плачевном состоянии, Нурания чуть не вскрикнула от жалости к нему. В этот миг она с каким-то пронзительным чувством вдруг ощутила, что нет у нее здесь, в страшном мире нелюдей, человека ближе Валдиса. Он — единственная опора и защита ее. И вот они, двое несчастных изгоев, мельком взглянули друг на друга, подобие вымученной улыбки мелькнуло на лице старого латыша, а Нурания уже раскрыла рот, чтобы сказать то ли что-то утешающее, то ли слово упрека за его воловье терпение, но Валдис поспешно поднял руку, будто поправляя берет на голове, и приложил палец к губам: молчи! Да и один из солдат гаркнул на нее, чтобы не путалась под ногами, а занялась своим делом.

В следующий раз Нурания заметила Валдиса и нескольких мужчин из его группы на тракторном прицепе. Они, видно, вывозили те обломки куда-то за город.

День походил на сумерки, над городом висела дымная завеса, и все вокруг просматривалось, как сквозь мутное стекло. Но вот мелькавшее в разрывах черной копоти солнце скрылось за горами, и сразу же стало темно. Ночь наступила внезапно. Гул моторов стих. Людей, построив в колонну, куда-то погнали. Шли недолго и остановились на едва освещенной тусклыми фонарями площади по-над высоким берегом Дуная, и тут же с подоспевших машин начали раздавать им пищу — по плошке тепловатого супа и куску хлеба.

Уставшие до изнеможения, люди равнодушно, без аппетита съели свои скудные порции и повалились прямо на голую землю. Была дорога каждая минута отдыха.

Прошло три дня. Нурания так устала за это время, что ни о чем, кроме желанной ночи и сна, не могла думать. Она уже поняла: бежать отсюда невозможно, потому надо выдержать, не сломаться на этой адской работе, а там, вернувшись на хутор, найти другую дорогу к свободе.

Она еще не успела заснуть, когда кто-то тронул ее за плечо. Нурания тихо ойкнула, но, услышав горячий шепот Валдиса, прикрыла рот ладонью. Несколько минут оба молчали, прислушиваясь к сонному бормотанью и кашлю спящих людей, к голосам прохаживающихся по краю поляны часовых.

— Плавать умеешь? — тихо спросил Валдис.

— Умею. Как же, на речке росла... — ответила Нурания шепотом, не вникая в смысл услышанного, а лишь догадываясь, что неспроста, не из любопытства он задал этот нелепый вопрос. Она хотела сказать еще что-то обжигающее душу, толкающее на какой-то отчаянный шаг, но Валдис сердито зашептал:

— Молчи!.. — А через минуту торопливо перекрестился и, задыхаясь от волнения, приказал: — Ползи тихонько за мной. Голову не поднимай! Ну, с богом!

Видно, днем, когда проезжал на тракторном прицепе по окраинам города, он приглядывался к местности и теперь уверенно повел Нуранию за собой. Вот они достигли самого края площади, притихли, дожидаясь, когда двое весело болтающих о чем-то солдат отойдут подальше, и медлительный обычно Валдис с неожиданным для его большой фигуры проворством кинулся в прибрежные кусты. Нурания, ни жива ни мертва, чуть не теряя сознание от страха, с кошачьей прытью юркнула вслед за ним в темь спасительных зарослей.

Скрытые крутизной обрывистого берега и непроглядной темнотой, они сидели на камнях и прислушивались к тишине. Впереди шагах в десяти, искрясь и вспыхивая временами от неяркого света ущербной луны, течет большая река. Изредка перекликаются вдали какие-то суда. За спиной город. Оттуда доносится глухой слитный гул не пострадавших от налета заводов.

Валдис подошел к воде и, поковырявшись в замке одной из нескольких лодок, открепил ее от столба, подобрал кусок доски.

— Ложись на дно лодки! — велел Нурании.

— Нет! — прошептала она неожиданно для самой себя и задрожала от страха. — Не могу я...

— Не можешь?! Тогда пойдем обратно...

Услышав в его шепоте сдержанную ярость, Нурания вынуждена была подчиниться и на ватных ногах ступила в лодку. Благо, дно оказалось сухим, грозно рокочущая, таинственно мерцающая река сразу же скрылась за бортом.

Все это напоминало ей сон. Ведь если судить здраво, то решимость двух обессилевших от каторжного труда батраков, а ныне подневольных рабочих, бежать по незнакомой реке на этой утлой лодчонке была затеей столь же опасной, сколь и бессмысленной. По сторонам темные, молчаливо-хмурые берега, вокруг чужая враждебная земля. Как мог всегда спокойный, благоразумный Валдис отважиться на это безрассудное дело? Так думала Нурания, прислушиваясь к всплескам волн и все еще дрожа от страха. Но понемногу она успокоилась, и этот дерзкий их побег показался ей не таким уж безнадежным. Отплывут подальше от города, пристанут к пустынному берегу, а потом... Что будет потом — она еще не знала. Верила только: хуже того, что выпало ей за последние три года, не может быть. Лишь бы теперь им не помешало что-нибудь. Лишь бы выбраться на берег, попасть в леса...

Вдруг ее молнией пронзила неожиданная мысль: Валдис-то из-за нее согласился на этот отчаянный шаг! Да, у Нурании не было другого выхода. Ей оставался один путь — в могилу. Потому она и рвалась на волю, как птица, запертая в клетке, как ручеек, заваленный камнями. Только бы перед смертью вдохнуть глоток чистого воздуха, пожить хотя бы один единственный день, почувствовав сладость свободы. Но Валдис?! Он же и без этих мытарств мог уйти из хутора!

Что-то толкнулось у нее в груди, на глаза навернулись слезы, и ей захотелось встать, приложиться губами к большим, натруженным рукам своего спасителя. Но Валдис, заметив ее попытку подняться, 'сказал сурово: «Лежи!»

Сильное течение подхватило лодку, вынесло на стремнину. Валдису не нужно было грести, а только с помощью доски, как рулевым веслом, держать лодку носом вперед, не дать ей закружиться на водоворотах. Благополучно обойдя несколько бакенов, он завел странный разговор:

— Вот что, Нора... Если вдруг разойдемся, ты не трусь, иди все время на север. Там Чехословакия. Бог даст, встретимся...

— Почему мы должны разойтись? Плывем-то вместе! — горячо зашептала Нурания, удивляясь его словам.

— Говорю на всякий случай, — ответил Валдис. — Не на прогулке мы с тобой... Можешь сесть, только не хватайся за борта.

Прошло около четверти часа. Лодку все так же стремительно несло течением. Искрилась черная вода, бугрились и разбегались тугими жгутами волны. На фоне тускло освещенного звездами бархатного неба высились по сторонам темные громады скал. Берега то расходились далеко, то приближались друг к другу, словно желая приподнять реку и вытолкнуть ее из каменного ложа.

Впереди на высоком правом берегу мелькнул слабый огонек, сквозь неумолчный плеск и шорох воды послышались неясные голоса, приглушенный расстоянием железный стук. Прибиться бы Валдису к противоположному берегу, притаиться в камышах, пока не стихнет этот подозрительный шум, но он не придал ему значения. И то, наверное, подумал, что коротким обрубком доски не вывернуть лодку из быстрины. Потому он двумя сильными взмахами обошел очередной бакен и устремился вперед.

— Кажется, пронесло, — пробормотал Валдис.

И тут, в этот миг, над рекой заметался ослепительный луч прожектора, дважды отрывистым режущим звуком тявкнула сирена.

— Ложись! Не двигайся! — с дрожью в голосе приказал Валдис, налегая на подобие весла.

Снова коротко взвизгнула сирена, и тут же оглушительно затарахтел пулемет, стремительными светлячками к лодке полетел рой трассирующих пуль.

Нурания вцепилась в борта и, дрожа от страха, ждала, что вот-вот один из этих маленьких светляков столкнется с ней и — конец всем мучениям. Лишь бы Валдис остался жив, лишь бы не задело его, шептала она, слушая, как с шипением и чмоканием впиваются пули в тело реки.

— Сволочи!.. — выругался Валдис, застонав. Лодку качнуло в сторону, развернуло боком к течению. — Ну, вот, пора!.. Чего ждешь? Спускайся в воду! — крикнул, подавив стон.

— А ты?! Как же ты? — Несмотря на его давешнее предупреждение, ей не верилось, что придется покинуть лодку и оказаться в бурлящей реке.

— Кому сказал?! — рявкнул Валдис. Но тут же спохватился, торопливо заговорил, все так же сдерживая стон и как бы извиняясь перед ней: — Ну, не бойся... А я позже, потом... Смотри, силы береги и плыви к левому берегу...

Пулемет внезапно смолк, но послышалось тарахтенье мотора. Значит, за беглецами послали моторную лодку.

Замирая от ужаса, Нурания глянула вниз, в черную, бурлящую бездну и выбралась из лодки. Холодная вода ожгла тело, река подхватила ее легко, как щепку, понесла в темную даль.

Она услышала нарастающий гул мотора, какие-то крики, потом весь этот шум, и голоса удалились. Значит, мелькнуло в ее полубредовом сознании, Валдиса схватили...

Почувствовав, как ноги начинает сводить судорога, Нурания размеренными саженками стала выбираться из стремнины и приближаться, как советовал Валдис, к левому берегу. Но силы уже были на исходе, руки слушались плохо. Если бы не жажда свободы, отчаянное желание во что бы то ни стало выстоять и выжить, ей бы не сладить с течением. Бешеный водоворот затянул ее вглубь, снова вытолкнул на поверхность и, словно натешившись этой жестокой игрой, выпустил еле живую на спокойную гладь. Нурания судорожно ухватилась за свисающие к воде ветви, течение еще раз покрутило ее и с силой бросило на берег...

И вот она лежит на влажном песке. Раздавленное трудом и лишениями, скованное холодом тело, казалось, до донышка истратило силы и тепло. В душе пустота, нет даже радости от сознания чудом обретенной свободы. Да и какая это свобода, если кругом враждебная земля, чужие люди. Был бы рядом Валдис, он бы придумал что-нибудь, а одной Нурании не совладать с этой свободой, какой бы сладкой и желанной она ни виделась издалека.

Теряя сознание, она все же успела подумать, что умрет не в вонючей каморке, не на глазах у жестокой и глупой Марты, а на воле. Это ли не утешение...

То ли в горячечном бреду, то ли уже приходя в себя, она вдруг почувствовала запах полыни. Ее будто кто-то тронул за плечо, велел встать, и Нурания вскочила на ноги.

Ночь была на исходе. Гасли звезды, бледнел и таял, загадочно мерцая, Млечный Путь. Вдали, на светлеющем горизонте, проступали зубчатые очертания гор.

Дрожа от холода, Нурания стащила с себя платье и ветхое белье, выжала их, распустила волосы. Нельзя ей сидеть без движения. Одевшись, она стала размахивать руками, приседать и прыгать на месте. Кровь побежала быстрее, по телу разлилось тепло.

Но продолжалось это недолго. Вдруг она почувствовала, что все тело горит, к горлу подступает тошнота и голову будто сжало железными тисками. «Только бы не заболеть! Только бы не упасть!» — твердила она, карабкаясь на высокий берег, чтобы найти укромное место, подсушиться на солнце. Может, и Валдису удалось спастись и вскоре он найдет ее, как обещал, прощаясь. Она еще верила в это, не зная, что Валдис, отвлекая немцев от нее, постарался увести лодку в сторону и, можно сказать, сознательно попал им в руки.

Над лесом вставало огненно-красное солнце. Высились вдали, закрывая горизонт, подернутые голубым маревом, призрачные силуэты гор...

 

Встречи, расставания…

 

1

Прислушиваясь к мерному стуку колес, Мансур перебирал в памяти большие и малые события своей жизни. Он знал, что пользы от этого никакой, но мысль не подвластна человеческой воле. И улетает она то в даль годов, в пору юности, то возвращается к дням, жар и смятение которых еще не остыли, не улеглись.

...В армию Мансура призвали в тридцать девятом. Семь лет его молодой жизни прошли вдали от дома, четыре из них поглотила война. Ушел он из аула еще неокрепшим, безусым юнцом, вернулся меченным огнем и железом мужчиной.

После десятилетки он поступил в сельскохозяйственный техникум на заочное отделение механизации. Все лето в тот год до призыва в армию ему выпало работать вместо заболевшего шофера на единственной колхозной полуторке. И было это для парня, с детства бредившего всякими машинами и механизмами, неслыханным счастьем. Помнит Мансур, как мчалась полуторка в облаках пыли, подпрыгивая на ухабах и колдобинах, по разбитым проселкам, и будто слышит в ушах свист врывающегося в открытое окно ветра. По одну сторону дороги переливаются желтизной и зеленью поспевающие хлеба, по другую высятся неприступные горы. Пьянея от скорости, от избытка молодых сил и просто от беспричинной радости, он выкрикивал что взбредет в голову или пел шутливые уличные песни своего аула.

Иногда он брал с собой брата. Еле выживший в страшный голод тридцать третьего года, Талгат выглядел болезненным и хилым, рос медленно, но тоже тянулся к технике, к машинам, и такие поездки с братом были для него праздником. Вспоминая довоенные годы, Мансур удивлялся, как этот худой, тонкий в кости мальчишка стал потом трактористом в колхозе, а на фронте воевал минометчиком...

А тогда им нравилось остановить машину у придорожных кустов, лечь навзничь в пахнущую чем-то горьковато-сладким густую траву и глядеть в небо, слушать звенящую тишину. Потом, когда Мансур тосковал в чужих краях по дому, родная земля представлялась ему в ярком сиянии дня, со звоном цикад, с пением жаворонка. Знал, что жизнь его односельчан нелегка, есть в ней и горе, и лишения, но юная память обходила их, рисовала картины светлые, радостные. Наивная, беспечная пора. Восемнадцатилетний юноша еще не утруждал себя разгадыванием сложных головоломок жизни. Мир, окружавший его, при всей своей суровости казался ему разумным, упорядоченным, как чередование дня и ночи, как неизбежная смена времен года. Свой аул Мансур считал самым лучшим из тех, в которых ему приходилось бывать, и не без оснований: строили здесь красивые просторные дома, трудились до седьмого пота и любили шумные, веселые сабантуи — праздники, устраиваемые после весенних работ, в самом начале лета.

Таким он помнил свой аул, а вернулся с фронта домой — и не узнал его. Над Куштиряком словно буря прошла. Куда ни глянь, всюду осевшие, потемневшие избы, хмуро глядящие на свет божий еще только наполовину оттаявшими подслеповатыми окнами, ветхие подворья, кое-как прикрытые почерневшей соломой или прогнившими насквозь досками. И напоминали некогда гордые, красивые улицы неровный строй изможденных, уставших до смерти людей.

Снег почти весь уже сошел, но до тепла было еще далековато. Днем, правда, заметно припекало, звенела капель, а по ночам натекшие в низины лужи промерзали до самой земли, над рекой клубился промозглый туман, и в этой стылой тишине, нагоняя страх на людей, слышался вой голодных волков.

Как говорят в Куштиряке, причуды весны — что нрав капризной невестки. Не успеешь оглянуться да приноровиться к обманчивому теплу, как вдруг на сияющем безоблачном небе появляются набухшие влагой свинцовые тучи. На землю обрушивается короткий шальной ливень, переходящий в мокрый снег.

Тревожно на душе у Мансура. Точит, отнимая покой, смутное чувство утраты, неясной своей вины. По письмам из дома он знал, какие беды свалились на аул за войну, но увиденное превзошло самые худшие его ожидания. Весь этот разор и запустение, застывшее в глазах женщин страдание будто и Мансура пригибали к земле. Ночами, ворочаясь от неуютных мыслей и свербящей боли плохо заживших ран, он вспоминал друзей-товарищей юности, сгинувших на четырехлетней войне. Только ли они? Родному брату его Талгату было пятнадцать лет, когда Мансура забрали в армию. Без него Талгат достиг солдатского возраста и тоже, как и многие его одногодки, сложил голову на фронте.

Из тех, кто ушел в армию вместе с Мансуром, вернулся только Хайдар. Правда, Зиганша тоже уцелел, но даже от одной мысли о нем, Мансур стиснул зубы и чуть не выругался последними словами. Нет, Зиганша не в счет. Тех ребят-одногодков без него было двенадцать, и нашли они свою смерть в первых же боях, еще в проклятом сорок первом. А какие это были парни! Казалось, взвали на их широкие плечи всю тяжесть и все заботы мира, и понесли бы, не сгибаясь. Сильные, красивые, как они гордились своим Куштиряком и как много могли для него сделать! Нет их, будто и не родились на свет, не жили. А кто из других аульчан жив остался: один потерял ногу, второй — руку, у третьего все тело исполосовано шрамами от ран...

Вот и Хайдар, самый близкий друг Мансура, вернулся без ноги да еще с осколком в груди, а теперь, говорят, зная, что все равно не выживет, только в самогоне и находит утешение.

В день приезда Мансур не смог выбраться к другу. Собрались близкие и родственники, соседи, вездесущая детвора, и просидел он с ними до первых петухов. Отправился к Хайдару на другой день.

Шел он по унылой, раскисшей улице. Осторожно обходил лужи и думал о предстоящей встрече. Вдруг из проулка, нещадно тарахтя и захлебываясь дымом, выскочил обшарпанный, весь заляпанный грязью трактор с прицепом-волокушей. Мансур не узнал чумазого тракториста и, лишь кивнув ему на всякий случай, посторонился, чтобы не попасть под машину. Но тот остановил трактор, спрыгнул на землю и стал перед Мансуром.

— Здравия желаю, фронтовик! — выпалил тракторист, приложив руку к серой солдатской шапке. На чумазом от машинного масла лице сверкнули в улыбке белые зубы.

— Здравствуй... — ответил Мансур, узнавая и сомневаясь одновременно. — Не Марзия ли?

— Трудновато узнать, а?.. Закурить не найдется?

— Не курю... — ответил Мансур охрипшим вдруг голосом, стараясь проглотить застрявший в горле ком, и порывисто обнял маленькую, пропахшую бензином девушку.

— Что ты, что ты! Ведь шинель свою нарядную запачкаешь! Видишь, в чем я... — улыбалась она сквозь слезы и все твердила: — Ах, Мансур, Мансур! Ты ли это? Жив, слава богу...

— Ты-то как? Когда вернулась?

Вместо ответа Марзия всхлипнула еще раз и вскарабкалась в кабину. Уже отъезжая, крикнула:

— Вечером я дома. Если других дел нет, заходи! Двум фронтовикам найдется о чем поговорить...

Марзия... После четвертого класса Мансур вместе с ней целых шесть лет, и в зимние морозы, и в осеннюю непогоду, и весеннюю распутицу, ходил в соседнюю Яктыкульскую десятилетку. Сидели за одной партой, вместе окончили школу. Как давно это было! А ведь Мансур еще в седьмом классе влюбился в нее, но так и не признался ей в этом. Только ли он один? Многие мальчишки глаз не сводили с живой, как ртуть, веселой и отчаянной девчонки: не скажет ли ласковое слово? Не улыбнется ли? Но Марзия со всеми была одинаково приветлива, никого особо не выделяла, а если кто начинал проявлять излишнее внимание или назойливо преследовать ее, любого умела поставить на место. Нет, не обидным словом, не грубым высокомерием она держала ребят на расстоянии. Это получалось само собой. Ее лучистая улыбка, дружелюбие, готовность помочь и поддержать в трудные минуты распространялись на всех без исключения, не обходили ни тайных воздыхателей, ни тех, кто из юношеского самолюбия или робости вообще сторонился девушек. Только в канун отправки в армию Мансур случайно узнал, что Марзия переписывается с яктыкульским парнем, военным летчиком по имени Барый.

Уже потом, по письмам Талгата, он узнал, что парень тот, Барый, погиб в боях за Сталинград, а Марзия после этого добровольно ушла на фронт, была ранена, вступила в партию. Зная ее характер, Мансур не удивился решимости Марзии. Напротив, он гордился ею. И жалел, конечно, но, честно говоря, считал, что по-другому она и не могла поступить. Все правильно, все естественно.

Теперь же, увидев Марзию в старой, испачканной мазутом телогрейке, за рулем тяжелого трактора, Мансур долго не мог прийти в себя. Вспомнилось, что в школе она была хрупкой и тоненькой девушкой. Мало ей, нежному цветку Куштиряка, немыслимых тягот, крови и смертей, через которые она прошла? Кто допустил ее к трактору? Кто заставил? Ведь такую девушку на руках бы носить!..

Хайдар был трезв. Подскочил на одной ноге к Мансуру и бросился ему в объятия.

— Ну, брат! Глазам своим не верю! Ты ли это, друг мой сердечный?! — Кашляя и всхлипывая, как ребенок, он то отталкивал Мансура на шаг, то снова прижимал к груди и все говорил, говорил, захлебываясь слезами: — Вот и свиделись! Вот и свиделись!.. Я вчера до полуночи ждал тебя. Думаю, прибежит, не удержится... Ты не сердись, это я так. Понимаю, отец, мать... Но если бы и сейчас не пришел, сам бы пошел к тебе. Там уж разговор был бы другой!

Мансур еле высвободился из его объятий, перехватил за пояс и, покружив по тесной избе, усадил на стул.

— Ну, здравствуй, солдат! Здравствуй, друг! — хлопнул его по плечу, и зазвенели на груди Хайдара орден Славы и медали. — О, да ты герой!

Хайдар улыбнулся широко, ладонью вытер глаза, похвастался:

— Специально надел, чтобы тебе показать! Не думай, зря солдатскую кашу твой друг не ел. А то заладили здесь: «Пьет, мол, Хайдар. Не ногу потерял на фронте, а ум свой!» Глупцы! Им не понять, что нам с тобой выпало на долю... А ты давай раздевайся! Даже не верится...

Из-за фанерной перегородки появилась мать Хайдара. По обычаю, поздоровалась с гостем, пожав ему руку обеими ладонями, погладила по голове и тут же запричитала в голос:

— Ох, горе мое, горюшко! Совсем ведь дети были, а пришли — не узнать... Ты только посмотри на него, на моего горемыку! И-и, пьет не переставая, ведь сгорит же от этой проклятой самогонки. Раньше он тебя слушался, скажи ему, Мансур, скажи, пусть не пьет!..

— Цыц, матка! — хохотнул Хайдар. — Рано хоронишь. Дай стаканы. Если есть, то картошки, лука... Хлеба нет, друг, не обессудь.

— Вот видишь! Слово какое-то дурное привез, «маткой» меня зовет. Если бы ты знал, как сердце мое кровью исходит из-за него!..

Пока она, всхлипывая и утирая глаза концом платка, готовила убогий стол, Хайдар свернул цигарку, пододвинул кисет Мансуру. Узнав, что он не курит, страшно удивился, даже присвистнул:

— Ну, значит, не катался ты ночами на госпитальной кровати! Там, брат, одним табаком и приходилось спасаться от боли...

— Я же в разведке был. На задании табак только помеха. Бросил. Ты бы видел, как мучились курильщики, а курить, сам понимаешь, нельзя... — Но Мансур заметил, как презрительно скривились бескровные губы Хайдара, и поспешил перейти на другое: — Ну, рассказывай, как ты тут живешь-поживаешь?

— Живешь... Ты бы лучше спросил, не как живу, а как тихонечко концы отдаю... Вот здесь осколок сидит. — Он провел рукой по груди. — Чуть что не так, неудобно лег, не туда повернулся, кусается, сука, как собака! А операцию не стали делать. Дескать, организм ослаб, не выдержит...

— Еще не поздно. Поправишься немного, снова в госпиталь поедешь...

— Плевать я хотел на эти госпитали! Ну, вынут осколок, а все равно полчеловека. Обрубок. Или думаешь, новая нога вырастет?.. — Хайдар вдруг встрепенулся, как-то дурашливо хохотнул и, по-разбойному сверкнув глазами, пропел: — Эхма, путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!.. Держи-ка, брат, тяпнем по стаканчику за встречу! — И тут же, откинув голову назад, хватил полный стакан самогонки. Поморщился занюхал луком, а есть не стал.

Мансур отодвинул свой стакан на середину стола:

— Фу, гадость! Как она еще в горло тебе лезет? А еще куришь. С твоими-то легкими...

Но упрек этот Хайдар пропустил мимо ушей. Ему, видно, давно хотелось излить душу, поговорить с человеком, готовым выслушать его.

— Да, так и сказал врач: не вынесешь, говорит, операцию. Еще бы, попробуй-ка вынеси! Ногу-то сперва только по колено оттяпали, но, видно, гниль вверх просочилась. А это гангрена... Ну, ясно, опять на стол — и хрясь его, остаток ноги, под корень! Кровища — не поверишь, почти целое ведро вытекло. Боль адская! Но живуч оказался твой друг, как собака. Другой бы сразу в ящик сыграл, а Хайдар — вот он!

— Ты ведь и раньше двужильным был, — поддакнул Мансур.

— Был, да весь вышел. Один конец...

Из всех ребят своего возраста Хайдар действительно был самым сильным и работящим. Уже после девятого класса, соревнуясь со взрослыми мужчинами, косил сено, во время молотьбы, немного хвастаясь силой, играючи ловко кидал пятипудовые мешки с зерном в кузов автомашины. Чуть выше среднего роста, широкоплечий, ладный парень был Хайдар. Потому его и определили в артиллерию. А теперь словно весь дух из него вышел. На худом, заросшем черной щетиной лице ни кровинки, возле рта резкие морщины. Только лихорадочно блестят глаза, мечутся между Мансуром и бутылкой с мутной жидкостью.

— Говоришь, в горло не лезет? Выпей все же, что налито. Ведь семь лет не виделись! Семь лет... — Голова Хайдара упала на грудь, из глаз полились слезы. — Двенадцать парней уехали из деревни, помнишь? Гармошки, бубенцы под дугой... Отслужили, домой собрались, и вдруг война, будь она проклята!.. Из тех двенадцати только и остались ты да я. Где, в каких могилах гниют кости Хамидуллы, Тимирбая, Идриса?.. Где остальные?..

— Да, хлебнули... — только и сказал Мансур, проглотив горький комок, перехвативший горло, и погладил Хайдара по плечу.

Долго просидели друзья в горестном молчании, без слов понимая друг друга. Наконец Хайдар заговорил тихим голосом:

— Я тебе честно скажу: была бы хоть крупинка, хоть на волосок надежды, разве стал бы пить эту, как ты говоришь, гадость. Но ведь нет, совсем нет ее, сгорела надежда! Говорю же, в груди будто зверь какой притаился. Чуть что, цап зубами! И грызет, грызет, мать его так... А отпустит немного, нога начинает ныть... Ты не думай, Мансур, совесть я не потерял. При мне совесть. Только обидно, душа болит. Ведь как думали на фронте? Вот, говорили друг другу, если выберемся из этой мясорубки живые, пусть даже калеками, — будет такая жизнь! Где она? В ауле голод, нищета, в каждом доме сироты да вдовы, а хозяйничают такие, как Зиганша...

Так говорил Хайдар, время от времени жадно прикладываясь к стакану, и плакал. Утешать его стало бесполезно, потому что он опьянел окончательно и начал с кем-то путать Мансура.

С тяжелым сердцем ушел от него Мансур и подумал, что надо бы и ему напиться до бесчувствия и забыть хотя бы на несколько часов о том страшном, безвыходном, которое угнетало сознание. Не мог пить. Душа противилась. Как только увидит пьяного человека или хмельное застолье, тут же приходил на память Каратаев, его красивое, мужественное лицо, перекошенное судорогой смерти...

Была грустная предвечерняя пора. Без того неяркое солнце потускнело вовсе и, будто стыдясь своего бессилия, поспешило спрятаться за Разбойничьей горой. И опять повеяло холодом.

Стылый, влажный ветер гнал по небу низкие тучи, в воздухе кружились снежинки. Стараясь не обращать внимания на пульсирующую боль в раненой ноге, Мансур шел по улице, прикрывая лицо воротником шинели, и думал о Хайдаре. «Ты должен вырвать его из лап того зверя, о котором он твердит. Обязан, потому что хоть он и друг твой, но солдат, а ты командир и должен позаботиться о нем. И не будет тебе оправдания ни перед людьми, ни перед своей совестью, если не спасешь его...»

И Марзия нуждается в помощи. Не женское это дело — надрываться на старом тракторе. Не для того она отдала свою молодость и проливала кровь, чтобы и теперь, в мирное время, ломать себя на тяжелой работе, горячился Мансур. Надо поставить все на место!

Но разговор с ней получился совсем другой.

Дом старика Шарифуллы, отца Марзии, после бедной избушки Хайдара и тягостной встречи с ним, показался Мансуру райским уголком. Тепло, уютно. Крашеные полы сияют чистотой, на столе приветливо мурлычет большой медный самовар. А сам Шарифулла со старухой и младшей дочерью-студенткой, приехавшей из города на два-три дня, так радушно встретили гостя, что ему почудилось на миг, будто он вернулся во времена далекой юности, будто не было ни войны, ни долгих лет разлуки с аулом.

— Угощать особо нечем, не обессудь. Чем богаты... — приговаривал хозяин, придвигая к Мансуру то тарелку с исходящей паром рассыпчатой картошкой, то блюдце с густыми сливками, а старухе напоминал, чтобы чай она гостю наливала погуще, варенья домашнего ставила из припасенного к празднику.

Угощал старик Шарифулла с достоинством, без суеты и, по обычаю, не торопил гостя с разговором, а ждал удобного повода, какой-либо зацепки, чтобы ухватиться за нее и потянуть нить беседы.

Слово за слово, речь зашла о войне, о положении в ауле, районе и в стране, о погибших и вернувшихся. Самого Шарифуллу война тоже не обошла стороной. Два года был в трудармии, там отморозил ноги, долго лечился в госпитале. «Ну, а теперь, слава аллаху, можно сказать, почти совсем поправился и взялся за прежнюю свою работу — ухаживать за лошадьми».

Слушая рассказ хозяина и отвечая на его вопросы, Мансур незаметно следил за Марзией. Изменилась? Повзрослела? Сказать было трудно. Вот она засмеялась чему-то, откинув голову назад, заиграли ямочки на щеках, вскинулись брови — и та же, давняя, юная Марзия предстала перед ним. Потом вдруг она, проведя рукой по коротко стриженным волосам, задумалась о чем-то своем, тревожном, на лицо легла тень, резкая взрослая морщина пролегла между бровями. Да, да, изменилась Марзия. Семь лет — срок немалый. Нельзя сказать, что постарела, но это уже не та веселая, отчаянная девчонка, которая ни себе, ни товарищам по школе не давала покоя: то придумает что-нибудь забавное, то найдет какое-то дело, заразит всех своей неугомонностью, азартом...

Весь облик, неспешные, плавные движения теперешней Марзии выдают характер устоявшийся, спокойный, натуру цельную. Лишь дрожащие в насмешливой улыбке красивые губы да веселые искорки в глазах говорят о том, что в чем-то главном, своем, она, кажется, осталась прежней.

А Шарифулла все говорит, все рассказывает об аульских делах:

— Колхоз еле концы с концами сводит. Далеко ли пойдешь, когда все самое трудное тащат на своих плечах женщины да старики?.. А из тех, кто живой-здоровый вернулся с фронта, многие в города подались. Что им скажешь? Вроде бы ругать их надо, что бегут из аула. Но, с другой стороны, бегут-то от голода, от пустых трудодней... Да еще с председателями опять же незадача. Не везет Куштиряку. У нынешнего только о себе забота. К тому же пьет беспробудно, тьфу! Таким, как Зиганша, раздолье. Готовы растащить колхоз по своим домам...

О Зиганше и председателе Мансур уже слышал от отца. О бежавших из аула фронтовиках тоже. Устали старики, заждались света в окошке. И отцу, и Шарифулле не терпится услышать от Мансура слова надежды. Просто из врожденной куштиряковской деликатности не спрашивают в лоб: «А сам-то, мол, что собираешься делать? Или тоже хвостом вильнешь — и в город?» Но вопрос-то этот жжется у них на кончике языка.

— Да, Зиганша... — протянул Мансур, вспомнив давнюю, в самом начале войны, встречу с ним под Смоленском. Но распространяться об этом было еще рано. Надо было проверить, выяснить кое-что...

Сказано: что у мужчины в мыслях, то у женщины на языке. Вот и жена Шарифуллы, то ли серьезно, то ли с намеком, упрекнула мужа:

— Хватит тебе, отец, морочить гостя здешними беспорядками да нищетой. Какое ему дело до этого? Видишь, сколько у человека орденов и медалей. Офицер опять же. Вот я и говорю: не месить же ему колхозную грязь, как ты и дочь твоя. Найдет хорошее, чистое место...

Марзия улыбнулась, сверкнув золотым зубом, и отец было вышел из себя: «Не о нем же я говорю! О колхозе толкую!» — но заметил, как дочь приложила палец к губам, и сразу присмирел:

— Гость наш не осудит старика. Утром вставать рано, пойду вздремну...

Мать с младшей дочерью убрали со стола, ушли мыть посуду. Марзия и Мансур остались вдвоем.

— Ну, рассказывай, солдат, где, в каких местах воевала? — спросил Мансур.

Она присела у печки, закурила.

— Отец, как узнал, что курить научилась, чуть с ума не сошел, — проговорила Марзия, жадно затягиваясь дымом. На лице мягкая улыбка, а в глазах грусть. — Вот и пришлось пообещать, что, мол, брошу, отец, потерпи. Брошу, как только замуж выйду... Ну, а фронт — он уже забываться стал. Я ведь с весны сорок пятого дома.

— Забываться?!

Марзия потушила цигарку, села за стол.

— Говорю так, потому что думать о войне некогда. А если серьезно — разве забудешь ее... Но тебя, наверное, интересует, какие героические подвиги я совершила на фронте? Так вот, ничего такого не было.

— Одно то, что на фронте была да ранена... — начал было Мансур, но Марзия перебила его, нетерпеливо махнув рукой:

— Пойми, не могла я иначе, когда судьба страны решалась! Скажешь: громкие слова? Но это же правда, Мансур. Все мы, многие тысячи девчонок, думали так... Мотыльки, летящие на огонь... В сорок третьем попала в школу радистов, потом направили в воздушно-десантные войска, была в тылу врага. Побили нас крепко, когда Днепр форсировали, почти вся наша бригада полегла... Дальше что? После госпиталя, с осени сорок четвертого, в пехотном полку. И так до Берлина...

Рассказывала она все это глухим, бесцветным голосом, будто нехотя, по принуждению, избегая подробностей, и видно было, что вспоминать о войне ей нелегко.

Многих девушек встречал Мансур на фронте и знал, что им приходилось вдвойне тяжелее. Врачи, сестры, связисты, летчики и снайперы, танкисты и водители грузовиков, повара и прачки, партизаны и подпольщики в тылу врага — кем только не были эти нежные, слабые создания, достойные любви, поклонения, счастья. Как и мужчины, они шли в бой, несли суровую солдатскую службу и не ждали никаких поблажек. Не щадила их война, хотя армейская братия старалась, как могла, оградить их от трудностей фронтовой жизни. Но случалось так не всегда — то обстановка и условия не позволяли, то, что греха таить, какой-нибудь командир-служака с грубым сладострастием вымещал на них свой дурной характер. Встречались и такие, кто в девушках-воинах видел не товарищей по оружию, а прежде всего женщин, с которыми почему бы и не пофлиртовать, пока жив. Ведь смерть подстерегает на каждом шагу, а тут хоть какая-то отдушина. «Война спишет», — говорили эти любители безнаказанно поиграть чужой судьбой. Но, с другой стороны, как их винить? Сегодня жив человек, завтра нет его...

Совсем запутался Мансур в этих мыслях, но представил другое: вот бежит Марзия по открытому полю, среди разрывов мин и снарядов, с автоматом в руках, с тяжелой рацией да еще вещмешком за спиной, полагающимся каждому солдату, мужчина он или женщина, радист или пехотинец, и, вскочив на ноги, порывисто обнял за плечи, словно закрывая своим телом от пуль и осколков.

— А ты все такой же... впечатлительный... — Марзия тихонько отвела его руки, поправила волосы. — Вижу, пожалел меня. Да ты не мотай головой. Пожалел... Всякое было, Мансур. Война... И плакать приходилось, скрываясь от людей.

— Так уж и плакать! С твоим-то характером...

— Какой там характер! Я такая трусиха! — рассмеялась она, заиграли ямочки на щеках, разгладилась складка меж бровей. — Особенно танков боялась.

— Да, танк — не старый твой трактор. Как говорил один мой друг, лейтенант Каратаев, сурьезная штука — танк! А все равно ты молодец, Марзи!.. — Он погладил ей руку и решил спросить о том, что весь вечер не давало покоя, вертелось на кончике языка: — Только не пойму я, как же ты на трактор села? С такими-то маленькими руками... Неужели не нашлось другой работы... полегче?

Марзия взглянула на него как-то неприязненно. Улыбка погасла, глаза потемнели. Она прошлась по комнате, засунув руки в карманы форменного, сшитого по ее ладной фигурке, платья. А когда заговорила снова, что-то чужое, чуть ли не официальное появилось в голосе:

— Слышал, что сказали мои старики? Фронтовики-то— не все, правда, — от черной работы нос воротят! Подавай им дело полегче да почище и чтобы прибыль была. За пустые трудодни кому охота ломать себя... Вот мне и пришлось оседлать трактор. Вслед за мной и парни некоторые подались на МТС. Учатся, ремонтируют трактора...

— Значит, совесть заговорила... А о тебе я ляпнул, извини, подумав о твоем здоровье. Очень уж ты хрупка.

— Ну, ладно, не оправдывайся! — Марзия присела возле печки, закурила. — Что мое здоровье? Ты на колхоз посмотри. На ладан дышит Куштиряк! Посевная на носу, а ничего не готово. С боем, со скандалом вырвала у директора МТС трактор и два дня вывозила семена из элеватора. Но трактор я еще не отдам, пусть жалуется на меня директор куда хочет. На ферме кормов нет, коровы на ногах не стоят... Завтра поедем на яйляу, будем снимать солому с крыш навесов...

— Ого, да ты все заботы колхоза на себя взяла! — засмеялся Мансур, но смех его прозвучал как-то не искренне, деланно.

Марзия покачала головой, с горечью сказала:

— Колхоз-то наш, Мансур. Если мы не возьмемся, кто его поднимет? Голодные бабы? Старики?.. Я ведь подумала, вот вернулся Мансур, человек работящий, честный, он-то уж не убежит из аула. Что, рановато обрадовалась? Чем думаешь заняться? Скажи, если не секрет.

— Пока не знаю, Марзи, — ответил он, силясь заглушить в себе смешанное чувство уважения к ней и невольного протеста. Раздражал ее строгий, чуть ли не обвиняющий тон, обижали поспешные, беспричинные, на взгляд Мансура, намеки. Потому, сам того не замечая, заговорил сухо, будто оправдываясь в несодеянном: — Как тебе известно, я только вчера приехал домой. Надо немного отдохнуть с дороги, осмотреться. Честно говоря, была одна тайная мысль — учиться, но отец с матерью очень постарели. Вряд ли получится...

— Почему же?! Ведь ты учился заочно. Я, например, рассчитываю закончить в этом году первый курс института. Тоже, конечно, заочно.

— Где уж за тобой угнаться! — грустно пошутил Мансур.

А Марзия твердила свое:

— Нет, нет, нельзя так! Ты, я помню, на втором курсе был в техникуме, надо восстановиться. Если что, помогу, можешь не сомневаться!

Собираясь на эту встречу, Мансур не мог отделаться от неуютной мысли о том, что Марзия, наверное, по принуждению начала работать на латаном-перелатаном тракторе и рада бы теперь отказаться от него, да не может из-за всегдашней своей щепетильности и самолюбия. Так и стоял перед его глазами, как аждаха-дракон из сказок, пышущий жаром и чадом старый ХТЗ, а рядом с ним — маленькая, чумазая девушка, похожая на подростка. Сердце Мансура сжималось от смутного чувства вины и жалости, он твердо решил: «Надо положить конец этой несправедливости, вытащить Марзию из грязи!»

Но оказалось, не она, а он сам нуждается в ее совете и помощи. Мансур-то самоуверенно готовился взять на себя роль защитника, стать по-отечески добрым и строгим командиром. Смех и грех. Да, забыл он народную мудрость о том, что река сохраняет повадки ручейка, с которого берет свой исток, как бы потом ни разлилась широко. Внешне Марзия изменилась, повзрослела. Исчезла юношеская угловатость, сгладились неровности характера, а пыл и задор, как огонь в пепле, ушли вглубь, душа осталась прежней. Разве могла она смотреть равнодушно на страдания людей, хотя ей в самый раз подумать о себе. Нет, как и в далекие школьные годы, заботы других для нее превыше всего. Не сомневался Мансур, что именно это качество ее характера и стало для нее главным толчком, когда она вступала в партию.

Сам-то он на фронте ни в одной части не задерживался долго. Только станет привыкать к новым однополчанам, попадет под благосклонные взоры командиров и политработников, — тут же выбивало очередное ранение, начинались мытарства по медсанбатам и госпиталям. Потом, после выздоровления, чаще всего попадал в чужую часть, но если и попадал в свою, к тому времени оказывалось, что она обновилась почти целиком, прежние командиры или убиты, или ранены. Мелкие царапины Мансур и не считает на своем теле. С ними он справлялся, можно сказать, на ходу, не покидая окопов. В счет — три тяжелых ранения, из-за которых ему пришлось в общей сложности почти полтора года проваляться на госпитальных койках. Все это мешало вовремя оформить нужные документы. Уже в последние дни войны под Братиславой его приняли кандидатом в члены партии. С этим он уехал на родину, и теперь ему предстоит пройти испытание трудом. Как-то оно сложится...

Но что бы ни случилось, с самим собой он разберется. Руки-ноги целы, как любит повторять отец Мансура, не зря шапку носит на голове. Мужчина, значит. Человек, войну сломавший, неужели он не найдет себе места в мирной жизни? Вот отдышится немного, присмотрится, что к чему, и возьмется за любое дело, на какое определит колхоз. Душа уймется, тоска пройдет. Не о себе его беспокойство — о Хайдаре. Если не встряхнуть, не вывести парня из черного запоя, не совладает со своим несчастьем, пропадет. И здесь, наверное, не обойтись без совета Марзии, подумал Мансур и невольно усмехнулся этой мысли: ну, кто из нас теперь командир?

На другой день он встретил ее возле коровника. Не дослушав до конца, она нетерпеливо прервала Мансура:

— Нет, нет, лейтенант, это ты возьми на себя! Прошу, требую. Лаской, уговорами или крепким солдатским словом — как хочешь, заставь его бросить этот мерзкий самогон. А я выясню через райком насчет госпиталя... Ну, что глаза вытаращил? — засмеялась она. — Я ведь член райкома как-никак!

Мансур не знал об этом, а узнав, еще больше удивился излишней, как ему казалось, скромности Марзии: ну, зачем ей трактор? Но спорить было бесполезно, да и с Хайдаром надо скорее что-то придумать.

— Вот тебя он и послушается больше, — возразил Мансур.

— Жди, послушается! Два раза заходила к нему. Какое там! Плетет бог знает что, слушать противно, — Марзия махнула рукой. — Говорит: «Как ты смеешь меня, орденоносного солдата, боевого артиллериста, уму-разуму учить? Скажи, кто ты есть? Наверное, на фронте была ППЖ у какого-нибудь большого офицера! Видали таких красоток!» Я, конечно, не обиделась, пьян был Хайдар.

— Может, в точку попал?.. — хотел было пошутить Мансур и пожалел, ой как пожалел о своей глупой шутке!

— Дурак! — Она замахнулась огромной грязной рукавицей, чтобы залепить ему оплеуху, и было бы поделом, по он перехватил ее руку. Губы у Марзии задрожали, из глаз брызнули слезы. — Как у тебя язык повернулся?! Ведь я до сих пор не верю, что Барый погиб. Его жду...

— Прости, пожалуйста...

— А рука у тебя крепкая, чуть пальцы не сломал, — как-то быстро отошла Марзия. Отвернулась, вытерла слезы. — Ну, кажется, договорились? Поговори с Хайдаром по-мужски, как командир с солдатом...

Шагал он по улице, не замечая луж, и ругал себя на чем свет стоит, лицо горело от стыда. Права Марзия, с горечью думал Мансур, надо быть круглым дураком, чтобы такую девушку обидеть. Урок на будущее: не будь бесчувственным чурбаном, душа человеческая — сосуд хрупкий. Одно неверное слово, намек неосторожный, грубый — и трещина на всю жизнь...

Занятый своими мыслями, он и не заметил, как навстречу ему выскочила мать Хайдара. Подбежала она к нему, чуть не падая на скользкой от грязи улице, схватила за рукав и заголосила:

— Постой-ка, Мансур, погоди! Ради аллаха, зайди к нам, угомони друга... Застрелюсь, говорит, жить не хочу! Наган у него...

О том, что Хайдар привез с собой наган, он уже слышал от кого-то, но не поверил. Решил — пустое. Зачем ему наган? Чего только не наговорят на человека нелюдимого да еще пьющего беспробудно! Но теперь, когда то же самое, захлебываясь слезами, говорит его собственная мать... Мансур опешил, мигом очнулся от неуютных дум.

— Какой еще наган? Сама, что ли, видела? — спросил ее, все еще не веря услышанному.

— Стала бы языком молоть, если бы не видела! Вытащит из кармана, приставит то к виску, то к груди и приговаривает: «Один ты мне друг-товарищ! На тебя одного вся надежда». А мои слезы-причитания и слышать не хочет. Горе мне, ой горе!..

Только этого не хватало! В два прыжка одолев ступеньки ветхого крыльца, Мансур потянулся к дверной ручке и остановился. Ясно, что Хайдар так просто не отдаст наган, если хранил его столько месяцев. Выходит, силой вырывать? Ну, поглядим...

— A-а, это ты, годок? Заходи, заходи! — Хайдар кивнул, показывая на лавку. Сам, как всегда, немного навеселе. — Ну, как, нравится аул? По мне, так нормальный человек дня не проживет в этой нищете. Эх, жизнь — копейка... Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!.. Вот тебе мое слово: дуй скорее в город. Если от голода не загнешься, то от тоски подохнешь тут...

— Так ведь всего два дня, как вернулся, — ответил Мансур, улыбаясь. Он старался направить разговор в спокойное русло. — Надо осмотреться, односельчан повидать. А аул... Говорят же, какие сами — такие сани. От нас зависит, каким будет Куштиряк.

— Понятно, понятно!.. Вот что, брат, товарищ лейтенант, — презрительно скривил губы Хайдар, — если пришел агитировать и рассказывать сказки о прекрасном будущем, то тебе, извини, дверь с той стороны придется закрыть!

В юности Хайдар был парнем прямым, откровенным, не любил, когда люди, в разговоре ли, в делах ли, начинали ходить вокруг да около, наводить тень на плетень. Вспомнил Мансур об этом и решил не деликатничать, сразу перешел в атаку. Заговорщицки подмигнув, ошарашил его вопросом:

— Может, покажешь свой наган, а?

Брови Хайдара поползли вверх, глаза округлились.

— Во-о дает!.. — выдавил из себя, заикаясь. — Как говорится, в старых устах — да новая песня. — И захохотал, стуча костылями по полу. — Тебе что, померещилось? На оружейный склад явился? Ну, брат!.. Наган ему понадобился, а! Откуда, скажи на милость, у меня наган?

— Хватит паясничать! — Мансур протянул руку.

Но как он ни уговаривал его, как ни припирал к стене, Хайдар лишь помалкивал да посмеивался дурашливо, лишь изредка вставляя в горячую речь друга язвительное словцо, подходящую к случаю поговорку: «Ха! Пришел стричь плешивого!» или «Думаешь, если плакать по-настоящему, то даже из слепого глаза слеза выжмется?» Потом и вовсе разошелся, начал выгонять его.

Обиделся Мансур, не сдержал себя:

— Ну все! Ноги моей больше не будет здесь, пьянь ты несчастная!

— Так бы и сказал! Иди, иди, о чем тебе, офицеру, говорить с рядовым солдатом, да еще жалким калекой?! — кричал ему вслед Хайдар.

— Дурак ты...

— Вот это точно! — подхватил тот, деланно смеясь и стуча костылем. — Конечно, дурак! Скажи на милость, будет умный, оставшись один из всего расчета, стоять против «тигра»? Да еще снарядов — кот наплакал, два или три... Это ведь только ваш брат офицеры — народ умный да ушлый. Пошлют солдата в огонь, а сами в траншею, в блиндаж! Видали...

Мансур уже перешагивал через порог, когда эти злые, несправедливые слова ударили ему в спину. Он стал как вкопанный, кровь ударила в голову.

— В траншею? В блиндаж?! — процедил он сквозь зубы, рысиным шагом приближаясь к Хайдару. И вдруг с ожесточением сбросил с себя шинель, рванул ворот гимнастерки. — Ты думаешь, я такой же, как Зиганша? В траншею? В кусты, значит?! — Сначала гимнастерка, следом рубаха полетели на пол. Не ожидавший такой ярости Хайдар опешил, присмирев, сел на кровать.

— Ну, что ты, что ты?.. — пролепетал еле слышно.

— Ты не прячь глаза-то! Вот это что? А это? Смотри, смотри!.. — Мансур совал ему в нос руку с длинным, от плеча до локтя, рваным красным шрамом, поворачивался боком, где чернела дыра от осколка, и все приговаривал: — Гляди, гляди! — Он уже не мог остановиться, рывком стащил сапог, поставил на табуретку ногу, на которой не было половины икры.

И тут он понял, что сотворил глупость. Стыдясь и сожалея о случившемся, сел за стол, подпер голову руками. Оба молчали. Наконец Хайдар нарушил тягостную тишину, проговорил едва слышно:

— Одевайся, Мансур. Прохладно у нас. Это... чего Зиганшу вспомнил? Скажи, если не секрет.

— Да так, ничего особенного...

— Скрываешь что-то... Да плевать на него! Ведь свояченицу свою изнасиловал, подлец! Нe девушка, а зорька ясная, и всего шестнадцать лет. Разве человек, если считает себя мужчиной, позволит такое? Убил бы, собаку... — И вдруг подскочил к Мансуру, охрипшим голосом сказал: — Ты это... не сердись на меня, дурака свалял. Не со зла, а с тоски...

Не успел Мансур ответить, как Хайдар обнял его и приник лицом к пропаханной осколком руке друга. Из груди вырвался стон:

— Ох эта война!

— Ну вот, развел сырость!.. Ты тоже прости меня, — буркнул Мансур, отвернувшись, и торопливо начал одеваться.

Ушел он не прощаясь. Обижаться на пьяную околесицу Хайдара не имело смысла, все равно с него как с гуся вода. Выпьет — забудет все. Мансур стыдился своего глупого поведения: нашел чем удивить калеку! Раны выставил напоказ, вояка... По правде-то говоря, не перед Хайдаром бы красоваться ими, а бежать к врачам. Ноют раны, спать не дают ночами. Особенно беспокоит нога, то и дело вытекает гнойная сукровица. До районной больницы далеко, медпункт в ауле закрыт, так что Мансур сам, как умел, перевязывал рану.

Отец с матерью глаз с него не сводят. Молчат, когда сын то от боли, то от неприютных дум морщит лоб и тихо вздыхает. Но стоит ему улыбнуться, сказать ласковое слово, старики на седьмом небе. У матери свои заботы-печали. О чем бы ни шел разговор, под конец она сворачивает на здешнее житье-бытье, намеками да вздохами выражает опасение, как бы сын не подался в город, как бы не оставил родителей. Потом, смущаясь и храбрясь одновременно, начинает жаловаться на свою старческую немощь и хвори, из чего следует, что самая пора появиться в доме молодой хозяйке. Невест в ауле много, говорит мать, любая сломя голову побежит за таким женихом. Мансур посмеивается, молчит, а в сердце у него, как заноза, единственная встреча с Нуранией. Где она? Почему не ответила на письма?

Хоть и горячился Мансур, что возьмется за любую работу, уверенности не было. Будто стоит он на перепутье и думает-гадает: направо идти? налево? И не только здоровье тому причиной. Семь лет жизни поглотили армия и война. Все, что он умеет, это стрелять, почти не целясь и попасть в цель, незаметно подползти к траншеям противника и добыть нужные сведения или захватить «языка». Разведка — его ремесло. Другим умением пока не обладает. Конечно, ему с детства знаком весь круг крестьянских работ. Здесь он быстро приноровится. Беспокоило другое: боевой офицер-разведчик, привыкший к опасности, избалованный бесшабашной праздностью между заданиями, обласканный поклонением товарищей и вниманием командиров, — примирится ли он с безрадостно-тусклой жизнью аула? Стерпит ли самодурство нынешнего председателя Галиуллина и таких его подпевал, как Зиганша? С грустью думал он о том, что ни ясных, солнечных горизонтов, которые рисовались в его тосковавшем по родине воображении, ни ликующей, как песня, жизни не было в Куштиряке...

А с Зиганшой он должен разобраться в первую очередь. По правде говоря, надо бы, по фронтовой привычке, схватить его за горло, проучить, как того он и заслужил, а потом сдать в соответствующие органы. Но где у Мансура факты, кроме собственной памяти? Да и свидетелей нет.

А сам Зиганша, подлец из подлецов, при встрече в правлении как ни в чем не бывало полез обниматься.

— Здорово, годок! Сколько лет... Вместе росли, в армию ушли, вместе врага заклятого били! Вот суждено и здесь, на трудовом фронте...

Мансур отшатнулся от вонючего духа перегара, ограничился холодным, сдержанным кивком. Бросилась в глаза уродливая клешня левой руки Зиганши.

Тот только на миг смешался, невольно сунув руку в карман, и, не обращая внимания на то, что Мансур повернулся спиной к нему, продолжал изображать из себя старого, верного друга:

— С благополучным возвращением, годок! Надо бы обмыть эту радость, слышь?! Есть и медовуха, и самогон, милости прошу ко мне!..

Пока Мансур обнимался с другими, Зиганша, сославшись на неотложные дела, убрался восвояси.

— Что-то не обрадовался ты ровеснику. Не надо бы становиться ему поперек, — сказал кто-то из присутствующих.

— Не знай, не знай, брат, — подхватил заведующий фермой Ахметгарей. — Может, того, между вами черная кошка пробежала? На фронте, случаем, не встречались ли?

Промолчал Мансур. Малодушно скрыл готовую сорваться с языка историю встречи с Зиганшой в первые месяцы войны. «Рано, рано», — подумал в который раз, досадуя, что безоружен перед ним...

Дома он застал мать, склонившуюся над фотографией младшего сына. Что-то шепчет, кажется, просит аллаха вернуть ей Талгата, пропавшего без вести. Похоронки на него не было, и верит мать, что жив он, только сообщить о себе не может. Плачет, молится, но знает Мансур, чувствует, что Талгата нет в живых. Еще на фронте, весной сорок четвертого, он получил от брата письмо, в котором Талгат писал, что из его дивизии отбирают добровольцев для засылки в Словакию и он тоже попал в ту группу...

Еще одна боль матери — Фатима, самая старшая из детей. За год до начала войны она вышла замуж и только-только успела свить семейное гнездо, как мужа забрали в армию. Погиб он под Сталинградом, и осталась Фатима одна. «Бог хотя бы ребенка дал горемыке. Утешалась бы заботой о нем... Вдов не счесть, кому она нужна, когда для девушек-то нет женихов...» — причитает бедная старуха.

Вечерами Мансур изредка заглядывал в запущенный, как и весь аул, холодный клуб. И здесь тоска, уныние. Сидят на скамейках, прижавшись друг к дружке, словно замерзшие воробышки, плохо одетые, грустные девушки и поют родившуюся за годы войны, незнакомую Мансуру песню «Сарман»: «На берегах Сармана, жаждой томима, без милого гуляла одиноко. Заветных слов ему не сказала, не знала, как неумолима разлука». Задушевная, печальная песня бередит сердце. И жаль девушек. Им, наверно, было по десять — одиннадцать лет, когда Мансур уходил в армию. Теперь перед ним — невесты на подбор. Не ласкало их время, не холило, в труде и лишениях пестовало, но юность берет свое. Выросли девчонки, вошли в прекрасную пору любви, только некому их провожать по вечерам, обнимать и миловать, как водится извечно. Есть среди девушек и постарше. Если у тех, младших, в глазах еще только неясная тревога да пугливое любопытство к нескольким фронтовикам, забредшим в клуб, то во взгляде старших — отчаяние и безнадежность. У многих женихи нареченные, любимые сгинули на войне, а те, кто вернулся, больше на молоденьких смотрят, чем на них. Не жены, не вдовы. Вечные невесты... Не потому ли с такой неизбывной тоской звучит их песня...

Мансур не находил себе места. Угнетала неизвестность, да еще жег стыд за глупую выходку перед Хайдаром. Решил было с Марзией поговорить, но оказалось, что она уехала на МТС, а оттуда — в райком. Делиться своими сомнениями с кем-нибудь другим ему не хотелось.

Отец, бесхитростная душа, несколько дней с затаенным беспокойством приглядывался к сыну и решил вызвать его на откровенность:

— Вижу, томишься ты здешним житьем-бытьем. Ночью спишь плохо, стонешь. Что, болят раны? Или на сердце смута какая?

— Как тебе сказать, отец? Всего понемногу, — ответил Мансур.

— Может, того... выпьешь пару стаканов медовухи? Развеешься. Бочонок-то на печке заждался, — улыбнулся старик Бектимир.

Мансур знал, что отец с матерью расстарались, заквасили целый бочонок крепкой кислушки к приезду сына и теперь ждут его согласия созвать родню и соседей в гости. Но сыну не до того.

Он с неприязнью смотрел на полный стакан и думал, как бы от него отказаться, не обидев отца. Но тут открылась дверь, вошел, запыхавшись, посыльный из сельсовета.

— Я к тебе, Мансур. К телефону тебя зовут. Это... одна нога здесь, другая — там! Кажется, Марзия, — выпалил старик Галикей, заметив на столе стаканы и судорожно сглотнув слюну. — Говорят, уж если суждено угощение, то хоть зуб сломаешь, а не отвертишься от него. Эго... погода паршивая, сырость, в самый раз немного нутро обогреть!

Старик Галикей — человек в Куштиряке приметный. В гражданскую войну ходил в партизанах, был награжден боевым оружием, но потом завел дружбу с бутылкой и сильно упал в глазах односельчан. В эту войну, по-другому правда, он снова поднялся в цене-достоинстве, стал нужным человеком: доставлял письма и газеты из отделения почты, что в селе Елизаветино, и был муллой. Привезет добрую весть — хорошее письмо с фронта с фотокарточкой, с самодельными солдатскими песнями, — место почтальона в красном углу, любая солдатка вытащит запрятанную на всякий случай в сундуке или в дальнем углу шкафа заветную бутылку. Себе, детям своим откажет, а для него, доброго вестника, последнюю курицу не пожалеет. Отблагодарит, одарит. Даже самозваный религиозный сан не помеха Галикею в этих, принудительных, как он любил оправдываться, угощениях.

Муллой, или, вернее сказать, молельщиком, стал он поневоле и не из святости. Все обстояло как раз наоборот: в бога он не верил да и помнил всего две-три суры из Корана. Война тут причиной. Весь аул тогда жил в неотступной тревоге за ее исход, за ушедших на фронт близких и бессонными ночами возносил неумелые молитвы аллаху, прося отвести смерть от мужа или сына, брата или других родственников. Молились и просили аллаха потому, что больше некого было просить, хотя в мирные, спокойные времена о нем, может, и не вспоминали вовсе. Ну, а где аллах, там и мулла нужен. В ауле тоже кто-то умирал, у кого-то, хоть очень редко, дитя рождалось. Как в таких случаях без муллы? Надо хоронить усопших, новорожденным давать имя. По обычаю, никто, кроме муллы, на это не имел права.

Все началось с того, что в сорок первом году у Галикея умерла старуха. Мулл давно уже не было ни в Куштиряке, ни в других аулах, но старик, хоть и не верил в бога, не мог похоронить жену без предписанного шариатом обряда. Таково было ее завещание. Делать нечего, вспомнил забытые молитвы, сотворил над покойной и предал ее земле. С той поры его стали приглашать и на похороны, и на освящение имени новорожденных.

Так он совмещал две почетные должности. Совмещать-то совмещал, но чем дальше, тем тягостнее ему становилось возить почту. В те месяцы, когда на фронте, по слухам, шли особенно тяжелые, смертные бои, на аул, как черные птицы, начинали сыпаться похоронки, называемые в народе «черными письмами». Старик Галикей тоже ходил темнее тучи, тайком плакал и пил горькую, потому что не было у него сил вручать эти «черные письма» несчастным женщинам. Да и они сами, завидев его издалека, спешили сойти с дороги, разминуться, запирали двери и с замиранием сердца выглядывали в окно: лишь бы не остановил свою дряхлую клячу, лишь бы проехал мимо... Не выдержал старый партизан этой пытки, во всеуслышание заявил в сельсовете: «Хватит, шабаш! Не могу больше возить людям эти страшные вести! Не хочу быть на службе у Газраила!»

Так он отказался от почты. Вскоре и другую «службу» пришлось ему бросить. После того как единственный его сын погиб где-то под Курском, старик Галикей вовсе ударился в запой и по этой причине потерял доверие богомольных старух. В тот же год он был определен посыльным и ночным сторожем при сельсовете. Это стало для него поводом похваляться: «У меня, граждане люди, две макушки, потому всегда исполняю не одну, а две должности».

Вот и сейчас начал было распространяться о своих ответственных постах, но Мансур прервал его, кивнув на стакан:

— Тебе, значит, суждено... — и бросился к двери.

— Так-то, брат! Если кобылица заржет...

Но Мансур не дослушал грубой шутки Галикея.

Звонила действительно Марзия, а новость у нее такая: по поручению райкома партии военком связался по телефону с Уфой и получил разрешение в течение двух недель устроить Хайдара в госпиталь. «Подготовить его к поездке, отвадить от водки — тебе поручено!» — этим Марзия закончила разговор.

По твердому убеждению Мансура, пьют люди слабовольные, не умеющие или, чаще всего, не желающие обуздать свои дурные наклонности. Иные даже бравируют, бахвалятся этим. Нет, он себя не считал святошей. На фронте и от «наркомовских» ста граммов не отказывался, и с разведчиками своего взвода, способными из горсти пшена целый котел каши сварить, бывало, глотнет немного спирту после очередного боевого задания. Но делал он это, скорее, чтобы не обидеть ребят, чем из желания. Не тянуло его к выпивке. А потом, когда так нелепо, по-глупому погиб Саша Каратаев, Мансур поклялся, что капли в рот не возьмет этой гадости.

...После тяжелых, в чем-то несуразных, горячечных боев у озера Балатон и под Секешфехерваром полк перешел границу Австрии и был оттянут во второй эшелон для пополнения и отдыха. Задушевный друг Мансура, командир взвода автоматчиков лейтенант Саша Каратаев взял с собой двух солдат и на рессорном фаэтоне, запряженном парой приблудных коней, отправился тайком, среди ночи искать водку. Километрах в пяти в брошенном хозяевами доме они нашли целую бочку вина. Каратаев желая залить неизбывное горе, а двое других из-за безрассудного желания показать себя настоящими бравыми солдатами, — каждый тут же опрокинул по три кружки этого напитка. Наутро, весь посиневший, с глазами навыкате, лейтенант был найден мертвым в отведенной ему комнате, солдаты оба ослепли. Вино оказалось отравленным. Так закончил Каратаев свой фронтовой и короткий жизненный путь. Закончил бессмысленно, на исходе войны, не в силах совладать с опустошающим, сжигающим нутро несчастьем. Обидно, горько. На могиле друга Мансур и дал себе слово не пить...

К Хайдару он отправился дня через три после разговора с Марзией. Не мог пойти сразу из-за той встречи. Было стыдно, унизительно, что не сдержался, устроил черт знает что. Надо же понять человека! Разве стал бы пить Хайдар, будь он таким же могучим, здоровым, как прежде? Нет, не стал бы и уж давно взвалил бы на себя самую тяжелую ношу в колхозе. Но и оправдывать его нельзя, потому что не его одного покалечила война. Стонет земля о погибших. Всюду увечные и больные, вдовы и сироты. Что же теперь, всем миром заливать эту вселенскую печаль и утраты самогоном? Нет, Хайдар, другие заботы у людей. Подниматься надо. Жить. Много ли сообразим, далеко ли пойдем с хмельной-то головой?..

Так думал, спорил с собой Мансур, шагая по улице. Нет, не отдаст он единственного друга смерти, вытащит из дурмана. Может, с этого и начнется его мирная жизнь, которая, как он догадывался, будет не проще солдатской.

Встретил его Хайдар с радостной улыбкой, засуетился, приглашая к столу, словно и не было между ними никакой размолвки.

— Забыл, забыл солдата! — поворчал шутливо. — Как водится, у бедного забота о куске хлеба, у богатого — о веселье. Слышал, в клуб зачастил, на девок заглядываешься. Когда тебе о друге вспомнить!

— Надо еще посмотреть, у кого больше веселья, — засмеялся Мансур, но тот пропустил это мимо ушей.

Мать Хайдара налила им чаю и ушла по своим делам. Сам Хайдар, угощая друга, поглядывал на него исподлобья, посмеивался как-то натянуто и выжидал.

— Что в мире слышно? Просвети, пожалуйста, нашу темноту, а то ведь, кроме тебя, ни одна собака не заглянет в этот дворец, — все шутил и бодрился он, то ли отвлекая его от серьезного разговора, то ли, напротив, подталкивая к нему.

— Говоришь, никто не заходит? Видно, боятся, что застрелишь, — лукаво подмигнул Мансур, но распространяться дальше не стал. Куда ему торопиться? Сказано же: поспешишь — людей насмешишь. То, что Хайдар был трезв и с удовольствием пил чай, а не самогонку, подтрунивал над ним и над собой, но, слава богу, не нес пьяную околесицу, — все вроде бы к добру. Но поди разбери, что у него на уме. Услышит, с чем пришел Мансур, — взовьется.

Только напившись чаю и, по деревенскому обычаю, опрокинув пустую чашку на блюдце, Мансур заговорил, заходя издалека. Рассказывал о газетных новостях и колхозных делах, выбирал события обнадеживающие, сулящие добрые изменения в жизни, старательно обходил все то, что терзало его самого.

— Вот так, дорогой ты мой друг, поживем еще! Пройдет, может быть, года два, от силы три, глядишь, наладится все, в колею войдет. Ведь и реки разливаются, бурлят в половодье, а потом возвращаются в берега!— так закончил он разговор и неожиданно для хозяина начал собираться домой. Но сделал это умышленно: что скажет Хайдар?

А тот страшно удивился:

— Вот тебе на! Только языки развязались, а ты — уходить... Да постой, садись! Не семеро же на лавке у тебя плачут!.. Ты мне вот что объясни: верно ли, что Америка войну против нас готовит?

— Как тебе сказать? Разные там есть силы. Одни за мир, другие воду мутят. Не нравится, что мы в силу вошли, да еще в Европе демократические государства появились. Но я уверен, ни Америка, ни другая страна не осмелится напасть на нас.

— Так я и думал! — Хайдар стукнул кулаком по столу. — Вот ведь как оно, брат. Если бы не мы, то Гитлеру-то было раз плюнуть на эту Америку! На нашем горбу и крови затесались в победители, а теперь атомной бомбой размахивают, нас же и хотят напугать. Ну, не сволочи, а?

— Бомба и у нас будет, на этот счет не беспокойся, — заверил его Мансур. — Ты о себе позаботься. Или собираешься всю жизнь на кровати валяться?

Хайдар сразу же сник, на щеках заиграли желваки, голова опустилась. Мансур уже пожалел, что заговорил об этом, обманувшись его интересом к политике. Не так надо было с ним.

— Прикажешь перед Галиуллиным и Зиганшой шапку ломать? — потухшим голосом спросил тот после долгого молчания. — Меня ведь только пугалом поставить в поле. Да и то без подпорок не устою на одной-то ноге.

— Дело найдется. Сначала надо здоровье поправить...

Только услышал о здоровье, Хайдар вскочил с места, опрокинув табуретку, и склонился над Мансуром, скривив в усмешке бескровные губы:

— Так бы и сказал сразу! А то сидит тут, умничает, будто я несмышленыш какой. «Америка»! «Бомба»! Тьфу!

— Да ты погоди, не кипятись.

— Ха, «не кипятись»! Опять будешь уговаривать самогонку не пить? Наган потребуешь? Эх, Мансур... Я-то думал, поговорю с тобой всласть о том, что покоя не дает, а ты снова свое жуешь.

— Все же наган придется сдать...

— Вот как! — Хайдар дурашливо подбоченился, изобразил на липе презрительную улыбку. — Не голова у тебя, а целый совнарком! Скажи, долго думал? Нет? Так вот, слушай внимательно, золото мое... — гримасничал, ерничал он, войдя в раж. — Тебе только скажу. Одному тебе, и больше никому! Во-первых, не наган — я не милиционер, чтобы наган держать, — а пис-то-лет! Система — кольт. Разница? Это для матери моей — все едино: наган, и точка. Ты-то ведь фронтовик, офицер, прошедший огни и воды, и должен знать такие вещи. Во-вторых... да, да, весь секрет в этом, дорогой друг, вся хитрость... Так слушай же, подставь уши! Вопрос возникает: ты мне его давал, пистолет-то? Ага, не помнишь? Понятно, понятно, не помнишь, потому что не было этого, не давал. Как же тогда, скажи на милость, язык у тебя повернулся советовать такую чушь — сдать?!

Может, долго еще дурачился бы Хайдар, но вдруг у него забулькало в горле, голос осекся, и, сотрясаемый жестоким кашлем, он рухнул на кровать. Мансур выцедил из самовара теплую воду, дал ему выпить.

То, что он на трезвую голову и в здравом уме устроил этот балаган, Мансуру даже понравилось. Значит, не все еще потеряно, раз мечется человек и только из самолюбия не позволяет себе отступить от того, что натворил и наговорил по пьянке. Стреляться тоже не будет, хоть и не видит пока выхода. Да, сладка жизнь, так просто с ней не расстанешься.

— Ну, что же, — сказал Мансур, вставая, — береги этот... наган свой, раз не можешь обходиться без игрушки. Только вот что, солдат, звонили из райкома. Есть разрешение положить тебя в госпиталь. Готовься, через неделю в Уфу поедем.

— В госпиталь! В Уфу! — передразнил его Хайдар. — Мало там таких вояк, что кровью харкают. Не говорил бы, если бы сам не видел. И сказано: нельзя делать операцию.

— Воля твоя. Как говорится, насильно мил не будешь. Но отказываться глупо...

И снова началась длительная осада. Мансур не заходил к Хайдару несколько дней, ждал, надеялся, что сам позовет. А пока наведался в военкомат, ускорил выписку документов для госпиталя. И вот в один из вечеров прибежала к нему мать Хайдара: зовет, мол, сын.

— Думал, гадал и решил ехать, — тихо проговорил Хайдар, пряча глаза. — Попытка — не пытка. Но из-за тебя еду. Сам-то я уверен, ничего не выйдет... А эту чертову птичку сдашь, не то еще возьмет да запоет... — На ладонь Мансура лег маленький дамский пистолет. — Жалко. В госпитале у одного сержанта на часы выменял.

— На кой дьявол он тебе понадобился?

— Интересно же! Красивая штука... Да там почти у каждого был или «вальтер», или «парабеллум». Врачи устраивают шмон, собирают целый арсенал, но не проходит и недели, снова появляются эти, как ты говоришь, игрушки.

Вышло так, что сдавать «кольт» Мансуру было некогда. «Успею», — решил и запер его в чемодан.

В Уфе он задержался на целую неделю. В положенные часы навещал Хайдара, днем слонялся по городу и уехал, лишь окончательно убедившись, что операцию будут делать и начнут готовить больного. Словом, пистолет он сдал дней через десять. Сказал, что свой, Хайдара не назвал.

Между тем весна наконец вошла в свои права. Заметно потеплело, и раны Мансура перестали ныть. В правлении ему предложили место счетовода, но он отказался, подумав про себя, что неплохо бы на это дело определить Хайдара, когда вернется. Сам же напросился в шоферы и начал ремонтировать простоявшую года два в сарае, ни на что не годную довоенную полуторку.

Галиуллин не сразу согласился на это. То да се, мол, ничего с этой машиной сделать нельзя, запчастей нет, давай, дескать, принимай счетные книги. Мансур тоже уперся. Тогда председатель подмигнул Зиганше, любимцу и собутыльнику своему:

— Слышишь, бригадир? Голова у парня варит, хвалю! Хоть старая, а машина ему нужна. Знает, что в правлении много не высидишь, бумагой сыт не будешь! — и расхохотался, хлопнув ладонью о ладонь. — Верно говорю, Зиганша?

— В точку! — поддакнул тот, важно развалясь на старом диване. Сразу видно, не просто бригадир, а советчик и друг председателя. Мансур уже слышал, что он здесь двери ногой открывает.

— А машина — она кормилица. Там подхватил чего, тут кому подсобил... — не унимался Галиуллин. — Но ведь еще надо ее на ход поставить. Получится ли?

— Получится, — ответил Мансур.

— Может, рискнем, а, бригадир?

— Я как член правления и правая рука твоя — за. Сказано же: если душа потребует — человек змеиного яда выпьет, — пустился Зиганша в рассуждения. — Давай, Кутушев, жить и работать сообща, дружно. Мы же фронтовики с тобой! Не чурайся нас. Зашел бы вечером-то домой ко мне. Много ли надо, когда два солдата встречаются. Курочка да чарочка!..

Подленький намек председателя Мансур пропустил мимо ушей, а Зиганшу чуть было не схватил за грудки. Ох, подумал, надо бы бросить ему в лицо, напомнить о встрече под Смоленском, но опять сдержался. Крыть-то нечем. Да и не хотелось ему первый трудовой день в колхозе начинать со скандала. Только с презрением посмотрел на искривленные пальцы Зиганши.

Тот заметил его взгляд, повертел безобразную клешню так и сяк, осклабился.

— Ничего, Кутушев, — проговорил, скрывая тревогу под смешком, — раны украшают воина. Конечно, неудобство есть, бабы иногда боятся, хе-хе... А на фронте после госпиталя был ездовым при роте. Воевал не хуже других и здесь не из последних. Пусть вон председатель скажет.

— Да, Кутушев, этот горазд и языком молоть, и руками толочь. Хвастун, конечно, — это есть, но работник же... Гляди у меня! — шутливо погрозил дружку пальцем.

«Два сапога — пара», — подумал Мансур, вспомнив об их проделках, о чем ему уже говорили в ауле. Плохи дела Куштиряка, если такие люди держат в руках бразды правления и вершат суд и правду.

Со слов Марзии он уже знал кое-что о Галиуллине. Этот толстенький, с заплывшими глазами коротышка лет тридцати пяти после ранения и госпиталя еще в сорок втором году был освобожден от военной службы подчистую. С тех пор и ходит в руководителях. Не беда, что образование всего шесть классов, зато есть сноровка; как говорят в Куштиряке, если надо, воду выжмет из камня. Хитер, увертлив, умеет вовремя поддакнуть и услужить нужному человеку. На первых порах работал в райзо, в райтопе, даже заведующим районо был целый год, но потом, как в старину, послали на кормление в аулы. И Куштиряк уже третий по счету у него колхоз. Вернулся, говорят, домой маленьким, щупленьким человечком — на госпитальных харчах жиру не нагуляешь, а как стал председателем сначала в одном, потом в другом колхозе — и подбородок двойной, руководящий, появился, и живот округлился.

Рассказывала Марзия все это, то смеясь, то горестно вздыхая, а Мансур сердился:

— Что же, свет клином сошелся на таких прохиндеях?

— Будто не знаешь, где были настоящие мужики! Людей не хватало, вот и посылали в колхозы кого попало. Лишь бы хлеб до зернышка сдавал, мясо и масло выжимал из народа. Война!..

— Война... — повторил Мансур, вспомнив, что и до войны, при других председателях, хороших и не очень, в ауле тоже «первой заповедью» считалось выполнение плана по зерну. Выдастся год неурожайный — хлебороб оставался без хлеба. Все было. Но по сравнению с тем, что пережили люди в войну, с нынешним голодом и бедностью, даже та скудная жизнь казалась теперь чуть ли не раем.

— А не маловато ли такому, как ты, баранку крутить?— неожиданно круто повернула Марзия этот разговор. — Может, за колхоз возьмешься?

— Пустое! — отмахнулся Мансур.

Этой же весной Марзию перевели на работу в райком партии.

 

2

Несмотря на охи-вздохи матери, Мансур не спешил с женитьбой, и напрасно заглядывались на него девушки, то жарким зазывным взором, то по-деревенски грубоватой шутливостью давая понять: чего, мол, нос воротишь? Ведь не найдешь лучше меня!..

С грехом пополам наладив полуторку, он мотался между аулом и райцентром, возил все, что придется: из колхоза зерно и молоко в цинковых флягах, из города — кирпич, доски. Если машина в порядке и дорога длинна, только и остается посвистывать-напевать да предаваться разным воспоминаниям, думать всякую всячину. А думать и беспокоиться ему есть о чем. К концу лета, когда подули пронизывающие холодные ветры и все чаще налетали обложные серые дожди, у Мансура снова заныли старые раны. Надо бы врачам показаться, подлечиться немного, но кому передать машину? Еще больше тревожит завтрашний день. Была мечта продолжить учебу, может, даже в институт попробовать поступить. Конечно, на дневное отделение и замахиваться не стоит. И возраст не тот, и руки связаны стариками, разве их оставишь одних. Да и сестру Фатиму жаль — мается, из последних сил тянет вдовий воз. Как не помочь горемыке? То сена накосить для коровы, то дров привезти, то в хозяйстве что подправить, починить. Словом, думать надо о заочной учебе, но уже со следующего года.

Взбаламученная войной жизнь медленно входила в колею. В городах, слышно, собираются отменить карточную систему, на западе страны полным ходом восстанавливаются разрушенные заводы и фабрики, лежащие в руинах города. В Куштиряке, впервые после сорокового года, выдали колхозникам на трудодни по сто граммов зерна. Мало, конечно, словно курам только поклевать, но все же люди почувствовали забытый вкус хлеба. А главное — пробудилась в них надежда на лучшие времена. Поднимется, расправит еще плечи Куштиряк. И горе отступит, и слезы высохнут. Как же иначе? Все проходит...

Еще одно утешение Мансура — Хайдар. Операцию ему сделали, вынули засевший в легких осколок, и теперь поправляется парень не по дням, а по часам: на лице появился румянец, в глазах — живой блеск. А в нынешнюю встречу вовсе обрадовал Мансура. Притащил из палаты несколько книг, разложил перед ним и начал рассказывать о своих планах:

— Думаешь, забыл твой совет? Нет, брат, не забыл! Видишь, это книги по бухгалтерскому учету. Читаю, готовлюсь помаленьку. Как выпишусь из госпиталя, думаю на пару месяцев задержаться в городе. Я уже узнавал через врачей, есть тут курсы. Ну, как?

— Друг ты мой дорогой! — растроганный Мансур обнял его за плечи. — Это же то самое, что нужно тебе...

Сам-то он все еще чувствовал себя заблудившимся в темном лесу человеком и невольно вспомнил недавнюю присказку Хайдара: «Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем!»

До войны, приезжая в город, он любил целыми днями бродить по улицам, осматривать красивые дома, наблюдать за нарядно одетыми людьми. А еще ему нравились напоенные ароматом цветущих садов, сияющие огнями вечера. Звучала музыка, на Белой перекликались гудками пароходы, плескался и замирал смех. Городская жизнь казалась бурлящей рекой, обиталищем счастья, звонкой, несмолкающей песней.

Ныне город выглядел постаревшим, скучным: краски поблекли, потускнели, на лицах людей — тень безмерной усталости и заботы. Все спешат куда-то, не поднимая глаз, не обращая внимания на уличную толчею, не замечая прохожих.

Что-то полузабытое толкнулось в груди Мансура, и он остановился возле серого здания техникума. Когда-то он учился здесь. Вдруг из распахнутых дверей выпорхнула стайка студентов, совсем юные девчонки и мальчишки. Провожая их взглядом, Мансур с упавшим сердцем подумал: «Вот так-то, солдат, прошли твои годы. Не тебе, а им теперь выпало учиться. Забудь, не смеши людей...»

Теперь ему оставалось выполнить одно не очень приятное поручение. Сбросит его с плеч и вечерним поездом отправится домой. А поручение было от соседки по огню, которая просила навестить дочь, Гашуру, работающую в местном ресторане официанткой.

В ресторане был перерыв. С трудом уговорив старого, похожего на адмирала в отставке швейцара, Мансур прошел в зал. К нему тут же подошли пять-шесть официанток. На вопрос о Гашуре они все разом прыснули и начали шушукаться. Не успел Мансур опомниться, как очутился в тесном окружении девушек. Одна из них крепко ухватила его за руку.

— А что, — сказала с шутливым вызовом, — мы разве хуже твоей Гашуры? В девять освобождаемся, подождешь?

Другая, закатив глаза, пропела:

— «О моей ли догадался тоске или сам затосковал по мне?»

Третья вовсе прижалась к нему высокой грудью, погладила по лицу:

— Нет, нет, ко мне пришел, ко мне! Не отдам.

Растерялся Мансур. Начнет сердиться — еще больше на смех поднимут. Принять эту игру, бросить пару шуток — настроение не то. А девушки затеяли возню и так расшалились, тормоша и вырывая его друг у друга, что он уже не знал, как освободиться из их цепких рук. И тут раздался чей-то голос:

— Боже мой! Что тут происходит?

— Директор идет! — шепнула одна из официанток, и все метнулись в сторону.

Перед покрасневшим до ушей Мансуром остановилась дородная красивая женщина лет сорока.

— Ну, чего замолчали? — спросила она девушек.

— Гашуру спрашивает, — ответила одна, смеясь. — Разве мы не заменим ее?!

— Конечно, — подхватила другая, поигрывая плечами и поглаживая груди, — поискать таких!

— Сгиньте с глаз, бесстыдницы! — топнула ногой директриса, и те, притворно вздыхая, выписывая ногами и станом немыслимые пируэты, удалились за перегородку. Проводив их взглядом, женщина расхохоталась: — Ну, вертихвостки!.. А вы кем Гашуре доводитесь?

— Из одного села мы. Мать ее просила проведать, — ответил Мансур.

— А девушки разве не сказали? Болеет Гашура. Сходи, сходи! — Она перешла на «ты». — Проведай, поговори. Может, тебя послушается, ведь она тоже фронтовик. Солдат солдата легче поймет, не так ли? Не то как бы работы не лишилась...

— Но ведь, говорите, болеет! Как же...

— Сам увидишь. Адрес-то знаешь ли? — прервала она его. — А девушек не осуждай. Не мне тебе объяснять, где остались лежать их женихи... И с Гашурой говори осторожно, не обижай ее...

За перегородкой одна из официанток громко зарыдала, другие нестройными жалобными голосами затянули песню.

Со смешанным чувством недоумения и жалости к девушкам Мансур вышел из ресторана. Он спешил. Если Гашура больна серьезно, надо как-то помочь ей. Настораживал мимолетный намек директора, что Гашура может остаться без работы. Почему?

Училась Гашура двумя классами ниже Мансура, после седьмого класса школу бросила, начала работать в колхозе. Другого выхода у нее не было: в сорок с небольшим лет отец ее умер от сердечного приступа и мать осталась с целой кучей детей, мал мала меньше, да все девочки, а Гашура старшая среди них. Кому, как не ей, помогать матери по дому и тянуть за собой младшеньких?

В год, когда Мансур уходил в армию, она еще едва достигла шестнадцати лет, была застенчивой и неприметной замарашкой, тихой, бессловесной хлопотуньей. Подросла уже в войну, и стукнуло ей в голову: «Из нашей семьи тоже кто-то должен воевать. Перед людьми стыдно!» Долго она донимала офицеров из военкомата и добилась своего. Мать тоже не противилась святому порыву дочери. Сказала: «Иди, дитя мое, не могу я тебя за подол держать, когда страна кровью истекает...» Малограмотная, задавленная нуждой и горем труженица, она поднялась выше своей беды: отдала войне единственную свою помощницу и опору.

Гашура попала в школу снайперов, расположенную недалеко от городка Щелково под Москвой, воевала, заслужила награды. После ранения и госпиталя ее направили в авиационную часть, где она была официанткой в офицерской столовой...

Историю Гашуры он узнал еще в Венгрии по письмам из аула и страшно удивился, что этой тихоне и трусихе, боявшейся даже соседского гусака, хватило решимости уйти на фронт. Не зря, значит, говорится: время лепит человека по своему образу и подобию. Встретиться с такой девушкой, тем более — соседкой, было бы интересно, но Мансур шел к ней нехотя, не по зову сердца, а почти что по принуждению. Может, и повернул бы обратно, только вот болезнь ее...

В ауле ничего худого о ней Мансур не слышал, тут он грешить не станет. Напротив, каждый поминал ее добрым словом: как же, мол, наша, куштиряковская! Это уже здесь, в госпитале, Хайдар сболтнул про нее несуразное, хотя он ли виноват? Да и врать ему было незачем.

Оказывается, Гашура раза два навещала его в госпитале. «Ну, брат, дела! Была как щупленький воробышек, ни рожи ни кожи, а теперь, поверишь ли, такая краля наша Гашура!» — рассказывал Хайдар. Он-то человек бесхитростный, возьми да скажи ей это в глаза. Та в ответ: «Ну, коль так нравлюсь, зайди ко мне, как выпишешься. Не пожалеешь!» — «Видишь ли, — говорит ей Хайдар, — рад бы зайти, только я в ауле уже приглядел себе другую. Не такая, как ты, шибко красивая, но сойдет... хромому-то». — «А ты не бойся, я только свою долю возьму, ей тоже останется, — хохочет Гашура. — Если, конечно, кроме ноги еще чего тебе не оттяпали!..»

Вот этот рассказ Хайдара и отбивал у Мансура охоту свидеться с ней. Но делать нечего, надо идти ради ее матери. Он вдруг представил Гашуру тяжело больной, беспомощной и ускорил шаг. Да и солнце уже давно перевалило за полдень. До поезда остается чуть больше двух часов, надо спешить.

Гашура была на ногах. Не сразу признала односельчанина, а как пригляделась и узнала, бросилась ему на шею.

— Боже, боже! Никак, Мансур?! Сосед! — смеялась и плакала она, обдавая его смешанным запахом дешевых духов и водки. — Как ты вырос да каким пригожим парнем стал! Тьфу, тьфу, не сглазить бы! Проходи, проходи, я как раз тут человека одного жду...

— Может, я не кстати?

— Что ты, Мансур! Очень кстати. Не зря же говорят: гость — посланец бога, — суетилась Гашура, ведя его за руку в красный угол небольшой, скромно обставленной комнаты.

Мансуру было немного непривычно, что она обращалась к нему по имени, как к ровне, а не как раньше, по деревенскому обычаю — «агай», хотя моложе года на три. Заметил он также, что у нее то и дело дергается правое плечо и она машинально поглаживает его рукой.

Прав был Хайдар, красива Гашура: глаза серо-голубые, с томной поволокой, темно-русые волосы ниспадают на плечи, стройную, чуть-чуть полноватую фигуру облегает хорошо сшитое голубое платье. Сразу видно, принарядилась для гостя. Но чем же она больна?

— Ну, как? Изменилась? Могут парни заглядываться на такую? — улыбнулась Гашура сквозь слезы, заметив, как он поглядывает на нее исподтишка. — Да ты не стесняйся! На что мужику глаза, если на баб не глядеть?

— Хороша, слов нет, — ответил Мансур, скрывая досаду, — он помнил рассказ Хайдара, — но в то же время поддаваясь ее простодушной искренности.

— Тогда не плошай! — лукаво подмигнула она, подбоченясь, но тут же поправилась: — Да что это я? Ты ведь, помню, с Марзии глаз не сводил. Я слышала, вернулась. Как она там?

— Трактористкой была. Теперь в райкоме.

— Скажи, пожалуйста! — Гашура выпятила губы, покачала головой, рассыпав локоны. — Марзия, конечно, не нам чета, неучам. Идейная...

— Слышал, заболела ты... — Мансур не знал, что и как говорить, потому что было ясно: под хмельком хозяйка.

— Ты сядь, чай будем пить. Захочешь — и другое найдется! — Она лихо изобразила пальцами это самое «другое».

— Нет, нет, ты лучше расскажи о себе. Где воевала, как теперь живешь?..

Гашура молча разлила чай, поставила на стол варенье, тарелку с кружочками колбасы и, только сев напротив Мансура, без особого желания, как он понял, начала рассказ:

— Да что там говорить... После школы снайперов направили нас, меня и подругу мою Таню, в часть. Предстали перед командиром полка, а тот, ну, чисто зверь какой, — как грохнет кулаком по столу, как заорет: «Зачем явились?! Кто послал? А куклы свои не забыли взять с собой?» А мы молчим, стоим чуть живые. Скажешь слово поперек, еще неизвестно, что дальше-то будет. Пошумел, покричал полковник и махнул рукой. Потом уже узнали, отчего он так встретил нас. Оказывается, за небольшой речушкой у немцев ловко скрыто пулеметное гнездо. Как ни пытались наши подавить его, никак это не удавалось. Ни в лоб не возьмешь, ни обойти нельзя. Да еще до нас уже трех снайперов полка убило. Вот и ждал полковник опытных солдат, бывалых снайперов, а ему подсунули сопливых девчонок, которые с трудом таскают винтовку. Но нам с Таней как-то сразу повезло. Сняли сначала двух пулеметчиков, посадили немцы на их место новых — и тех пощелкали. Ну и полковник наш тоже изменился. То и дело посылает к нам адъютанта своего: узнать, как устроились, не обижает ли кто, шлет немецкие галеты или конфеты, а иногда и пару яблок...

— Хороший, значит, был человек, — проговорил Мансур.

— Часто и сам приходил в наш блиндаж и все грозился: «Смотрите у меня, не зарывайтесь!» Жалел нас... Видел бы ты, как он плакал, когда немецкий снайпер подстрелил Таньку! У него, оказывается, и своя дочь была на фронте...

Мансур потянулся через стол, погладил ей руку. Гашура вытерла слезы, улыбнулась, видно вспомнив что-то смешное.

— Веришь ли, — заговорила снова, — когда в первый раз вышли на задание, ну, никак не могу выстрелить. Вижу немца как на ладони в оптический прицел, а стрелять нет сил! Думаю, ведь человек же там! В школе на хорошем счету была, командиры хвалили всегда, а тут рука дрожит, на глаза навертываются слезы. «Выстрели скорее, пока фриц этот голову поднял, раззява!» — шепчет Таня. Не могу, и все! «Жалеешь, да? Ах ты, такая-сякая! Знаешь, сколько наших эти сволочи скосили?! Они же враги!» — прямо по-мужски честит меня Танька... Потом привыкла... Да что это я? Дала ведь себе слово: если жива останусь, никогда про войну не буду вспоминать...

— Если бы можно было забыть, — вздохнул Мансур.

— Тебе-то что... — Гашура покачала головой, погладила вскинувшееся плечо. — Мужчины, кто жив остался, войну с гордостью вспоминают. А я, как устроилась на работу, на первых порах скрывала, что на фронте была, будто это непотребство какое или преступление.

— Зачем? — удивился Мансур.

— Зачем, зачем... Мало ли на свете подлецов разных. Чуть что — начинают издеваться: мол, не заносись, знаем вас, таких ППЖ...

Она занимала комнату в коммунальной квартире, жильцов — еще несколько семей, и потому наружная входная дверь то и дело хлопала: видно, соседи -Гашуры возвращались с работы. Каждый раз она вздрагивала и застывала в ожидании, что вот-вот постучатся к ней.

— Сиди, сиди, — сказала, заметив беспокойство Мансура. — Вчера выпила лишнего. Сегодня, сам понимаешь, пришлось опохмелиться. Вот и вся болезнь моя... Вам-то что, мужчинам? Бровью поведете — любая восемнадцатилетняя за вами бегом побежит. А как быть, как жизнь устроить таким, как я? И годы прошли, и здоровье не то, да и чувства перегорели, один пепел от них да зола... Вот смотри, — она положила на стол несколько фотографий. — Вот этот летчик мужем моим был, в Польше погиб. Потом, в Германии, лейтенант один проходу не давал, вертелся возле меня. Так его уже над Берлином сбили. Молоденький был, мальчишка совсем. Жаль, фотокарточка его затерялась где-то... Такие дела, Мансур. Война кончилась, надо жить как-то.

Тоскливый рассказ этот разбередил душу Мансура. И Гашуру жаль, и собственная неустроенная жизнь виделась в мрачном свете. Но права Гашура, надо как-то устраиваться.

— Спешишь, значит? — встрепенулась она, вставая. — Хотела тебя познакомить с одним человеком.

— Что за человек? Жених, что ли? — через силу улыбнулся Мансур.

— Надо еще разглядеть, что за человек. Ты не смейся, может, это судьба моя, — вздохнула она. — Так вроде бы ничего человек. Майор, лет под сорок, в военном училище преподает. Это он меня угощал вчера. Если не врет, жена, говорит, врачом была и погибла на фронте. Позвала, чтобы приглядеться получше.

— Желаю... счастья, — чуть запнувшись, пожелал Мансур. — Ты прости меня, Гашура, к поезду не опоздать бы.

— Ничего, переживем. Хочу послать с тобой немного гостинцев матери, — заторопилась она, засовывая в небольшую холщовую сумку какие-то свертки. Кажется, хмель прошел, делала все споро, аккуратно, при этом незаметно вытирала глаза и приговаривала виноватым голосом: — Ты уж не все в ауле рассказывай, что видел и слышал здесь. Особенно матери. Она ведь у меня чуть что, в слезы... — Заметив, как Мансур с недоумением наблюдает, как часто дергается у нее правое плечо, видно от волнения, она улыбнулась с гримасой внутренней боли: — Вижу, все смотришь на плечо мое. Оно у меня такое, не удивляйся. Наверное, знаешь, как отдает винтовка при стрельбе? Вот и повредились нервы. Врач говорит, пройдет еще...

— Все проходит, — с тоской прошептал Мансур, целуя ее в щеку на прощание.

Все проходит...

Но человек устроен так, что до смертного часа несет в себе и ушедшую радость, и притихшую боль. День за днем утекает жизнь, вместо старых забот и волнений появляются новые, но все пережитое тоже, оказывается, не уходит, лишь отпускает на время и оседает в тайниках душ, на донышке памяти, как в заветном сундуке. Вот и Гашура мается, и неизвестно, что ее терзает больше — прошлое или сегодняшнее. Нелегко, видно, ей в городской толчее...

Присматриваясь к здешнему житью-бытью, прислушиваясь к разговорам людей на улицах, в трамваях и на переполненном вокзале, Мансур понял одно: жизнь в городе не для него. Отталкивала даже не бросающаяся на каждом шагу неустроенность, а странная отчужденность, взаимное недоверие, чуть ли не враждебность горожан. Каждый сам по себе, у каждого свои заботы и свои способы добыть пищу, что было главным для них. Судить за это нельзя, голод, как говорится, не тетка, но обидно, что, отдав войне все, что могли и не могли, люди не получили взамен хотя бы хлеба насущного.

Поразило Мансура и то, как много в городе, особенно на вокзале, каких-то ловких, с увертливым, шныряющим взглядом, мужчин и женщин, предлагающих исподтишка то трофейные часы, то кусок хозяйственного мыла, то солдатское белье или простреленную шинель. Шум-гам, толкотня. Вот пробирается сквозь толпу молодая цыганка с целым выводком худых, оборванных детей, которые зыркают голодными глазами по сторонам. Бегают туда-сюда одетые в немыслимые лохмотья мальчишки, скорее всего беспризорники, сироты войны. Всем нужен хлеб.

Хлеба нет и в ауле, но есть картошка, у некоторых есть коровы, а главное — сохранился еще дух единства, если не взаимной помощи, то хотя бы сочувствия друг другу. Не настали пока времена, когда этот цемент, скрепляющий деревню, начнет рассыпаться на глазах...

До самой черной осени Мансур мотался на полуторке по колхозным делам, зимой ремонтировал ее, вытачивая и подгоняя изношенные детали. Так незаметно прошел год. Самым памятным событием этих месяцев был для Мансура переход из кандидатов в члены партии. Работа у него спорилась, понемногу и мир возвращался его душе, а вот о здоровье своем подумать было недосуг. В весеннее половодье болезнь свалила его: открылась рана в правом боку.

Первым к нему, стуча костылями, явился Хайдар. Он теперь, после удачной операции, воспрял духом. Заметно поправился, на щеке румянец, в глазах живой блеск. С бутылкой вроде бы еще не совсем разминулся, но, как он говорит, взнуздал шайтана, и теперь не шайтан этот, а сам Хайдар командует парадом. Работает счетоводом и готовится принимать дела у колхозного бухгалтера, который вот-вот уйдет на покой по старости. На днях намекнул, что, может быть, женится в скором времени.

Состояние Мансура резко ухудшилось. Из раны сочилась гнойная сукровица, поднялась температура.

— Ну, брат, дела! Носился, носился со мной, а сам... Краше в гроб кладут. Тьфу ты, прости дурака за язык, — засуетился Хайдар.

Мансур через силу улыбнулся, вспомнив его присказку:

— «Путь-дороги затопило, выжгло пламенем-огнем...»

— Ты это брось, елки-палки!.. — рассердился тот. — Лежи, я сейчас. Пойду в район позвоню, — и заковылял к выходу.

Вечером примчались из райцентра верхами Марзия и главный врач районной больницы.

— Амина Каримовна, — представилась врач, молодая красивая женщина лет двадцати семи — двадцати восьми, осматривая рану Мансура. Расспросила, где, на каких фронтах он воевал, когда был ранен. Узнав, что он почти год уже работает шофером, заявила: — Придется бросить!

— Да вы погодите, Амина Каримовна! Я же... — начал было возражать Мансур, но она не дала ему договорить:

— Вот что, фронтовик. Ты, как я узнала, лейтенант, да? Должен подчиняться старшим по званию. Я капитан медицины, тоже фронтовик. Хирург. А ты, если по-госпитальному, — ранбольной! Словом, жду тебя завтра в больнице.

Вот так в самое бездорожье, когда ни на телеге, ни на санях не проехать, в кабине трактора его повезли в больницу.

Не зря сказано: болезнь входит горстями, а выходит по щепоткам. Несмотря на старания Амины Каримовны, рана затягивалась плохо, и только к началу июня Мансур пошел на поправку. Целыми днями он лежал без движения. Думал, вспоминал, а чуть вздремнет — бредил войной. Всплывали и исчезали знакомые и лишь мельком увиденные на фронтовых дорогах лица, вспыхивали и гасли радость и боль тех лет. Уже потом, наяву, он начинал вспоминать подробности боев, то огорчаясь неудачам, то зажигаясь восторгом от хорошо продуманной операции, словно происходило все это сегодня, теперь.

Он старался отгонять мысли о прошлом, думать больше о нынешних делах, но у памяти свой нрав, свои резоны. Ну, вот зачем ей ворошить, как в сорок первом он выходил из окружения, как в те дни встретил Зиганшу; как сцепился в госпитале с врачами, когда они решали отрезать или сохранить Мансуру раненую ногу? А чуть смежит веки, слышит оглушительный рев меченных желтыми крестами танков, пробирается по пояс в снегу к занятой противником деревне, видит освещенное ракетами ночное небо войны...

В последнее время он все чаще вспоминал счастливую суматоху майских дней сорок пятого года. Шумные, переполненные солдатами улицы Вены. Красивый фольварк, уютно пристроившийся среди цветущих яблонь у подножия гор. И Нурания... Мансур почти как наяву видит ее серо-голубые, с влажным бархатистым блеском глаза, печальную улыбку, слышит тихий голос.

Он и раньше думал о Нурании. Даже письма ей написал дважды, первое из Венгрии, второе — уже приехав домой. Но и в воспоминаниях о ней, и в письмах было больше участливого любопытства (добралась ли домой, как живет?), чем сердечного влечения. Слова же о том, что ему бы хотелось повидаться, она могла принять за простую вежливость или отмахнуться от них как от игривого намека неизвестно на что. Ответа на письма не было, и теперь Мансур жалел, что не написал еще. Может, она не вернулась в родной аул? Вернулась, но уехала? Мансур понял, что вопросы эти не были праздными, — он должен найти Нуранию, и с каждым днем все сильнее тосковал по ней.

В середине июня его выписали из больницы. Вопреки настоянию Амины Каримовны, он хотел сразу же сесть за руль ГАЗа, но врач успела позвонить в правление колхоза и категорически потребовала, чтобы его определили на более легкую работу; да к тому же пока он лежал в больнице, машину дали молодому парню, фронтовому шоферу, недавно вернувшемуся домой из Германии. Мансуру предложили должность кладовщика, за которую, как велела та же Амина Каримовна, он возьмется через месяц — не раньше.

Нет худа без добра — Мансур решил воспользоваться вынужденным отдыхом для поисков Нурании. Думал, гадал, как лучше объяснить это отцу, но тот сам затеял разговор.

— Вижу, места не находишь себе. Может, того... сердечные дела? — осторожно улыбнулся Бектимир.

В общем, намеками и недомолвками Мансур рассказал ему о Нурании.

— Вон оно как... А то ведь мы с твоей матерью на Марзию ворожили. Значит, не оттуда ветер. И Фатима говорит, пустое, мол, толкуете. Захочет, говорит, девок и без нее полный аул. То-то никого не видишь, не привечаешь...

— Какой совет дашь? — спросил Мансур, скрывая досаду на многословие отца. Из уважения спросил, сам-то уже решил, как быть.

Старик, кажется, тоже почувствовал это.

— Какой может быть совет? В таком деле других выслушай, по-своему поступай. Значит, судьба твоя — та девушка... — проговорил Бектимир. — Только... что же ты молчал целый год? Как бы не опоздал...

Под предлогом поездки в город Мансур на другой же день отправился в путь.

Сначала поездом, потом на попутной машине и пешком на исходе второго дня он добрался до родного аула Нурании, затерявшегося в степях южного Приуралья.

Была грустная предвечерняя пора. Дневная жара спала. Откуда-то с низин тянуло прохладой, остужая раскаленный степной воздух. Поперек единственной улицы пролегли длинные тени, и она напоминала лежавшую на земле гигантскую лестницу.

Нурания только что сходила за водой, поставила полные ведра на ступеньку крыльца и уставилась на гостя. В широко раскрытых глазах — испуг и любопытство, легкий протест и недоумение. И все же губы тронула улыбка.

— Ах, Мансур!.. — еле слышно проговорила она.

— Здравствуй, Нурания! — У Мансура вдруг пропал голос, запершило в горле.

Она еле заметно пожала плечами, кивнула прислонившемуся к калитке гостю, приглашая его в дом.

Сразу же вслед за ними распахнулась дверь, в избу не вошла, а ворвалась молодая миловидная женщина с загорелыми до черноты лицом и руками.

— Никак, гость у нас? Я-то целый день на прополке, разве угадаешь... — Она метнулась за перегородку, через минуту выскочила оттуда, вытирая руки и протягивая их Мансуру.

— Это Мансур, — сказала ей Нурания. Потом ему: — Моя тетя Залифа, жена брата...

— Ай, алла! Я сразу подумала, что он это, больше некому, — радостно затараторила Залифа. Ростом не выше среднего, ладно скроенная, она стремительно носилась по избе. — Если бы на улице мальчишки не сказали, я было завернула к сестре своей... Да, да, здесь же, в этом ауле, замужем моя двоюродная сестра, о ней говорю. Хорошо, что мальчишки предупредили. Вот и прибежала... Ой, Нурания! Что же это мы, а? — вскинулась она, заторопилась. Снова скрылась за фанерной перегородкой, выскочила, сменив платье и платок на голове. — Говорят, гость в доме — мясо вари, нет мяса — от стыда гори. Смотри-ка, как ладно все вышло! В колхозе сегодня овцу зарезали, так и нам перепало немного мяса, будто знали, что гость будет...

Мансур слушал ее вполуха и не сводил глаз с Нурании. Она чистила картофель, крошила лук, ставила на стол посуду и то и дело бросала на него настороженные взгляды. Губы сомкнуты, брови слегка нахмурены. С той, военной, поры, она почти не изменилась, только клок седины возле уха стал чуть пошире да печальнее, глубже стали глаза.

— Пригляди за котлом, как бы бульон не убежал, — наказала ей Залифа, сбегая с крыльца. — Я сейчас...

Не зная, как разговорить Нуранию, Мансур ухватился за первую возможность и похвалил Залифу:

— Ну, прямо огонь у тебя тетушка!

— Да, она такая, — тихо отозвалась Нурания. В голосе тревога, глаза опущены, и говорит будто нехотя, из вежливости. Сразу видно, тяготится присутствием гостя. Но вот послышались торопливые шаги, скрипнули в сенях половицы, и она вздохнула с облегчением.

Залифа с порога заговорила снова:

— На следующей неделе сабантуй. Первый раз за столько-то лет! Ведь последний раз — помнишь, Нурания? — в сороковом году был сабантуй, вы еще с Зарифом приезжали. В сорок первом не успели, война началась. Неужели и до этой радости дожили, о аллах!.. Сестра с мужем медовуху заквасили. Мы-то разве знаем с Нуранией, как это делается. Вот я и попросила их на нашу долю заложить три кило сахару. Думаю, вдруг гости... — с довольным видом рассказывала она, со смехом ставя на стол четвертную бутыль с желтоватой жидкостью. — Гляди-ка, как оно кстати получилось! Вот, принесла авансом...

— Если ради меня, то не стоило... — начал было Мансур, но Залифа тут же запротестовала, прервала его с обидой в голосе:

— Ну, вот еще! Скажет же — не стоило... Думаешь, если вдова солдатская мыкается без мужа, то Залифа не может гостя приветить? Нет, не такая женщина Залифа! И гость вон из какой дали — не из соседнего аула... Сядем-ка за стол! А ты, Мансур, управляйся с четвертью, мужское это дело...

Пока варилось мясо, готовился бешбармак, разговор шел о больших и малых событиях в мире, в стране, о родных местах Мансура, о житье-бытье в здешних краях, но все трое, словно по молчаливому уговору, обходили то главное, из-за чего эта встреча. Залифа, выпив стакан медовухи — много ли надо уставшей на работе женщине, — чуть-чуть захмелела и, настойчиво угощая Мансура горячей, с пылу с жару, лапшой, заправленной молодой бараниной, запела тихим голосом.

Пела она об одинокой печальной звезде, спутнице месяца, гаснущей на заре, о птице с подбитым крылом, о женщине, тоскующей в одиночестве, и слезы струились из ее полуприкрытых глаз. Вот она вытянула последнюю трепетно-высокую ноту, подперла щеки руками и с невыразимой горестной дрожью в голосе проговорила:

— Ох, эта война! Подрубила наши корни, будь она проклята трижды! За что, господи?!

В эту минуту она и впрямь напоминала ту самую одинокую птицу с поломанным крылом, о которой пела, и у Мансура больно сжалось сердце.

— Успокойся, енге! — Нурания обняла ее за плечи, вытерла ей глаза. — Прошу тебя...

— Да, да, — виновато улыбнулась Залифа сквозь слезы. Встрепенулась птица, взмахнула крылом. — Плачь не плачь — ничего не изменишь... Но ты, Мансур, не подумай, что мы тут только сидим и ревем. Хоть и далековато нам до тех, у кого мужики в доме, но стараемся, как же иначе! Судьба наша такая. Ничего, вот вырастет мой Рашит — глядишь, и в наши окна солнышко заглянет... — На вопросительный взгляд Мансура ее лицо озарилось счастливой улыбкой: — О сыне говорю. Четыре годика было, когда отца на войну взяли, а теперь уже одиннадцатый пошел жеребеночку моему. Время-то идет... Отпустила в соседний аул к деду на недельку. — Она посмотрела на Мансура, покачала головой и кивнула на четверть: — Знала бы — и не старалась бы. А что не пьешь — это мне по душе. Очень уж распустился народ, даже бабы стали пить. Никогда такого не было...

Весь вечер Нурания молчала. Уже убирая со стола, улучив момент, когда золовка зачем-то вышла из дома, Залифа сказала Мансуру:

— Говорят, и батыру отдых нужен. Вижу, устал ты с дороги. Давеча я поговорила с соседями, они, старик со старухой, вдвоем живут, дом чистый, просторный. Там заночуешь. Не то, сам знаешь, от людей неудобно.

Мансур уже понял, что без помощи и посредничества Залифы ему не обойтись. С нее надо начинать, ее склонить на свою сторону.

Наутро она сама и начала разговор:

— Как ни уговаривала я, как ни сердилась, не захотела Нурания отвечать на твои письма. Оба без ответа оставила.

— Почему же?

— Будто не понимаешь! — вздохнула Залифа. — После всего, что пережила бедняжка, до писем ли ей? Ведь подумать страшно... А так, кажется, хорошо о тебе думает. Вспоминала. Но что с того?.. Ты мне честно скажи: просто так, из баловства, приехал или это... теплое чувство к ней имеешь?

— Хочу увезти ее с собой, — ответил Мансур.

Уверенность в его голосе ошеломила Залифу.

— Аллах милосердный! — всплеснула она руками. — Как я ее отпущу из родного аула да в чужие края? Думаешь, меня дурная кобыла лягнула в голову? Нет, нет! Я ведь считала, что и письма-то свои ты писал потехи ради. Как же — баба молодая, красивая...

— Но...

— Не перебивай! — разошлась она не на шутку. — Увезешь ты ее, а там вдруг обидишь, прошлым упрекнешь или остынешь. Не жить ей тогда! Об этом подумал? Женщина — не игрушка. Она ведь только-только начинает в себя приходить, к нам привыкать. Не надо, Мансур, оставь, не трави ей душу!

От этого напора его бросило в жар:

— Но, енге...

— Во, гляди-ка, он уже меня в родственницы произвел!— воскликнула она, погрозив пальцем.

— Да ты послушай! — начал сердиться Мансур. — Ей что же, до старости у тебя жить? И то, что я никого не хочу видеть, кроме нее, — тоже не в счет? Зря сомневаешься, я постараюсь, чтобы ей хорошо было.

— Ой, не знаю, не знаю, к добру ли это. Хоть режь, не лежит душа, — всплакнула Залифа. — Боюсь я за нее, как бы не зачахла без меня...

— Но и ты скажи свое слово.

— Я-то скажу, не враг ей... — тихо проговорила она, почему-то оглядываясь по сторонам. — Только вот как сельсовет посмотрит на это. Председатель-то наш изводит Нуранию своими придирками. То сам заявится и начнет приставать со всякими вопросами: не получала ли там, в Германии, задания против нашей страны да нет ли тайной связи с кем, то вызовет к себе. И участковый, зараза, как приедет в аул, все вынюхивает, людей спрашивает, не говорит ли Нурания чего лишнего. Сердца у них нет...

Мансур ушам своим не поверил. За что эти люди измываются над несчастной женщиной? Жена красного командира, прошедшая все круги фашистского плена, потерявшая все самое дорогое и чудом выжившая — как она может замыслить недоброе к своей стране?!

— Сволочи! — Стиснув зубы, он еле сдержал свой гнев. — Ничего, это я улажу. Сегодня же...

— Разве что... Но будь осторожен с ними. А с Нуранией поговори сам. Может, судьба ей с тобой быть. Не буду же я ее запирать на замок, если захочет уехать...

— Не тревожься, енге. Осенью приедешь к нам, посмотришь, — сказал Мансур, чувствуя, что она, кажется, сдается.

— То-то я подумала, не зря, мол, приехал этот Мансур, — запричитала Залифа. — Помни, ради аллаха, сердце кровью изошло у нее. Карточку, на которой она снялась с мужем и двумя близнецами, прячу от нее. Как увидит, бьется в слезах и ходит сама не своя целыми днями, словно рассудком повредилась...

Мансур направился в сельсовет.

Председатель, человек лет тридцати, с глубоким шрамом на щеке, в поношенном сером пиджаке и заправленном в солдатские сапоги синем галифе, встретил его хмурым недоверчивым взглядом.

— Привет фронтовику! — бодро приветствовал Мансур представителя власти.

Тот кивнул, молча показал ему на стул. Выслушав Мансура, криво усмехнулся:

— Вот, значит, какой ты, товарищ Кутушев. Знаем, знаем...

— Каким образом? — удивился Мансур.

— Письма писал? — ощерился председатель.

Так! Выходит, письма, прежде чем попасть к Нурании, побывали в сельсовете, а может быть, и еще где. Но спорить по этому поводу было бессмысленно. Мансур перешел к делу.

— А на это, дорогой товарищ, надо в другом месте брать разрешение. Сам понимаешь, Нурания — лицо поднадзорное.

— Ты — власть, тебе и решать, — улыбнулся Мансур, хотя единственным его желанием было схватить этого индюка за шиворот и шмякнуть лбом об стол. — Позвони в то... другое место.

Председатель все пыхтел и важничал, оглядывая его с ног до головы, и вдруг признался:

— Там уже известно, что ты приехал, но не знают, с какой целью... Давай договоримся: ты иди, посиди у крыльца на скамейке, а я позвоню по телефону... Учти, делаю это исключительно как фронтовик ради фронтовика. За это по головке не погладят!

Через полчаса председатель сам вышел к нему, улыбнулся широко, отбросив давешнюю важность:

— Ну что же, Кутушев, там согласны, если здесь же, у меня значит, оформишь брак... Да и с меня снимешь этот груз. А то перед людьми стыдно.

— Ну, спасибо, друг! — позабыв о своем желании схватить его за шиворот, Мансур сердечно пожал ему руку.

— Ну, пошли тогда к Нурании! Хочу поздравить ее и заодно... это... извиниться. Не по своей воле беспокоил, честно говорю, — заторопился председатель.

Но Нурании не было дома. Как ушла рано утром в соседний аул в аптеку за лекарствами, так и не вернулась. Поговорить с ней Мансуру довелось уже вечером.

После ужина Залифа сказала ей:

— Иди, Нурания, покажи гостю нашу речку. Погуляйте, а за скотиной я сама присмотрю.

Нурания согласилась без охоты и, еще не доходя до берега, вдруг резко остановилась:

— Не надо, Мансур, пойдем обратно. У дома посидим, на скамейке.

— Как хочешь... Но здесь же так красиво, — возразил было он, но она поежилась, как от озноба, и повернула назад.

— Я воды боюсь, — ответила тихим оправдывающимся голосом. — Особенно речной, текучей воды...

— Почему ты не ответила на мои письма? — спросил Мансур.

— Обещания такого не давала. Кажется, о себе я тебе немного рассказала тогда. Должен понимать, не до писем мне.

— Знаю! — горячо заговорил он. — Я готов твое горе на себя взять и приехал за тобой. Нет мне жизни без тебя!

Она отдернула руку, которую схватил Мансур, отодвинулась от него на конец скамейки, ответила с неприязнью:

— Мало тебе девушек, если жениться надумал...

— Никого мне не надо, только о тебе думаю!

— Ошибаешься, наверное. Два года прошло, как увиделись мельком и разошлись.

— Так ведь не сразу домой отпустили! — с жаром воскликнул он, не зная, как, какими словами убедить ее в своей искренности. — Из дома написал еще одно письмо, ты опять не ответила. Потом начал работать, ну и болезнь, конечно. Больница...

Нурания вздохнула глубоко, помолчала, словно прислушиваясь к своим мыслям. А когда заговорила снова, голос потеплел. Она даже погладила ему руку.

— Вижу, Мансур, чувствую, душа у тебя добрая. И, наверное, человек ты честный. Но как мне забыть Зарифа? Своих сыновей?.. Зачем тебе жена, отучившаяся улыбаться? Ты еще молод, найдешь свое счастье...

— Нет! — вскочил он с места, снова сел, страдая от того, что не находит самых нужных, самых убедительных слов. — Если бы я думал о других, то разве приехал бы к тебе? Решайся, Нурания, судьба моя в твоих руках. А ты вручи свою мне.

— Да ты из жалости ко мне говоришь.

— Люблю я тебя, Нурания!..

До позднего вечера продолжалось это препирательство. Он уже исчерпал все доводы, оба устали, но ему казалось, что вот он найдет то единственное слово, самое веское, неотразимое доказательство, которое сломит ее сопротивление. Нет, все тщетно. Слова сказаны, доказательства отбиты, крепость не сдалась.

На второй день все повторилось снова, и Мансура охватило уныние. Ни вмешательство простодушной Залифы, ни приход повеселевшего председателя сельсовета не помогли. Безнадежно махнув рукой, Мансур собрался в обратную дорогу.

Ранним утром, еще до солнца, он попрощался с хозяевами дома, где проводил ночи, и остановился у ворот, поджидая Залифу, выгонявшую скотину на улицу.

— Уезжаешь? — вздохнула она и прикусила губы. — Если есть на свете аллах, ему известно, я не отговаривала Нуранию, а наоборот, твою сторону держала. Что делать, насильно люб не будешь. Любовью не человек, а небо правит. Остынешь, забудешь понемногу.

Мансур горестно склонил голову.

— Не смогу забыть, енге, — проговорил тихо.

— Не обессудь нас, Мансур. И на Нуранию не уноси обиду, тяжко ей... Понравился ты мне, хорошим человеком оказался. Желаю счастья... — проговорила Залифа и зарыдала, приникнув лицом к калитке.

Нурания еще с вечера дала понять, что разговор окончен, и попрощалась. Тревожить ее опять Мансур не решился. Опустив голову, побрел по улице.

Выйдя за околицу, он прошел километра два по обочине дороги и бросился на влажную от росы, примятую траву. Было непостижимо упорное нежелание Нурании стряхнуть сковавшие все ее существо скорбь и безразличие к окружающему миру, к осмысленной, активной жизни. Умом он понимал ее: она целиком во власти воспоминаний, кроме неизбывного горя, пережитых, но не забытых страданий, ничего для нее нет на свете; но он не хотел мириться с ее глухим, чуть ли не враждебным ко всему равнодушием.

Упрекать ее Мансур не мог. В том, что поездка оказалась неудачной, он винил только себя. Приехал слишком поздно, да и разговаривал неумело, не нашел нужных слов, не смог убедить в своей любви. Да он и не имел права требовать от нее взаимности. Ее счастье, любовь, безоблачно-светлые дни — все в прошлом, потому она и живет словно бы по инерции, без цели, без надежды. Нельзя было оставлять ее такой, надо было вырвать из тисков этого бессмысленного прозябания, но у Мансура не хватило сил...

Ему предстояло прошагать по холодку километров шесть, потом, если повезет, перехватить на шоссе попутную машину или, на худой конец, случайную подводу и к вечеру добраться до станции. Но дорога безлюдная, машины появляются редко. Не повезет — тогда топать пешком. С больной-то ногой Мансуру и за два дня не одолеть это расстояние. Как-никак пятьдесят километров.

Он шел уже около часа. Впереди показалось шоссе, уходящее в сизо-голубой, дрожащий в мареве горизонт. Мансур ускорил шаг, будто спешил к условленной встрече.

Вдруг сзади послышался чей-то крик: «Сто-ой!» — и приближающийся топот копыт. Мансур обернулся и увидел скачущего во весь опор всадника. Это был мальчик лет десяти. Догнав Мансура, он резко остановил лошадь, спрыгнул на землю и, заикаясь от волнения, заговорил:

— Эт-то... агай, мама велела... это... ну, чтобы ты вернулся обратно... Вот, сядем на лошадь вдвоем и...

Мансура обдало жаром. Еще не веря своей догадке, он схватил мальчика за худенькие плечи:

— Постой, постой, ты кто такой, а?

— Так ведь Рашит я! Вчера вечером домой пришел от дедушки... А ты разве не Мансур-агай?

— Верно... Зачем твоей маме надо, чтобы я вернулся?— Мансур уже понял, что это сын Залифы.

— Не знаю, — ответил Рашит, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. — Тетя Нурания все плачет и плачет... Мама разбудила меня и, попросив лошадь у бригадира, послала за тобой. Он... это... бригадир пришел... приехал на работу звать маму... Скачи, говорит, быстро. Мама говорит... Вернешься без Мансура... без тебя — не попадайся на глаза! Ну же, поехали скорее! — Рашит дернул его за рукав.

Спрыгнув с лошади, Мансур ворвался в избу.

— Ах, Мансур... — шагнула ему навстречу Нурания и, опустив голову, как-то неловко прильнула к его груди...

 

3

Трудно привыкала Нурания к новому своему житью-бытью. Аул ей казался чужим, чуть ли не враждебным, потому она больше отсиживалась дома, заводить знакомства не спешила. Садилась с каким-нибудь рукоделием у окна, машинально двигались пальцы, а мысли метались между прошлым и настоящим. Она еще не до конца осознала, хорошо ли, верно ли поступила тогда, вернув Мансура с дороги, и неожиданно для себя самой согласилась стать его женой.

Часто Нурания вспоминала Зарифа, маленьких Хасана и Хусаина, но удручало, что чувство вины перед их памятью терзало ее все реже, все слабее. Годами в ней жила безотчетная убежденность, что эта вечная боль — естественное состояние ее души, неизменное и неизбывное, и ни сил, ни желания искать выхода из него не было. Тупое, усыпляющее равнодушие к жизни питало еще и то унизительное положение, в которое ее поставили с первых дней возвращения в родной аул. Больная, измученная горем, она была обязана каждую неделю являться в сельсовет — вот она я, никуда не ушла, не скрылась, — отвечать на замысловатые, с недоверчивым прищуром, вопросы участкового милиционера, подписывать какие-то бумаги.

И вдруг в черных тучах появился просвет. Гнетущая, пригибающая к земле боль отступила, перед взором распахнулась скрытая до сих пор жизнь. Она удивляла, пугала своей огромностью, возрождением уснувших, убитых желаний, странной жаждой чего-то забытого или неизведанного. А в душе сомнение: зачем все это? Но придет домой Мансур, весь светящийся радостной улыбкой, обнимет, поцелует тайком от родителей, и тают страхи, уходят прочь сомнения...

Аул не терпит загадок. Куштиряковские кумушки любят, чтобы все было на виду, чтобы каждый человек был как на ладони. Но вот незадача: молодая хозяйка в доме старика Бектимира на языке у них вертится, а на зуб не попадает. Как же так? Встретишь на улице или у колодца — на приветствие отвечает лишь кивком головы, от разговоров уклоняется. Больна? Чересчур горда? Слов нет, красива, но разве Куштиряк обделен такими? Странно и то, что Мансур, по которому сохли первые красавицы аула, взял да женился на чьей-то вдове, да еще привез ее бог знает откуда.

Все эти досужие толки и пересуды, косые взгляды мало беспокоили Нуранию. Она была защищена любовью мужа. К тому же жизнь в новой семье чем-то напоминала ей годы юности. И скромный достаток, и сердечные взаимоотношения, не нуждающиеся в многословных излияниях, и размеренный уклад, неспешное течение дней — все это навевало воспоминания светлые, уносило в мир счастливых грез. Старые свекровь и свекор души не чают в невестке, стараются незаметно оградить ее от тяжелой работы по дому, вовремя подсобить, помочь, когда она принималась обихаживать скотину, убираться в избе. В ответ на их тепло Нурания постепенно оттаивала душой, проникалась доверием к ним. Отступали телесные хвори, исцелялась душа, как оживает цветок под лучами солнца. Так, видно, устроен человек: против зла находит себе силы, а перед любовью бессилен.

Мансур позаботился, чтобы восстановить ее диплом об окончании медучилища. Далось это нелегко. Ему пришлось раза три побывать в городе, дожидаться приема у обитых кожей, охраняемых суровыми секретаршами дверей, просить, унижаться перед большими и маленькими начальниками. Все обошлось. Нурания, по совету Марзии, побывала на месячных курсах для медицинских работников и начала работать в Куштиряковском медпункте.

Жизнь входила в колею, страхи и сомнения реже беспокоили Нуранию. Лишь от одной странной привычки она никак не могла освободиться: просыпалась ни свет ни заря. Спала бы, нежилась в тепле, но почти каждую ночь ей снится Германия: ненавистное капустное поле, визг свиней, холодные, бурлящие воды Дуная... Вся похолодев от ужаса, что проспала, опоздала, еще во власти сонных видений, она выскакивала из постели, начинала торопливо одеваться. Слетал сон, прояснялось сознание, и, вспомнив, что нет здесь ни изрыгающей ругань и проклятия Марты, ни старого пьяницы Генриха, она тихонько улыбалась, но чаще выскальзывала из дома, сотрясаемая рыданиями.

Особенно удивляет это свекровь. Ей невдомек, какое несмолкаемое эхо будит невестку с первыми петухами: «Ах, дитя мое, что же ты не спишь? Ведь сон на заре — самый сладкий сон. Будто у тебя сорок сороков дел...» Молчит Нурания. Разве объяснить сердобольной старушке терзающие ее столько лет страхи.

По этой же причине она не любила рассказывать о годах неволи. Если кто-то спрашивал из любопытства или жалости, ее начинало трясти, как от студеного ветра, в глазах появлялись слезы. И все же однажды она была вынуждена приоткрыть завесу своей страшной истории.

В один из ненастных зимних вечеров в доме Мансура собрались друзья отпраздновать день его рождения. До поздней ночи продолжалось веселье, шли шумные разговоры. Хайдар и еще двое парней затеяли спор о разных событиях войны, о том, как и почему наши войска где-то потерпели поражения, а в другом месте победили, где и когда произошел перелом на фронте.

В этот момент в дверях появилась вся облепленная снегом, виновато улыбающаяся Марзия. Оказывается, она побывала в Яктыкуле и Степановке, припозднилась, а потом плутала в темноте, потеряв дорогу. С ее приходом разговор перешел на дела района, новости вязались, как звенья цепи, одна к другой, но снова и снова возвращались к войне. По-другому не могло и быть, потому что почти все, кто сидел за столом, прошли фронт или работали на него. Каждый, как мог, разделил судьбу страны. Воспоминания тех лет, как кровоточащие раны, не давали людям покоя, отзывались болью и слезами.

Известное дело, если за столом соберутся фронтовики, то рассказы о войне непременно переходили к событиям чреватого бедами, неустойчивого и беспокойного мира. Самый заядлый спорщик и знаток в этих вещах — Хайдар. Вот он недобрым словом помянул Америку и ее ненасытных толстосумов, прошелся по «союзничкам», а потом взялся за немцев.

— В них корень зла! — горячился Хайдар. — Сами посудите, что ни война — они затевают. Бьют их в хвост и в гриву, ставят на колени, нет, не уймутся. Вот ведь, брат, какой зловредный народ, а!

— При чем тут народ? Это капиталисты и помещики ихние лютуют. Разве простые рабочие и крестьяне делают политику? — решил внести поправку в его слова однорукий парень-фронтовик.

Нурания молчала, радуясь дружеской беседе, умению Мансура слушать, не перебивая гостей, и незаметно поглаживала его руку. Но вот что-то толкнулось у нее в груди, слова этого парня всколыхнули мирное течение ее мыслей.

— Говоришь, рабочие и крестьяне? — проговорила она, посмотрев на него потемневшими глазами. — Ты бы меня спросил, какие у немцев крестьяне...

— Вот, вот! Миллионы солдат Гитлера — кем они были, по-твоему, если не рабочими да крестьянами?! Скажет же человек такую глупость: народ, дескать, не виноват. Еще как виноват! — набросился Хайдар на бедного парня.

А Нурания, молчаливая, сдержанная Нурания, удивив сидящих за столом, обрела дар речи:

— О рабочих ничего не могу сказать, не видела, а вот крестьяне у немцев — хуже зверей. Жадные, бессердечные... Правда, была одна хорошая женщина, Сабиной звали, да и ту погубили. Наверное, знаете, всех, кто выступал против Гитлера, упрятали в тюрьмы и концлагеря, многих расстреляли, повесили... Я уже рассказывала комиссии, что видела и пережила. И не один раз. Заставили даже написать все... Если спать не торопитесь, послушайте...

Эта невесть откуда появившаяся в Куштиряке загадочная женщина все еще вызывала не очень здоровое любопытство. Правда, после того, как быстро наладила она работу медпункта и стала то советом, то хоть какими-то скудными лекарствами помогать недужным, первоначальное раздражение и глухое недовольство ею заметно поубавилось в ауле. По отрывочным словам Фатимы, сестры Мансура, кое-что уже было известно о судьбе Нурании, но именно эти глухие намеки и полузнание еще больше подогревали интерес к ней. А она молчит, будто перстень во рту прячет, как говорят в Куштиряке. Уж на что Марзия — так о ней заботится, так старается расшевелить ее, — даже она не может подобрать ключи к ее сердцу.

И вдруг Нурания впервые разговорилась сама, и пока с гневом и едва сдерживаемыми рыданиями рассказывала о том, как была угнана в Германию, как потеряла детей и изнывала в рабстве, застолье молчало, пораженное нечеловеческими страданиями, выпавшими на ее долю. Даже Хайдар сник и то и дело качал головой, стискивал зубы и вздыхал. А мать Мансура подбежала к Нурании и, прижав ее к груди, заголосила как дитя:

— Ой, доченька моя, как ты вынесла такое? Как спаслась?..

Тут и Хайдар не устоял.

— Вот он немец! Вот тебе крестьянка! Слышишь ты, салага? — наскакивал он на того парня. — Звери они, заруби себе на носу... А ты, Нурания, прости меня, дурака. Я ведь грешил на тебя, думал, что, мол, это за краля такая и гордячка... Во как! Ведь не каждый мужик выдержит, что пережила ты...

— Ну вот, расшумелись, — сказала Марзия, подсаживаясь к Нурании и гладя ее по голове. — Знаю, тяжело тебе рассказывать, но коль начала...

Только успела она проговорить, как еще одна молодая женщина, жена однорукого, бросилась на колени перед Нуранией, обняла ей ноги.

— Ах, енге, золотая моя! Да ты же святая! — забилась она в рыданиях. — А мы-то, глупые бабы, грех на себя взяли, подумали, какая кичливая, нас за людей не считает, и-и!..

— Довольно! — Однорукий стукнул кулаком по столу, затормошил жену, заставляя сесть на место. — Я что? Говорил то, что в газетах вычитал, не сам выдумал. Ведь пишут же, что восточная Германия вроде бы... это... очухалась немного. Не все же там фашисты...

— Конечно, не скоро протрезвится Германия. Гитлер отравил ее сознание, превратил в логово зверей. Но ведь немцы тоже испытали ужасы фашизма и получили хороший урок, — сказала Марзия, желая прекратить спор.

— Так-то оно так, Марзия, проучили мы немцев крепко, не скоро забудут. Но разве мертвые воскреснут? Разве у этого парня рука, у меня нога вырастут? Положим, мы и так не пропадем, а что будет с сиротами?! — Хайдар, стуча костылями, прошелся по комнате и вдруг остыл, обратился к Нурании: — Извини, прервали. Рассказывай, сними с души своей камень.

Нурания уже успокоилась немного. Помолчала, прислушиваясь к завыванию метели за окном, и повела свой горестный рассказ дальше.

— Случилось так, что с Валдисом мы больше не встретились. Как вернулась домой, дважды написала письмо по его старому адресу в Латвию, но ответа не было... Помню, когда плыли на лодке по Дунаю и началась стрельба, Валдис тихонько вскрикнул, застонал, а я с перепугу не успела понять, в чем дело. Может, ранило? Скорее всего, так, а потом, видно, схватили его.

— Надо еще раз написать, — прервал ее Мансур. — Надо найти его, если остался жив, или хотя бы детей его отыскать. Это наш долг, Нурания! — От внутренней боли и сострадания он молчал, пока она рассказывала историю своих хождений по мукам, стискивал зубы, чтобы не выдать душившего его гнева. Ведь, как и сидящие за столом друзья, он впервые узнавал подробности пережитых ею страшных событий.

— Старик-то, говорю, латыш тот, хоть и покинул родину по глупости, смотри-ка, каким смелым и надежным человеком оказался! — зацокал Хайдар языком.

— Ну, хватит, не мешайте, — упрекнула их Марзия, обнимая Нуранию за плечи.

— Да, несчастный человек, — продолжала Нурания свое горестное повествование. — Места себе не находил, переживал смерть жены на чужбине, по детям тосковал. Ошибся, говорил, что поверил посулам помещика и покинул родину... Добрая душа... Если бы не он, Марта прибила бы меня или уморила голодом, а то и в Дахау отправила. Валдис ведь и бежать-то согласился из-за меня, не захотел одну отпускать. Был он наемным батраком, не рабом, как я, и мог бы не бежать, а уйти от Марты в любое время.

— Вот бы разыскать да в гости позвать этого старика! Онемел бы, увидев Нуранию, — снова вскинулся Хайдар.

Все разом на него зашикали, а Нурании передышка.

— На чем я остановилась? — спросила она себя. — Да, да... Уже с белым светом прощалась, из сил выбивалась, когда течением выбросило меня на берег. Место незнакомое, чужое. Ни куска хлеба, платье изорвано в клочья, башмаки унесло водой. Куда пойдешь в таком виде? Весь день сидела в кустах, вздрагивая от каждого шороха, и высматривала лодку на Дунае. Проплывают большие и малые суда, снуют моторные лодки, а Валдиса нет и нет... Уже к вечеру взобралась на высокий берег, прислушалась к тишине и пошла на восток. Шла около часа, уже ночь наступила, звезды высыпали на небо. Гляжу на Млечный Путь и иду, дрожа от холода. А сама все ту плохонькую карту вспоминаю: ведь мне же надо в Чехословакию уйти...

— Аллах милосердный! — вздохнула свекровь. — Талгат мой тоже, наверное, скитался так по чужим землям и сложил голову...

— Иду лесом и, как услышу гул машин вдали, лай собак или человеческие голоса, прячусь в кусты... Шла три дня и вконец выбилась из сил. Не могу больше шагу сделать, все тело горит, голова раскалывается. Думаю, вот ведь вырвалась из рук проклятой Марты, а тут, когда на воле оказалась, погибаю в чужом лесу. И погибла бы. Помню только, как выбралась на посыпанную песком тропинку, все остальное — как во сне...

— Опять к немцам попала? — спросил Хайдар.

То ли слышала его Нурания, то ли нет. В мыслях она блуждала в том лесу, заново переживала тогдашние свои злоключения.

— Все остальное — как во сне, — повторила она, словно прислушиваясь к голосам прошлого. — Будто шагаю, цепляясь за колючие кусты, падаю, снова встаю, потом несет меня течением по реке... Но вот открыла глаза, и оказалось, лежу в полутемной комнате, у ног моих сидит какая-то женщина. «Мама, — говорю, — воды...», — а голоса нет, горло болит страшно. Все же та женщина услышала, склонилась надо мной. «Вас?» — говорит. Спрашивает, что я сказала. Поняла я тут, что вовсе не мама это, а немка, и заплакала... — Не в силах сдержать рыданий, Нурания приникла лицом к плечу Мансура.

— Господи, за что человеку эти страдания! — всхлипнула жена однорукого солдата. — И вынести такое...

— Да, обманулась, что маму увидела, — виновато, сквозь слезы, проговорила Нурания. — Зря, наверно, рассказываю. Но вы не подумайте, я не жалости ищу. Хочу, чтобы знали... А попала я в охотничий дом какого-то австрийского богача. Смотритель этого дома, егерь старый, и подобрал меня в лесу. Очень сильно застудила легкие и пролежала в постели дней двадцать. Но вот пришла в себя, оклемалась немного, старик и говорит: «Мы не спрашивали, кто ты, только поняли — не от хорошей жизни очутилась в лесу. По тому, как бредила, подумали, что из России ты». Я, конечно, молчу, а он и не спрашивает больше. «От болезни своей, — говорит, — оправилась, пора уходить. Жила бы сколько хочешь, но скоро хозяин наш приедет на охоту вместе с немецкими офицерами». Старушка дала мне свое платье, теплую шерстяную кофту, туфли. «Пошли!» — говорит старый егерь. «Куда? В полицию?» — спрашиваю, вся похолодев от страха. Ой, как обиделся старик! Ну, прямо покраснел весь, чуть не плачет. Говорит: «Если бы хотели сдать тебя в полицию, сделали бы это сразу и не стали выхаживать. Русланд... — они Россию так называют, — да, Русланд, говорит, знаю. В той войне там в плену был. От народа вашего ничего худого не видел...»

Словом, повел он меня. Оказалось, километрах в пяти стоит, тоже в лесу, дом консула какой-то страны, и старик заранее договорился с ним, что приведет меня к нему. Два месяца жила в том доме, доила коров, убиралась, стряпала. Потом ушла к партизанам, была у них медсестрой, а когда отряд наш попал в засаду и был разгромлен, скрывалась с группой беженцев то в лесу, то по разным хуторам. А там и война кончилась. В те дни с Мансуром встретились...

Уже на второй день о рассказе Нурании знал весь аул. Всякие суды-пересуды, досужие бабьи сплетни вокруг ее имени разом прекратились, косые взгляды, подозрения сменились сочувствием. Женщины зачастили в медпункт, заходили по делу и без дела, глядели на молодую приветливую фельдшерицу новыми глазами. Страх и обожание, сомнение и любопытство — все было в этих взглядах. Смотрели, вздыхали недавние трещотки и в глубоком раздумье, качая головой, уходили восвояси. Они, может быть, и не сумели бы выразить словами переполнявшие их чувства, повторили бы лишь сказанное женой однорукого солдата: «И вынести такое!..» Но все чувствовали: рядом с выпавшими на долю Нурании нечеловеческими испытаниями собственные их несчастья хоть немного, хоть ненадолго теряли остроту, а застывшая в ее глазах мука словно бы призывала терпеть, не поддаваться отчаянию.

«И вынести такое...» — говорили куштиряковские женщины, не подозревая, что каждая из них стиснет зубы, соберет в кулак последние силы и выдержит, случись с ней подобное. Не они ли, солдатские вдовы, воспитанные долгими годами страха и надежды, терпения и наивной веры в добро, вынесли вместе со страной все тяготы войны?..

«Им, окаменевшим от горя, что ты скажешь, чем поможешь, солдат?» — вопрошал себя Мансур, все еще терзаясь от сознания своего бессилия.

Рана затянулась, но боль, словно коварный зверь, перекидывалась то на грудь, то на ногу. Несмотря на это, он не соглашался быть кладовщиком, как хотело колхозное руководство, а просился на любую работу в бригаде — лишь бы не отсиживаться в конторе, взять на себя хотя бы малую часть той тяжелой ноши, которую все еще несут на себе горемычные женщины, старики и подростки. Но тут вмешалась Марзия. Она считала, что Мансур, приняв ключи от амбаров, укоротит загребущие руки председателя и его прихвостней. Да и председатель уперся: «Пустое толкуешь, Кутушев. Зачем боевому офицеру да с такими ранами горбиться в поле? Давай жить и работать вместе, как говорится, душа в душу. Принимай амбары!»

Смысл этого «душевного» пожелания раскрылся очень скоро. Мансур не согласился принять часть оставленного в колхозе семенного зерна на глазок, как советовал Галиуллин, а настоял на ревизии, которая обнаружила недостачу двух центнеров пшеницы. Взамен составленного комиссией акта председатель положил перед Мансуром другой, переписанный наново: подпиши, мол, товарищ Кутушев. В новом акте ни эти два центнера, ни другие изъяны не были указаны, и Мансур, конечно, не подписал его. Тут прежний кладовщик признался, что пшеница была отпущена самому Галиуллину, но никакого документа на это не оказалось. Судила-рядила комиссия и решила дело до скандала не доводить, поделила нанесенный колхозу убыток поровну между председателем и кладовщиком.

— Вот, значит, ты как!.. — Галиуллин исподлобья посмотрел на Мансура. — Поглядим, поглядим...

Хайдар предупредил друга:

— Будь осторожен с этим упырем. Хвост мы ему прищемим, не сомневайся, но время не подоспело.

Сам-то он уже наладил свои счетные дела и Галиуллину воли не давал. Привыкший все решать по-своему, распоряжаться колхозным добром как собственным, председатель теперь вынужден считаться с бухгалтером.

За прошедший год Хайдар изменился неузнаваемо. Работой доволен, здоровье поправил. Женился, стал степенным, рассудительным мужиком. А как же его дружба с бутылкой? Тут у него целая теория, основанная на трех вопросах: «Когда? С кем? Сколько?» Дальше идут пояснения: «Во-первых, выпей только тогда, когда никак нельзя отказаться. Да, да, такие случаи бывают. Это жизнь, брат. Ну, скажем, гость в доме, праздники или, не дай бог, горе нестерпимое, хватающее за горло... Во-вторых, если кого не уважаешь, ну, разных там хухриков, жулье всякое, то ни-ни, из рук таких людей ни грамма! Не связывайся с ними, подведут. Это закон. Сто раз проверено, скандал ли какой, беда ли — все от них. В-третьих, знай меру, она каждому из нас природой определена. Перешел свою норму — шабаш, ты уже не человек, а свинья, пусть меня простит это животное!.. Таков наш председатель, потерявший и меру, и совесть!..»

Так рассуждал Хайдар, хотя сам он еще не всегда точно следовал своей теории. На упреки Мансура отвечал: «Делай не то, что делает мулла, а то, что он советует! Ум не надо пропивать!» Тут у него доводы крепкие. Счетная работа требует ясности в голове, трезвости, этому правилу он следует честно. Да и жена его, цепкая, домовитая Фагиля, прежних вольностей мужа не потерпит. Мансур даже подтрунивал над ним: вот, дескать, Фагиля-то девчонка еще, на целых семь лет моложе тебя, а пляшешь ты под ее дудку. Но Хайдару это только в удовольствие. Видно, нет для него большей радости, чем угадывать настроение жены по всплеску ее бровей, по ясной улыбке или сумрачной тени на круглом лице. Хайдар есть Хайдар. Мог бы иной раз и взбунтоваться, поставить на своем, выйти из оглоблей, но ума хватает мужику не скатиться на старое. Не благодаря ли Фагиле на крышу его дома села наконец птица счастья?..

Любил Хайдар неспешные, солидные разговоры о жизни, о делах колхоза и не поощрял желание Мансура отказаться от безрадостной должности стража при полупустых амбарах. «Нет, нет, — говорил, — нельзя давать воли Галиуллину. Он ведь, только допусти, по зернышку растащит наше добро, а ты на его пути... Да и о себе думать надо. Что же, богатырем себя считаешь? Все тело в дырявых заплатах. То-то, брат, как ни крутись, выше пупа не прыгнешь...»

То же при встречах толкует Марзия. Говорят, если хорошенько уговорить человека, он и в проруби искупается. Взвесил все, посоветовался Мансур с Нуранией и подался в город, получил разрешение сдавать экзамены за техникум экстерном.

За войну медпункт то открывался, то закрывался на многие месяцы с уходом очередной заведующей на фронт, и люди уже почти забыли о нем. Уставшая от вынужденного безделья, Нурания ухватилась за медпункт как за последнюю возможность вернуться к жизни. Под ее неусыпным присмотром были заменены сгнившие половицы, отремонтировано крыльцо, вставлены оконные стекла. Она сама вымыла бревенчатые стены и полы, побелила печь, и ожил заброшенный дом.

Все чаще улыбка озаряла ее лицо. Ведь жизнь входила в колею, страхи и сомнения рассеивались мало-помалу, как уходящие за горы темные облака. И думала Нурания, что сама она теперь не пропадет, только бы помочь Мансуру по-настоящему стать на ноги. Только бы не вздыхал он тайком то ли от болящих ран, то ли от душевного непокоя. Но она ли не подсобит ему, не подставит плечо? Сдержанная от природы, стыдливая, Нурания не любила выставлять свои чувства напоказ, а лишь ласковым взглядом лучистых глаз, кивком головы, тихой улыбкой умела подбодрить или легонько укорить Мансура, одобрить или упрекнуть, когда надо. Ему и не нужно большего. Оба привыкли с полуслова понимать друг друга. Даже оставаясь с мужем наедине, нежась в его объятиях, Нурания чаще молчала и вздыхала, пряча счастливые слезы. «Ах, Мансур!..» — говорила она, вкладывая в это кажущееся ей волшебным имя всю свою любовь и благодарность, и расцветала ее душа.

Долгими зимними вечерами Мансур готовился к экзаменам. Делал выписки из учебников, чертил таблицы и схемы. Нурания читала медицинские книги и вдруг, не совладав с переполнявшей сердце нежностью, тихонько гладила ему руку или припадала лишь на миг головой к его плечу и тут же, приложив палец к губам и улыбаясь, запрещала мужу отвлекаться от занятий.

Часто к ним заглядывают Хайдар и Фагиля. Острая на язык, разбитная Фагиля знает все деревенские новости, пересказывает их на свой манер, с грубоватым юмором, и дом полнится весельем.

В один из таких вечеров они написали в Москву запрос о Валдисе. Копию письма решили отправить в Ригу. Им хотелось во что бы то ни стало найти старого латыша или хотя бы его детей.

— Нельзя таких людей забывать! — горячился Хайдар, хотя никто ему не возражал. Все думали одинаково, считали это своим человеческим долгом.

— Глазам бы своим не поверил Валдис, если бы увидел меня, — волновалась Нурания, вспоминая страшные годы неволи.

— Еще бы! После всего, что пережили... Вот бы найти его, позвать в гости! Даю слово, последнюю овцу зарежу, расшибусь, но приму как генерала, — не унимался Хайдар.

— Почему как генерала? — смеялся Мансур.

— А черт его знает. Как же еще?

По рассказам самого Хайдара, генералов на фронте он видел всего два раза, но привык, видно, как и другие солдаты, считать, что именно в их руках и ключи от победы, и собственная его судьба.

Словом, полетели письма по двум адресам, и оставалось ждать: вдруг отыщется след, откликнется Валдис? Но ни Мансур, ни Нурания даже подумать не могли, что эти написанные от чистого сердца, невинные письма лягут на чашу весов, когда правда и ложь, зло и добро столкнутся в непримиримой борьбе. А пока жизнь шла своим чередом, приближая этот роковой час.

Все началось с того, что в конце сорок восьмого года отчетно-выборное собрание сняло Галиуллина с работы и избрало председателем колхоза Мансура Кутушева.

Давно не знал Куштиряк такого бурного собрания. Поначалу все шло, как всегда. Журчала плавная, округлая речь председателя, сыпались факты и цифры отчета. Ловя боковым взглядом одобрительные кивки уполномоченного района, Галиуллин рубил ребром ладони воздух, громил безымянных лентяев, хвалил тех, кого побаивался, и закончил доклад заверением, что правление сделает все, чтобы устранить недостатки и вывести колхоз на передовые рубежи. Раздались жиденькие хлопки, и установилась в душном клубе гнетущая тишина.

Первые выступления в прениях прозвучали в духе отчета и никакой грозы еще не предвещали. Но вот одна за другой на трибуну стали подниматься женщины, и заерзал за столом президиума уполномоченный, зловещим шепотом выспрашивая у Галиуллина фамилии этих возмутительниц спокойствия.

А буря набирала силы. Вырвались наружу копившиеся в сердцах обиды, глухое недовольство. Уставших от долгого ожидания хоть какого-то проблеска в своей жизни, битых нуждой и голодом куштиряковских женщин нельзя было узнать. Все припомнили Галиуллину и его прихвостням: как они бесстыдно транжирят колхозное добро, как пьянствуют, не дают честным людям хода, делая всяческие поблажки подхалимам и лодырям.

Попытки самого Галиуллина и уполномоченного района Замлиханова повернуть собрание на заранее рассчитанный спокойный лад ничего не дали.

С трудом утихомирив собрание, на трибуну вышел Замлиханов, работник районного отдела МВД. Он долго говорил о международном положении, о происках империализма, о задачах колхоза и железной дисциплине. Но стоило ему заикнуться о заслугах Галиуллина, который якобы трудится, не жалея сил и здоровья, поднялся невообразимый шум:

— Вор и пьяница твой Галиуллин!

— Гнать его поганой метлой из колхоза!

— Не видишь, какую рожу наел?!

— А пузо какое отрастил, ходит, как беременная баба, тьфу!..

Только и сумел уполномоченный, улучив момент, объявить, что райком партии рекомендует избрать Галиуллина председателем на новый срок. Дальше никто уже не слушал его. На сцену вскочил однорукий фронтовик, оттеснил Замлиханова от трибуны.

— Вот что, уважаемое собрание... — поднял он руку, призывая людей к тишине. — Этот товарищ от имени райкома вносит предложение, но я так думаю: видно, там не все известно о Галиуллине. Вот товарищ уполномоченный и расскажет райкому, что тут слышал... Нельзя Галиуллина оставлять председателем!

— Верно!.. Гнать его! — раздались голоса.

— Ты кто такой, чтобы райком учить? За такую провокацию... — вскинулся Замлиханов.

— Не пугай! — отмахнулся от него однорукий. — Пуганый... Не тебе работать с председателем, а нам... Так вот, я предлагаю избрать товарища Кутушева Мансура!

Не успел он под аплодисменты и бурное одобрение собрания сойти со сцены, снова поднялся уполномоченный.

— Да-a, вижу, политического чутья у вас ни на грош! — грозно насупив брови, он оглядел собравшихся. — А знаете ли вы, что названный здесь Кутушев не вызывает доверия? За ним политические ошибки числятся, чтобы все было ясно!..

Мансур досадовал, что выкрикнули его имя, и поднялся с места. С Замлихановым спорить не стал, но, сославшись на плохое здоровье и отсутствие опыта руководящей работы, отвел свою кандидатуру.

Уполномоченному это было по душе, и он похвалил Мансура за честное признание своей неготовности быть председателем. Зиганша и несколько сторонников Галиуллина шумно поддержали Замлиханова. И тут взял слово Хайдар.

— Из отчетного доклада, а еще больше из выступлений все мы узнали положение колхоза. Плохи дела, товарищи, — начал он, солидно покашляв и развернув какие-то бумаги. — Урожайность — ниже некуда, трудодни почти пустые, животноводство наше убыточно... Я в партии всего полгода, но и как коммунист, хоть и молодой, и как главный бухгалтер тоже виновен в этих делах. Да, да, корень зла в слабости руководства. Дисциплины нет. Может, я ошибаюсь? Тогда поправьте. Скажите на милость, разве на пользу, что за последние пять лет в колхозе три председателя сменились?.. Тут некоторые за Галиуллина заступаются. Что можно сказать на этот счет? Зря они беспокоятся. Раз он такой хороший, как объяснил товарищ уполномоченный, Галиуллин нигде не пропадет, найдется другое место деловому руководителю. Нам нужен председатель из своих, куштиряковских, человек, выросший среди нас, знающий, чем мы дышим, на что каждый способен!

— Верно, в точку попал! Давно бы так! — поддержали его одни.

— Молодой еще Мансур! Рано ему в председатели! — возразили другие.

Еле успокоив собравшихся, Хайдар продолжил свою речь:

— Вот ты, Кутушев, говорил, что у тебя опыта нет. Ведь неправду толкуешь, брат. Не ты ли на фронте командовал взводом, да еще каким, а иногда и ротой? И такой человек не найдет ключи к сердцам людей? Не поверю, хоть побейте, хоть убейте!.. Ну, понятно, колхозник — не солдат, здесь «раз, два» не пройдет, но ведь руководитель-то должен требовательным быть. Тогда и порядок будет в колхозе. Это первое. Теперь — во-вторых... Уважаемый товарищ уполномоченный говорил о политической ошибке Кутушева. Так вот, чтобы у народа не появились всякие подозрения, надо внести ясность в это дело. Может, сам объяснишь, Кутушев?

Мансур махнул рукой: нечего, дескать, говорить. Но собравшиеся, особенно женщины и фронтовики, повскакали с мест, зашумели, требуя объяснения:

— Выкладывайте, чего скрывать?!

— Что это за ошибка, чтобы в глаза человеку колоть? Неужто на государство руку поднял?

— Пустое болтаете! Что в горшке — видно по крышке! Вы на грудь посмотрите Мансуру!..

— Ну, народ! Будете, нет ли слушать? — Хайдар нетерпеливо постучал палкой по полу. — Раз сам Кутушев не хочет, я скажу... Насколько мне известно, дело было так. Уже в самом конце войны, когда победу объявили, Мансур своей властью отпустил домой двух пленных. Один был старик, еле на ногах стоял, другой, его сын, — мальчишка лет пятнадцати...

— Старик ли, мальчишка ли — они были солдатами вражеской армии! — поправил его Замлиханов.

— Я тоже не считаю этот поступок Кутушева правильным. Но ведь и наказание он за это получил! А, как известно, за одну вину дважды не судят. К тому же потом разыскали того австрияка и узнали, что он всю жизнь работал на заводе. Рабочий, значит, а никакой не фашист. По мне, просто даже смешно человеку напоминать о той истории. Выеденного яйца она не стоит! Кутушев — коммунист, бывалый офицер, вся грудь в орденах, а тело в шрамах. Если такому не доверять, то кому? Не бараны же мы безмозглые!..

— Верно говоришь, — подала голос доярка по имени Зайтуна. — Кто в колхозе хозяин? Если мы, то нам и решать!

Опять шум-гам.

— Этот наш гость, видно, и за людей нас не считает, — крикнула еще одна.

— Сказала тоже! Кто ты такая, чтобы с тобой чиниться? Галиуллин и этот уполномоченный — свояки, оказывается...

После этого возражения сторонников Галиуллина никто и слушать не захотел. Председателем был избран Мансур.

Такие вот дела... Если бы он заупрямился, нашел веские, неотразимые доводы и настоял на своем самоотводе, то, возможно, и жизнь его потекла бы по иному руслу, и печальные события, которые уже замаячили на горизонте, обошли стороной. К сожалению, Мансур даже не успел по-настоящему осознать происходящее на собрании и пришел в себя уже после голосования. Его потребовали на трибуну.

— Скажи что-нибудь! — попросили женщины.

Но что скажет он, человек, еще не осознавший до конца все значение случившегося? Стоял новоиспеченный председатель у края сцены весь бледный, растерянный, и глаза его метались по рядам притихших односельчан. Их настороженно-пытливые взгляды выражали и надежду, и безмолвное одобрение, и, быть может, сомнение. Но отступать было некуда. Откашлял Мансур подступивший к горлу комок, сказал:

— Ну, что же... Будем работать! — и под бурные рукоплескания спрыгнул со сцены.

 

4

Он уже был наслышан, да и сам видел по прошлому году, какие муки терпит Куштиряк с немногочисленным скотом за долгие зимы. Дела на фермах были хуже некуда. В обветшавших коровниках гуляет ветер, наметая целые сугробы, овечьи кошары то и дело приходится откапывать от снега, кормов хватает едва ли до апреля, а там, в самую гиблую пору весенней распутицы, начинается падеж скота.

Уже на второй день после собрания Мансур обошел фермы, побывал на конюшне, а вечером созвал правление. Все ждали его слова, но он не торопился говорить, хотел послушать не в пример ему опытных односельчан, особенно — уважаемых стариков. Поначалу актив отмалчивался. Сбитые с толку бесконечными неурядицами, отвыкшие от деловых, откровенных разговоров и спора люди смотрели на молодого председателя с опаской: высунешься, скажешь что-нибудь невпопад и окажешься в дураках, а то и доверие потеряешь. Потому они больше вздыхали, и кряхтели, каждый хотел спрятаться за спину соседа, а если кто и выронит слово, то давал понять, что зря, мол, тратим время, все эти заседания — мертвому припарка; придет зима, и снова будет по-старому...

Мансур и сам знал, что это так.

— Значит, считаете, выхода никакого? — спросил он, ощупывая глазами собравшихся.

Никто голоса не подал, отчаянный вопрос председателя повис в воздухе.

— Можно сказать? — поднялся старик Шарифулла.

— Известно, что ты скажешь, — хмыкнул Зиганша. — Пусть другие говорят!

Шарифулла отмахнулся от него:

— Известно ли, нет ли, но скот нужно сохранить... Вот уже два года мы, старики, горло дерем, советуем, а эти умники нос воротят. Нельзя, дескать, не по закону... Выход есть. На зиму дойных коров надо раздать по дворам колхозников.

— Эка, хватил! — Это опять Зиганша.

— Не мешай, Зиганша... Спрашиваю: готовит каждая семья сена для своей скотины? Готовит, не без того. Это первое. Потом... в каждом доме есть картошка, остаются отруби да высевки. Значит, можно прокормить одну корову. Вот вы послушайте: летом, в самую пору сочной травы, колхозная корова дает четыре литра молока. Смех и позор! За это стоило бы как следует всыпать заведующему фермой. Ну, а зимой? Тут и вовсе одни слезы. В среднем два литра, а некоторые коровы совсем перестают доиться... Что хочу сказать? Если кто согласится взять на зиму корову, то пусть сдает по три литра молока в день. А будет ухаживать за ней получше и, скажем, по четыре-пять литров получать, то излишек оставит себе. Выгода какая всем! И коров сохраним, и колхозник не в накладе.

Мансур и сам подумывал об этом, и теперь, когда один из самых авторитетных в ауле стариков высказался в том же духе да еще подкрепил свою мысль подсчетами, он вздохнул с облегчением.

Но дело, конечно, было непростое, и разгорелся спор.

Первым после Шарифуллы взял слово Зиганша. Вот он снял шапку, внимательно оглядел ее, поворачивая и так и этак, провел рукой по маленькой, как у подростка, голове, пригладил жиденькие волосы.

— Так, так... — сказал, выдержав паузу. — Значит, думаешь, у председателя нашего две головы? Одна полетит — другая останется?.. Уж на что Галиуллин, прежний наш председатель, человек опытный, всякое повидавший, но и тот ни разу не пошел на такое. Почему не пошел? А потому, что знал: на политическую ошибку толкает уважаемый Шарифулла!

— Видали праведника, печальника колхозного! — снова вскочил старик Шарифулла. — Даже дружка своего вспомнил, пьяницу и жулика! А где ты был, когда от бескормицы каждую весну трех-четырех коров лишались? Об овцах я и не говорю, те десятками мерли! А вы, умные головы, списывали все это на болезни, скрывали, что кормов заготовили от силы на четыре месяца вместо шести-семи. Вот где ошибка!

— Ты тоже с неба не свалился, членом правления был, — буркнул Зиганша.

— Был, а что толку? Разве Галиуллин слушался нас? Зато вот такие, как ты, во всем ему поддакивали. Знаем, к списанным коровам пристегивали и упитанных подтелков, но у вас все шито-крыто, акты налицо...

— А ты говори, да не заговаривайся! За клевету тоже статья имеется! — не унимался Зиганша.

Тут в спор вмешался Хайдар:

— Ты помолчи, Зиганша, а то запугал всех... Я думаю, прав Шарифулла-аксакал. Надо обсудить спокойно, нам ведь важно спасти скот... А вот и другое: из сорока коров на сегодня тридцать две дойных. И что же? По сводке уже сейчас сдаем меньше ста литров молока! Зимой-то дай бог чтобы по полтора литра с коровы нацедили. Опять же кормов заготовлено меньше прошлогоднего...

— Что скажет заведующий фермой? — спросил Мансур.

— Не скажет! Ахметгарей — он у нас осторожный, первым в лужу не ступит, пусть сначала другие замочат ноги, — пошутил кто-то.

Но на этот раз Ахметгарею не удалось отмолчаться. Он нехотя поднялся на ноги.

— Сиди, сиди! — хохотнул тот. — Потолок заденешь...

Человек с непомерно широкими плечами, кряжистый, но ростом чуть выше подростка, Ахметгарей равнодушно оглядел присутствующих и каким-то бесцветным сонным голосом произнес:

— Не знай, не знай, товарищи, погнавшись за лисицей, как бы зайца не упустили...

— Вот-вот! Он ведь и жену себе выбрал не сам, а это... на вкус соседа, — снова засмеялся шутник.

— Еще раз тронешь жену, по шее получишь, — беззлобно ответил Ахметгарей. — А насчет коров надо с райкомом посоветоваться.

— Ишь какой умный! — не выдержал Хайдар. — Хочешь свою заботу на райком взвалить? С больной головы на здоровую?.. Может, прямо у Москвы разрешения просить, а? Нет, брат, пан или пропал, сами будем решать! Если товарищ Кутушев скажет, то завтра же составлю список желающих разобрать коров по дворам. Народ, думаю, не будет против.

— Афарин, наконец-то головой стали думать, а не сидячим местом! — поддакнул ему старик Шарифулла.

Но не сдавался и Ахметгарей:

— Не знаю, узаман, Кутушев-то как бы партбилета не лишился...

— А ведь, к слову, ты и сам партийный человек! Готовься вместе со всеми нести ответственность.

Мансур, конечно, понимал, что дело это не совсем чистое. При желании припишут и нарушение устава, и подрыв колхозного строя. Такие, как Зиганша, уже теперь горло дерут, хотя не о колхозе у них болит голова, а свое боятся упустить. Им привычнее старые порядки, а вернее сказать — беспорядки. Но скот-то надо спасать. Если большинство колхозников поддержит правление, то разве постановление общего собрания не приобретает силу закона? Вот что надо обдумать хорошенько и обосновать. Нелишне будет разузнать, как поступают соседи в таких случаях...

Пока активисты судили-рядили всяк по-своему, Мансур прислушивался к слитному гулу спорящих голосов и старался уловить, куда склоняется правление. Полного единодушия не было, потому он, подняв руку, прервал обсуждение:

— Ну, что же, каждый высказался, остается все это обдумать. Тут, я вижу, рубить сплеча нельзя... А тебе, Ахметгарей-агай, надо привести в божеский вид фермы, ну, хотя бы крыши подлатать, стены обмазать глиной...

— Чтобы звезд не видно было! — поддакнул Хайдар.

— И прошу вместе с бухгалтерией подготовить расчет кормов. Но главное, повторяю, ремонт.

— Раз такое распоряжение даешь, может, и с материалами поможешь? Бревна, доски... — нахмурился Ахметгарей.

— Просил один у нищего копейку... Сам знаешь, нет у нас материалов. Перемещай телят в большой коровник, утепли его. Временно, конечно. А там, глядишь, к весне и бревна, доски появятся.

— Выходит, коров-то раздаем все же? Гляди, Кутушев, как бы на ровном месте не споткнулся! — все не унимался Зиганша.

Мансур не стал спорить с ним, бросил не глядя:

— Посмотрим... — и перешел к следующему вопросу: — Еще одно больное место — лошади. Предлагаю: с завтрашнего дня вывести всех лошадей из оглобель, поставить на отдых. Ведь что происходит? Оба бригадира, заведующий фермой, заместитель председателя боятся шагу сделать пешком, а некоторые держат лошадь на своем дворе как собственную. Прекратите это безобразие! На ферме и для хозяйственных нужд колхозников есть быки.

— Не знай, не знай, председатель, не сильно ли вожжи натягиваешь? — выразил сомнение Ахметгарей.

И Зиганша тут как тут:

— Здесь тебе не фронт, товарищ Кутушев, чтобы приказы такие давать! Какой авторитет у пешего руководителя?

— Фронт вспомнил?! — не удержался Мансур, стукнул кулаком по столу, но опять, в который уже раз, прикусил язык, не бросил ему в лицо тот камень, что жег ладонь. Посмотрел на притихших активистов и поспешил добавить: — Нынче другой у нас фронт — трудовой.

Все же Зиганша, видно, почувствовал опасность.

Втянул голову в плечи, пробормотал примирительно:

— Я — что? Я как другие...

Но другие, особенно те, на чьи права покушался председатель, подняли шум: мол, попробуй походи по аулу, это тебе не один раз пройтись, а целый день на ногах. Но и Мансур не хотел сдаваться:

— Нет, товарищи, надо кончать с самоуправством! Если лошадям не дадите отдых, это аукнется на весеннем севе. Не от хорошей жизни я иду на такую строгость.

— Давно бы так. Где теперь прежние лошади. Одни старые клячи да опаршивевший молодняк, — поддержал его Хайдар.

— Словом, если по делам колхоза в район ли ехать, на МТС ли, пожалуйста, запрягайте, но каждый раз с моего разрешения! Нет меня — просите у заместителя. Слышь, Шарифулла-агай? Без этого никому лошадей не давать!

Старик, довольный, закивал головой...

О крутом разговоре на правлении уже на другое утро знал весь Куштиряк. Люди радовались, что, может быть, наконец-то воцарится порядок в колхозе, прижмут хвост разные бездельники и хапуги. Но были и такие, кто привык в мутной водице рыбку ловить, — те обвиняли нового председателя в чрезмерной строгости, незнании положения дел и установившихся в ауле обычаев. И пошла плясать губерния!

На ферме его обступили доярки.

— Что же, закрывается ферма? — спросила Фагиля, жена Хайдара. — Нет, говорю, не закрывается, а бабы не верят.

— Из старых уст — новые вести! Кто сказал такое?

— Да вот говорят... Зиганша сказал...

Доярка по имени Зайтуна сразу в слезы:

— Скажи на милость, как мне прокормить трех сирот, если трудодни не зарабатывать?

Еле успокоил их Мансур. Говорил, что даже если часть коров отдадут на зиму колхозникам, доярки без дела не останутся, кто за телятами будет ухаживать, кто за яловыми коровами или овцами.

Между тем начались холода, и Мансур бросил все силы на ремонт коровника и овчарни, на подвоз сена.

Про себя он уже окончательно решил с дойными коровами — раздать по дворам и велел Хайдару исподволь узнавать, кто из колхозников готов к этому. Учитывалось не только желание, но и возможности каждого.

Созвали общее собрание, зачитали, затвердили протоколом список желающих разобрать на зиму коров, а на другой день развели животных по дворам, под ответственность каждого хозяина.

К удивлению Мансура, районное начальство закрыло глаза на это новшество. Только председатель райсовета при встрече как-то загадочно подмигнул ему и обронил будто невзначай: «Сам знаешь, победителей не судят, а побежденных бьют. Смотри же!..» Правда, еще Замлиханов, который был уполномоченным на отчетном собрании в Куштиряке и с тех пор волком глядел на Мансура, столкнувшись с ним в райкоме, пригрозил ему: «Слышал, слышал о твоем... так сказать, почине. С огнем играешь!»

Огонь ли, вода ли бурлящая, искать брода было поздно. Дело сделано. Да и других забот у председателя — не счесть. Надо вывозить остатки поставок, ремонтировать сельхозмашины, амбары, наладить сбор золы. Уходит Мансур из дома с первыми петухами и приходит чуть не в полночь. Еще на крыльце снимает сапоги, чтобы не разбудить стуком спящих, на цыпочках проходит в комнату. Но жена, как всегда, не спит, дожидается его.

— Ах, Мансур!.. — вздыхала Нурания, вкладывая в это восклицание всю свою любовь и тревогу за потемневшего от ветра и холода, похудевшего за последний месяц мужа. — Что же теперь будет...

— Не беспокойся, душа моя, я ведь куштиряковский, значит, двужильный! Да и Мансур мне имя, то есть «победитель»! — смеялся Мансур, нехотя проглатывая разогретый в который раз ужин. — Перезимуем эту зиму, и вот увидишь, все наладится, все по-другому пойдет, — то ли ее успокаивал, то ли себя подбадривал.

Как раз в эти суматошные, без сна и отдыха, дни стало известно, что Нурания беременна. Радости Мансура не было предела. Теперь он даже в самые горячие дни старался выкроить несколько минут, чтобы забежать в медпункт, справиться о состоянии жены. Нурания же о нем беспокоилась:

— Неужели нельзя даже на обед оторваться от дел? Ведь вон как похудел, да еще рана опять кровоточит...

— Пустое! — отмахивался Мансур, улыбаясь. — Нельзя тебе волноваться. Сына береги!..

— Почему — сына? А если дочь? — счастливо улыбаясь, она приникала лицом к его груди.

— Дочь даже лучше! На тебя будет похожа, — отвечал Мансур и начинал рассказывать о колхозных делах.

Потом, годы спустя, вспоминая об этой поре, он горько упрекал себя за то, что не всегда был внимателен к Нурании. Так ли это? Конечно, работа поглощала все его силы и время, но Мансур мог отдаться ей только благодаря любви, которая словно на крыльях несла его по жизни. Он радовался той безоглядной нежности, которая, казалось, была тогда самим смыслом существования Нурании, помогая ей преодолевать трагические переживания прошлого. Укорять же себя заставляли воспоминания о ночных разговорах с женой: она ждала, наверное, не рассказа о коровах и семенах, а красивых грез о будущем, пусть далеких и несбыточных, но неизменно светлых, врачующих душу...

Обо всем этом тогда не думалось. Время тревожных воспоминаний еще не пришло. Пока что Мансур страстно хотел одного — поднять разоренный колхоз, помочь людям обрести веру в свои силы. Он не догадывался, что, несмотря на все трудности, Нурания считала эти годы самыми счастливыми в ее послевоенной жизни.

Первая и главная забота Мансура — пережить зиму, спасти скот. Он по нескольку раз в день наведывался на фермы, следил за расходом кормов, узнавал о состоянии содержащихся в личных хозяйствах коров, о надоях. По его расчетам, к весне колхоз подойдет с достаточным запасом кормов, значит, без потерь, но для этого ни в коем случае нельзя ослаблять контроль.

Куштиряк все приглядывался к своему председателю. Не испугается ли трудностей? Не пойдет ли по проторенной дорожке? А дорожка эта известна, она чаще на свой собственный двор заворачивает. Уж как ни обнищал колхоз, а прежним председателям и их присным находилось чем поживиться, ни один не пронес ложку мимо рта. Но этот, кажется, не такой: и актив колхозный держит в узде, и о вдовах и сиротах солдатских заботится. Только бы не споткнулся, не пошел на поводу таких, как Зиганша.

Было очень важно, что те двести граммов, которые выпали на трудодень при годовом отчете, хоть и не могли спасти людей от голода, но вселили в них надежду. Особенно радовались многодетные вдовы: по настоянию Мансура, из фондов колхоза им выдали дополнительно по десять килограммов зерна на каждого ребенка, не достигшего десятилетнего возраста. Тоже, конечно, не бог весть что. Слезы горькие, как сказал Хайдар. Да, слезы, но Мансур о другом думал: пусть видят все, что государство не бросило их на произвол судьбы, старается помочь им, несмотря на переживаемые страной трудности. Только так можно вывести уставших, исстрадавшихся людей из отупляющего равнодушия и требовать с них добросовестной работы. «Угодить хочет, вот и щедрость показывает за счет колхоза», — говорили Зиганша и его дружки, считая, что хлеб сиротам выдан незаконно.

Удивительное дело, даже этот скудный хлеб, которым попрекнул сирот Зиганша, пробудил в людях полузабытый вкус к жизни. Зашумели-заиграли свадьбы, пять-шесть фронтовиков, готовые вот-вот податься в город, свили семейные гнезда и, можно надеяться, навсегда осели в родном ауле. Молодежь без уговоров и понуканий отремонтировала, вычистила до блеска старый клуб, навезла дров, и теперь по вечерам оттуда слышатся веселые голоса, дробный топот танцующих под трофейные аккордеоны и старые довоенные тальянки. Зачастила в Куштиряк кинопередвижка.

Еще одно памятное событие случилось под Новый год: по совету Нурании, впервые в Куштиряке проводился новогодний праздник. Естественно, он был устроен только для детей, но вслед за ними к разукрашенной диковинными игрушками, источающей острый хвойный дух елке потянулся стар и млад. Вместо двух дней, как рассчитывали Нурания и Мансур, праздник растянулся на целую неделю. И была в этом еще одна примета возрождающейся жизни.

Подавляя стон, вытирая горькие слезы, Куштиряк начал расправлять плечи. Надо было жить...

В больших и малых хлопотах прошла зима. Улеглись последние бураны, называемые в этих местах акман-токман, отшумели вешние воды. И как только из исходящей паром, сырой еще земли проклюнулись первые побеги, дойных коров, которые зимовали у колхозников, вернули в общее стадо. Мансур был доволен: привычную зимнюю бескормицу одолели, можно сказать, без особого урона. В самые сильные морозы погибло несколько ягнят да не уберегли двух телят. Если сравнить с прежними годами, когда падеж исчислялся десятками голов, Куштиряк нынче был не в накладе. К тому же надои на ферме за все это время не падали ниже четырех, а в частных хозяйствах — ниже пяти литров. Правда, не обошлось и без обидной ложки дегтя. В тот самый день, когда колхозникам велели пригнать спасенных ими животных на ферму, одна корова наткнулась на острый кол и распорола себе брюхо. Пришлось ее прирезать и пустить на мясо.

Потеря неожиданная, потому особенно досадная, но горевать Мансуру было некогда. Начинались весенние работы, и все свое внимание он перенес на поле. Крестьянский сын, он знал: весенний день год кормит. Отсеешься хорошо и вовремя — и урожай будет добрый.

А у зла свои заботы, свои черные замыслы.

Еще зимой Мансур снял Зиганшу с бригадирства и отправил на заготовку леса. Сделал это не один, а решением правления, с единодушного согласия колхозного актива. «Поглядим, поглядим! — пригрозил тогда Зиганша. — На фронтовика руку поднимаешь. Это тебе не пройдет даром...» Промолчал Мансур.

Зиганша не из тех, кто привык подставлять левую щеку, когда бьют по правой. Что-то затевал, к чему-то готовился и всю зиму при каждом удобном случае, чаще под хмельком, морочил людей рассказами о своих фронтовых подвигах. Кто-то верил ему, кто-то с сомнением качал головой, но охотников связываться с ним и спорить не было. Знали его грязный язык и дурной драчливый характер. Люди помнили другое: еще в сорок пятом он вернулся из Германии. На груди красная нашивка — знак ранения, две медали — за победу в войне и за взятие Берлина. Этим, конечно, никого не удивишь. Удивляло другое — Зиганша приехал, как купец с ярмарки: три больших чемодана, до отказа набитые всякой всячиной. На том тряпье да, как с гордостью рассказывал сам Зиганша, на тысяче иголок он и нажил себе состояние.

Была у него и справка о ранении. Кто же заставит инвалида войны делать тяжелую работу? Вот Зиганша и устроился продавцом в магазине, а когда выяснилось, что не чист на руку, чуть было не угодил за решетку. Нашлись радетели, спасли, да еще определили сначала кладовщиком, потом заместителем председателя колхоза. В последнее время он был бригадиром, правой рукой бывшего председателя Галиуллина. При нем Зиганша, продувная бестия, умеющий подольститься к нужному человеку, где сослужить, а где и подмазать, вошел в силу и держал Куштиряк, особенно немощных стариков и безмужних женщин, в страхе. Аул голодал, а он жил на широкую ногу, умножал свое состояние. Кто плясал под его дудку, тому он отец и благодетель, кто перечил и, не дай бог, недоброе слово о нем сказал, пожаловался куда — тому нет жизни. Ни лошадь не получит, чтобы дров там привезти или сена, ни работы полегче да повыгодней. Попросит кто из вдов о чем-нибудь, ответ у Зиганши: зажарь, мол, курочку, ставь на стол бутылочку да не будь недотрогой. Куда деваться бедным женщинам? Надо было спасать детей, и находились такие, что уступали его притязаниям...

Мансур с самого начала резко осадил Зиганшу, но тот лишь сделал вид, что одумался, а на деле продолжал жить, как хотел и как привык: пил, куражился над людьми, по нескольку дней пропадал то в городе, то в соседних деревнях. На все уговоры и выговоры ответ у него один: «Когда и отдохнуть колхознику, если не зимой!»

Терпел Мансур, думал: если не по совести, то хотя бы из опасения потерять должность образумится наконец Зиганша. Вместо этого он без разрешения правления, да еще обругав последними словами конюха Шарифуллу, запряг лошадь и на несколько дней уехал в гости к своим родственникам в райцентр. Тут уж не только Мансур, но и весь аул поднялся против него. Правление единогласно освободило Зиганшу от должности бригадира.

После заседания Зиганша решил поговорить с Мансуром с глазу на глаз.

— Афарин, годок, поступил как мужчина, — сказал издевательски, скривив губы и подбоченясь. — Но, говорю, жалеть бы потом не пришлось. Зиганша не привык оставаться в дураках!

— Это известно. Покажи свой ум на заготовке леса! — ответил Мансур.

— Знаешь что? Как инвалид войны я мог бы наплевать на твое решение, но сегодня сила за тобой. Пока, конечно... Только, учти, не зря сказано: жизнь — коромысло!

Не сдержался Мансур, схватил его за ворот:

— Разве ты мужчина, тварь грязная?!

— A-а, вот ты как? Руку поднимаешь на фронтовика, на честного колхозника? За это... — Зиганша поднял слетевшую на пол дорогую шапку и бросился вон.

На заготовке леса он пробыл всего три дня и подался в район, добыл справку о том, что по инвалидности освобождается от тяжелой физической работы. Тут-то и нужно было Мансуру открыть причину его инвалидности, но, занятый делами, одно неотложнее, важнее другого, он снова упустил удобный момент. Да и, честно говоря, в который раз с огорчением подумал о малодушии или нежелании Елисеева связываться с Зиганшой. «Чистоплюй несчастный!» — в сердцах помянул его и опять отложил это дело до лучших времен.

После случившегося Зиганша притих, ходил как побитый пес и даже в кругу дружков и собутыльников только жаловался на судьбу и хныкал, но исподтишка готовился к решительной схватке. Так заведено от века: правда и справедливость действуют открыто, стремятся к свету дня, а зло выбирает тьму, кривые дорожки, нападает из засады...

Все началось с того, что Зиганша написал жалобу, а вернее — донос, в прокуратуру о прошедшей в Куштиряке зимовке скота. Опоздал Мансур, не успел сообщить в соответствующее место о преступлении Зиганши на фронте. Кто же поверит человеку, который сам попал под недремлющее око закона? Куда ни поверни, это будет рассматриваться как попытка отвести обвинение, личная месть.

Колхоз только что закончил весенний сев, и, пользуясь передышкой перед сенокосом, Мансур развернул строительные работы. И в эти-то горячие дни в Куштиряк нагрянула ревизия.

Опасаться чего-либо у Мансура не было причин. Потому объясняться с ревизорами он поручил Хайдару, а сам продолжал заниматься повседневными делами. Только Нурания лишилась покоя.

— Ах, Мансур! — встретила его однажды со слезами. — Чует мое сердце, затевается что-то недоброе. Говорят, Зиганша прямо злобой исходит и радуется, что, мол, конец Кутушеву, будет вертеться, как уж на сковороде.

Ревизоры делали свое дело молча, ни словом, ни намеком не выдавали своих намерений и умыслов. И все же по аулу пополз слушок: и стоимость коровы, и выделенных многодетным солдатским вдовам двух телков и десяти пудов хлеба, и еще какие-то будто бы незаконные расходы — все, мол, как разбазаривание колхозных фондов ставится в вину председателю. От бабьих пересудов Мансур мог отмахнуться, но ведь и Хайдар, бушуя от негодования, говорил, что к такому выводу склоняется ревизия.

— Пустое! Сами знаете, ничего противозаконного я не совершал, — успокаивал он жену и Хайдара.

Но молчание ревизоров и недобрые слухи рождали в его душе смутную тревогу, предчувствие беды. А ведь он-то мечтал выбраться в город, сдать хотя бы два-три экзамена в техникуме. Разве уедешь теперь...

Наконец ревизия закончилась. Хмурые, неразговорчивые ревизоры уехали, не сообщив результатов двухнедельной проверки. А еще через три дня Мансура вызвали в прокуратуру.

Было неизвестно, какой ход дадут делу. Внешне все шло спокойно, следователь разговаривал уважительно, ни придирок, ни подвоха в его вопросах Мансур не улавливал и отвечал на них уверенно, подтверждая свои показания документами, которые подготовил для него Хайдар. Все сходилось, и следователь, по всему, был доволен. Если не считать потерянных на поездки в район трех дней, Мансуру тоже вроде бы грех на что-то жаловаться и чего-то опасаться. Да, он маленько отступил от колхозного устава, но ведь не было у него другого выхода. Главное, скот спасли от ежегодного мора. Он верил в силу справедливости.

Марзия тоже рассуждала в том же духе. Правда, говорила, что выговора от райкома ему не миновать.

Вдруг следствие перешло в руки Замлиханова, и Мансур был взят под стражу. Ни Нурании, ни Хайдару, примчавшимся в район, свидания с ним не разрешили.

Замлиханов очень круто повел допрос, с самого начала обвинив Мансура в злонамеренном нарушении устава и покушении на основы колхозного строя. То, что председатель, пусть временно, пусть из добрых побуждений, что конечно же сомнительно, раздал дойных коров колхозникам, говорит о его неверии в жизненную силу колхоза. Тут не просто политической близорукостью пахнет, а сознательным вредительством, и такая линия поведения Кутушева прослеживается издалека. Факты? Пожалуйста. Верно ли, что в сорок пятом году в Австрии самовольно отпустил двух пленных фашистских солдат? Верно ли, что женился на женщине, целых четыре года находившейся во вражеском плену, а потом зачем-то искал подозрительного человека, сбежавшего в сороковом году из Латвии? Как оценить, что без разрешения и документов хранил трофейный пистолет?

— Да, как голые факты, все так. Но ни под одним из них нет злого умысла, — ответил на эти обвинения Мансур.

Замлиханов выразил удовлетворение:

— То, что не отпираешься, это хорошо. А в твоих умыслах мы еще разберемся...

Клубок «преступлений» Мансура разматывался дальше, всплывали все новые факты: приобретение стройматериалов незаконным путем, отстранение от работы да еще избиение честного бригадира-фронтовика, разбазаривание колхозного добра — словом, пренебрежение к мнению правления и самовольное, потому противоречащее закону решение вопросов, требующих коллективного разума. Так сформулировал Замлиханов эту часть обвинения. Ни документы, ни показания свидетелей не помогли. Дело перешло в суд.

Вскоре Мансура исключили из партии. Суд приговорил его к пяти годам лишения свободы.

Формально его обвинили в нанесении ущерба колхозу, хотя сам он понимал, что главным здесь были мотивы политические.

Приближалась холодная, дождливая осень сорок девятого года...

 

5

И снова померк белый свет для Нурании. Какие-то страшные слова, произносимые на суде, перекрестные допросы, то гневные, то деловито-спокойные ответы Мансура, а в конце — его потухший взор, опущенные плечи — все ей казалось сном, неправдоподобным и жутким. Вот-вот она проснется, и черная пелена, затмевающая день, спадет с глаз, мир снова озарится сиянием. Но все было напрасно, солнце счастья закатилось. Схватившись за грудь, она упала прямо в зале суда.

Состояние ее было тяжелым. Не помнит, как и с кем добралась домой, как осматривал ее врач. И только на второй день она очнулась и с мучительной болью стала вспоминать подробности случившегося. Ей все еще не верилось в постигшее ее и Мансура несчастье. Беззвучно плача, она заклинала какие-то неизвестные ей беспощадные силы о помощи, не за себя просила и умоляла, а за безвинно пострадавшего, опозоренного мужа. Потом снова полусон, полузабытье: бегут, бегут к ней и никак не добегут маленькие Хасан и Хусаин. Вслед за ними, сверкая на солнце орденами и по привычке поглаживая смоляные кудри, спешит навстречу улыбающийся Мансур. А Зариф ей уже не снится. Кажется, она даже лицо его плохо помнит, поэтому, как проснется, начинает судорожно восстанавливать в памяти его улыбку, жесты, слова, но тут же спохватывается: все думы ее о Мансуре. «Прости меня, Зариф, дорогой, я виновата перед тобой, — шепчет она, вытирая покаянные слезы. — Но ты пойми, если бы не встретила Мансура, я давно уже была бы в могиле. Он вернул меня к жизни, и я полюбила его на счастье и на беду...» Тут приходит новая догадка: не потому ли ей выпали эти страдания, что забыла Зарифа, потянулась к счастью наперекор злой судьбе? «Но ведь я слабая женщина, Зариф! Ни тебя, ни моих малюток уже не было. Никого! Умерла бы я без Мансура...» — так она убеждала то ли погибшего Зарифа, то ли себя.

Слабая, убитая горем, она металась между сном и явью, когда Фатима тихонько погладила ее по волосам.

— Тихо, тихо, не бойся, лежи спокойно, — сказала Фатима. — Марзия приехала проведать тебя.

— Ах, Марзия, добрая душа! Спасибо тебе, что не забыла. Ведь я умру скоро, — вскинулась Нурания.

И тут же получила ласковый выговор от Фатимы:

— Глупенькая, разве о смерти тебе думать? Ребенка ждешь... Ну, вы поговорите, а я самовар поставлю.

Марзия подсела к больной, заговорила, поглаживая ей руку:

— Верно сказала Фатима-апай, тебе сейчас не только о себе, но и о ребенке надо думать. И отчаиваться не нужно. Дело Мансура мы передали в город на повторное расследование.

Нурания успокоилась немного, села поудобнее:

— Только как бы ты сама не пострадала из-за нас. Не боишься?

— Не боюсь ли? Нет, Нурания, не боюсь. Мои страхи знаешь где остались!.. — Марзия встала, прошлась по комнате, сурово нахмурив брови. — Бороться надо. Верю, партия не допустит несправедливости. Словом, возьми себя в руки. Голову подними! Нельзя нам сдаваться. Ради Мансура, ради вашей любви и ребенка, что под сердцем у тебя...

Долго еще уговаривала и увещевала она Нуранию, и робкая надежда затеплилась у нее в груди.

Пусть, думала, заставят Мансура возместить какие-то расходы, признанные следствием незаконными, пусть отнимут дом и все имущество, снимут с работы. Но зачем же человека честного, не жалевшего себя ради колхоза, сразу же в тюрьму сажать? Зачем исключать из партии? Он же не враг. Ей ли, Нурании, не знать его чистую душу? Да, да, права Марзия, не может, не должен закон наказывать безвинного.

Ни сама Нурания, ни ее близкие еще не знали, что жалобы и прошения останутся без ответа, приговор сохранит свою силу, что Мансур исчезнет почти на пять лет, и не будет от него даже маленькой весточки: он был осужден без права переписки...

В ту осень Нурания родила сына. От радости свекор и свекровь были на седьмом небе, и, когда зашел разговор о том, как назвать внука, это право они, вопреки обычаю, уступили самой невестке. Она вспомнила, как бедный Валдис, ее защитник в немецкой неволе и спаситель, тосковал по детям, особенно тревожился за отчаянного Айвара, и решила назвать сына Анваром. Это созвучие имен будет напоминать ей о добром, старом Валдисе, сгинувшем в урагане войны.

В первые полгода Анвар рос плаксивым и болезненным. Днем и ночью Нурания не отходила от него, умереть была готова, только бы сохранить ему жизнь: если он не выживет, не жить и ей самой. Судьба сжалилась над ней, вместо двух близнецов, отнятых войной, она подарила ей Анвара. Скоро отец его вернется. Как он обрадуется! «Береги сына», — просил Мансур, когда узнал, что Нурания ждет ребенка. Увидеть бы ей, как он возьмет сына на руки, подбросит в воздух, поцелует, — тогда и умереть не страшно. Придут ли эти счастливые дни?..

А в мире и после войны не было покоя. Радио приносило вести тревожные: то в одном конце Земли, то в другом гремели выстрелы, погибали люди, рушились города. Особенно беспокоило Нуранию, что от нашей страны отвернулись государства, еще совсем недавно воевавшие вместе с нами против фашизма. Неужели снова разразится война? От одного этого слова Нуранию бросало то в жар, то в холод. Она прижимала Анвара к груди и со слезами на глазах шептала имена маленьких близнецов: «Хасан, Хусаин...»

Глухо доходили до нее отголоски событий, недоступных ее пониманию. Где-то далеко протекала сложная, высокая жизнь, равнодушная к судьбе Куштиряка и его жителей. Она, та жизнь, бурлила радостью, клокотала гневом, чествовала каких-то победителей и лауреатов, клеймила позором врачей-убийц и писателей, ставших чуть ли не пособниками империализма.

Что-то темное, зловещее творилось и вокруг. Недавно Хайдара освободили от должности главного бухгалтера и сделали простым учетчиком. Если верить деревенским слухам, выходило, что он помогал Мансуру в его подрывной работе. От тюрьмы его, дескать, спасло только то, что действовал он по принуждению, не мог противостоять давлению председателя. Поплатился Хайдар должностью, а Ахметгарей и Зайтуна получили по выговору.

Но вскоре пришло еще более пугающее известие: Марзию сняли с работы и перевели в другой район с понижением. Причину опять же связали с Мансуром. Оступилась, говорили злые языки, взялась защищать человека, осужденного за подрыв колхоза.

Так в постоянном страхе прошел год, а Мансур исчез, словно упавший в воду камень.

Нурания уже три месяца как снова работала в медпункте, но почему-то ее зарплата перестала поступать в сельсовет. По совету Хайдара, она побывала в районе и вернулась оттуда больная, окончательно выбитая из колеи.

В райздравотделе она ходила из кабинета в кабинет и наконец получила задержанные деньги, но на этом ее мытарства не кончились. Ей сказали, что с ней будет говорить сам заведующий. Пришлось дожидаться его возвращения с какого-то совещания.

Усадив ее в кресло, заведующий сердито буркнул: «В Куштиряковский медпункт назначается другой фельдшер...»— «А я?» — спросила Нурания, побледнев, как полотно, и судорожно хватаясь за подлокотник кресла. «Тебе велено в колхозе работать», — ответил заведующий, опустив глаза, и начал отчаянно тереть щеки.

Много хорошего слышала Нурания об этом седом как лунь, пожилом и одышливом человеке, фронтовом хирурге, а видела его только один раз. В прошлую зиму он побывал в Куштиряке и уехал довольный работой медпункта. Что же теперь-то случилось? Что изменилось? И слова какие-то непонятные, пугающие: «Несколько месяцев не была на работе. То сама болела, то с ребенком... Считается, что квалификацию утратила...» — «Так ведь еще только в прошлом году сами хвалили меня! Кто же считает по-другому?» — удивилась Нурания. Наконец заведующий поднял голову, глянул ей в глаза: «Кто, кто! — повысил голос. — Есть, значит, люди, считающие не так, как ты и... Вот что, Кутушева, приказ о твоем увольнении еще не подписан, человека на твое место тоже пока нет. Ты езжай домой и привези характеристику из сельсовета. Да не отписку, а подробную характеристику!»

С помощью Хайдара нужная бумага была отправлена на второй же день. Целую неделю ждала Нурания ответа, извелась вся, ночей не спала и наконец ее вызвали в сельсовет. Ей вручили выписку из приказа, в котором специальной комиссии поручалось проверить уровень квалификации фельдшера Кутушевой.

Вскоре она прошла эту проверку, приехала домой окрыленная добрыми словами врачей. «Вот видишь, из-за путаницы пришлось обидеть тебя, — сказал заведующий отделом. — Но ты не огорчайся, всяко бывает. Иди, работай...» Только потом узнала Нурания, что за нее стала Амина Каримовна.

О причинах и подоплеке всех этих странных событий Нурания только догадывалась, но не хотела верить, что тут, кроме Мансура, есть еще что-то. Душа противилась этим пугающе-назойливым мыслям. Подозревать ее за годы неволи так же нелепо, как несуразно, грешно считать Мансура врагом. Разве не прошла она весь ад страданий и позора у проклятой Марты? Разве не лишилась самых дорогих людей? Если и после всего этого она еще в долгу перед кем-то, ей нечем больше платить, кроме как собственной жизнью.

Проходили дни, недели, месяцы. Рано утром, ни свет ни заря, наспех поцеловав разметавшегося в постели сына, она бежала в медпункт: надо еще до первых посетителей приготовить все необходимое для приема. Врача в ауле отродясь не было, она сама и врач, и фельдшер, и санитар. Да и повода для недовольства и недобрых пересудов она не должна давать, потому что знает, как Зиганша и его дружки караулят каждый ее шаг. Не из-за них ли, не по их ли жалобе учинили над ней унизительную процедуру экзамена? Надо остерегаться этих людей. Вот и Фагиля с Хайдаром то и дело предупреждают о том же.

Нурания любит свое дело, но ей приходится и о другом думать: ведь если она лишится работы, то вся семья останется без куска хлеба. А так, худо-бедно, идет, хоть и небольшая, зарплата. Есть корова, картошка своя. Живут небогато, но концы с концами кое-как сводят. Она готова дорожки мести собственными волосами, управляться и в медпункте, и по дому, но погаснуть очагу Мансурова дома не даст, не позволит.

Старики души в ней не чают. Совет ли какой, беда или нечаянная забота, все «сношенька» да «невестушка». Что она скажет? Как посмотрит? Постарели оба, особенно сдал свекор. А для Зиганши и это на руку: как стал снова бригадиром, тут же отказал старику Бектимиру в его привычной работе по ремонту сбруи на дому, а председатель Ахметгарей не заступился. Видно, понимал, что связываться с Зиганшой небезопасно.

Три года, как исчез Мансур, Нурания тянула семью. Сыну уже два с половиной года, значит, старше ее сгинувших близнецов Хасана и Хусаина. Пока маленькому, несмышленому Анвару невдомек боль и страхи взрослых, растет возле деда и бабушки, как молодой сеянец под защитой вековых деревьев. Но вырастет, спросит мать об отце — что ему скажешь, как объяснишь, если не вернется Мансур?

А вестей от него все не было. В первые два года Нурания каждую неделю писала ему письма и относила то в военкомат, то в МВД, потом перестала. Не верила, что его нет в живых, но поняла, что писать бесполезно.

Недавно она отправила письмо своей тетушке Залифе, где намеком, где чуть открыто рассказала ей о случившейся с Мансуром беде, о своем житье-бытье. В ответ Залифа, простая душа, без обиняков посоветовала: «Возвращайся в родной аул, чем мыкать горе среди чужих людей. Будем вместе жить, и Анвар твой, жеребеночек наш, вырастет около моего Рашита».

«Ах, тетушка моя горемычная, — думала Нурания, читая и перечитывая письмо Залифы, — как тебе объяснить, что Куштиряк и есть мой родной аул? Здесь я возродилась к жизни, нашла счастье и безмерное, непосильное горе. Это земля Мансура. Родина Анвара. Значит, и моя святая родина. Когда умру, тело мое тоже здесь найдет пристанище и вечный покой...»

Ни голод и холод, ни горе и лишения не пугали Нуранию. Неусыпная тревога ее — маленький Анвар, немощные, старые свекор и свекровь. Она выдержит, вынесет все — лишь бы они жили.

Потому странный вопрос свекрови был для нее полной неожиданностью.

— И-и, дитя мое, — со слезами на глазах обняла она Нуранию, — неужто правда, что на свою родину надумала уехать?

— На какую — свою? Здесь моя родина. Нет у меня другой родины! — резковато ответила Нурания.

— Так ведь жена Зиганши, прыткая Хамдия, пустила такой слух по аулу! Говорят, тетя твоя Залифа к себе зовет тебя, — все не унималась старуха.

Насилу успокоила ее Нурания, а у самой — камень на сердце. Жена Зиганши работает на почте и, выходит, вскрыла письмо Залифы! Не она ли прячет и письма Мансура? Вот почему нет от него ни одной весточки! Она, черная гадюка, и скрывает их!..

Кипя от негодования, с колотящимся сердцем Нурания побежала к Хайдару, рассказала ему о своей догадке.

Раньше мужа вскинулась Фагиля:

— Вот подлая тварь! Такая на любую гадость способна. Ведь собственную сестру вон до чего довела... Нет, нельзя прощать такие вещи, надо в сельсовет сообщить, а то и в район!

Хайдар не поддержал жену:

— Кто поверит слухам да догадкам? Фактов у вас нет, каждый боится за себя... Потерпим, Нурания, успокойся. А письмо от Мансура придет. Непременно! Думаю, он попал в такое место, с которым просто связи нет. Есть такие места. Тайга, тундра... Не унижайся, пусть не видят твоих слез эти люди с тухлым нутром.

Фагиля тоже остыла. Провожая Нуранию, сказала:

— Прав Хайдар, тухлое у них нутро, злобное. Аллах милосердный! Как только земля их носит? Страшно подумать, что они сделали с той девчонкой, сестрой Хамдии!

— Такая ласковая, приветливая девушка. Как заглянет в медпункт, тут же хватается за ведра, бежит за водой, начинает мыть полы. «Валима, — говорю, — зря стараешься, пол-то чистый». — «Ничего, — отвечает, — будет еще чище». Но в последнее время перестала ходить.

— Сестра, видно, не пускает. Говорят, Хамдия бьет ее, за волосы таскает: мол, из-за нее семейная жизнь у них испортилась. Девчонка ли виновата, если этот подлец Зиганша силой сломал ее.

— Почему же она с этими упырями живет? Ушла бы к себе домой...

— Ах, Нурания, наивный ты человек! Куда уйдет одинокая девушка? Отец и брат с войны не вернулись, мать надорвалась на тяжелой работе и умерла. Тогда Валиме было всего четырнадцать лет, вот Зиганша и решил показать, какой он добрый и милосердный, дескать, пригрел свояченицу-сиротку у себя. Только он разве сделает что без умысла? Дом Валимы продал, а деньги, знамо, положил в карман, корову, овец пригнал в свое подворье. Вот его милосердие! Хоть и взвалили на девчонку всю грязную и тяжелую работу по дому да попрекают каждым куском, расцвела живая душа, выросла. Теперь ей, кажется, семнадцатый год пошел. Так, поверишь ли, этот срамник и негодяй изнасиловал ее в холодном сарае... А теперь, говорят, Хамдия мучает сестру, все по голове бьет...

— Да что же это такое?! — Нурания схватила Фагилю за плечо, затормошила со слезами, будто она в ответе за судьбу горемычной девушки. — Неужто на этих зверей нет управы? Ведь нельзя же так!

— Нельзя, конечно. Но Валиме, видно, стыдно жаловаться, а те двое, хоть и живут между собой как собака с кошкой, когда дело доходит до закона, все на девчонку и валят. Сама знаешь, повадки у змеи и скорпиона одинаковы. Ни стыда, ни совести нет у этого Зиганши: распускает слух, будто свояченица умом повредилась...

С тяжелым чувством вернулась Нурания домой. Старики уже легли и, тихо вздыхая, встречают еще одну бессонную ночь. Анвар, как всегда, выпростал маленькое тельце из-под одеяла и то и дело чмокает губами, что-то бормочет. Видно, летит на самолете. У ребенка что наяву — то и во сне. Говорит, как вырастет, летчиком станет. Ах, дитя! Только бы злые ветры обошли тебя стороной, только бы вырос, а там летчиком ли станешь, землю ли будешь пахать — одно у матери желание: не разминулся бы со своим счастьем.

Как ни устала Нурания за день, сон нейдет. То печалится о горькой судьбе Валимы, ищет выхода для нее, то мысленно скитается по незнакомым городам, чужим неприютным горам и лесным дебрям и зовет Мансура. Засыпает она уже за полночь. Жаждущая спасения и счастья, душа словно отрывается от измученного тела и парит в тех высоких высях, куда стремится маленький Анвар. А там, в пронизанных золотыми лучами голубых просторах, нет места ни усталости, ни страданиям...

Научилась ли Нурания трезво смотреть на мир? Потеряв родину, дорогих и близких людей, через нечеловеческие муки возвращаясь к руинам прежней жизни, она и не заметила, как прошла ее юность. Жить ей было нечем и незачем. Все светлое, святое было растоптано, душа умерла, а дома ее ждали новые утраты, новые унижения. Но, удивительно, встреча с Мансуром, его любовь и забота напомнили ей, что она еще жива и может на что-то надеяться. То был волшебный сон, и жизнь ее напоминала судьбу зверски разграбленного, разбитого и едва державшегося на волнах суденышка, чудом уцелевшего в бушующем океане. И вот оно пристало к тихому берегу, сулящему покой и счастье.

Еще терзалась память то злобным окриком Марты, то пронизывающим все тело холодом бешеных водоворотов Дуная, то унизительными допросами. Но не зря сказано: годы — лучшие целители. Шло время, раны затягивались. Нашла и Нурания себе скромное место в мире людей, полюбила, сына родила. Было бы дико и несправедливо, если бы после всего пережитого и выстраданного лишили ее жизнь тех опор, без которых она рухнет, потеряет свой смысл.

Но, вопреки утешениям друзей, Мансур не подавал вестей, и надежды Нурании таяли день ото дня. «Откликнись, не томи нас, милый! Прошу тебя», — заклинала она мужа, просыпаясь ночами от острой боли в сердце. К концу лета боли эти участились, лекарства почти не помогали. Могла бы Нурания послушаться Амину Каримовну и хотя бы ненадолго лечь в больницу, но как тут без нее управятся с домом свекровь со свекром? Что будет с Анваром? Нет, нет, не может она думать о больнице и болезнях. Чего доброго, еще без работы останется. Надо стиснуть зубы и терпеть...

У природы свой извечный порядок, свой нрав. Серый, надоедливый дождь, который лил, не переставая, целый месяц, прекратился, облепившие горные вершины плотные облака, словно вырвавшиеся из загона овцы, пришли в движение. А там и небо очистилось от мутной пелены. Установились ясные дни, гостящие всего неделю-полторы перед первым снегом и наступлением морозов.

К утру земля покрывается обильным инеем, но к полудню от него не остается и следа. Снова сияет солнце, в воздухе серебрятся нити паутины, шуршит под ногами убитая заморозками багрово-желтая опавшая листва. А по ночам в иссиня-черном холодном небе падают звезды, оставляя за собой сверкающий след. И приходят ей на память причитания матери: «О аллах, опять звезды падают! Чьи же теперь-то бесценные жизни обрываются?..» Тревожно, неуютно в такие ночи. Если бы Нурания знала те молитвы, которыми ее мать ограждала себя и близких от всяких напастей, то и сама бы молилась не уставая, — в первую очередь за Мансура, потом за всех несчастных и сирых, невинно пострадавших, за Валиму и других девушек, ждущих своей доли. Перебрала бы их и снова вернулась к Мансуру.

Но она уже забыла молитвы своего детства. Да и на себе испытала, на собственном опыте познала, что не какие-то божественные силы вершат судьбами людей, а они сами творят все своими руками и своим разумом или злой волей. Добрые ратуют за правду и справедливость, себя не жалея. Злые, черствые душой всячески мешают им, строят козни, ложь и бесчестие — их оружие. Этим они и сразили Мансура. Но знает Нурания, что сердце у него доброе, любящее, помыслы чистые. Любовь и честь — вот их, Мансура и Нурании, святая вера. И нет у них ни оружия другого, ни молитвы...

В один из вечеров, когда она поднималась на крыльцо, от страшной колющей боли в груди у нее подкосились ноги, свет померк в глазах. Не помнит Нурания, как занесли ее в избу, как уложили в постель, и очнулась уже на второй день, по пути в больницу.

На первых порах ей полегчало. Навестившим ее Фатиме и Хайдару с Фагилей она говорила, что ей дают хорошие лекарства, сердце уже не так сильно болит, что не пройдет и недели, как выпишется из больницы и вернется домой. Не знала Нурания, что накануне Амина Каримовна позвонила в Куштиряк и позвала их, чтобы на всякий случай попрощались с больной.

Была печальная пора поздней осени, когда холодный ветер срывал с деревьев остатки шафранно-желтой листвы и последние стаи птиц улетали в теплые края, а в воздухе уже кружились редкие снежинки.

Нурания выразила сожаление, что не привезли к ней сына, на что Фатима ответила:

— Уж больно холодно, Нурания. Боялась — простудится. — Скрыла, что Анвар заболел.

— Письма не было? — спросила Нурания, с мольбой глянув ей в глаза.

На этот раз поспешил с ответом Хайдар:

— По пути сюда заглянул в райсовет. Это... говорят, стало известно, что объявились несколько человек, таких, как Мансур. Живы, значит!.. Ты не волнуйся, Нурания. Все будет хорошо.

Похудевшее, бледное лицо Нурании осветила слабая улыбка, на глаза навернулись слезы. Сказала, погладив ему руку:

— Спасибо тебе, Хайдар. Доброе у тебя сердце.

Фатима и Фагиля едва сдерживали рыдания.

— Верно, верно! Недалек тот день! — проговорили в один голос.

После Мансура эти трое да еще Марзия — самые близкие Нурании люди. Их помощь, задушевное слово были ей опорой в самые черные дни, ограждали от безнадежности. Не поверили они наветам, которые погубили Мансура. Подумав об этом, она прошептала:

— Морока вам из-за меня. Простите, ради бога...

— Что ты! Как можно? — обняла ее Фатима. — Болезнь разве выбирает? Сегодня ты, завтра...

— Как установится погода, пожалуйста, привезите ко мне Анвара... — Нурания устало откинулась на подушку, закрыла глаза. Отдохнула минут пять и снова заговорила: — Послушайте, апай, Фагиля... нельзя ли как-то помочь той Валиме, сиротке горькой? Пропадет ведь девушка...

Спала она в ту ночь урывками и металась в бреду, потом снова просыпалась. По лицу блуждала тихая улыбка. Снилась ей широкая, величаво несущая волны река. Дунай, догадалась Нурания. По реке она плывет на большой лодке. Да не одна, а вместе с Зарифом и сидящими у него на коленях милыми близнецами. Мансур с Анваром тоже здесь. На веслах добрый старик Валдис. О, да ведь и Фатима, и Хайдар с Фагилей, и Марзия, и Залифа тут же. Плывут они неспешно, а над рекой разливается тихая грустная песня, слышится прощальный стон улетающих на юг птиц.

Слушает Нурания эти голоса и сожалеет, что все ее близкие вдруг куда-то исчезли...

Ночь была на исходе. Светало. Нурания вздрогнула, испугавшись, что на лодке она осталась одна. Долго лежала, вспоминая подробности сна и удивляясь, как невесомы и бесчувственны стали руки. Да еще голова кружилась от горько-сладкого полынного духа.

Все сильнее звучит печальная мелодия, громче и тревожнее птичьи голоса. Из глаз Нурании льются слезы, но она не в силах вытереть их. Вытерла бы — рук не поднять.

Но вот звуки стали удаляться. Гаснущее сознание Нурании мельком отметило: «Журавли летят...» Стараясь удержать в памяти голоса улетающих птиц, она почувствовала, что и сама взмывает в освещенную холодным утренним светом бездонную высь. Глаза затуманились и погасли, на губах застыла печальная улыбка...

 

Тепло земли

 

1

Всю дорогу Мансур досадовал, что в нужный ему момент случилась эта незадача с самолетами. Поезд тоже, конечно, не стоит на месте, спешит, делая остановки лишь на крупных станциях, но Мансуру кажется, что тащится он как черепаха. Мелькают за окном какие-то понурые, покрытые пылью строения, лоскутки чахлых лесов, иссушенные зноем, до срока созревшие, потому бесплодные поля. Области к западу от Урала были охвачены засухой.

Ехать Мансуру еще целый день и целую ночь. Как ни уговаривал он себя быть спокойнее, ничего с собой не мог поделать, метался по узкому коридору, подолгу стоял у окна, вглядываясь в пронизанное беспощадным светом небо.

Двое из его спутников, чета пожилых людей, с удовольствием пьют чай. Других забот у них нет. Правда, муж, словно опасаясь чего-то, изредка выглядывает из открытой двери, но тут же спешит на место и ложится отдыхать. Не проходит и часа, он уже снова начинает вытаскивать из сумки дорожную снедь. «Чай будем пить?» — спрашивает жена. «Да, чай будем пить», — отвечает муж.

А тот, плешивый, которого Мансур про себя назвал Занудой, изнывал от безделья, от того, что не с кем язык почесать. Вот и вертелся возле Мансура, как охотник, выслеживающий дичь, пытаясь завлечь его в сети разговора.

— Дни-то, дни какие выдались, земляк, а! — сказал Зануда, подойдя к нему.

Мансур стоял у окна в безлюдном коридоре. Говорить ему не хотелось, но не выдержал, процедил сквозь зубы:

— Радоваться нечему. Вон какая сушь!

Голос прозвучал резковато и осуждающе, а тому и горя мало. Важно, что сосед по вагону не оставил без ответа его пробное замечание насчет погоды. Клюнул, значит, сосед.

— О том я и говорю! Горит все кругом, только пламени не видно, — с охотой подхватил Зануда этот ответ, словно речь шла о приятных обоим вещах. Да еще и улыбнулся, сверкая новенькими белыми зубами. — Три дня назад вернулся из Зауралья. Хочешь спросить, что я там делал? Ну так ведь родом-то я с тех мест! Теперь в городе живу. Тридцать... какое там! — тридцать пять лет уже, как уехал из аула. Вот, говорю, время как проходит... Поверишь, нет ли, хлеба ровно на вершок поднялись от земли и засохли, а колос пустой, мертвый...

Все больше удивляло Мансура, с каким удовольствием заливался этот странный попутчик, рассказывая о постигшей страну беде, и при этом дергался и ерзал от нетерпения, ловил ускользающий презрительный взгляд собеседника.

— Нашел чему радоваться! — в сердцах остудил его Мансур и отодвинулся от наседавшего на него Зануды.

У того брови прыгнули вверх, глаза широко раскрылись и подернулись влагой. Он издал какой-то крякающий звук и, растерянно глядя на Мансура, заговорил-заторопился, глотая звуки и целые слова:

— Это кто же радуется? Я, что ли? Ох-ох, земляк, ты еще не знаешь Фасихова! Я плакал, горьки слеза... Сердце кровью облилось... А то — скажешь же такое: радоваться!.. Если бы только у нас эта засуха. Так нет же, вся Россия страдает. Да, вся Россия, земляк!.. Ну, положим, если целина даст хлеб, то голодать не будем, однако...

— Нынче, говорят, и там не густо, — прервал его Мансур, невольно втягиваясь в бессмысленную беседу. — А про засуху знаю, сам из аула...

— Стоп! Прямо в точку попал! — выкрикнул Фасихов и хлопнул Мансура по плечу. И неизвестно, чему больше обрадовался — то ли тому, что хоть эта мысль нашла подтверждение, то ли возможности поговорить вдоволь. Скорее всего, и тому и другому. — Ну теперь, видишь, земляк, а? Чуешь, куда дела идут?! — горячился он, выпятив кругленький живот и припирая Мансура к стене. — Ты скажи мне вот что — опять, значит, перед Америкой шапку будем ломать?!

— Страна у нас большая. В одном месте не уродится хлеб — Другие места дадут. Голодать не придется!

— Ага! Не говорил я? Не предупреждал? Все вы так... это... безответственно рассуждаете! — рассердился Фасихов, не замечая иронии в словах Мансура, и раскинул коротенькие руки, будто охватывая кроме него и тех, кто виновен, на его взгляд, в постигшей страну беде. Но тут же с опаской поглядел по сторонам, прислушался к стуку колес и поднял указательный палец вверх: — Там тоже не понимают. Не видят того, что под носом! И это политика, да? Нет, земляк, нет, мы не так работали, не так руководили!

— Гляди-ка, я ведь думал, что ты из тех, кто считает, что булки на деревьях растут, — невольно засмеялся Мансур. — Тебе бы министром сельского хозяйства быть!

— Работать не умеют нынче! — все не унимался Зануда, размахивал руками, грозился. Но вдруг с подозрением уставился на Мансура: — Что, что? Министром, говоришь? Узнаешь меня, что ли? Ну, да, хоть и не министром, но в свое время в тех кругах работал. Я, брат, многое повидал... Шумели: целина, целина, а где ее хлеб? Два года есть, а на третий — шиш! Опять засуха или еще какая напасть... На том я и погорел, что правду говорил об этих вещах...

— Где же теперь воюешь?

— На пенсии... Ну, это другой разговор. Вот ты, земляк, говоришь, в деревне живешь, да и не молодой уже, может, ненамного моложе меня. То есть хочу сказать: наверно, хорошо помнишь, чего только не перенесла деревня с тех пор, как война кончилась, какие только опыты не вынесла! МТС упразднили? Упразднили. Колхозы и даже районы укрупнили? Укрупнили... А еще отменили трудодни, перешли на денежную оплату. Мало ли еще чего не натворили! Не скажу, что все эти меры только убыток несли, кое-что было на пользу, но ведь заморочили людей! Нет, ты не думай, я не против нового. Вижу, жизнь народа стала лучше. Машины, дома, телевизоры — все так, но случись засуха или дожди в самую жатву, остаемся без хлеба, без фуража. Неужели нет никакого способа избежать всего этого? А по мне, есть способ! — На лице Фасихова обозначилась загадочная улыбка, лоб заблестел бисеринками пота.

— Каков же этот способ? Скажи, если не секрет.

— В космос летаем? — спросил Фасихов, гордо вскинув голову.

— Ну, летаем... И в эти дни двое парней в космосе, — ответил Мансур. Он старался понять странное течение мыслей собеседника.

— Афарин, земляк, опять в точку попал! В том-то и дело, что летаем. А толку? Ведь способ-то там, в космосе, только мы не умеем воспользоваться им! Разве трудно придумать такое устройство, которое прямо сверху гнало бы тучи куда надо и отгоняло с тех мест, где не нужно? Понятно, думаю...

— Понятно, — рассмеялся Мансур. Хотел уже, махнув рукой, уйти в купе, но Фасихов схватил его за рукав.

— Зря смеешься, — сказал с обидой в голосе. — Вот увидишь, не пройдет и тридцать — сорок лет, будет, как я говорю.

— Ну, что же, увидим, если проживем столько.

Фасихов проглотил обиду. Внезапно остыв от запала и лелеемой, видно, с давних пор мечты, перевел разговор, на Мансура.

— Из какого района сам?

— Из Каратау.

— Каратау, Каратау... В сорок восьмом, нет, в сорок девятом пришлось побывать в тех краях. Помню, там один председатель, молодой совсем фронтовик, сильно споткнулся, по-своему решив спасти колхозный скот. Я тогда только-только начинал работать в министерстве, и послали меня с группой расследовать глупость того парня.

— Что же он натворил, тот председатель?

— Да уж натворил! Плохое было дело. Ой, плохое! Он, видишь ли, дойных коров раздал на зиму колхозникам, чтобы таким образом сэкономить корма остальным коровам и овцам. И что же? В итоге много скота погибло. Словом, с одной стороны, неподъемный убыток, а с другой стороны, прямая провокация, подрыв колхозного строя. Председатель-то был политически неустойчивый человек. Женился на девушке, пробывшей три года в плену, прятал трофейный пистолет да еще колхозников бил, дружкам своим и близким направо и налево раздавал колхозный хлеб... Да, наломал парень дров, ну и погорел крепко. Исключили из партии, посадили на десять лет.

«Не на десять, а на пять лет!» — чуть было не схватил Мансур этого болтуна, но сдержался. А тот продолжал разматывать свои воспоминания, соловьем заливался, все так же цепко держа Мансура за рукав:

— Наверно, помнишь, время было суровое. По голове не гладили за такие отклонения от линии. Но парень, конечно, сам виноват, сам в петлю полез. Ни имени-фамилии его, ни аула уже не помню. Прошло-то вон сколько лет... Правда, слышал потом, что после смерти Сталина вернулся он по реабилитации. Может, жив еще, а может, давно, как говорится, в бозе почил.

— Вон оно как... — протянул Мансур и отвернулся, чтобы скрыть пылающее лицо.

— А ты случайно не слышал эту историю? — допытывался Фасихов.

— Нет, — ответил Мансур, — не помню, чтобы в наших местах такое случилось. — Оттеснив словоохотливого попутчика, он вошел в купе.

Фасихов увязался за ним, решил, видно, довести свою историю до конца:

— Постой-ка, земляк, я ведь забыл сказать. Вот память дырявая! Помню, едва не поплатилась тогда партийным билетом одна девушка из райкома. Фамилия ее из головы вылетела, а звать, кажется, Марьям, что ли? Такая, знаешь, красивая и смелая... Кинулась защищать того непутевого председателя. Отделалась легко: дали выговор и перевели с понижением в другой район. Неужели не помнишь? Скандал-то на весь ваш район был...

— Что-то припоминаю. Не Марьям, а Марзия, кажется... Если про Марзию Шарифулловну говоришь, она много лет председателем райсовета работала в Каратау. Теперь на пенсии. Но, может быть, ты о другой рассказываешь... — Чтобы не оборвать Зануду грубым словом, Мансур забрался на верхнюю полку и повернулся спиной к нему. «Так тебе и надо, если не умеешь молчать и болтаешь с первым встречным», — ругал себя последними словами. А память уже сорвалась с привязи, поскакала-побежала по ухабистым дорогам молодых лет.

— Неужели опять мотор барахлит? — спросил Фасихов. — Нет? Тогда это... раз ту Марзию знаешь...

Назойливый вопрос его повис в воздухе.

...Был конец февраля пятьдесят четвертого года. Приехав ночным поездом в Каратау, Мансур чуть не на ходу спрыгнул с подножек и кинулся на знакомую с детства дорогу в родной аул, хотя мог дождаться утра на станции. Но ему не хотелось коротать ночь в холодном, неуютном здании вокзала. Если идти скорым шагом, то за два часа можно добраться до аула. Тоска по близким гнала его домой — где тут засиживаться всего в семи-восьми километрах от цели!

Дальнюю дорогу, пересадки на больших станциях, неудобства в тесных вагонах — все это он помнил как сон. На всю жизнь врезалось в сознание сладкое чувство обретенной свободы: вот с грохотом закрылись за ним железные ворота лагеря, и Мансур очутился один на один со сверкающим на солнце бескрайним снежным простором: иди куда хочешь, делай, что душе угодно! Еще не совсем поверив в истинность этого мига, он вытер рукавом тюремного бушлата слезы и лишь после повторного окрика таких же, как он сам, отпущенных на волю заключенных взобрался в кузов машины...

Свобода пришла внезапно, когда Мансуру предстояло еще целых полгода от темна до темна валить лес. Ночами, просыпаясь от какого-то внутреннего тревожного толчка, он начинал считать месяцы и недели, которые надо было еще прожить в неволе, и снова засыпал, не доведя эту горестную череду дней до конца. И вдруг чьей-то властной рукой счет был прерван, ворота лагеря распахнулись. Потому Мансур не успел послать домой телеграмму, а писать письмо не имело смысла, быстрее сам доедешь. К тому же за четыре с лишним года ни из дома ни одной весточки он не получал, ни ему самому не разрешали писать. Значит, нужно было бы написать очень подробное письмо, все рассказать и объяснить, на что у него перед дорогой не оставалось уже времени. Вот и приедет домой нежданно-негаданно, и тем радостнее будет встреча. Хотя у Нурании сердце чуткое, она наверняка чувствует, что Мансур жив-здоров и уже в пути. А ведь еще есть у них сын или дочь, отец с матерью, все они ждут его. Скорее бы узнать, сын или дочь встретит отца...

Лихорадочно перебирая в мыслях все эти горькие и одновременно радостные вопросы, Мансур ускорил шаги. Занесенная переметами снега, плохо наезженная после метели дорога уходила из-под ног, да и силы после четырех лет изнурительного труда были не такие, чтобы бежать вприпрыжку. Вот и надо идти не спеша, беречь надорванное сердце и явиться к родным не запаленной усталой лошадью, а с достоинством многое повидавшего, но несломленного человека...

Все, что было потом, Мансур даже врагу бы своему не пожелал.

На его осторожный стук в окно послышался приглушенный кашель, шарканье ног, засветилась лампа, но дверь ему открыла не сама Нурания, а неузнаваемо изменившаяся, постаревшая мать.

— Сыночек! — со стоном выдохнула она, приникая к нему худеньким телом.

Тут же, надсадно кашляя, подошел белый как лунь, весь трясущийся от беззвучного плача отец и тоже уткнулся головой сыну в грудь.

— Нурания?! — произнес Мансур, задыхаясь от слез.

Мать зарыдала в голос, а отец все гладил сына по небритому лицу, по запорошенной снегом понурой спине и силился что-то сказать, но слова застревали в горле.

— Сыночек, свет моих глаз! — запричитала мать сквозь слезы виноватым голосом. — Что делать? Что делать? Ведь скоро год уже, как нет невестушки нашей... Не уберегли мы ее, горемычную. Погасла, как свеча...

— Да, сын мой, беда не одна ходит по земле... Не вынесла Нурания... — всхлипывал старый Бектимир, все еще не в силах оторваться от слабеющих объятий сына. — Но ты... это... погоди-ка, погоди... Знаю, горе такое, а жить-то надо, сынок, надо жить... Ты садись, садись! И мешок свой сними...

— Я сейчас, сейчас! — мать бросилась ставить самовар. — Разве мало она пережила, невестка наша! Так нет же, опять выпало ей на долю — не поднять... Дай бог, чтобы душа ее в раю упокоилась...

Мансур, не веря услышанному, кинулся к двери своей с Нуранией комнаты и прислонился щекой к косяку.

— Сын твой. Анвар... — шепнула подоспевшая мать и закрыла лицо ладонями.

— Осенью пять лет исполнится, — добавил отец, суетясь возле сына.

Несчастье, которое обрушилось на Мансура и его семью, было неправдоподобно жестоким и бессмысленным. «Почему?!» — хотелось ему крикнуть на весь мир, найти виновных и тут же задушить, растоптать их, но разве этим поможешь? Раздавленный горем, он опустился на стул, схватил пылающую голову руками и зарыдал, трясясь всем телом...

Целый месяц он сторонился людей. И пища ему не впрок, и ни к какому делу сердце не лежит. Походит по двору неприкаянно, а потом часами стоит под навесом или сидит на обледенелой поленнице с чувством невыносимой обреченности. А войдет в дом, забудет раздеться и прямо в одежде бросится на кровать. Лежит, бездумно уставясь в одну точку или, не замечая окружающих, тихо-тихо затянет тоскливую, разрывающую душу мелодию.

Отец с матерью тоже молчат. Знают состояние сына и не беспокоят докучливыми расспросами, бесполезным утешением. Уповают старики на целительное действие времени: ослабнет, уйдет горе вглубь и станет сын на ноги. Анвар смотрит на отца, как на чужого, с неприязнью, не желая сблизиться с ним. Стрельнет на него настороженно прищуренными глазенками и спешит прочь.

Почти каждый день приходил Хайдар, но и с ним у Мансура не клеился разговор. Знал, понимал, что Хайдар всем сердцем предан ему и готов на все, чтобы вернуть друга к нормальной жизни, но отклика в остывшей душе не находил.

Вызвали Мансура в правление. Шел он туда без охоты, словно на заклание. Многие из односельчан уже навестили его дома, деликатно выразили свое сочувствие, а нынешний председатель колхоза Ахметгарей так и не нашел времени. Теперь он позвал его самого.

— Прошу, прошу, дорогой мой! Вот и тебя довелось увидеть живым-здоровым, — обнял его Ахметгарей, но взгляд почему-то увернулся, скользнул в сторону.

На этом, можно сказать, вежливость председателя иссякла. Не понравились Мансуру его странная суетливость, увертливая недоговоренность в словах. Немного оживился разговор лишь с приходом Хайдара, перешел к видам на погоду, к событиям в мире и в стране и, наконец, коснулся планов и намерений Мансура на дальнейшее житье-бытье.

Хайдар, оказывается, с полгода как стал парторгом. От прежнего ребячливо-легкомысленного, а порой и бесшабашного весельчака и следа не осталось. Теперь это солидный, рассудительный мужчина, знающий цену своим словам и поступкам. Только в привязанности к Мансуру, признании его превосходства над собой он остался таким же, каким был раньше.

На его осторожный вопрос о планах на будущее Мансур ответил уклончиво, намекнув, что в ауле, очевидно, не останется.

— Не знай, не знай, братишка. Оно, конечно, вольному воля, но ведь и здесь, в колхозе, дел невпроворот, — выразил сомнение Ахметгарей.

А Хайдар, словно не замечая тоскливого выражения в глазах друга, старался повернуть разговор на спокойный, размеренный лад.

— Подумаем, посоветуемся. А что было, то быльем поросло...

— Можешь не напоминать! — прервал его Мансур.

— Эх, дорогой Мансур! — воскликнул Ахметгарей, кладя руку ему на плечо. — Нам ли не понимать твоего состояния! Сказано же: не приведи бог в половине пути коня лишиться, в половине жизни жену потерять. Твое горе — наше горе... Только как же родителям-то без тебя, если уедешь из аула? Старые ведь уже. Да сын растет у тебя...

— Проживем, что-нибудь придумается. Скажите лучше, зачем вызвали?

Хайдар заметил, как плотно сомкнулись его губы, нахмурились брови, потому старался говорить спокойно, обходя острые углы. Сел рядом, заговорил тихим, сердечным голосом:

— Уедешь, нет ли, работать где-то придется, это факт. Но прежде всего надо выяснить тебе свои отношения с партией. Я в райкоме слышал: создаются специальные комиссии, и таких, как ты, после проверки будут восстанавливать.

— Зачем я партии?! — вскочил Мансур, чуть не опрокинув стул.

— Ты это брось! — постучал Хайдар палкой об пол, и в голосе послышался звон металла. — Обиду, значит, затаил? А на кого, если не секрет? Нет, годок, Куштиряк перед тобой не виновен. Сам знаешь, как против ветра трудно было шагать. И не тебе одному — всем! Запомни это. Партия на стороне справедливости, и это заруби себе... Наверно, уже слышал, такие, как Замлиханов, считавшие себя пупом земли, получили по заслугам. Идет исправление ошибок...

— Только дороговато обошлись эти ошибки, — вставил Мансур.

— Да, здесь ты прав. Но ведь и мы тогда не совсем по закону поступили с коровами. Конечно, выхода другого не было, а вышло вон что... Сам знаешь, виноваты многие, но отвечает один.

Ахметгарей решил поддакнуть Хайдару:

— Ты не думай, оставшихся тоже по головке не погладили. Мне и Зайтуне — партийный выговор, друга твоего Хайдара и Марзию понизили в должности.

— Выговор?! И как только выдержали такое суровое наказание! — со злостью рассмеялся Мансур.

— Но ведь не могли же мы последовать за тобой!— выпалил Ахметгарей, выходя из-за стола.

Как пощечина прозвучали для Мансура эти слова, и он не помня себя выскочил на улицу. Хайдар что-то резкое сказал Ахметгарею, но Мансур не расслышал.

Уже на улице от холодного ветра, целой пригоршней бросившего ему в лицо колючий снег, опомнился Мансур. «Дурак! — сказал себе. — Ведь надо радоваться, что никто, кроме тебя, не был осужден. И уж не от Ахметгарея ждать чего-то доброго, решительного. У него каждое слово взвешено, каждый шаг подсчитан. Обижаться на такого человека — себя унизить...»

Потом, при новой встрече, Хайдар тоже говорил об этом.

— Плюнь ты на него, — успокаивал друга, — не связывайся! Он ведь привык ловить любой чих, который раздастся сверху, и ни на шаг не отступать от указаний района. За тебя он тогда не заступался, но будь доволен тем, что и против не показывал...

Месяца через два, как вернулся Мансур из лагеря, его вызвали в военкомат.

Получив ордена-медали и документы, он перешел площадь, вокруг которой расположены районные организации, и очутился в безлюдном сквере. Нашел сухую скамейку, сел, задумался, но мысль не могла задержаться на чем-то определенном.

Исходящие теплым, пьянящим паром тропинки и голые клумбы, гомон птиц на деревьях с набухающими почками, тоненькое ржание жеребенка где-то поблизости — весь тот сияющий на весеннем солнце, пробуждающийся мир сулил покой и радость. На лицах редких прохожих, как отсвет весны, блуждающая улыбка. Вот пробежала по саду шумная стайка ребятишек, и не успели колокольцами отзвенеть их голоса, послышался девичий смех. Что-то рассказывая друг дружке и покатываясь от веселья, одетые совсем легко, по-весеннему, девушки заметили Мансура и притихли на миг. Но вот пошептались о чем-то своем, засмеялись еще громче, еще задорнее, с любопытством оглядываясь на него. Какая незадача! Мансур-то был одет в полушубок, на голове — шапка с опущенными ушами, на ногах — чесанки с галошами. Откуда же ему знать, что так разгуляется погода. Утром-то холодно было, мерзлая дорога звоном отдавала под ногами. Потому и оделся Мансур так тепло, да много ли надо девичьему племени для беспричинного смеха.

Вся эта весенняя кутерьма задевала лишь краешек его сознания, находила в душе мимолетный радостный отклик, и настроение убаюкивающей умиротворенности тут же гасло, отступая перед неясной тревогой. Ему давно уже пора в обратный путь, но усталое тело противилось движению, требовало покоя, да и домой он, честно говоря, не очень спешил: знал, что там его ждут печальные вздохи, вопрошающие глаза родителей, молчаливая отчужденность маленького сына.

Занятый этими невеселыми думами, он не заметил, что кто-то подсел к нему на скамейку, обратил на него внимание, когда почувствовал запах табачного дыма. Взглянул и глазам не поверил: рядом с ним сидела Марзия!

— Здравствуй, Мансур, — сказала она глуховатым обыденным голосом, словно и не прошло четыре с лишним года с их последней встречи. Странным и непостижимым было ее спокойствие, вялое рукопожатие, настороженное ожидание во взгляде.

Что-то всколыхнулось в душе Мансура. Глянул на красивое, немного осунувшееся лицо Марзии и, забыв о саднящей боли в боку, порывисто вскочил на ноги, заставил и ее подняться. — Марзия... — выдохнул дрожащими губами. — Ах, Марзия!.. — повторил, прижимая ее к груди.

Легонько отстранив его от себя, она снова села, судорожно глотнула, показав ему место рядом с собой.

— Слышала, что вернулся... Вот опять встретились... — На этот раз голос ее потеплел, лицо озарила сдержанная улыбка. — Хотела заехать в аул, да времени нет... Меня, Мансур, снова в наш район переводят. Дня за два, за три должна сдать дела и вернуться в Каратау. Машину жду.

— На прежнюю работу?

— Нет, хотят избрать председателем райсовета. Предложение обкома партии. Знаешь, я ведь подумала, что ты и видеть меня не захочешь.

— Да ты что! Ближе тебя и Хайдара никого у меня нет, сама знаешь. Вы двое для меня — словно свет в окне! Скажет же... — Мансур погладил ей руку.

— Ах, Мансур! Не дает мне покоя, что не сумели тогда оградить тебя от беды, защитить... Правда, письмо-то в обком написали, но надо было самой ехать и туда, и даже в Москву, бить тревогу. Не удалось. Во-первых, честно скажу, смелости не хватило. Дело-то твое через органы проходило, поэтому нас и близко не подпустили к дознанию. Не думай, я не оправдываю себя, виновата...

— Ах, Марзи, дорогой мой человек! — Мансур обнял ее за плечи. — Тебе ли каяться и виниться! Мне уже рассказали, как ты пострадала. А ведь, по правде говоря, ошибку совершил я сам. Хотел, конечно, как лучше, но уподобился той красавице, которая хотела подправить бровь, да выколола себе глаз. Единственное утешение — скот в ту зиму спасли.

— А в следующую зиму Куштиряк потерял десять коров и около двадцати овец...

— Слышал, — процедил Мансур сквозь зубы, позабыв о своих лишениях. — Болваны! — пригрозил кому-то кулаком, но тут же остыл, махнул рукой. — Что пользы теперь вспоминать все это! Я ведь на дырявой лодке оказался...

Марзия повернула разговор на другое:

— Сын-то большой уже, наверное. Прошлой осенью, когда приезжала в аул, заходила к твоим. Такой смышленый мальчик. «Папа мой, — говорит, — на фронте фашистов бьет!..» Ну, мне пора, Мансур. В ауле всем приветы от меня передай. А насчет дырявой лодки мы еще потолкуем. Чувствую, времена изменятся...

За оградой сквера засигналила машина, и Марзия порывисто поднялась с места. Только собрался Мансур ответить на ее последние слова, она торопливо пожала ему руку и направилась на площадь.

Встреча эта особой радости Мансуру не добавила, но что-то стронулось в сознании, затеплилась неясная надежда. И сын, увидев ордена, потемневшие от времени парадные погоны отца, поверил наконец, что он был боевым офицером, и не стал больше дичиться.

Он еще не отказывался от мысли уехать из аула. Но тут опять за него взялась Марзия. Как только она начала работать в райисполкоме, стала торопить Мансура с восстановлением в партии, а пока, посоветовавшись с Хайдаром, предложила ему приниматься за знакомое с молодых лет дело — стать шофером на колхозной полуторке. Это его устраивало. Он сразу же смекнул, что так ему придется мало общаться с людьми и редко видеть их сочувствующие взгляды, избегать всяких толков и расспросов. Уходит из дома рано утром, возвращается поздно, весь день в разъездах. Уход за стариками и Анваром целиком на Фатиме, сестре Мансура, хотя она и ворчит, что у нее тоже мало времени, поскольку работает дояркой на ферме.

 

2

Прошли Октябрьские праздники. Выпал ранний в том году снег, и начались холода. Пришла пора поставить машину в гараж.

Как раз в те дни пришло на имя Нурании письмо от Валдиса. Он писал, что совсем недавно вернулся из чужих краев на родину, а адрес Нурании узнал по ее розыску, посланному еще в сорок седьмом году.

Мансур тут же отбил телеграмму, пригласив его в гости. На что Валдис ответил телеграммой же, что здоровье не позволяет ему пускаться в дальний путь и что ждет Нуранию и Мансура у себя в Риге. Думал, гадал Мансур и решил ехать. Да и Хайдар горячо поддержал эту мысль:

— Езжай, не раздумывай, мир повидаешь, проветришься. Все равно теперь до весны делать тебе нечего.

Такие путешествия в те годы были связаны со многими трудностями, но забота неотложная впереди человека бежит, и он, полагаясь частенько лишь на авось да случайное везение, пускается в дальнюю дорогу. На вокзалах люди сутками стоят в очередях за билетом, поезда переполнены. Всюду теснота, удобств никаких. Хотя Мансур выправил билет еще в Каратау, он лишь на пятые сутки попал в Москву, где должен был пересесть на другой поезд.

Если не считать, как в начале декабря сорок первого, выгрузившись на Северном вокзале, часть Мансура прошла ускоренным маршем по темным улицам ночной Москвы, он был здесь впервые. Ничего тогда он не увидел, да и не до того было. Осталось в памяти только чувство гнетущей тишины и безлюдья столицы и исполосованное лучами прожекторов аспидно-черное небо над головой. А тут до следующего поезда выдался целый день. Присоединившись к группе экскурсантов, Мансур дважды объездил Москву, походил по Красной площади, бурлящим людской толчеей улицам. Ему очень хотелось побывать на местах своего второго ранения, но времени на это не было. Он еще не знал, что в будущем, уже к старости, ему не раз и не два придется торить дорогу на Москву.

Было седьмое декабря сорок первого года. Шли жестокие бои за Яхрому, городок на канале Москва — Волга, там и ранило Мансура осколком снаряда в бок, сломав три ребра. Оказывается, до того городка километров семьдесят, и ему, конечно, не обернуться за день, хотя желание было.

На другой день, с трудом пробившись в вагон, он отправился в Ригу. И тут выяснилось, что из-за больших ремонтных работ на обычной дороге поезд пройдет через Смоленск. Вот, значит, как: Мансуру предстояло увидеть места, где впервые отметило его железо войны. Было это еще в середине июля, когда одна железнодорожная станция переходила то к немцам, то к нашим. Станция, как помнит Мансур, называлась Гнездово. После тяжелого ранения в ногу он целых четыре месяца провалялся в госпитале в Саратове и потом уже попал в Москву...

В Гнездове поезд стоял всего три минуты. Мелькнули привокзальные огни, громыхнули стрелки, и ничего знакомого Мансур не заметил. Тогда, в сорок первом, станция была полностью разрушена, а теперь вдоль дороги выстроились какие-то приземистые темные здания. На бегущих рядом, пересекающихся путях десятки составов. Как и в других местах, по которым война прошлась железным катком, обугленных развалин почти не видно.

В Гнездове Мансур принял свой первый бой, потерял многих товарищей, вместе с которыми целых два года тянул мирную солдатскую лямку. Надо было ему сделать остановку, походить по местам, где полегли его однополчане, а не довольствоваться взглядом из окна. Он тут же решил, что в обратную-то дорогу непременно сойдет с поезда, побудет хотя бы полдня в Гнездове.

До боли в глазах вглядывался он в сгустившиеся сумерки и вспоминал подробности того боя: мелькали перед мысленным взором бегущие фигуры, чьи-то лица; а в стуке вагонных колес слышался яростный гул сражения. Первое столкновение с врагом. Первое ранение. Потому, наверно, запомнились ему весь грохот и ярость тех дней.

— Видно, знакомые места? — вдруг раздался за спиной чей-то голос.

Мансур вздрогнул от неожиданности и увидел рядом с собой высокого, плечистого человека лет сорока в железнодорожной шинели.

— Да, — ответил торопливо, — в сорок первом побывал.

— Не в июле? — допытывался тот.

— Угадали. Пятнадцатого июля ранило... Станция в развалинах лежала, а теперь, кажется, отстроилась. Не узнать...

— Верно, понемногу становимся на ноги. Особенно много за последние пять лет построили. Сам я из этих мест родом. Правду говорите, одни руины да пепел остались тогда от Гнездова.

— Фронтовик? — спросил Мансур, хотя мог бы и не спрашивать: все, кому сегодня от тридцати до сорока, прошли войну.

— Партизанил, — словоохотливо подхватил тот. — Да, брат, хлебнули лиха. Сколько народу полегло, сколько калек, сирот... А какие страдания перенес народ потом, после освобождения. Война-то шла еще, надо было работать для фронта и налаживать жизнь на голом месте. Дома разрушены, сожжены, на развалинах ветер гуляет. Жили в землянках и шалашах. Но самое трудное было — восстановить железные дороги. Ох, намучились с ними!

Слово за слово, попутчик начал расспрашивать Мансура:

— В какие края путь держим, солдат? По делам ли, в гости? По виду-обычаю ты вроде бы не из наших мест, потому и спрашиваю, не обессудь.

— Пожалуй, можно сказать и по делу. В Ригу еду, — ответил Мансур.

— Так, значит... Раз, говорю, воевал в наших краях, может, придется заехать когда-нибудь. Я в депо работаю, в Гнездове. Спросишь Орлова Геннадия Петровича — стар ли, млад ли, каждый скажет, как найти.

Мансур тоже назвал себя и высказал предположение, что, возможно, на обратном же пути и сделает остановку.

— Вот это правильно! — обрадовался Орлов. — Я по себе знаю: земля, где кровь твоя пролилась, до конца жизни притягивает. Ну, что же, в таком разе жду, брат Мансур, дорогим гостем будешь! — и стал прощаться. — Мне сходить сейчас...

Удивительное дело, бывают такие люди, что с первого взгляда, после двух-трех слов завоевывают твое доверие. Перед ними ты и сам, не чинясь, открываешь сердце, делишься сокровенным, будто знал их с давней поры. Вот и сейчас всего-то, может быть, полчаса поговорил Мансур с этим случайно встретившимся Орловым, а в душе остался какой-то ясный свет. С кем только не сводила его война, но с особой теплотой он вспоминал, как щедры и безоглядны в дружбе русские люди, их сердечную открытость и готовность прийти на помощь в трудную минуту. Были такие люди и в лагере. Седые ветераны и лихие безусые офицеры-фронтовики, прошедшие сквозь огонь и жестокие битвы, стойко несли выпавшие на их долю новые испытания и позор. Вера в справедливость, надежда на скорое освобождение не давали им пасть духом. Они держались вместе, кучно, мгновенно отзываясь на беды друг друга, оберегая слабых...

Встреча с Орловым помогла Мансуру отрешиться от смутных предчувствий, связанных с этой поездкой.

И вот наконец цель его путешествия — Рига.

Довольно сильно сдавший, Валдис был высок и сухопар. Львиная седая голова, окруженные сетью морщин печальные глаза выдавали в нем человека многое повидавшего, перешагнувшего седьмой десяток, хотя, по рассказам Нурании, ему теперь должно быть чуть больше шестидесяти. По-русски он говорил с заметным акцентом, то и дело прерывая разговор и задумываясь о чем-то своем, далеком от происходящего.

Встретил он Мансура со сдержанным радушием и тут же спросил о Нурании, выразил сожаление, что она не приехала с ним.

Как только Мансур начал осторожно, намеками объяснять, почему она не сумела и никогда уже не сумеет встретиться со своим спасителем, лицо Валдиса покрыла мертвенная бледность, голова упала на грудь. Долго сидел он, прикрыв глаза огромными ладонями, и наконец каким-то сдавленно-сиплым, неживым голосом велел:

— Рассказывай!..

Мансур вдруг почувствовал себя виноватым перед ним, словно по злому умыслу обманул его ожидания. Впервые за прошедшие годы с острой болью подумал и о том, что не встреться Нурания тогда, в сорок пятом, с лейтенантом-земляком, то и судьба ее, может быть, сложилась бы по-иному. Была бы она в той, другой, жизни более удачливой — трудно сказать, но, возможно, не выпали бы ей на долю новые страдания, которые так рано сгубили ее жизнь. И это после того, как она вновь ощутила себя человеком, поверила в счастье, всем сердцем потянулась к свету...

Пока Мансур рассказывал о злоключениях Нурании после побега, о своей встрече, а впоследствии — и совместной жизни с ней, Валдис сидел, все так же закрыв лицо руками и молчал, ни словом, ни жестом не прерывая его горестную исповедь.

— Ах, дети человеческие! За что же так безжалостна к вам судьба?.. — произнес он наконец, с трудом сдерживая слезы. И когда сгорбленный, убитый горем поднялся на ноги, показался еще сильнее постаревшим, потухшим. Но вот он тряхнул гривастой головой, словно сбрасывая тяжесть переживаний, и перешел к простым заботам, без которых ни один дом не обходится. — Езус, Мария! — Всплеснул руками. — Время как быстро пролетело! Скоро и Анна моя прибежит со службы. Это дочь моя... Надо стол готовить...

Расставляя на столе посуду и вытаскивая из старинного резного шкафа всякую снедь, Валдис то и дело останавливался с растерянным видом, качал головой и приговаривал: «Ах, Нора, Нора...» Потом, будто одернув себя, начинал рассказывать о своем, вместе с дочерью, житье-бытье.

Небольшой этот домик почти на окраине Риги еще до возвращения отца дочь получила от новой власти. Мужа Анны в сорок втором году расстреляли немцы, а сын Валдиса, Айвар, с группой таких же, как сам, молодых ребят тайными тропами перешел через линию фронта, присоединился к Красной Армии, воевал и погиб уже под Варшавой...

Анна оказалась красивой женщиной лет около тридцати. Одета в модное пальто, густые светлые волосы рассыпаны по плечам. Живая, быстрая, она порывисто обняла отца, крепко пожала Мансуру руку и, сверкнув белозубой улыбкой, прошла в свою комнату. Оттуда послышался ее голос:

— Послушай-ка, Валдис, гостю нашему, если захочет, завтра сама Ригу покажу. А сегодня, тысячу извинений, не смогу посидеть с вами. Свидание назначено!

— Ну вот, опять ты за свое. А я как раз любимое твое жаркое приготовил, — нахмурился Валдис. Но нахмурился только для вида, потому что в глазах понимающая лукавая улыбка.

Из внутренней комнаты послышался голос Анны:

— Не сердись, Валдис! Журналист мой понемногу начал сдаваться. В кино позвал, а потом обещал в кафе сводить. Вернусь не раньше одиннадцати. — Наверное, в расчете и на Мансура Анна говорила по-русски, то и дело взрываясь веселым смехом. И, выскочив из своей комнаты, бросила на ходу: — Вы уж не обессудьте, мне надо бежать, а то Роберт, он ждать не любит...

— Пора за стол, — сказал Валдис, кивнув вслед упорхнувшей дочери. — Можно понять молодую женщину: надоело жить одинокой кукушкой... Роберт, о котором она говорит, — в газете работает. Человек вроде бы порядочный, но как разошелся с женой, в Анне, кажется, тоже сомневается. Тянет, испытывает. Говорят же: если обжегся на молоке, то и на воду дуешь. Так и Роберт. Но Анну тоже на мякине не проведешь. Возьми и скажи ему: «Долго думаешь. Я многим нравлюсь, гляди, как бы у разбитого корыта не остался!»

Мансур счел неучтивым промолчать:

— Да, видно, дочь у вас бедовая! — Его удивляло, что Анна называет отца по имени, но говорить об этом не решился.

— Еще бы! Разве не бедовая выскочит замуж в неполных семнадцать лет? Жених-то, муж, значит, ее, тоже ох какой смелый был парень! Мы ведь вместе батрачили у помещика. Молодой еще был муж Анны, мальчишка совсем, а как воевал с хозяином, как нас защищал! Ни угроз не боялся, ни посулы не принимал. Когда помещик сбежал да еще нас сбил с толку, с собой увез, молодые коммуну организовали на месте поместья, а немец пришел, уехали в Ригу. Здесь они тоже не сидели сложа руки. Собрали вокруг себя таких же молодых ребят и всячески вредили фашистам, устраивали диверсии. На том и попался парень, выдал кто-то из наших же. А Анну спрятали соседи... Такие вот дела, Мансур. Теперь она в ратуше работает. В горсовете, если по-новому...

Пока сидели за ужином, Валдис все рассказывал о здешней жизни и ни разу не обмолвился о той поре, которую провел на чужбине вместе с Нуранией. То ли ждал, что Мансур сам наведет его на этот разговор, то ли не хотел бередить старые раны. Говорил о Риге, о работе Анны, расспрашивал гостя о Башкирии, а о Германии ни слова.

Мансуру-то хотелось узнать побольше о том времени, услышать подробности жизни Нурании в неволе. На то он и перевел беседу:

— Нурания каждый день вспоминала о вас. Если бы вы знали, как она убивалась, что не удалось ей встретить вас после побега! И ведь так и не узнала, что вы тоже спаслись...

Валдис нахмурил брови, на лицо легла страдальческая тень.

— Да, да... — проговорил про себя, уходя в воспоминания. — Встретиться так и не пришлось... Как тосковал по своим детям, так и о Норе думал со страхом: не утонула ли, не попала ли снова в руки немцам? Себя ругал... Веришь, нет ли, как вернулся домой и узнал, что вы с Норой искали меня, запрос посылали еще в сорок седьмом году, обрадовался как ребенок. Не забыла, выходит, Нора. А еще большая радость — что спаслась, выжила... Прости, ради бога, об остальном не знал я до сегодняшнего дня...

— Сердце у нее не выдержало... — Мансур судорожно проглотил подступавший к горлу ком, прошелся по комнате.

— Успокойся, Мансур, дорогой. Судьбу не обманешь, все мы под богом ходим. Одно утешение — могила у Норы на родной земле. А то ведь, знаешь, как оно бывает... — Валдис махнул рукой, перекрестился. — Езус, Мария! Жену-то вон где оставил я, старый дурень. Да и своя дорога домой оказалась долгой... Как задержали на Дунае, отправили немцы в Дахау. В сорок пятом освободили американцы, и тут началось! То в один лагерь переводят, то в другой, а меня рана мучает. И вот собрали нас, людей из Прибалтики, вместе и начали уговаривать ехать в Америку да стращать. Мол, на родине, если вернетесь, сразу же сошлют вас в Сибирь, там и сгниете заживо, а в Америке за два-три года разбогатеете, свободными людьми станете... Что делать, страх впереди нас бежит, многие согласились уехать. Кое за кем, может, и грешки какие-то водились, а другие поверили агитации и слухам. А мы, человек десять, люди уже немолодые, уперлись: отпустите, мол, домой, не нужна ваша Америка. Почти три года продержали в лагере, а потом передали властям Западной Германии. Только весной нынешней удалось мне да еще двум рижанам вырваться оттуда, а остальные все еще там.

— Так, может, земляки ваши решили, что склоненную голову меч не сечет... — вставил Мансур.

Валдис мельком взглянул на него, усмехнулся:

— Наверное, Нора говорила? Да, поначалу я так и думал, но потом, как хлебнул через край лиха... А тех моих друзей по несчастью жалко. Ничего дурного против Советской власти они не сделали. Не вредители, не враги...

— Жалеть мало, — сказал Мансур.

— Знаю! — Валдис положил перед ним газету, ткнул пальцем в одну из статей, под которой стояли его имя и фамилия. — Учиться мне пришлось мало, но пишу я правду, в этом моя сила. Ну и, конечно, Роберт, жених Анны, помогает... Так вот, объясняю оставшимся в чужих краях землякам, что времена теперь изменились, никто таких, как они, не наказывает. Кое-кто внял, вернулся, но многие все еще опасаются, наслышаны, какие тут дела творились сразу после войны. Жизнь-то одна у каждого, никому не хочется голову совать в петлю. А родная земля к себе тянет. Ох, как тянет! Знаю, сам пережил... Если бы тогда вместе с Норой удалось скрыться, может, давно уже был бы дома, да разве судьбу обманешь...

Мансуру было немного не по себе, что Валдис так часто ссылался на судьбу и поминал бога. По нему выходило, что ни грозные обстоятельства, созданные злыми силами, ни воля и разум людей определяют ход событий; жизнь человека — утлая лодчонка в океане бытия, и не от него зависит, к какому берегу ее прибьет. Согласиться с этим Мансур не мог, но и доводов против нее было у него маловато. Скорее, наоборот: и выпавшие на долю Нурании немыслимые страдания, и собственные злоключения говорили о хрупкости, незащищенности жизни, о том, что человек порой бессилен перед лицом испытаний, которые подстерегают его на каждом шагу. Нельзя сказать, что он осознал эту истину до конца, но какое-то неуютное, малоприятное предчувствие уже беспокоило его.

Спорить с Валдисом он не мог да и не хотел, а вот его слова о родной земле и ее притягательной силе пришлись ему по душе. Как тосковал он по земле своего детства на фронте, как разрывалось по ней сердце в дебрях сибирской тайги. И вспоминались ему родные просторы парящим в знойном мареве, источающим несказанные тепло и свет островком.

Оба собеседника, уйдя каждый в свои нелегкие думы, молчали. Губы Валдиса подрагивают, взгляд устремлен в неведомую даль, скорее всего — в события прожитых лет. То вздохнет тихонько, то еле заметно покачает головой, словно удивляясь чему-то или поддакивая своим мыслям. Мансур следит за ним и ждет продолжения начатого им рассказа.

Наконец старик заговорил:

— Знаешь, с годами многое уходит из памяти. Конечно, след какой-то остается, а подробности — как в тумане... Но, скажу тебе, до смертного часа буду помнить, как с Норой плыли в темноте по Дунаю. Она сидит на корме лодки ни жива ни мертва и молчит, я осторожно, чтобы не плеснуть громко, гребу обрубком доски. Сам посуди, Дунай — это тебе не речушка маленькая. Раз воевал в тех местах, знаешь: огромная, бурная река! Богом клянусь, если бы не боялся, что Нора выкинет какую-нибудь штуку без меня, ни за что бы не отважился на этот побег... Как начали стрелять с берега, говорю Норе: «Спускайся в воду!» — а она уцепилась за край лодки и шепчет со слезами: «Не могу, боюсь!» Еле уговорил, даже прикрикнул на нее. Как только она поплыла, начал грести в сторону, чтобы немцы не заметили ее. Тогда меня и ранило в плечо. Доску уронил, и понесло, понесло лодку вслед за Норой. Ну, думаю, конец, увидят ее, но тут затарахтела моторная лодка вдогонку. Мою лодку зацепили багром, потащили к берегу, Нору не заметили...

— А потом?!

Валдис, кажется, заново переживал ту страшную ночь и вопрос его оставил без ответа.

— Да, Нору-то не заметили немцы, но что толку? Мыслимое дело, чтобы слабая женщина устояла против такой реки... Пока не вернулся домой и не увидел ваше письмо, все думал: погибла... «Эх, ругал себя, старый дурак, погубил несчастную женщину, на тебе грех...» Но что делать? Не мог отговорить ее. Другого выхода не было. Все равно убежала бы и снова попала к немцам...

— Как сами-то после этого? Ведь были ранены... — Каждое новое слово, мельчайшие подробности пережитого Нуранией были дороги Мансуру, но все они связаны с Валдисом. Без него ей вряд ли удалось бы выжить.

— Чай остыл, — проговорил Валдис. Погремел на кухне посудой, вернулся. — Я-то что? Если по правде, тогда на себя рукой махнул. Повесят ли, расстреляют ли — было все равно. Как-никак пятьдесят с лишним лет жил на свете, и радости были, и горя через край. Но самое страшное — родину потерял, жены и детей лишился, и думаю себе: зачем мне жить? Пусть погибну, а Нору спасу... Только на лбу-то другое написано. Выжил... Ну, хватит, еще завтра поговорим. А так — поживу еще, хоть сердце неважное и душа болит...

На другой день Мансур до самого вечера ходил по городу, любовался старыми соборами, а потом снова сидели с Валдисом за разговором допоздна.

Поезд из Риги уходил утром, и провожать Мансура вызвалась Анна. О том, чтобы и Валдис пошел на вокзал, не могло быть и речи. Ночью он спал плохо. Слышно было, как вставал несколько раз, все вздыхал и кряхтел и, кажется, пил лекарство. За ранним завтраком сидел вялый, с потухшим взором и молчал, с нетерпением поглядывая на настенные часы.

С тяжелым сердцем прощался с ним Мансур: нелегкая досталась человеку жизненная ноша. И когда Мансур заговорил о нем с Анной, у той сразу же потемнели глаза, исчезли на лице шаловливые ямочки.

— Знаешь, Мансур, — проговорила Анна задумчиво, — все никак не привыкну называть его отцом. Все «Валдис» да «Валдис». Ведь почти пятнадцать лет не виделись. Я уж стала забывать их с матерью. Но самое обидное — он не послушался тогда, в сороковом, нас с Айваром. Только дождались свободы, а он поверил своему помещику, уехал и маму увез. Остались бы здесь, может, и мама еще была бы жива. Вот это не могу простить ему...

— Но ведь он отец тебе! — возразил Мансур.

— Ничего, привыкаю, и обида понемногу остывает. Характер у меня отходчивый. К тому же надоело одной жить. Уходишь из дома — никто не провожает, приходишь — некому тебя встретить... А после войны, слышал наверно, неспокойно здесь было. Часто приходилось ночевать то на работе, то у знакомых, а если дома оставалась, двери на двойном запоре, под подушкой — пистолет... Все прошло, и отец нашелся... Хоть и испортил себе жизнь из-за политической слепоты, человек он честный и добрый.

— Скоро, кажется, трое станет вас? — шутливо намекнул Мансур.

Анна постучала по вокзальной двери и рассмеялась весело, словно и не рассказывала только что о своем житье-бытье с такой озабоченностью.

— Ты о Роберте? Вчера немного повздорили. Больно, говорит, ты своенравна. Наверно, боится, что слушаться его не буду. Но, прости, не о том я... Вот и посадка начинается.

Мансур от души пожал ей руку, сказал:

— Если вдруг заедешь в наши края, дорогой гостьей будешь. Спасибо тебе, Анна...

— Историю твоей жены Валдис рассказывал. И о тебе все знаю. Что я могу сказать?.. — Анна запнулась на миг. — Желаю тебе счастья и терпения!

Вот еще один узел в его жизни завязался. Встретится Мансур с Валдисом и Анной вновь, нет ли, забыть их он уже не сможет до конца жизни. Ему даже казалось, что в чем-то очень важном, неподвластном словам его собственное благополучие будет отныне зависеть от благополучия этих ставших близкими ему людей.

Взволнованный услышанным и пережитым в эти дни, Мансур не заметил, как доехал до Гнездова.

Орлова он нашел сразу. Подошел к воротам депо, спросил первого встречного, а тот крикнул куда-то в железные дебри здания:

— Петрович, тебя!

Орлов спрыгнул с подножек пышущего жаром паровоза, поспешил к выходу.

— О, Кутушев! — вскричал радостно, вытирая руки ветошью. — Вот это по-нашему, по-фронтовому, что заехал! Добро пожаловать, брат, ждал! А пожимать руки — потом, боюсь вымажешься.

— Я ведь шофер, Геннадий Петрович, к такой грязи не привыкать! — весело ответил Мансур на этот шквал слов.

— Ну, так держи петушка!.. И вот что, Мансур, я освобожусь через полчаса, не позже. Заходи в нашу контору, газеты полистай. Отдохнешь, согреешься, а потом — ко мне домой!

Жил Орлов близко. Не успел он открыть дверь и крикнуть: «Гостя встречайте!» — как подскочили к нему двое мальчишек, один лет десяти, другой шести-семи, и повисли у него на плечах, словно целый месяц не видели отца.

Повозившись с ними, он повернулся к жене, миловидной, полноватой женщине лет тридцати пяти:

— Вот, Настя, тот самый башкирский парень, о котором я рассказывал тебе. Молодцом оказался, не проехал мимо нас. Знакомьтесь!

Раздеваясь, Мансур невольно обратил внимание на то, что квартирка из двух маленьких комнат тесновата для этой семьи. Орлов заметил его смущение.

— Не тужи, в тесноте — не в обиде. Тебя на раскладушку положим, кухня у нас просторная, а душа — и того шире.

Настя тут же подхватила слова мужа:

— Ой, что вы, дорогой Мансур, если вспомнить, как жили в войну, теперешняя квартира наша — райский уголок! Целых два года в землянке провели, а потом, помнишь, Гена, уже после войны целых восемь лет ютились в общежитии, в комнатке, где стол да узкая кровать умещались.

— Зато теплее было спать! — хохотнул Орлов.

— Да ну тебя! — зарделась Настя, замахав на него руками, и начала накрывать на стол. Под ее ладной грузноватой фигурой постанывали половицы, посуду она ставила широким жестом, не заботясь, что стук раздается на всю квартиру. Гордо вскинутые брови, порывистые движения, уверенные шаги выдавали в ней довольную своей небогатой жизнью хозяйку.

Сыновья Орловых притихли в своей комнате. Орлов подмигнул жене:

— Ставь, Настенька, тот НЗ на стол. Сама понимаешь — случай особый!

— Будто нельзя без него... — нахмурилась хозяйка, но видно было, что и сама о том же подумала.

— Я — пас! — Мансур отодвинул рюмку.

Орлова это не удивило. «Ну что же, нам больше достанется!» — улыбнулся он и кивнул жене. Но, как понял Мансур, ни сам Геннадий Петрович, ни тем более Настя — люди, не падкие к выпивке, а выставили бутылку скорее из уважения к гостю да чтобы не ударить лицом в грязь. После одной рюмки оба они о водке забыли, увлеклись разговором.

Настя с шестнадцати лет была связной у партизан, родителей ее убили немцы, и единственный брат погиб на фронте. Сам Орлов к началу войны работал помощником машиниста и потому в армию не призывался, но потом, когда немцы заняли Смоленщину, ушел в партизаны. Рассказывали хозяева о себе, а Мансур думал о том, что по всей стране не найти семьи, которой не коснулось бы обжигающее пламя войны. Вот и Настя, будто услышав его мысли, проговорила со вздохом:

— Как вспомню то время, гляжу на детей своих и с ужасом думаю: лишь бы снова не было войны. Ведь чего только не пережили... — А как узнала, с какими заботами заехал в эти края случайный гость, Настя не выдержала, заплакала, закрыв лицо руками: — Боже мой, боже мой!..

— Я сразу понял, что не зря ты поехал в Ригу. Предчувствие какое-то было, — проговорил Орлов, обнимая Мансура за плечи. — Мне и то стало ясно, что парень ты свой, солдатская косточка. Давай, брат, не терять друг друга! Приезжай опять, нас к себе зови...

Утром, когда Мансур собрался на Днепр, Орлова вызвался идти вместе с ним. Было воскресенье, и ему, как он сказал, делать все равно нечего.

Снега в этих местах еще не было. Дороги, совсем недавно размытые дождями, раскисшие и исполосованные колесами, прихватило крепким морозом, и теперь они напоминали плохо зажившие, бугристые шрамы от ран. От голой земли веет холодом. Резкий северный ветер гонит по полям убитую морозом листву, станционный мусор.

...В июле сорок первого поля эти изнывали от душной, иссушающей жары. Вырвавшись из окружения, полк Мансура отступал в поисках дивизии к Смоленску. Правда, даже в ту гибельную пору никто из солдат и командиров не считал этот спешный марш-бросок отступлением. И потеря связи с другими полками, и чуть было не захлопнувшаяся вражеская западня, и первые убитые и раненые — все казалось временным, случайным. Разыгравшиеся по всему огромному фронту трагические события не могли привидеться нашим бойцам даже в горячечном сне.

Наспех соорудив плоты, полк переправился на противоположный берег Днепра и в полукилометре от станции Гнездово расположился на отдых. Уставшим до изнеможения бойцам было приказано выстирать пропахшее потом, грязное белье и обмундирование и только после этого разрешено отдыхать. Вскоре полк спал мертвым сном.

До полудня все было спокойно. Отдохнувшие, впервые за последние дни сытно поевшие, бойцы чистили и заряжали оружие, приводили в порядок амуницию. И тут на станцию, на которой скопилось около десятка эшелонов, налетели немецкие самолеты. Над Гнездовом поднялся ураган огня, оглушительно рвались бомбы, взлетали в воздух разбитые вагоны. Беззащитная станция корчилась и погибала в пламени. Было ясно, что теперь пойдет в наступление фашистская пехота.

Вскоре разведка донесла, что к станции приближается колонна танков. Полк занял оборону.

Немцы, по-видимому, не думали задерживаться здесь, а рассчитывали прорваться к Смоленску, поэтому танки продолжали идти походным маршем. И тут батареи полка открыли огонь. Стройный, гибкий железный строй заметался, с опозданием разворачиваясь для боя, но было поздно. Многие танки окутало жирным дымом и пламенем, другие начали стрелять по залегшим цепям полка. Подоспевшая к месту сражения на машинах немецкая пехота бросилась в атаку.

Целые сутки шел бой. Полк отступил к Днепру, но когда к нему присоединилась какая-то часть, вырвавшаяся из окружения, вновь выбила противника из Гнездова. Убитым и раненым не было счета...

Теперь, прислушиваясь к завыванию холодного ветра, Мансур силился вспомнить, на каком клочке этой земли его ранило. Вот место, где его полк форсировал Днепр и получил короткий отдых. Вон оттуда, из-за купы деревьев, показалась колонна танков. Но изрытая тогда снарядами и минами, исполосованная траншеями и окопами земля не сохранила следов боя. Кругом ровная, покрытая блестками инея пашня, тоскливо свистящие на ветру остатки жнивья.

Но помнит Мансур другое. В самый разгар боя, когда свои и пришлые роты смешались в немыслимой толчее, какой-то лейтенант послал Мансура вторым номером к «максиму». Вот он короткими перебежками добрался до указанного места, сполз в окоп и ахнул: первым номером у пулемета оказался его односельчанин и ровесник Зиганша! Не успели они обрадоваться нечаянной встрече, немцы снова пошли в атаку. Из мимолетного разговора Мансур понял, что Зиганша — из случайно оказавшегося здесь полка. И помнит еще, как, весь бледный от страха, он чуть не со слезами лепетал: «Все, конец нам! Где такая сила, чтобы остановить их!..»

Сначала Мансур успокаивал, подбадривал его, потом не выдержал, обложил его яростным матом. А бой гремел, цепи немцев, бешено строча из автоматов, приближались к окопам и снова отступали. И тут Мансура ранило осколком мины в руку.

Зажав рану, он еще пытался помочь Зиганше отстреливаться, но тот вдруг выскочил из окопа и, пригибаясь к земле, побежал назад. В этот момент к пулемету подполз лейтенант и приказал Мансуру подаваться в тыл.

От потери крови у него кружилась голова, рана нестерпимо болела. Ему бы доползти до темнеющих впереди кустов. Там можно будет отдохнуть и попробовать не ползти, а идти. Главное — не потерять сознание, потому что тогда конец: или истечешь кровью и погибнешь, или, того хуже, попадешь в плен.

Он до крови кусал губы, все полз, помогая себе здоровой левой рукой, но продвигался медленно. Силы его были на исходе. Он уже готов был сдаться, забыться желанным сном. Так бы и поступил против своей воли, если бы вдруг снова не увидел Зиганшу.

Сидел Зиганша возле большого валуна. Мансур сначала подумал, что он ранен и изо всех сил стал карабкаться к нему, чтобы помочь. Это долг солдата, дело его совести, нельзя бросить раненого товарища на поле боя.

Странно вел себя Зиганша. Вот он, дрожа всем телом, всхлипывая и скуля, как побитая собака, завернул левую руку в полу шинели и приставил к ней револьвер, но тут же уронил его на землю. Мансур не поверил своим глазам и, собрав последние силы, с омерзением и гневом крикнул: «Эй, ты, сволочь! Прекрати сейчас же!..»

Услышал его Зиганша или нет, но в тот же миг раздался выстрел. Теряя сознание, Мансур заметил подползшего к нему лейтенанта, запомнил его голос: «Убежал пес! Но от Елисеева ему не уйти, из-под земли достану!..» На этом их пути разошлись. Уже в Смоленске, трясясь на какой-то телеге, Мансур на короткое время пришел в себя и очнулся окончательно уже в госпитале.

А ведь их пути с Елисеевым еще дважды пересекутся.

...В конце августа сорок четвертого года Мансур снова был ранен. Вместе с другими ранеными его отправили морем в Крым, и дорога в госпиталь проходила через Одессу.

Сойдя с машины, с помощью старого санитара Мансур ковылял на костылях к длинной барже. И только ступил на шаткие мостки — и, не веря глазам, остановился как вкопанный: у края мостков, наблюдая за посадкой, то сердито, то заботливо покрикивая на санитаров и ходячих раненых, стоял Елисеев. Не мог Мансур ошибиться, это был он, тот самый лейтенант, правда на плечах у него теперь были погоны капитана.

«Елисеев!» — что есть силы закричал Мансур. Но тот посмотрел на спешившего к нему вприпрыжку раненого офицера и с недовольным видом пожал плечами: «Не узнаю тебя, лейтенант». — «Ну, как же! Сорок первый год. Станция Гнездово под Смоленском?..» Суровое обветренное лицо капитана как-то странно дернулось, пошло пятнами. «Вот это да! — судорожно схватил он Мансура за плечи, отстранил, вглядываясь. — Вижу первого человека, который уцелел в той мясорубке! Но, извини, браток, никак тебя не припомню». Мансур принялся объяснять, в каком полку тогда служил и как попал в Гнездово, на что Елисеев махнул рукой: «Где они, те полки!..» А на вопрос о Зиганше и вовсе рассердился: «Эк, хватил! Знаешь, в скольких передрягах пришлось после этого быть? Нет, не помню ни солдата того, ни случая, о котором толкуешь. — И тут же стал торопить сопровождавшего Мансура санитара: — Ну, чего стал как столб? Давай, давай, аника, не загораживай дорогу! А ты, лейтенант, не суши голову пустяками!..»

Упорствовать дальше не было ни времени, ни смысла. Или Елисеев и впрямь не помнил тогдашней своей ярости против Зиганши, бросившего пулемет, а потом прострелившего себе руку, или не хотел говорить о нем из чувства презрения. Быть свидетелем в таком грязном деле тоже не велика радость...

Второй раз они встретились в Стерлитамаке. Было это уже после войны, когда Мансур работал шофером. Как-то его послали в город за стройматериалами, а заведующим на нужном ему складе оказался Елисеев. Он еще в сорок пятом году был освобожден от военной службы по ранению, приехал в Стерлитамак к эвакуированной сюда из-под Ленинграда семье и застрял, устроился на работу.

На этот раз он сразу же узнал Мансура: «Кажется, в Одессе встречались?» — «И в Смоленске», — добавил Мансур. «Да, да, помню, ты тогда о каком-то пулеметчике рассказывал. Нет, хоть убей, не знаю я такого человека». — «И как перевязывал мне рану, тоже не помнишь? Ну, капитан!..» — «Майор, — поправил Елисеев. — Дался тебе какой-то трус и шкурник! Да если и был такой случай, наверно, тот солдат давно истлел в земле». — «Живой он, — рассердился Мансур. — Землячок мой. Односельчанин». — «Плюнь, не связывайся. Где у тебя факты и где свидетели? Нету! Будем радоваться, что сами уцелели». — «Так ведь он-то не просто шкурник и самострел, а пулемет бросил! Сколько наших тогда погибло из-за него!»

Что бы ни говорил, как ни упорствовал Мансур, из Елисеева он ничего больше не смог выжать. «Может, все-таки вспомнишь?..» — буркнул сердито и оставил ему свой адрес на случай, если тот захочет подтвердить его показания.

— Такие вот дела, — сказал Мансур, поглаживая тот валун и заново переживая страшные минуты давнего боя. — Именно здесь...

Все это время Орлов молча наблюдал за ним, видно понимая, какие чувства волнуют гостя.

— Да, да, — подал он голос на слова Мансура. — Разве забудешь место, где кровь твоя пролилась! По себе знаю, во время боя мало на что обращаешь внимание, но все вспоминается потом... Помню, когда началась бомбежка, мы выводили составы из станции. Я как раз отогнал эшелон с какими-то станками в Смоленск и вернулся за вторым. Что тут творилось!.. Многих наших железнодорожников убило или ранило, формировать составы некому, и веришь, нет ли, один со своим паровозом мечусь по путям, собираю платформы. Я-то еще вырвался, но остальные пять или шесть эшелонов раскромсало бомбами в пух и прах. После этого и ушел в партизаны...

На обратной дороге они остановились на небольшой площади с простеньким обелиском в центре. Оба сняли шапки, постояли молча. Мансуру предстояло закомпостировать билет, и он было направился к вокзалу, но Орлов не отпустил его одного, пошел вместе с ним. Сказал:

— Сам все улажу. Иначе, видишь, сколько народу сорвалось с места, простоишь зря, ничего не добьешься.

И действительно, крохотное здание вокзала было битком набито пассажирами и подойти к окошку кассы даже думать не стоило. Но Орлов вошел в кабинет начальника и минут за десять все уладил.

Поезд проходил через Гнездово вечером. Прощаясь, Орлов попросил Мансура написать письмо, как только приедет домой.

— Видишь ли, мы собираемся заменить тот обелиск более солидным и выбить на нем фамилии погибших в июле сорок первого. Сообщи, кого вспомнишь из своих однополчан.

Мансур горячо поддержал эту мысль:

— Сделаю непременно!

— Не сомневаюсь. Я ведь сразу понял, что ты за человек. У меня, знаешь, нюх на бывалых да хороших людей. Скажешь: хвалюсь? Нисколько! Тебя я тоже с первого взгляда раскусил!

— Дело тут простое, Геннадий Петрович, — улыбнулся Мансур. — Сам ты человек — что надо!

— Словом, держись, брат Мансур! На таких, как мы с тобой, ой какая тяжелая ноша лежит...

Многое повидал, о многом передумал Мансур за эту поездку. Устал от дорожных хлопот, заново, сердцем пережил грозные события своей молодости, но вернулся с новым ощущением жизни. Да, говорил себе, нельзя поддаваться горю, надо жить с открытой душой, ясным взглядом. Терпеть и надеяться на лучшее, хотя понимал, что светлее Нурании ничего уже не будет у него до конца дней. Но ведь была она! И не только была, а всегда, и в радости, и в ненастье, с ним, в его сердце...

Верил он и в то, что не сегодня-завтра с Зиганшой тоже все выяснится. Не может быть, чтобы Елисеев не помнил о нем. Помнит, знает, только, видно, мараться не хочет. А придется. Не ради слепой мести, а ради справедливости, во имя погибших из-за трусости Зиганши надо разоблачить и заклеймить его.

 

3

Что на земле остается от человека? За недолгий век тяжелые испытания выпадают на его долю, терпит горе и несчастья, а что же в итоге этих мытарств? Неужели прав древний мудрец, уподобивший человеческую жизнь чаше страданий?

Наблюдая со сцены за собравшимися в клубе односельчанами и прислушиваясь вполуха к словам докладчика, Мансур задавал себе эти вопросы.

А было это в тот май, когда праздновали тридцатилетие Победы, и Мансура как ветерана войны усадили за стол президиума. Вопросы, которые вертелись у него в голове, были не новые. Они и прежде посещали его бессонными ночами, но приходило утро, и под напором неотложных дел и забот отступали в закоулки сознания, теряли остроту, да и моложе еще был Мансур. Теперь же, вглядываясь в лица односельчан, он, словно в составленном из осколков зеркале, видел отражение разных событий собственной жизни. Что и говорить, как и его самого, судьба не баловала этих людей, испытала их и войной, и голодом, и страхом. Но ведь живут, чего-то ждут, к чему-то стремятся, заботятся о детях. Значит, в этом и есть смысл их существования?..

В первом ряду президиума сидит друг Мансура Хайдар. Солидно покашливает, неспешно поглаживает все еще густые, с обильной проседью волосы и, будто поддакивая оратору, тихонько качает головой. Тоже хлебнул мужик за свою жизнь всякого. А ведь выстоял да еще двух сыновей в люди вывел: один учителем работает в соседнем районе, второй — лучший бригадир в Куштиряке.

В последнем ряду у самой двери торчит маленькая, вся седая голова Зиганши. Лицо изборождено глубокими морщинами, некогда толстый, круглый живот опал, как пустой бурдюк. Увидев его, Мансур внутренне возмутился: зачем он на этом гордом и горестном празднике Куштиряка? Не имеет он права сидеть даже и на задворках народного торжества!

Что останется от этого упыря? Старший сын угодил в тюрьму за воровство, младший, как уехал куда-то, то ли в Сибирь, то ли на Север, вот уже лет пять не показывается в ауле, дочь вовсе отреклась от отца. Но самое страшное Зиганша сотворил со свояченицей: опозоренная им, она тронулась умом, и уже многие годы эта горемычная не выходит из больницы. И живет Зиганша один, как сыч, всеми забытый и проклятый, потому что и жена ушла от него: не зря же говорят в народе, что двум змеям не ужиться в одной норе.

А давно ли он ходил чуть не по головам людей? Только и вспомнят с омерзением, как он подличал и творил зло, пресмыкался перед сильными и мучил слабых. Никчемный, пустой человек без чести и совести...

Кончился доклад, стали один за другим подниматься к трибуне заранее подготовленные ораторы. Читали по бумажке, но часто сбивались и, скомкав или отодвинув ее в сторону, начинали говорить своими словами. Все эти речи созвучны душе Мансура. Люди говорили о том, что пережили, что дорого и незабываемо, и, сливаясь с его сокровенными мыслями, простые, сердечные слова односельчан рождали какую-то жгуче-знакомую мелодию. И слышались ему то шум бурлящей реки, то тяжелая поступь солдатских колонн, то плач женщин. Картины прошлого вдруг ожили в памяти Мансура, и, чуть прикрыв глаза, он видел дымящиеся руины разрушенных городов, тела убитых солдат на ослепительно белом снежном поле. А всего ярче — чарующе-сказочное видение: сверкающий окнами на майском солнце розовый дворец где-то у подножия Альп, женская фигурка на беломраморных ступеньках. Нурания... Вот она, прикрываясь рукой от слепящего света и поправляя волосы, шагнула вниз, улыбнулась грустно — и видение исчезло...

Что-то заставило Мансура насторожиться: выступала доярка Зайтуна, и в ее речи мелькнуло его имя.

— ...Вы уж меня простите, если не так скажу. Это Хайдар все: «Выступи да выступи...» — будто кроме меня мало у нас говорунов... Ну, ладно, думаю, раз надо, скажу. А то ведь пожалеешь потом, вроде той снохи, которая голодной осталась, застеснявшись свекра... — Зайтуна тихонько засмеялась, прикрыв рот концом платка. — Спасибо докладчику, уважил баб, верно сказал, что и в войну, и после войны колхоз наш на женщинах держался. Если бы мы не старались, если бы не работали до черного пота, разве выстояли бы в те страшные годы? Да и вспомнило бы государство наше какую-то доярку Зайтуну и наградило бы ее этим орденом? — Дородная, еще не утратившая женскую привлекательность, она выпрямилась и ткнула пальцем себе в грудь. — Эх, родные мои! Вспомнишь войну, так даже не верится, как все это выдержали. А позже разве легче было? Какое там! Ведь колхоз-то вроде тощей клячи был! Голод, нищета кругом, работаем за пустые трудодни. Опять же о себе скажу. На ферме-то все сами делали: и корма возили, и под коровами чистили, и за телятами ходили. На голодный желудок много ли наработаешь? Так вот, как подоим коров, тайком выпью полкружки молока, тем и жива. Уже в сумерках прибегаю домой и со слезами пополам начинаю варить затируху из отрубей для своих голодных малюток... Летом-то легче было, глядишь, там борщевик проклюнется, саранка, а потом ягоды всякие, лесные орехи. А в долгие зимы — хоть волком вой.

— Да уж, хлебнули... — вставила одна из женщин.

— Уложу деток моих спать, а сама иду в чулан и плачу, чтобы хоть как-то от души отлегло. Потом до полуночи уснуть не могу, все думаю, как спасти детей. Сама себя успокаиваю: нет, говорю, не может быть, чтобы солнце нам не засветило, придут хорошие дни... — Зайтуна вдруг закрыла лицо руками, вслед за ней зарыдали и другие женщины постарше. — Не обессудьте, люди, что старые беды вспоминаю. Только потому говорю, чтобы не забыли все это... Да, работали, сил своих не жалели, но, скажу вам, погибли бы детки мои, если бы не Мансур. Самое трудное было время, не знала, где найти горсть муки детям на пресные лепешки. Ведь все трое от картошки животами маялись. Мансур тогда помог хлебом, телку дал. С того и оправились. И не одной мне он протянул руку, пусть скажут другие солдатки... А сам? Войну прошел, хоть и трижды ранен, живой вернулся, а тут вон что с ним вышло. Хотел людям помочь, да сам в беду попал... Ох, дела нашей жизни! То заплачешь, думая о них, горькими слезами, то голову потеряешь, не умея понять, что к чему. Да, времена были тяжелые, сами знаете. Легко, наверное, жили тогда только подлые люди... Уж вы не сердитесь, долго говорю. До сих пор как-то не удавалось сказать перед миром. Видно, этого дня дожидалась. Так вот, Мансур, прими от всех нас, солдатских вдов, благодарность нашу! — Зайтуна подошла к Мансуру и низко поклонилась ему.

Зал притих, но уже через мгновение взорвался аплодисментами. Весь красный, растерявшийся, Мансур подался назад, за спины тех, кто сидел в первом ряду президиума.

Ахметгарей повернулся к нему, окликнул:

— Не знай, Кутушев, вряд ли будет правильно, если промолчишь.

— Пусть скажет!

— Слушаем!.. — послышались голоса из зала.

В честь праздника Мансура специально вызвали из хутора. И не просто вызвали, а послали за ним нарочного с пригласительным билетом. На вечер он явился при всех своих орденах и медалях, в новом костюме. Многие из односельчан, особенно молодые, если и слышали кое-что о злоключениях Мансура, подробностей конечно же не знали, да и видели его в таком торжественном облачении впервые. Потому все с любопытством уставились на него. «Вот это да!» — воскликнул кто-то из молодежи, присвистнув. Шум прошел по рядам.

— Да тише вы, дайте сказать! — поднялась молодая женщина. — Мы еще маленькие были тогда, я только в третий класс пошла. Пошла-то пошла, а как начались морозы, сижу дома и плачу, не в чем в школу ходить. Если бы Мансур-агай за счет колхоза не купил валенки, так бы и распрощалась с учебой. Никогда не забуду, как бабушка моя, покойница, говорила со слезами: «Молись, внучка, проси у аллаха здоровья этому доброму человеку!» А еще в ту же зиму первый раз елку праздновали в школе. Опять Мансур-агай сам организовал ее...

Мансур заметил, что еще несколько человек подняли руки, прося слова, и поспешно шагнул к краю сцены.

— Хватит обо мне, — проговорил, неловко улыбаясь. — А то, сами знаете, от похвал можно и загордиться... Если кого благодарить, то в первую очередь надо фронтовикам в пояс поклониться. И живым, и тем, кто голову сложил за нашу победу... Потом — всем, женщинам, старикам, подросткам, которые сил не жалели, терпели голод и холод, трудились для фронта. Народу нашему спасибо! А тебе, тетушка Зайтуна, есть у меня особое слово. Скажу при случае, только наедине...

— Так и знала! — рассмеялась Зайтуна в ответ на этот лукавый намек. — Ты уж прости меня, если тогда своим советом помешала... Но ведь сказано же: к советам прислушивайся, от своего не отказывайся...

— Вот-вот! Только ли Мансуру ты надоедала со своими поучениями... — шутливо уколол ее Хайдар.

— А что? Разве тебе-то и во вред говорила? Пусть вон Фагиля твоя скажет!

— Я и сам могу сказать, — рассмеялся Хайдар. — Спасибо, тетушка Зайтуна...

Вспомнил Мансур, как она хлопотала, когда надо было спасать харкавшего кровью Хайдара, уговорить его лечь в госпиталь. За это он и благодарит ее. А та, видно, Вафиру вспомнила.

С трудом успокоил Ахметгарей любопытствующих узнать смысл этой шутливой перепалки и вызвал следующего оратора. Люди вспоминали войну, пережитые страхи и трудности, говорили о сегодняшних заботах. Урок и завет, смех и слезы, боль и радость — все переплелось в их бесхитростных, но идущих от сердца речах. Звучат рукоплескания, кто-то вздыхает горестно, кто-то выкрикивает слово одобрения, помогая выступающему. А Мансур снова сразу в двух временах, и мысль его взбудораженная мечется в лабиринтах прожитых лет. Там тоже сплелись в один клубок счастье и горе, черное и белое. Дорога его жизни, точь-в-точь как ухабистые проселки Куштиряка, то вверх устремлялась, то катилась вниз.

Не о том ли говорит и ставший у трибуны Хайдар?

— Да, братья и сестры, дорогие односельчане, горя мы хлебнули через край. И голод и холод нас терзали, и близких теряли. Двадцать миллионов погибших — вот какой ценой добыта наша победа! — выговорил он, стиснув зубы, чуть не срываясь на крик. Но сдержался, покашлял, и потекла его речь солидно, размеренно, как и подобает человеку бывалому да еще парторгу. — Тридцать лет прошло со дня победы, жизнь неузнаваемо изменилась, и все новые задачи встают перед народом. Кто должен их выполнять? Конечно, молодежь наша, выросшая в мирное время. Мы-то, фронтовики, мало-помалу на покой уходим, и вся надежда на вас, молодые мои друзья! А вы, скажу прямо, не всегда нас радуете. Не все, конечно, но некоторые из вас живут налегке да ложку побольше выбирают, в рюмку любят заглянуть. Хотите страну в распыл пустить? Пропить добытое кровью и потом отцов?! Не дадим! — сорвался все же Хайдар, и, как ни странно, никто не обиделся, последние его слова потонули в громе аплодисментов и одобрительных возгласов.

«Дорогой мой человек! — взволнованно подумал Мансур. — Как ты изменился и как не похож на того обреченного и озлобленного инвалида, готового покончить счеты с жизнью...»

Жаль, что в последние годы друзья встречались редко. Работая в соседнем совхозе, Мансур навещал родной аул не чаще одного раза в неделю и старался подольше побыть с сыном, помочь сестре по хозяйству. После смерти родителей Мансур уговорил Фатиму перебраться в отцовский дом, поручив Анвара ее заботам. Правда, сын и сам — летом на велосипеде, зимой на лыжах — то и дело подкатывал к отцу. Теперь-то вон где Анвар...

...Осенью пятьдесят четвертого года Мансуру вручили партийный билет. После этого события и Марзия, и Хайдар начали уговаривать его возобновить заочную учебу. Уперся Мансур: «Это в моем то возрасте об учебе думать? Теперь я должен как вол работать! Да и стыдно второй раз поступать...» Он думал, что его наверняка уже вычеркнули из списка заочников. Придешь — а тебя спросят: «Где пропадал столько лет?» Каждому объясни, перед каждым оправдывайся. Ну, положим, поймут тебя, все это уладится, примут. Но хватит ли сил?

Сумеешь ли восстановить развеянные по ветру, схороненные в сибирских снегах былые знания? Нет, нет, человек, если в здравом уме, в его годы давно на ногах должен стоять, найти свое место в жизни. Мансуру-то за тридцать уже. Смешно мечтать об учении...

Так он думал, терзался неуверенностью, а на донышке души, как живой огонек под пеплом, теплилась надежда. Ей-то ни обиды, ни сомнения нипочем. Тихонько, исподволь она питала юношескую мечту, сначала отсроченную войной, потом безжалостно растоптанную приговором суда. Но, видно, не убита она еще, расправляла крылья, как оправившаяся от раны птица. В ответ на письмо Мансура Орлов тоже уговаривал его не сомневаться и не тянуть с этим делом.

А все решилось будто само собой. Сразу после Нового года из техникума пришел вызов, в котором Мансур приглашался на собеседование.

Со смешанным чувством страха и надежды поехал он в город. В техникуме его приняла заведующая заочным отделением. Молодая, неулыбчивая женщина, она удивленно-пытливым, пронзительным взглядом посмотрела на него, покачала головой, полистала пожелтевшее «личное дело» Мансура. «Да-а, — протянула, нахмурив брови, — обычно в подобных случаях положено поступать заново, сдавать вступительные экзамены. Ведь вы, товарищ Кутушев, целых пять лет не являлись на сессии. Выбыли из техникума. Но за вас ходатайствует ваш райком. Словом, приказом директора восстанавливаетесь на втором курсе. Довольны?..»

Он как во сне писал заявление, заполнял анкету, машинально совал в офицерскую полевую сумку программы и пособия, которые положила перед ним заведующая. Уже провожая его у двери кабинета, она все так же наставительно, с недоверчивым прищуром проговорила: «Теперь-то уж, надеюсь, не будете так долго пропадать?» — «Я тоже надеюсь», — буркнул Мансур, еле сдерживаясь от дерзкого ответа, и выскочил в коридор.

Первое, что пришло ему на ум, было плюнуть на все и бросить эту затею с учебой. Но холодный ветер остудил пылающее лицо, обида на неприветливую женщину прошла. Быстрым шагом он прошел до остановки трамвая и, махнув рукой, направился к зданию библиотеки техникума...

В аул он привез целый чемодан книг. И снова, как в былые годы, до поздней ночи светились окна в его комнате. «Нет, мы еще поборемся!» — твердил он себе, вгрызаясь в учебники. Как-то незаметно, исподволь он обретал утраченную было опору в жизни. Что же делать, счастье его оказалось недолговечным и зыбким, но память о любимой жене будет светить ему до конца дней. Растет сын. Есть живущий верой в счастливое грядущее родной Куштиряк. Раны затянутся, боль утихнет, лишь бы сердце выдержало...

Через два года Мансур окончил техникум. Для специалиста по технике в то время работы в колхозе еще не было, потому он подумывал пойти на МТС или уехать в город. И в эти дни его вызвали в райком.

В Каратау он сначала решил зайти в райсовет к Марзии: может, она знает, зачем его вызывают?

С радостной улыбкой встретила она Мансура:

— Поздравляю тебя, дорогой Мансур! Вот видишь, не зря, выходит, говорят: дерзнешь — и гвоздь в камень забьешь! — Потребовала его диплом, стала вслух читать выставленные в нем отметки. — А теперь пойдем, — заторопилась, беря Мансура под руку. — Первый сам с тобой хочет поговорить.

Секретарь райкома сразу перешел к делу.

— Поскольку ты окончил учебу заочно, мы не вправе тебя направлять куда-либо без твоего согласия...

— Я солдат, товарищ секретарь. А солдату положено выполнять приказы.

— Ну, приказывать я не буду, но рад, что так думаешь. Тут вот какое дело. Соседний с вашим аулом совхоз не может найти инженера по технике. Ну, как? Пойдешь?

— Так ведь я же только техникум окончил, — ответил Мансур.

— Только техникум!.. Да будь это возможно, мы бы каждого такого, как ты, на пять частей разрезали. Нет пока специалистов с высшим образованием. Ну, а ты, если охота, дальше учись! Заочно, конечно...

— Соглашайся, Мансур! — подхватила Марзия уговоры секретаря.

— Что же, попытаюсь, — ответил Мансур.

И началась долгая, в десять с лишним лет, полоса его жизни, которую он в шутку называл про себя железным веком. И, действительно, он попал в царство железа, металлического лома и машин, о чем мечтал с детства.

...Прислушиваясь к стуку вагонных колес, Мансур перебирает в памяти события той поры. Мелькают перед мысленным взором лица людей, оживают чьи-то голоса — то мягкие, тихие, то клокочущие яростью и гневом. Трудные были годы, и есть в их неровном, напряженном беге что-то от нрава большой своевольно-капризной реки. Одни годы запомнились пряным, сладостным запахом хлеба, другие — пепельно-сизой пеленой, нависшей над растрескавшейся от беспощадного зноя, убитой сушью землей. Да и в самой жизни Мансура происходили всякие события, одни из которых он вспоминал с удовольствием, другие, даже теперь, спустя десятилетия, заставляли его краснеть от стыда, сожалеть и каяться, как грешника.

...Директора совхоза Петра Ивановича Фомина Мансур знал еще с послевоенных лет. Тогда Фомин работал в райземотделе. Тщедушный, немногословный человечек с темным плоским лицом и желтыми, по-мышиному быстрыми глазами, он, как помнится Мансуру, избегал прямых разговоров, на все вопросы отвечал угрюмо: «Доложу...» — и, не глядя на собеседника, тыкал указательным пальцем в потолок. Мансуру казалось, что лицо его, как и защитный полувоенный китель, застегнуто на пуговицы. По той ли причине, что был тихим и исполнительным работником, или из-за каких-то других ценных качеств Фомин был направлен поднимать захудалый совхоз.

Мансура он встретил настороженным, исподлобья взглядом и предупредил:

— Вот что, Кутушев, ты прежние свои гусарства забудь, я тебя знаю. Что делать и чего не делать — есть кому подсказать и указать. — Палец его вскинулся вверх. — Понятно? Еще... Придется ездить много. Волка что кормит? Ноги! Так вот, ремонтная мастерская будет в твоем ведении. А там... Запчастей нет, рабочие — один молодняк, квалификация низкая, дисциплина хромает на обе ноги. Кумекай! Бывалому да битому разжевывать не нужно.

Прав оказался Фомин: мастерская была в плачевном состоянии. Молодые слесари и токари больше травили анекдоты да курили, а то и вовсе не выходили на работу, придумав всякие хвори, выпивали, можно сказать, не таясь, прямо в грязном и холодном закутке, называемом комнатой отдыха. Да и винить их за это было трудно: люди изнывали от вынужденного безделья, потому что ни запасных частей, ни приличного инструмента в мастерской не хватало.

Пришлось Мансуру своими руками отремонтировать старый заржавевший мотоцикл и начать дело с этих самых проклятых запчастей. Чтобы добыть их, он кидался из одного конца района в другой, менять, как смеялись рабочие, шило на мыло, просить и клянчить. Но повеселели ребята, затосковавшие по настоящему делу руки потянулись к металлу. Словом, в тот год еще до весны были отремонтированы не только стоявшие на балансе машины, но и списанные, предназначенные на слом.

Степень нужного ремонта сеялок и плугов Мансур определял с первого взгляда, неисправность разных моторов слышал с нескольких оборотов и, главное, не чурался грязной работы, брался за дело наравне с рабочими. Этим он и завоевал их доверие.

Фомин не встревал в его дела. Только одно советовал при каждой встрече: «Ты это… осторожней, Кутушев. Чаще оглядывайся по сторонам». Мансур усмехался про себя, отмалчивался, опасливые советы Фомина пропускал мимо ушей. Где там осторожничать! Наконец-то он дорвался до желанной работы, дремавшим до сих пор, пропадавшим втуне силам и способностям его нашелся выход. Нет, не будет он оглядываться по сторонам, как загнанный волк. Назло пережитым страданиям не будет! Да и не привык он делать что-либо наполовину, для отвода глаз. Раньше всех приходил в мастерскую, позже всех уходил, каждую машину, вышедшую из ремонта, проверял и обкатывал сам. «Что же ты стараешься так? Ведь пуп себе разорвешь. Ты ишачишь, а вся слава Фомину», — то ли всерьез, то ли в шутку, а может, осуждая его, говорили некоторые из новых знакомых. Он отмахивался от таких умников. Где им знать, что и радость, и исцеление душевное для Мансура в работе.

Вот тогда-то, в самое то время, когда он упивался желанным делом и налаженным, худо-бедно вошедшим в колею житьем-бытьем, совершил глупость, словно кобыла лягнула его в темя. Да, выкинул Мансур коленце под стать несмышленому юнцу.

Все так, но и не совсем так. И не в поисках ли света в одинокой и, честно говоря, унылой, безрадостной жизни, где, кроме работы, не было ничего, он попытался сойти с накатанной колеи? Поди разгадай теперь эту загадку.

Имя той загадке было Вафира. После института она уже четвертый год работала в совхозе агрономом, занимала один из домов, построенных еще до войны для специалистов. Одинокая девушка всегда вызывает повышенный интерес окружающих. Но, странное дело, никаких пересудов вокруг Вафиры не было. Уже потом узнал Мансур, что она с самого начала отвадила от себя совхозных щеголей. Да и сам он видит, нрав у девушки строгий: сверкнет черными, в пушистых ресницах, глазищами, насмешливо выпятит губы, и у самых разбитных парней пропадает охота связываться с ней. Зная упрямый неуступчивый характер Вафиры, руководители совхоза тоже считают за благо не противоречить ей, а прислушиваться к ее голосу.

На разного рода совещаниях, проводимых чуть ли не через день, она обычно молчит, что-то торопливо записывает в блокнот и уже перед самым концом разговора, словно скромная и прилежная школьница, поднимает руку: «Можно, Петр Иванович?» — обращается она к директору, приведя участников совещания в уныние. «Ох-хо, все начинается снова!» — восклицает кто-то, а наиболее нетерпеливые язвительно замечают: «Ну, будет теперь морочить голову!» Ничего не остается директору, как усадить людей обратно и с досадливым кивком дать агроному слово.

Всякие колкости Вафира пропускает мимо ушей, лишь в глазах то ли сожаление, то ли упрек. И все же, понимая, что люди без того засиделись и спешат домой, она старается говорить коротко, по пунктам изложить свою мысль: «...во-первых, во-вторых...» А в конце: «Я настаиваю, чтобы это было учтено!» Особенно рьяно выступала Вафира против кукурузы.

Часто ее выступления подливают масла в огонь. Разгорается спор, люди забывают, что уже ночь на дворе и пора на покой, а в итоге предложение Вафиры принимается или целиком, или с незначительными поправками.

На первых порах Мансур относился к ней немного иронически, считал, что она рисуется, ведет себя как студентка-всезнайка, хотя и не мог не соглашаться с ее разумными доводами.

Отвечали Вафира и Мансур за разные участки. Но совхоз-то один, и сталкивались они часто. Что и говорить, человек с высшим образованием, Вафира знала много, советы ее были полезны. А себя Мансур считал инженером липовым, полагался больше на опыт, чем на книжные знания, и как только возникали затруднения со сложными расчетами, обращался к ней за помощью. Объясняла она охотно, по привычке четко выстраивая свою мысль — «во-первых, во-вторых...», — и от души радовалась, когда он легко и быстро усваивал эти уроки.

Разговор незаметно переходил на другое. В житейских делах, как догадывался Мансур, у нее еще не было основательных познаний. Среди ее разумных слов, как дикий сорняк в ухоженном поле, то и дело встречались суждения по-детски наивные. Но особенно поражала не свойственная жестковатому характеру Вафиры скрытая горечь, отзвук какого-то разочарования, когда она отвечала на осторожные шутливые намеки по поводу ее одиночества. «Любовь — выдумка поэтов!» — грубовато заявила она однажды и, прервав разговор на полуслове, зашагала прочь.

И все же как увидит Вафиру — у Мансура светлеет на душе. Ему даже казалось, что она и сама не сторонится его, ищет повода поговорить не только о совхозных делах. Странно, человек уже не молодой, прошедший войну и тюрьму, хлебнувший горя через край и прокаленный злыми ветрами времени, Мансур не чурался этой во многом еще наивной девушки. Он-то понимал, что душа человеческая даже в беспросветном мраке, на грани небытия хранит надежду, жаждет света и тепла. Но догадывается ли о таких вещах Вафира или тянется к нему из любопытства? А то и, не дай бог, из жалости?..

При встрече она с ходу ошарашивает его каким-нибудь вопросом и с нетерпением ждет ответа, хотя сразу видно, что ответ этот ею уже найден, нужно лишь безоговорочное подтверждение его правильности. Мансуру почему-то не хочется играть в поддавки, если не согласен. Он пытается дать свое объяснение, свой ответ. Где там! Вафира и слушать не желает. «Вы ретроград, Кутушев-агай! Боитесь новизны!» — парирует она чуть не со слезами на глазах. Пока он ищет нужные слова, чтобы успокоить ее, Вафира или уже хлопнула дверью, или, когда разговор происходил на улице, убежала прочь, не догнать. Правда, остывала тоже быстро.

Однажды она зашла к нему в мастерскую и пригласила в кино.

Фильм был из тех, что красочно живописали деревенскую жизнь. Во весь экран колышутся тучные хлебные нивы, гудят комбайны, колхозники с песнями и музыкой едут на машинах в поле. Село — городу под стать: сияют огнями высокие красивые дома, улицы покрыты асфальтом, везде цветы. Богато, зажиточно живут и главные герои фильма, но они, молодые супруги, почему-то не могут притереться, найти общий язык. Постепенно выясняется причина конфликта: оказывается, муж не хочет работать трактористом, а хочет пересесть на комбайн. «С детских лет мечтаю об этом!» — кричит он на дородную красивую жену, размахивая маленьким, как у подростка, кулачком. Муж шумит, скандалит, жена почему-то уперлась, не дает согласия...

Посмотрев фильм до середины, Вафира потянула Мансура за рукав, шепнула:

— Может, уйдем? — А выйдя на улицу, расхохоталась: — Вот бы увидеть такой колхоз хоть одним глазком!

Честно говоря, Мансуру тоже было не по себе от этой насквозь фальшивой, клокочущей весельем экранной жизни. А спор между мужем и женой — и вовсе смешон и жалок. И все же, чтобы разговорить Вафиру, досаду свою он скрыл, заметил с нарочито серьезным видом:

— Я так думаю, что мечту нашу изобразили...

— Защищаете эту... эту галиматью?! — вскинулась она. — Какой прок сбивать людей с толку таким враньем?

— Как это — сбивать с толку?

— Не притворяйтесь, прекрасно знаете — как, — не унималась Вафира. — Что подумает ваш куштиряковский колхозник после тех красот и богатства, что в этом фильме увидит? Он скажет себе: «Значит, только мы живем в бедности и мыкаемся за пустые трудодни. Бросать надо все и уехать или в такие колхозы, или в город!» Без того молодежь не удержишь в деревне, всеми правдами и неправдами бегут куда глаза глядят... Искусство должно быть правдивым, честным.

— Не слишком ли строго судишь? — усмехнулся Мансур, прилаживаясь к ее шагу.

Вафира не ответила и только спустя несколько минут проговорила:

— Может, смеяться будете, но я фильмы про войну люблю.

— Вот как! — удивился Мансур. — Так ведь в них тоже много выдуманного. Чаще всего немцы — дураки, а наши — герои хоть куда!

— Войну я не видела, судить не буду. Сама дрожу от страха, а глаз не могу оторвать от экрана. Так и кажется, что вот-вот отец мой появится... — Вафира зябко повела плечами, подняла воротник пальто. — Глупо, да? Знаю, что в кино артисты играют, но все равно жду, надеюсь... Отец еще в сорок втором пропал без вести. Раз похоронки не было, мать тоже ждет...

Так впервые она приоткрыла свою жизнь, но этим и ограничилась, а допытываться дальше Мансур счел неуместным.

За разговором они не заметили, как дошли до дома Вафиры. Она остановилась у калитки.

— Если не спешите, прошу ко мне. Небольшой праздник у меня сегодня.

Оказалось, у нее день рождения.

— Ну вот, в какое неудобное положение поставила меня! — сожалел Мансур, раздеваясь. — Намекнула бы днем, сообразил бы какой-нибудь подарок.

— Не жалейте, Кутушев-агай, можете и потом подарить, — то ли серьезно, то ли в шутку ответила Вафира, зажигая огонь в очаге и ставя на плиту закрытую сковороду.

Мансур стал рассматривать фотографии на стене и случайно увидел лежащую на тумбочке телеграмму.

— От мужа. Поздравляет с днем рождения, — заметила Вафира, собирая на стол.

От мужа? А ведь Мансур и не знал, что она замужем. Может, шутит? Но вдруг его захлестнула печаль: вспомнилось, как в сказочно далекие времена, так же легко порхая по комнате, с тихой улыбкой накрывала Нурания на стол, а потом, подперев щеки ладонями и широко раскрыв лучистые, с медовым отливом глаза, любила смотреть, как он ест...

Вафира села за стол, разлила по бокалам густое темное вино и попросила Мансура произнести тост.

Скрывая нарастающее чувство неизъяснимой печали, он пожелал ей долгой жизни, большого, как мир, счастья. Вафира тут же бедово запрокинула голову, осушила свой бокал и с зазывной пристальностью стала смотреть на Мансура.

После нелепой смерти Каратаева Мансур уже почти пятнадцать лет ни капли спиртного не брал в рот. Не нарушил бы этой клятвы и на этот раз. Но в глазах Вафиры такая мольба, укор и одновременно — насмешливые искорки, что он, махнув рукой на давний зарок, выпил тогда два бокала вина. «Бес попутал», — думал он, с тоской и стыдом вспоминая потом случившееся в тот вечер.

А пока что вино развязало им языки. Вафира оказалась вовсе не такой простушкой, как считал Мансур. Обо всем судила здраво и серьезно, ни бестактности, ни легкомыслия в разговоре не допускала. Слово за слово, она рассказала и о своей жизни. Родилась в соседнем районе, вырастила их, двух дочерей и сына, одинокая мать. Младший брат Вафиры только прошлой осенью вернулся из армии, женился и теперь стал главой семьи. Старшая незамужняя сестра работает в городе на стройке, живет в общежитии. Поговорили и о совхозных делах. Мансур посетовал на отсутствие запчастей. Вафира рассказала о том, что ее приглашают, а вернее — переманивают в другой район главным агрономом в богатый совхоз.

И вдруг неожиданный поворот:

— Что же вы о муже моем не опрашиваете?

Мансур рассмеялся:

— Разве не видно по глазам, что спрашиваю?

— Если какую новость кто-то не удержит за тридцатью зубами, она на тридцать сторон разлетается. Неужели до тебя не долетела? — перешла она на «ты».

— Честно говорю, не знал ничего. А так и о нашей с тобой встрече, значит, пойдут толки?

— Еще как пойдут! О нас с тобой и так уже бог знает что болтают. Мало ли людей, которых хлебом не корми, а дай языки почесать.

Говорила она все это, пренебрежительно посмеиваясь, как о чем-то неизбежном, но и недостойном внимания. А Мансур забеспокоился. И не о себе — о Вафире подумал. Не зря же говорят: мужику потеха, бабе не до смеха. Особенно одиноких женщин не щадит молва.

— Да ты не бойся, Мансур Бектимирович. Вину я на себя возьму. Вдовам это привычно, — объявила она.

— Это как же? — удивился Мансур. — И замужем, и вдова?

— Так оно и есть! — Вафира поставила на стол мерно гудящий самовар, разлила чай.

Мансур незаметно следил за ней и любовался ее стройной фигурой, красивыми, размеренными движениями. Вся она сегодня была не такой, как всегда. Обычно Вафира одевалась скромно: простенький вязаный костюм, старые сапоги или резиновые боты, русые волосы туго перетянуты на затылке узлом. Сейчас она была в элегантном бледно-зеленом платье. На шее дорогие бусы, волосы распущены по плечам.

— Одинокой женщине не избежать сплетен, — возобновила она прерванный разговор и начала рассказывать о своей, как она выразилась, глупой и бестолковой жизни.

С Рустамом они поженились в последние институтские дни, когда уже шло распределение выпускников. Молодые, он — инженер, она — агроном, должны были ехать в этот самый совхоз, и вдруг для Рустама появилась возможность, а вернее сказать, лазейка — получить место в Уфе. Куда иголка, туда и нитка: Вафира могла остаться с ним. Но ее ждали в совхозе, где она два лета подряд проходила практику.

На первых порах Вафира еще навещала мужа и надеялась, что уговорит его поехать в село, а тот, в свою очередь, то ласковым словом, посулами, то срываясь на крик и ругань, настаивал, чтобы она немедленно вернулась в город. Вслед за ней, уже в письмах, летели опять же угрозы и оскорбления. Два года тянулась эта канитель, и Рустам наконец перестал писать. С тех пор только к праздникам шлет ей поздравления.

— Ну, теперь-то, думаю, понятно, почему я назвала себя замужней вдовой? Так и живем, как два упрямых барана, и ни один не хочет уступить, а на развод Рустам не соглашается. Стыдно, видишь ли, что с женой не совладал... Я-то уже привыкла, только мать жалко. Плачет, за нас с сестрой очень убивается. Чем, говорит, всю жизнь за вас дрожать, лучше было бы вовсе не рожать. Нет, она любит нас, только не может мириться, что не повезло нам... — так она закончила свою горькую исповедь и, с отчаянием тряхнув головой, выпила чуть не полный бокал вина.

— Может, и вправду надо было тебе в городе остаться?.. — осторожно предположил Мансур. Его кольнула мысль о том, что из всех людей, кого он знал, почему-то самые хорошие чаще обделены счастьем. Ведь не должно так быть...

— Нет уж, бумажками шуршать в конторе — не для меня. Увольте! — ответила Вафира. — Отец Рустама хотел устроить меня в министерстве, но не могла я пойти на это. Все четыре года, пока училась, нам твердили, что в деревне не хватает специалистов. Рустам назвал меня за это идеалисткой. А я решила: лучше идеалистом быть, чем дезертиром. Вот так, Мансур Бектимирович, трудно угадать, что у человека на уме...

Мансур посмотрел на часы, торопливо встал:

— Ого, засиделся я у тебя!

Вафира тоже встала, положила руки ему на плечо, натянуто улыбнулась:

— Испугался?..

Что-то случилось с Мансуром. Не отдавая себе отчета и повинуясь мимолетному шальному чувству, он обнял ее за тонкую талию, и тут же в жадном поцелуе сомкнулись их губы...

 

4

Дома он уже не стал ложиться. Еще в сумерках, воровато оглядываясь по сторонам, направился на конный двор. Сегодня ему предстояло везти сына в Каратау к врачу. В последнее время Анвар страдал от покрывших все тело болячек.

Со старым конюхом Василием Мансур обычно ладил. Но на этот раз, увидев его ни свет ни заря, Василий нахмурился, хотя и был предупрежден еще с вечера.

— Можно подумать, гонятся за ним... — буркнул он с недовольным видом. — Коней только что пригнали с водопоя.

Мансур промолчал, и это, кажется, успокоило Василия: вывел из конюшни резвую саврасую трехлетку — обычно ее запрягали на такие недальние, без груза, поездки.

Еще затемно Мансур приехал в Куштиряк. Фатима не ждала брата так рано. Она только что пришла с утренней дойки и хлопотала у плиты, готовя завтрак. Слишком ранний приезд Мансура ее насторожил. Да и хмурый, встревоженный вид его вызывал у нее беспокойство.

— Все ли хорошо? — осторожно спросила Фатима.

Чтобы успокоить ее, Мансур улыбнулся:

— Настолько хорошо, что даже не верится! — А у самого кошки скребут на душе. Потому всякие деревенские новости, которые рассказывала сестра, слушал вполуха, поддакивал ей рассеянно, то и дело возвращаясь к событиям прошедшей ночи. Даже радостный визг и болтовня бросившегося ему на шею Анвара не вывели его из оцепенения.

— Чай остывает... — напомнила Фатима. — А оладьи сегодня — какие ты любишь. Поешь, проголодаешься в дороге-то. А ты что возишься? Анвар, говорю, иди умойся! Думаешь, отец будет дожидаться тебя? Останешься!

— Да, да, поторопись, сынок.

Фатима все приглядывалась к брату, все вздыхала по привычке:

— Аллах милосердный, а похудел-то как! Опять, видно, на бегу да всухомятку питаешься. Кто об одиноком мужике позаботится. Ни тебе пищу приготовить, ни в доме прибрать...

Слова знакомые. При каждой встрече, то шутливым намеком, то горестными причитаниями, она укоряет брата за нежелание завести новую семью: «Если себя не жалко, то хоть о сыне подумал бы. Ему-то каково? Заедешь раз в неделю и опять исчезнешь. При отце должен быть ребенок!..» Обычно Мансур отделывался шуткой или, когда Фатима заходила слишком далеко, отмалчивался, делая вид, что занят делами. А на этот раз не выдержал, прикрикнул на нее:

— Ну, сестра, доведешь ты меня! Сколько можно толочь воду в ступе? Что тебе, делать нечего?

Фатима украдкой смахнула слезу, но отвечать на грубость брата не стала. Лишь головой покачала и вздохнула печально:

— Сам, наверно, знаешь. Не маленький... Только ведь, как сказано, на чужой роток не накинешь платок. Разговоры всякие идут. Хорошо ли? Да и та девушка, слышно, не отталкивает тебя... — Заметив, как заиграли желваки на щеках Мансура, она принялась собирать их в дорогу. — К вашему приезду бешбармак буду варить, старайся пораньше управиться. И Хайдар хотел видеть тебя... Зимнее солнце обманчиво, и ветер бывает резкий, когда едешь быстро. Я отцовский тулуп проветрила, почистила...

Слушал Мансур заботливую воркотню сестры и не мог отделаться от чувства вины перед ней. Не только за свой грубый окрик. Может, впервые за многие годы он подумал о том, что, в сущности, ради него и Анвара она погасила очаг собственного дома и перешла в дом брата. Теперь-то, в сорок с лишним лет, ей уже поздно думать о своей семье, но сразу после войны она еще могла устроить судьбу. Опять же кто, как не Мансур, стал преградой на ее пути? Пока он пропадал в лагере, и за отцом с матерью, и за Нуранией с ребенком Фатима приглядывала, она была им опорой и советчицей.

— Прости... — пробормотал он, погладив ее по плечу, и стал одеваться.

Анвар торопливо глотал последние куски и в радостном возбуждении тараторил:

— Слышь, папа? Мне нужны цветные карандаши, тетради, клей и книга о самолетных моделях. Найдем?

Зимний путь не всегда совпадает с летним проселком. Дорога в Каратау, как натянутая струна, минуя лесные посадки, проходит теперь мимо старого кладбища.

— Виноват я перед тобой, Нурания, — пробормотал Мансур с убитым видом.

— Что ты сказал? — Анвар высунул нос из ватного одеяла, в которое его завернула Фатима.

— Нет, нет, я просто так... — Чтобы отвлечься от невеселых дум, Мансур начал смотреть по сторонам.

Ехать в такую погоду по зимней дороге — одно удовольствие. Поднявшийся было с утра резкий ветер утих и улегся, не набрав силы. Сверкают на солнце безмолвные белые просторы. Мотая головой, пофыркивая, резво бежит савраска, еле слышно визжат полозья, и словно весь мир стремительно мчится тебе навстречу. Мелькнут и скроются за холмом темные стены леса, по крыши занесенные сугробами деревеньки, а там снова до самого горизонта бескрайняя заснеженная равнина.

Добрые, спокойные мысли приходят к человеку в такие мгновения. Радость жизни, ожидание счастья, пусть далекого и несбыточного, завораживают, несут его как на крыльях. Пережитые невзгоды, боль утрат и неудачи — все отступает перед красотой мира, перед беспричинным восторгом, заставляющим учащенно биться натруженное сердце...

Анвар притаился под боком отца. Мансур время от времени спрашивает его: «Ну как, не холодно?»

— Нет, тепло! — отвечает Анвар и смеется. — Знаешь, как закроешь глаза, так и кажется, что на самолете летишь

Мансур тоже обмяк душой, улыбнулся:

— Ты разве летал когда на самолете?

Ответ у Анвара на кончике языка:

— А я всегда летаю во сне.

— Страшно?

— Скажешь тоже! Я... это... только тети Вафиры боюсь. Говорят, злая очень...

Вот она, детская логика! Кровь ударила Мансуру в голову. Не сдержался, накричал на сына:

— Прикуси язык!

От его крика саврасая кобыла сбилась с ровного бега, скакнула в сторону, чуть не перевернув сани. Мансур в сердцах ударил ее кнутом и тут же круто натянул вожжи. И долго еще после этого лошадь мотала красивой головой и испуганно косила назад. «Ну, ну, савраска, не балуй! Больше не буду...» — еле слышно винился он, пряча кнут под облучком.

Ему было стыдно перед сыном, а тот, кажется, не очень и обиделся. Если бы обиделся, не стал бы так тесно прижиматься к отцу да еще мурлыкать песню. Но ему-то от этого легче ли. Анвар, конечно, многого еще не понимает, и вырвалась у него та глупость, может, даже не в укор отцу, а все равно не по себе. Значит, болтают в ауле о нем и Вафире, хотя до этого ни он, ни она никаких поводов для пересудов не давали. Выходит, до Анвара тоже дошел слушок. Поговорить бы, успокоить его, но что ему скажешь, как объяснишь терзавшее душу сомнение?

С Вафирой вышло — хуже некуда... Что она подумала о нем, когда он оделся молча и так же молча, как вор, прикрыл за собой дверь? А ведь, наверное, ждала каких-то добрых, теплых слов, ласки. Как теперь он покажется ей на глаза? Чем объяснит свой, как ни крути, трусливый побег?..

Да, наломал дров, усмехался горько и стыдил себя Мансур, глядя на убегающую назад дорогу. Тебе ли, битому и мятому, на пороге сорока лет мечтать о новом счастье? Вспомнилось, как он вернулся в аул из лагеря, как не находил себе места от обрушившегося на него горя. Думал, не жить ему на свете. Пережил, устоял. Проходили дни, месяцы, складываясь в годы, отступало горе, и он уже привык, терпеливо нес неутихающую боль и одиночество. Ему бы теперь о сыне думать, а не себя тешить. И не должен был он вносить смуту в жизнь Вафиры, без того нескладную и запутанную. Не зря, выходит, говорят: седина в бороду, бес в ребро. Уже виски побелели, а он туда же, словно пустобрех легкомысленный, не постеснялся молодую женщину морочить...

С делами в райцентре Мансур управился довольно быстро. Показал сына врачу, забежали в аптеку за лекарствами и только в магазине задержались дольше. Оказалось, что, готовясь в район, Анвар составил целый список нужных ему вещей. И все же они еще до полудня отправились домой.

Выбежавшая навстречу им Фатима с порога крикнула:

— Выпрягай лошадь скорее! Гостья у нас, Залифа приехала, тетушка Нурании.

Увидев Анвара, Залифа обняла его и заплакала, запричитала в голос:

— Ах ты, жеребеночек мой! Дитя разве смотрит, что он сирота, вон как вырос!.. Только что и куме Фатиме о том говорила: что ни ночь, ребенок этот снится. Да ты не обессудь, кума, сну разве запретишь сниться? Всякий раз вижу, что Анвар-то, сиротинушка горькая, то от голода плачет, то мачеха злая гонится за ним с палкой... Просыпаюсь и реву, просыпаюсь и реву. Вот и не выдержала, дай, думаю, поеду, проведаю.

У простодушной Залифы — что на уме, то и на языке. Мансура от ее слов бросало то в жар, то в холод. Языкастая Фатима, конечно, не простила бы ей этих ее несуразных слов, но знает: гость — посланец аллаха, нельзя его обижать грубым словом. И все же не захотела остаться без ответа.

— Снам верить — головой в омут бросаться. Бог свидетель, ничем наш Анвар не обделен, — хмуро проговорила Фатима и погладила его по голове.

Но Залифа не заметила скрытой обиды в этих словах. Все внимание ее на Анваре: то обнимала и целовала его, то, отодвинув от себя, глядела на него, как на диво, и заливалась слезами:

— Только бы не сглазить тебя, мой ягненок! Какой пригожий да красивый, ну прямо как покойная мать горемычная! И брови — будто ласточкины крылья, и ресницы длинные, густые, как весенняя травка... Рашит-то мой тоже ой как хотел приехать, но где там! Только вернулся с солдатской службы, тут же на ферму определили. Ни днем ни ночью нет покоя...

Анвар насилу вырвался из ее объятий и занялся своими покупками.

Фатима, чуть не бегом накрывая на стол, сердито прикрикнула на брата:

— Мансур, время ли сидеть без дела? Посмотри лекарства Анвара. Сам-то ребенок разве будет знать, что к чему?.. Гостья наша, наверное, проголодалась, я до обеда хоть к чаю что соберу.

— Нет, нет, Фатима, не беспокойся! Зачем дважды стол готовить, раз еще гостей ждете? — запротестовала Залифа, улыбаясь. И не скажешь, что еще минуту назад плакала горькими слезами. Вот она по-молодому легко вскочила на ноги, стала развязывать узлы и сумки, одновременно рассказывая свои нехитрые новости: — Сама-то я только летом в поле работаю. То на сенокосе, то на свекле, а зимой дома сижу. Постой-ка, говорю, съезжу, проведаю их, вас, значит, пока есть время. И Рашит тоже: «Поезжай, — говорит, — хоть увидишь, успокоишься, чем всякие страхи выдумывать». Так и собралась в дорогу... Анвар, сыночек, подойди ко мне. Это тебе. Из чистого козьего пуха связала, нисколечко шерсти не добавила... — И положила Анвару на плечо мягкий, пушистый шарф. — А куме Фатиме вот этот кашемировый платок. Рашит мой привез из армии целых два. Один, видишь, тебе суждено носить. Не знаю, понравится ли... А Мансуру, зятю, — шерстяные перчатки. Тоже сама связала... Вы уж не обессудьте, примите мои маленькие подарки как большие. От сердца дарю...

Фатима торопливо вытерла мокрые руки фартуком и, отбросив давешнюю обиду, обняла Залифу:

— Ой, кума, да разве мы подарков ждали от тебя? Ты сама нам в радость! Ни зимы не побоялась, ни дороги дальней... — И тут же сложила большой цветастый платок углом, накинула на голову и поспешила к зеркалу.

— Ну вот, она и забыла, что стол надо готовить! — усмехнулся Мансур, наблюдая за сестрой.

— Дерево красят листья, человека — одежда. Гляди-ка, кума, платок-то как раз по мне, а? — приговаривала Фатима, так и сяк поворачиваясь перед зеркалом.

— Да, да, кума, очень тебе к лицу! — поддакнула Залифа, подхватывая эту своеобразную игру. — А я все сомневалась, понравится ли...

Пока женщины, обмениваясь новостями и осыпая друг друга любезностями, накрывали на стол, подоспели Хайдар с Фагилей. Мансур немного побаивался встречи с другом, но его приходу был рад. Он помог ему раздеться, усадил в красный угол, и потекла беседа, перемежаясь веселыми байками Фагили, дружным смехом.

С тех пор как Мансур начал работать в совхозе, такие шумные застолья редко бывали в этом печальном доме. Раскрасневшаяся у горячей плиты Фатима носилась между кухней и праздничным столом, Мансур потчевал гостей. Хайдар, солидно покашливая, рассказывал деревенские новости.

— А тетушка Фатима как помолодела! Можно хоть сегодня под венец, — заметила смешливая Фагиля.

— Ты что, меня в перестарки записала? Всего-то сорок два исполнилось твоей тетушке. Если подходящий жених найдется, и под венец готова!

— Верно, верно! — подхватила Залифа. — Хоть мы и вдовы солдатские, не спеши списывать раньше времени. Есть и на нас охотники, не думай! Один — года четыре, как умерла жена, проходу не дает...

— Ну и что? Взяла бы да пошла!

— А я ему: «Так ведь молод ты еще, только шестьдесят исполнилось, погоди маленько...» — расхохоталась Залифа, но тут же закрыла лицо руками и забилась в глухих рыданиях.

Фатима бросилась к ней:

— Успокойся, кума. Не для того мы встретились, чтобы плакать да причитать, — говорила она, еле сдерживая слезы.

— Плакала бы, ой как плакала бы, только слезы-то давно уже высохли! — Залифа мотнула головой и запела тихим голосом: — «Ушел мой милый за Ашкадар-реку, чтобы на норку поохотиться. Ушел на охоту и бесследно исчез, мне же одинокой всю жизнь печалиться...» — Спела эту старинную песню и сказала: — Вы уж не сердитесь на меня: мол, откуда заявилась эта шальная баба? Уж судьба наша, видно, такая. И в радости плачем, и в горе песней утешаемся...

— Пойдем покурим, — Хайдар кивнул Мансуру и прошел в кухню. Открыл задвижку очага, сел, закурил не спеша. — Давно бы потолковать, да разве тебя застанешь...

Мансур насторожился: неспроста Хайдар предупреждал Фатиму, что хочет с ним поговорить.

— Ездить приходится много. То в район, то в город... С запчастями туго, — ответил Мансур.

— Да, с ними и у нас беда. Но я хотел о другом... Не обижайся, что не в свое дело встреваю, но и не сказать не могу. Надо тебе определиться с Вафирой, нельзя так. В ауле черт-те что болтают!

— Говоришь, крутится мельница Куштиряка? — Чтобы скрыть смущение, Мансур рассмеялся нарочито громко.

Хайдар не принял шутливого тона:

— Конечно, у тебя своя голова на плечах, не мальчик. С утра Ахметгарей был у вас в совхозе. Вот Фомин и говорит ему: мол, не ожидал такого от Кутушева. Тут, брат, одно из двух. Если любишь...

— Может, оставим этот разговор? — рассердился Мансур. Хотел сказать еще что-то, но тут перед друзьями появилась Фатима:

— Думаете, я не знаю, о чем вы шушукаетесь наедине? — Она прикрыла за собой дверь, сердито топнула ногой. — Вот что, дорогой мой братец, как хочешь, но нет моего согласия на эту Вафиру!

Хоть Мансур и ждал от сестры чего-то такого, он поначалу опешил, но тут же сообразил, что спорить с ней не в его интересах, и попытался опять перевести разговор на шутку:

— Вот тебе на! Сама же все уши мне прожужжала: женись, мол, не живи бобылем, и вдруг — нет согласия!

— Смейся, смейся, еще наплачешься! — не унималась Фатима. — Мы тут не глухие, слышим, как она из вас, мужиков, веревки вьет. Упаси аллах, чтобы я отдала ей в руки ребенка! Ты думаешь, если маленький, то ничего не понимает Анвар? Как бы не так! Услышал, видно, от кого и опрашивает меня: «А что, говорит, мой папа жениться будет? Если так, то я больше никогда в совхоз не поеду». Нас она, твоя Вафира, за людей-то не станет считать...

— Иди, побудь с гостями, чем попусту горевать, — попросил ее Мансур. Настроение у него было испорчено окончательно.

— Да, да, тут нельзя сплеча рубить, — поддакнул ему Хайдар. — А на Вафиру не надо грешить. Знаю, хорошая девушка...

Скользкий этот разговор на том бы и прервался, но за столом его нечаянно возобновила Залифа. Все началось с того, что она вдруг вспомнила, как из Каратау добиралась до Куштиряка:

— Из Каратау я пешком шла. А что? Нам не впервой ножками топать. Сумки не очень тяжелые, дорогу люди показали. Пошла. Уже километра два прошагала, как нагнал меня человек один в кошевке. Сам в мохнатом тулупе, лошадь хорошая, резвая. Спросил, куда иду, и говорит: «Садись, подвезу! А цена, — говорит, — не дорогая, чарочка да курочка!» Вижу, мужик-то пьяный. «Нет, — отвечаю, — не беспокойся. Я привыкла пешком ходить». Пристал: «Давай, давай, — говорит, — не чинись, я ведь тоже куштиряковский». Согласилась, дура.

— Зиганша... — догадался Хайдар.

— Да, так он назвал себя. Вылез из саней, чуть не силком усадил меня и начал допытываться, откуда иду да к кому... Бывают же подлые люди, не хотела говорить вам, не удержалась. Язык у таких — что помело. Этот тоже, как узнал, что к Мансуру приехала, зафырчал, выругался грязно. Нашла, говорит, родственника. «А что, — отвечаю, — Мансур тебе на пятку наступил?» — «О прошлом его, — говорит, — толковать не будем, хвалиться ему нечем. Ты спроси, что сегодня он вытворяет. Развратник он, ваш Мансур. За каждой юбкой трусцой бежит». — «Останови лошадь!» — кричу, хватаясь за вожжи. Зиганша хохочет: ничего, мол, послушай, какие речи в ауле о твоем Мансуре идут... Натянула я вожжи, дернула посильнее, и лошадь сбилась с колеи в сугроб. Это и помогло. Схватила свои сумки и скатилась в снег. Зиганша матерится, хохочет: «Дура ты, такая-сякая! Я думал, только у нас тут бабы глупые. Оказывается, и в ваших краях они не умнее!» Я тоже не осталась в долгу. Кричу ему вслед: «Конечно, глупая. Будь я поумнее, стала бы связываться с такой грязной свиньей, как ты!..»

— Правда, что свинья! — Хайдар стукнул кулаком по столу. — Ну, я ему еще припомню. Срам-то какой, а! Но ты, кума, не подумай, что все у нас тут такие…

— Говорю же, с самого начала почувствовала недоброе. Разве угадаешь.

Еще ниже опустилась голова у Мансура. Лицо пылало от стыда. Да еще сестра подсыпала соли на рану, решив заступиться за него:

— Язык бы вырвать этому Зиганше. Подумать только, людей на свой аршин меряет, подлец. Да разве такой человек наш Мансур, чтобы за бабами бегать? В его-то возрасте, господи...

— Зря я рассказала все это, — огорчилась Залифа. — Прошу вас, забудьте! — И, тряхнув головой, запела шуточную песню. Ее подхватила Фагиля.

Но ни песни, ни смешные деревенские истории, которые рассказывали гости, не добавили веселья сбившемуся с первоначального задушевного лада застолью. Вскоре Хайдар с женой засобирались домой. Мансур вышел провожать их. Фагиля, видно, поняла, что у мужчин разговор еще не кончился, и ушла вперед, двое друзей остановились у ворот.

Объятый серебристо-туманным ночным небом, аул давно уже опал, и ни один звук не нарушал тишину. Тускло светила желтоватая, в морозном ореоле, полная луна, мерцали, будто перемигиваясь, стылым сиянием звезды. Поддавшись очарованию этого покоя и волшебства, Мансур вздохнул полной грудью и невольно улыбнулся, позабыв на миг о преследовавших его весь день тревожных мыслях, о горьком осадке вечерних разговоров Потому первые слова Хайдара, безжалостные своей обыденностью, заставили его вздрогнуть.

— Ну как, теперь-то хоть понял что-нибудь? А ты — «мельница Куштиряка»! Словом, мой тебе совет: или оставь девушку в покое, или женись! Нельзя так... И то помни, на сколько лет она моложе тебя.

Очарование исчезло, небо померкло. Кругом лишь скованный морозом, равнодушный, чуть ли не враждебный мир.

— Может, хватит пока?! — проговорил Мансур, стиснув зубы. — Ведь и без того будто на горячей сковороде заставили плясать.

— Гляди, тебе жить. Я-то по дружбе говорю, — сказал Хайдар и вдруг рассердился то ли на Мансура, то ли на самого себя: — О чем мы толкуем? Бред какой-то!..

Не успел Мансур ответить, как сухим железным скрежетом заскрипел по снегу протез Хайдара, и через минуту он исчез в переулке.

Долго еще стоял Мансур у калитки, остужая разгоряченное от бесплодного спора лицо. Вдруг из дальнего конца аула донеслась песня загулявших допоздна парней. И песня какая-то несуразная — то ли дерзкий вызов, то ли просьба смешливая: «Когда мы поем в ночной тишине, усатые дяди нас ругают. Не сердитесь на нас, дяденьки, у вас ведь тоже парни вырастают...» Чушь несусветная, а чем-то она кольнула Мансура в сердце...

Прошло три дня. Встретиться с Вафирой Мансур не спешил. Нечаянно услышав в столовой из чьих-то уст, что она уехала в командировку, даже успокоился немного. Но двойственность положения не давала покоя, и ему казалось, что он очутился в непроходимой чащобе, метался в поисках дороги и не находил ее. То радовался, что час неизбежного объяснения отодвигался хоть на какое-то время, то вдруг его охватывала тоска по ней. Как бы там ни было, он не мог не признать, что именно Вафира осветила его унылую жизнь, разбудила в нем уснувшие чувства. Почему же он должен отказываться от пробудившейся надежды на счастье? Но тут же на память приходили бесхитростные слова сына, упреки сестры, осуждение Хайдара, и снова ему становилось невмоготу, снова терзали сомнения.

Темны и непостижимы души человеческие. Невдомек было Мансуру, что и Фатима, и Хайдар хотели видеть в нем воплощение нравственной стойкости, постоянства и не могли допустить, чтобы он забыл Нуранию, хотя имени ее во всех этих препирательствах не упоминали, словно боясь потревожить ее вечный сон.

Вафиры все не было, а справляться у кого-либо, куда и зачем она уехала да когда вернется, Мансуру не хватало мужества. Только соберется, отбросив сомнения, пойти в контору, чтобы спросить о ней, тут же находились связанные с работой веские причины, неотложные дела, и он трусливо откладывал свое намерение.

И в эти-то дни его вызвал к себе директор. На улице бушевал буран. Весь облепленный снегом, злой и настороженный, Мансур предстал перед Фоминым.

— Отряхнись, разденься! — коротко бросил директор.

Пока Мансур приходил в себя и устраивался у горячей печки, Фомин то поглядывал на него, как сыч на жертву, то, сунув руки в карманы галифе, прохаживался по кабинету и молчал. На лице жестковато-загадочная полуулыбка, движения, против обыкновения, резки, импульсивны. Вот он дождался, когда Мансур сел поудобнее, стал перед ним в позе мудрого, решительного военачальника и заговорил, с сарказмом чеканя слова:

— Так-то, дорогой товарищ Кутушев! Теперь ты и сам, думаю, понял, куда можно заехать, если вожжи слабы. Говорил я тебе, предупреждал, не заносись, мол, с оглядкой ходи. Послушался? Отбросил прежнюю спесь? Нет, решил по-своему жить!.. Молчи, не перебивай! Раз не уверен в самом себе, какого рожна морочишь молодую женщину? Игрушку нашел? Дождались! По твоей милости совхоз останется теперь без агронома. Да, да, не притворяйся, будто ничего не знаешь! Вафира Салиховна подала заявление и уезжает от нас. Так-то вот!..

Мансура бросило в жар. Вспомнилось, как однажды Вафира замкнулась о том, что ей бы хотелось переехать в свой район, поближе к матери. Он тогда и в мыслях не держал, что ее переезд будет иметь какую-то связь с их взаимоотношениями. Теперь же, когда она почувствовала его нерешительность, ничего другого ей не остается, как уехать, освободив Мансура от каких-либо обязательств. Но ведь это глупо! Она должна была посоветоваться с ним, дождаться его окончательного слова. Надо остановить ее.

В этот момент Мансуру казалось, что ему не жить без нее. Он должен, обязан остановить ее, сказать те самые нежные слова, которых она ждала в тот вечер и не дождалась. Да, да, надо немедленно встретиться!..

— Вот что, Петр... — вскочил Мансур и вдруг, выбитый из колеи услышанным, не мог вспомнить его отчества.

— ...Иванович, — подсказал Фомин, с неприязнью наблюдая за тем, как он хватал с вешалки полушубок и шапку, как одевался, путаясь в рукавах, и вышел из-за стола. — Погоди, не кипятись, — сказал, понизив голос. Словно остерегаясь чужих ушей и опасливо прислушиваясь к завыванию метели, повел Мансура к дивану. Взгляд заметался по кабинету, нос заострился. — Садись-ка... Вот что, Кутушев, ты того... не торопись. По правде говоря, мы ведь не против, чтобы эта упрямая женщина уехала от нас. То одно ей не так, то другое, любит поучать, требовать невозможного. Одни эти ее «во-первых, во-вторых» любого с ума сведут. Там тоже, — Фомин поднял палец к потолку, — мнение такое. Говорят, не нужна нам такая противница кукурузы. Ну и... вообще, где есть такая неприкаянная, ничейная баба, не ты, так кто другой непременно споткнется. Зачем она здесь? Словом, мы...

— Кто это — мы? — Мансур с ненавистью посмотрел ему в увертливые глаза.

— Ну, дирекция, главный агроном...

— А секретарь парткома?

— Он пока сомневается, но куда ему деваться, когда большинство поддерживает нас. А уж для тебя это самый удобный повод освободиться от нее. Как говорится, с глаз долой — из сердца вон!

— Совести у тебя нет! — отстранив Фомина, Мансур бросился вон.

Скользкие, подленькие советы Фомина окончательно убедили его в том, что он любой ценой должен остановить Вафиру. Нельзя ее отпускать! Если она увольняется из-за его нерешительности и глупых сомнений, то он обязан сейчас же встретиться с ней, оказать о своей любви, уговорить остаться, а там...

На крыльце он чуть не столкнулся с Зайтуной.

— Куда тебя несет? Пуговицы застегни, видишь, как метет, — проговорила она, шагая рядом с ним. — Еще только утром было так тихо и солнечно, а тут, гляди-ка, что стало... Лошадь мою дед Василий в конюшню поставил. Говорит: «Не вздумай выезжать домой, пока буран не утихнет, пропадешь». Добрый старик, чтобы сто лет ему жить... Дай, думаю, раз все равно тут застряла, и Мансура повидаю...

То ли ее рассказ о простых житейских делах немного успокоил его, то ли яростная круговерть метели, слепящей сухим, колючим снегом, остудила горячечные мысли, Мансуру вдруг стало стыдно за свою вспышку перед директором.

— Что же тебя заставило выехать в такую погоду? — спросил Зайтуну, чтобы отвлечься от невеселых дум.

— Нужда заставила. Младшему сыну, видишь ли, гармошка понадобилась. Слышали, будто у вас тут один продает, да вот не застала, в город уехал... Ну, это не к спеху, а от чая не откажусь, если пригласишь.

Пришлось встречу с Вафирой отложить до вечера.

Разговор за столом не клеился. Зайтуна рассказывала нехитрые куштиряковские новости, Мансур поддакивал, нехотя спрашивал что-то и опять молчал. Уже согревшись горячим чаем и обойдя комнату и маленькую кухню, Зайтуна заспешила домой:

— Гляди-ка, буран утихает вроде бы. Пора и честь знать!.. А живешь неплохо. Чисто, уютно. Сам управляешься?

— Когда как. Больше уборщица прибирает, — ответил Мансур.

Зайтуна подошла к двери, но вдруг, что-то вспомнив, заговорила снова:

— Вот память, а! Все хочу спросить, да разве поймаешь тебя. В ауле бываешь редко, я целыми днями на ферме пропадаю... Верно, что с Вафирой, агрономшей вашей, любовь у тебя? Все болтают, вот-вот, мол, свадьбу сыграют, а я не верю! Нет, говорю, Мансур никогда не забудет свою Нуранию, ведь святая была женщина... Да он и, толкую, не такой человек, чтобы так легкомысленно, без глубокого чувства семью строить. Может, ошибаюсь? Ведь сердцу не прикажешь...

— Что же это такое, а! — не выдержал Мансур, все обиды и горечь вырвались наружу. — Кого ни встретишь, каждый начинает уму-разуму учить, каждому есть до меня дело! Кто я вам, сопливый мальчишка? Без вас не разберусь?! Ну, люди... — Пока он, яростно потирая щеки, метался по комнате, Зайтуна молча следила за ним и лишь еле заметно качала головой. Но вот Мансур сел за стол, посмотрел на нее затравленным взглядом и бросил устало: — За этим и приехала?

— Ну, мне пора. Ты уж не сердись, пожалуйста. Верно говоришь, в таком деле чужой ум — только помеха. Кто знает, может, Вафира и есть твоя судьба. Только, слышно, сын твой больно горюет...

Как только за ней закрылась дверь, Мансур подошел к вешалке, но тут же остановился, взяв полушубок в охапку. Думай, сказал себе. Неурочная встреча с Зайтуной поубавила его решимости, и давешние сомнения взыграли с новой силой. Умом он признает, что обязан встретиться, поговорить с Вафирой. Пусть им не суждено быть вместе, пусть вспыхнувшее было чувство угаснет, останется несбыточной мечтой, но Вафира не должна уезжать. Этого он не простит себе...

До самого вечера он терзал себя сомнениями и уже собрался идти, как вызвали его к директору.

Несмотря на поднявшийся вновь сильный буран, Мансура и двух механизаторов отправили получать прибывшие на станцию трактора. О том, чтобы отложить поездку до утра, не могло быть и речи: за каждый час задержки платформ пришлось бы заплатить огромный штраф.

Утром уборщица общежития вручила Мансуру конверт. Это была записка от Вафиры. Оказывается, она еще вчера, пока Мансур сидел тут с Зайтуной, оформила нужные бумаги, взяла расчет и уехала из совхоза. В небольшой, всего в несколько строк, записке Вафира сообщала, что уезжает, не попрощавшись с ним, и просила извинить за это. Больше ни слова. Ни упрека или сожаления, ни какого-либо намека на встречу в будущем. Бесстрастные, деловито-холодные строчки, отсекающие путь к надежде.

Кровь бросилась ему в голову, из уст вырвался сдавленный стон. Зажглась, сверкнула на миг далекая звезда, обещая счастье, и тут же погасла. И снова мрак кругом, унылая дорога впереди, одиночество...

Стиснув зубы от резкой боли в груди, на подгибающихся ватных ногах он отошел от стола и, не раздеваясь, рухнул на кровать. То отдалялся, то приближался бешеный вой метели за окном, скрипела и хлопала дверь. Кто-то звал его, а он ни подняться, ни ответить на этот зов не в силах. Но вот чьи-то руки осторожно приподняли ему голову, влили в рот какую-то резко и неприятно пахнувшую жидкость. Толкнулось, будто подпрыгнув, сердце, все тело охватил блаженный покой. Невидимая рука мягко погладила его по лицу, и, засыпая, он шепнул спасительное имя Нурании...

 

Грехи наши тяжкие

 

1

Удивительна человеческая память. Как задвинутый в дальний угол сундук со старьем, она хранит причудливые свидетельства прошлого. Забытые, безмолвные до поры, они по неизъяснимой прихоти сознания приходят вдруг в движение: возникают перед тобой чьи-то лица, оживают забытые голоса. Ты стараешься задержать внимание на событиях радостных, вызывающих гордость и самоуважение, а у памяти свой порядок, свои беспощадные резоны. Из расступившегося мрака появляются все новые зрители и участники драмы, называемой жизнью, и глядят они на тебя — одни с укоризной или осуждением, другие со снисходительной улыбкой или жалостью: мол, уж они-то сыграли бы выпавшую на твою долю роль совсем не так, как ты. Да, мы сильны задним умом, это известно давно.

Мучаясь от бессонницы на верхней полке четырехместного купе, Мансур пытался отогнать ненужные, обидные воспоминания, думать лишь о сыне и телеграмме снохи, но мысли его незаметно соскакивали с этой колеи и уходили в дебри тех событий, вокруг которых вертелся Фасихов, как лис возле курятника. А ведь отшумевшие годы оставили в душе Мансура не только горечь и сожаление. Окончил техникум, до последнего дня, пока не ушел из-за фронтовых ран на пенсию, трудился в совхозе, заслужил почет и уважение, и все это могло если и не перетянуть, то хотя бы уравновесить пережитые страдания. Ведь жизнь — как река: есть у нее и бурные перекаты, и тихие заводи. Слабое то было утешение. Что и говорить, не рассчитал Мансур в молодости своих сил, оказался безоружным перед ложью и злом. Плата за наивную веру в справедливость оказалась непомерной: он потерял Нуранию. Да и потом, словно мало его учила жизнь уму-разуму, спотыкался даже на ровном месте.

Но что толку теперь говорить о себе, о своих неурядицах. Более всего ему неуютно от мысли, что не сумел оградить от беды тех, кто слаб духом и нуждался в помощи. Взять ту же Гашуру и ее сына Марата или несчастную Валиму, свояченицу Зиганши. Верно сказал древний мудрец: судьба человеческая из раскаяний соткана. Опять же и время, в которое выпало жить Мансуру, было безжалостно к людям. И если он, несмотря ни на что, устоял на ногах, то не говорит ли это о том, что его совесть и душа опирались на добрые, справедливые начала жизни, пусть частенько попираемые, но упорно пробивающие себе дорогу, как чистые родники, стремящиеся к свету из недр земли?

Да, как бы там ни было, жизнь не обделила его и хорошим — добрыми друзьями, любовью лучшей из женщин, работой по душе. Но что до сих пор вспоминается ему с грустью и стыдом одновременно, так это мимолетное, шальное чувство к Вафире.

Если по совести, после бегства Вафиры он должен был немедленно поехать следом, вернуть ее, но как-то так случилось, что не выпала, не сладилась дорога. То буран помешал, то свалилась срочная работа, а попросту говоря, духу ему не хватило, да и уверенности в себе не было. Горевал, не слышал земли под собой, но так и не решился догонять упорхнувшее счастье.

В ту зиму ему исполнилось тридцать восемь. Где уж, укорял и успокаивал он себя, в эти-то годы о новой семье думать. Права Зайтуна: ну, женился бы, попытался бы слепить новое гнездо, и ведь все равно между ним и Вафирой стояла бы Нурания...

Время было суетливое, бестолковое. Что ни день, из района или министерства поступали новые распоряжения, часто противоречащие друг другу, и до первых петухов заседал охрипший от споров совхозный актив. Дров наломали тогда порядком. Лучшие поля отвели под кукурузу, которая не созревала даже до молочной спелости, и совхоз нес убытки. Дождем сыпались всякие инструкции, указания, приказы. Презрев совет Фомина «не высовываться», Мансур кидался в бой, доказывал несостоятельность многих этих бумаг, но дело каждый раз кончалось тем, что его вызывали на партком и объявляли предупреждение, а то и выговор. Чувствовал, верил в свою правоту, но доказать ее и тем более повести за собой людей он был не в силах, все решалось по указке сверху. От кукурузы, правда, Фомин как-то сумел потом отказаться, но картофель сажали в горшочках квадратно-гнездовым способом, пшеницу и гречиху, на которых совхоз держался в самые трудные годы, свели почти на нет. Чтобы хоть как-то забыться, не думать об этих нелепых новшествах, Мансур целыми днями пропадал в мастерской, наравне с рабочими, до седьмого пота, махал тяжелым молотом, вытачивал и подгонял пришедшие в негодность детали.

Мастерская в те годы мало отличалась от деревенской кузницы. У горна нестерпимая жара. От раскаленного металла, опускаемого в чан с водой, с устрашающим шипением поднимается едкий пар, а в тесном закутке со старыми станками и верстаком руки липнут к промороженному насквозь железу.

Фомину не нравилось, что он целыми днями пропадал в мастерской. «Инженер не молотком должен махать, а головой думать. От твоих действий урон авторитету других руководителей», — то и дело поучал его директор. Но не хотелось Мансуру уподобляться тем, кто шарахался от тяжелой работы и от рядовых рабочих, как черт от ладана. Были такие. Подавай им хоть маленькую власть над людьми, да непременно с портфелем, что сам по себе менял и осанку, и голос его обладателя, делал человека спесивым и нетерпимым к нижестоящим, угодливым к начальству. Изменить этот порядок было невозможно. Догадывался Мансур, что дело тут не в Фомине только, а в насаждавшихся годами, привычных и удобных для всех принципах ступенчатого руководства.

На всяких совещаниях Мансур не однажды пытался заговорить об этом порочном круге, пристыдить некоторых ретивых начальничков, но каждый раз натыкался на глухое сопротивление, а то и грубый окрик подхалимов Фомина: дескать, не тобой установлено, не тебе и ломать. Он чувствовал, как таял и улетучивался охвативший было людей дух открытости, взаимного дружелюбия; честные, нелицеприятные разговоры о деле все чаще уступали место поощряемым сверху восторгам по поводу каждой незначительной удачи. Выходит, прав оказался Фомин со своей философией «не высовываться»? Как иначе объяснить, что ни события пятьдесят шестого года, ни разные новшества, торопливо вводимые на селе в последнее время, не заставили его круто повернуть жизнь совхоза? Осторожный и хитроумный человек, Фомин любил выжидать, потому что по многолетнему опыту знал: каким бы правильным и своевременным ни оказалось то или иное распоряжение, завтра оно может стать несостоятельным. Отменить-то его отменят, незаметно заменят другим, более правильным, но за старое все равно отвечать ему, Фомину. Вот он и не спешил, вел дела по накатанной колее, не очень вроде бы отставая и не вырываясь вперед, хотя возможности для взлета у совхоза были.

Последние годы жизни в совхозе оставили у Мансура впечатление тягостного сна. Шума и восторгов о новизне было много, а дела как шли, так и продолжали идти ни шатко ни валко. Появились молодые инженеры и агрономы с высшим образованием, которые дело свое начали в поселке с благоустройства отведенных им квартир и домов. Деловитые, жизнерадостные, они не скрывали, что им бы отработать положенные два-три года, потом найти теплое место в городе, а еще лучше махнуть на несколько лет в какую-нибудь развивающуюся страну.

Мансур уже подумывал уйти с работы, но не знал куда. До пенсии еще далеко, да и мотаться с места на место не в его натуре. А уйти все равно пришлось, хотя повод для этого выдался не из радостных.

Шла осень шестьдесят седьмого года. Анвар поступил в летное училище и уехал из аула. Еще более пусто и тоскливо стало на душе у Мансура, черной тучей навалилось одиночество. Утешением была работа, и он не уберегся: сильно ударился боком, и вскрылась рана. Вот и уехал из совхоза не на тройке с бубенцами, как часто по-смешному снилось, а на машине «скорой помощи». Он еще не знал, какие заботы и переживания подстерегают впереди. Начиналась новая полоса в его жизни.

Увезли его без сознания, и в себя он пришел только в больнице, застонав от боли. Уже на второй день сделали ему операцию, и потянулись долгие, нудные дни, похожие друг на друга, как узоры старой лепнины на потолке.

Почти месяц врачи не разрешали ему вставать с постели. Да и потом, когда рана затянулась и он стал на ноги, лишь с помощью сестры медленно передвигался по палате, держась за спинки кроватей. Словом, продержали его в больнице три с лишним месяца.

Главный врач и хирург Амина Каримовна в первый же месяц предупредила Мансура:

— Ну, все, солдат, отвоевался. Пока есть время, думай, как дальше будешь жить.

Он, конечно, на дыбы:

— Нет уж, не спешите списывать!

— Так ведь живого места нет на теле. Одни заплатки! Потом, много ли добавило тебе здоровья то, что ты пережил...

— Жить-то надо, Амина Каримовна.

— А я о чем говорю?.. — Она грустно покачала головой и, прервав на этом разговор, перешла к другому больному. Спорить с ней трудно, потому что знает о Мансуре все. И Нурания умерла, можно сказать, у нее на руках...

Тот, кто месяцами лежал в больнице, глядя на мертвенно-белый потолок, знает: попал сюда, значит, на какой-то срок выпал из жизни. Время движется вперед своим ходом, а ты остался во вчерашнем дне, словно остановился и застыл на бегу, как в волшебной сказке. Странное это ощущение преследовало Мансура особенно сильно, когда его навещали то сестра и Хайдар, то Марзия или товарищи по совхозу. Вот они рассказывают о больших и малых событиях, которыми живет мир, о смешном и грустном, без чего не обходится ни один день людей на воле, и старается Мансур воссоединить разрозненные чувства и впечатления в единую картину. Картина не складывается, рассыпается, потому что все это не увидено его собственными глазами, не пережито сердцем. Терзаемый беспокойным чувством отторженности от мира, он приникал к окну, старался увидеть хоть какой-то осколок жизни, но глаз упирался в глухие стены соседних зданий. Иногда, когда выпадали ясные погожие дни, поверх домов открывался дальний горизонт, горные вершины сияли ослепительным холодным светом или курились еле заметной дымкой, предвещая затяжные, на целую неделю, дожди со снегом. Мансур скользил равнодушным взглядом по этим грозным и неприютным громадам, еще не догадываясь, что очень скоро они станут его последним пристанищем.

Безрадостна жизнь больницы. Однообразна и надоедлива. Но и она, как ни странно, не лишена невольного горького смысла, своеобразной назидательной прелести. Поведение и разговоры лежащих рядом больных дают пищу для размышлений, от чего-то предостерегают, чему-то учат. Слушаешь, приглядываешься. Пользы для твоего здоровья никакой, а все утешение и труд дремлющему сознанию.

Болезнь и немощь каждый переносит по-своему. Одни стонут и кряхтят не столько от боли, сколько от страха и, чтобы не оставаться с глазу на глаз с телесным страданием, ищут повода задержать около себя сестер, донимают их просьбами, капризничают, как малые дети. Другие, понимая, что от судьбы не уйдешь, замыкаются в свои думы, почти равнодушно, без охов-вздохов переживают тревогу в одиночку. Совсем по-иному ведут себя выздоравливающие. Болезнь побеждена, страхи позади. Словно мальчишки, вырвавшиеся из-под строгой опеки родителей, превращаются они в непосед, ищут, чем бы заполнить остановившееся время. Одни из них заботливо ухаживают за лежачими больными, другие назойливо снуют вокруг молодых сестер.

Одним из таких был Михаил, молодой слесарь из совхоза, где работал Мансур. Сорвавшейся со станка деталью ему раздробило предплечье, и он страшно переживал, что останется без руки. Как ни старался Мансур успокоить, вывести его из черной меланхолии, Миша часами лежал, уставясь в одну точку или сетовал на судьбу, говорил, что лучше умереть, чем жить калекой. Но вот сделали ему операцию, наложили на руку гипс, а вскоре врачи объявили, что сломанная кость срастается хорошо, и ожил Миша.

Мансур знал его года два, сам принимал на работу. Парень смышленый, работящий, Миша был заводилой и весельчаком, любил разыграть товарищей. А тут, узнав, что дело пошло на поправку, он вовсе почувствовал себя на седьмом небе. И лежать ему не лежится, и сон не в сон. Посидит, почитает немного, потом от нечего делать достанет из тумбочки свертки и банки с едой. Но есть ему тоже не хочется. Пожует немного без аппетита и выходит в коридор, к сестрам.

Ему, конечно, скучно здесь. Мансур слышал, как он, похохатывая, жаловался сестрам, что, дескать, не повезло ему, попал в палату, где одни старики, да еще начальнички все. «Какие же это старики? Им же чуть больше сорока лет», — отвечают те. «Вот, вот, три раза по сорок сколько будет? Сто двадцать, а? Так они же в шесть раз старше меня!» — куражился Миша.

Уходя, он каждый раз предупреждал: «Вы уж, Мансур Бектимирович, скажите, если что, я в соседней палате буду, у сачков» — так он называл молодых выздоравливающих ребят. Приходил поздно, перед самым ужином и говорил: «Баланду травили». Болтали, значит, обо всем и ни о чем.

Справа от Мансура — колхозный бухгалтер Юламан, его ровесник, слева — заболевший в командировке уфимский журналист Басыров. У обоих инфаркт. В дни, когда Мансуру разрешили понемногу ковылять по палате, эти двое только-только начинали с помощью сестер садиться в постели. Отводилось на это полчаса, но, уставшие от долгого неподвижного лежания, они то и дело, улучив момент, сначала осторожно, потом все смелее поднимались самостоятельно. Мансур упрекал и стыдил их за легкомыслие, грозился позвать врача. Юламан отмахивался от него молча, лишь кряхтел и возился, как птица в гнезде, устраиваясь поудобнее. Басыров хорохорился, шутил: «Тому, кто тонул в реке, дождь не страшен!»

Известный на всю республику журналист, Басыров держался скромно, без того наигранно-снисходительного дружелюбия к людям, которое многим его собратьям кажется признаком демократизма. Этот общителен без высокомерия, готов поддержать любой разговор, выслушать собеседника, не перебивая. Иногда, правда, бывает резковат в суждениях, но в искренности ему нельзя было отказать.

С тех пор как боль в сердце отступила и он поднялся на ноги, Басыров как-то незаметно стал душой палаты. Хотел он того или не хотел, но его слова и поведение подбадривали придавленных, напуганных недугом соседей, заставляли быть терпеливее, сдержаннее в неизбежных в их положении капризах.

Разговор идет неспешный. Все трое, кроме Миши, люди бывалые, прошедшие войну да и в мирной жизни повидавшие многое, хлебнувшие лиха через край. Рассказчик оказался Басыров отменный: то вспомнит какие-нибудь забавные истории, приключившиеся с ним в поездках по республике, то поделится своими впечатлениями от книги или фильма. А Мансур старался перевести беседу на темы прочитанных им в республиканской газете выступлений самого Басырова. Ему нравились эти статьи. Басыров писал об охране природы, о традициях и обычаях народа Писал солидно, основательно, выстраивая слова, как кирпичи в кладке, как узоры на вышивке. И в каждой статье упор на совесть и ответственность перед будущим, горечь и скрытая боль за бездумную расточительность, за утрату добрых нравов. Мансур с упоением читал эти статьи, находя в них отклик собственной тревоге, но им, на его взгляд, не хватало остроты, ярости.

Об этом он и хотел как-то поговорить с Басыровым, на что тот улыбнулся грустно и ответил туманно:

— Будем пока довольствоваться сказанным, без того бока болят...

Значило ли это, что писать о тех вещах опасно и Басырову попало от кого-то за его выступления, или он сам недоволен напечатанным? Мансур не стал допытываться. Важно было другое — то, что Басыров всколыхнул его душу, заставил задуматься. Значит, задумаются и другие. Капля долбит камень. Мало-помалу люди поймут, что нельзя рубить сук, на котором сидишь, что и прекрасную нашу природу, и заветы предков надо беречь как зеницу ока.

Пришло время, когда у всех четверых дела пошли на поправку. Выписываться им было еще рано, но по палате они уже ходили. Только Юламан не очень охотно поднимался, хотя врачи настаивали на этом. Миша считал дни, с нетерпением ждал, когда снимут гипс. Басыров все чаще вспоминал о своей газете, о прерванных болезнью неотложных делах. Если бы не строгий главный врач Амина Каримовна, он бы настоял на досрочной выписке. При ней он делался смирным, с грустной улыбкой покачивал головой и не спорил, как с другими врачами.

Тихий, скрытый Юламан редко встревал в разговор, а больше прислушивался к своей болезни, мерял температуру, проверял пульс и вздыхал. Когда кто-нибудь из соседей обращался к нему с вопросом, по его худому, с серой щетиной лицу пробегала гримаса недовольства, он снимал очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь на свет, начинал тереть их концом простыни. Разве поговоришь с таким?

В последние дни его мучило непонятное беспокойство. Он вздрагивал от каждого стука, ловил, судорожно напрягая слух, обрывки разговоров, доносившиеся из коридора, а когда открывалась дверь, чуть не кидался навстречу входившему. По всему видно, ждал кого-то и, обманувшись, вздыхал разочарованно, сникал, еще больше серело лицо.

Как-то Мансур решил поговорить с ним, отвлечь от грустных мыслей.

— Ты это... Юламан... — начал было он, а тот посмотрел на него с неприязнью, поправил строго:

— Юламан Валиевич...

— Да, да, Юламан Валиевич, — опешил Мансур. — Вижу, что-то не дает тебе покоя. А ты не отчаивайся, спокойнее будь. Сердце-то беречь надо.

— Было бы что беречь! Это у меня третий инфаркт, — отрезал Юламан и повернулся к нему спиной. Вот и весь разговор.

А изнывавший от безделья Миша тут как тут. Подмигнул Мансуру и с нарочитой заботливостью начал утешать Юламана Валиевича:

— Знаю, знаю, жену ждешь. Не горюй, придет, никуда не денется. А если другого нашла, плевать на такую. Скажи, разве не так? — И облизнулся, будто предвкушая что-то сладкое.

— Дурак ты, Миша, — буркнул тот, как-то кисло, вымученно улыбаясь.

Вот и съел Миша. Другим его шутка тоже не понравилась. Потоптался парень немного и, посвистывая, вышел в коридор: мол, пойду чаю принесу. До самого вечера он не появлялся в палате. Видно, «травил баланду» с выздоравливающими сачками.

О том, как Юламан угодил в больницу, Миша узнал первым от болтливой няни. Но вскоре неожиданно разговорился и сам молчавший до этого Юламан. Ровным, уныло-бесцветным голосом, то и дело снимая и тщательно вытирая без того чистые очки с толстыми стеклами, он поведал свою историю. Воевал, был ранен, после войны окончил финансовый техникум и с тех пор вот уже двадцать лет работает в родном селе. Человек хоть и занудливый немного, но, по всему, аккуратный в своем деле и пунктуальный, он горой стоял на страже колхозной копейки, не допускал нарушений законов. По этой причине и повздорили они с председателем, который, по словам Юламана, так и норовит объехать закон на слепой лошади. Молодой еще, горячий, из тех, кто кататься любит, а саночки возить — ни-ни, да и упрямый к тому же, самолюбивый, хочет, чтобы все было по нему. Скандал-то и вышел из-за того, что Юламан Валиевич стал на его пути.

Дело было так. Заявилась в колхоз артель шабашников и предложила за месяц-полтора построить коровник. Председатель ухватился за это, потому что ни своих строителей на селе не было, ни строительных материалов не достать, а коровник, кровь из носу, он обязан поставить до зимы — таков наказ районного начальства. На нужде колхозов и играют шабашники. Здесь они тоже сами берутся доставить и кирпич, и бетонные столбы и перекрытия, и шифер, колхоз должен обеспечить их только транспортом. Кто же откажется от такой выгодной сделки, когда удача сама идет в руку? Лишь для вида поторговался немного председатель и подписал загодя подготовленный заезжими строителями договор.

По-своему он, конечно, был прав. Нет у него другого выхода. Оно и активу тоже бы радоваться, однако голоса на правлении разделились после резкого выступления Юламана Валиевича. Ему не стоило особого труда доказать, что стоимость договора, как ни считай, ровно в два раза превышает нормативы. «Это же настоящий грабеж средь бела дня!» — сказал привыкший по рублю, по копейке собирать и беречь колхозные деньги Юламан Валиевич. Председатель чуть не с кулаками бросился на него, обозвал его скопидомом и непонятным словом «гобсек», члены правления подняли шум, многие хлопнули дверью.

Долго шли эти споры и препирательства, а строители не спали. Уже на исходе третьего дня на месте будущего коровника начали вырастать груды кирпича, бетонные балки. Как увидели сомневающиеся все это богатство, которое им и во сне-то не снилось, тут же сняли свои возражения, взяли сторону председателя: мол, семь бед — один ответ, деньги еще будут, дело наживное.

И остался Юламан Валиевич почти в одиночестве. На уговоры председателя он ответил категорическим отказом, потребовал, чтобы в протоколе заседания было записано его несогласие с мнением большинства, и положил на стол копию своей жалобы в райком. Это вызвало бурю негодования. Все стали упрекать и стыдить его, кто-то назвал действия главного бухгалтера предательством. Дальше — больше. Один из членов правления тут же предложил отстранить Юламана Валиевича от работы. Не выдержал поборник справедливости. Ловя ртом воздух и схватившись за грудь, упал прямо под ноги невольных своих противников...

Выходит, все то время, когда он был, можно сказать, у края собственной могилы, Юламан Валиевич не переставал думать о случившемся, а теперь, разминувшись со смертью, снова храбрился. «Нет, — говорил, — я не оставлю это дело так, если надо, до Уфы дойду, до Москвы». Строительство коровника, по его расчетам, вот-вот завершится, и Юламан Валиевич надеялся к тому сроку вернуться домой, добиться пересмотра кабального договора.

Рассказ этот сильно расстроил Басырова.

— Тут не председателя вашего надо винить, а тех, кто повыше! — сердито заговорил он, отбросив одеяло и вставая. — Он-то ведь, председатель этот, не от хорошей жизни связался с шабашниками.

— Попробовал бы из собственного кармана платить... — возразил Мансур.

— Но как ему быть, если нельзя без коровника. У него же ни строителей своих нет, ни материалов, ни техники. Да что говорить! Порядка мало, хозяйствовать не умеем. Думаете шабашнику за красивые глаза отпускают дефицитные материалы? Как бы не так! С него тоже дерут...

— Кто дерет-то?

— Говорю же, хапуги, жулики, кто распоряжается такими делами. У них, друг Мансур, целая система, и за руку никого не поймать. Не остановишь — всю страну пустят в распыл.

Мансуру стало не по себе от этих слов.

— Ну, если журналист так рассуждает! Ведь надо кричать, во все колокола бить!

— Я уже попробовал, да сам не рад. Только в грязи вымазался, — махнул рукой Басыров. — У тех руки ой какие длинные! Кроме того спрос рождает предложение, слыхал? Вот и кидаются колхозы в объятия шабашника.

Мансур хотел опять возразить ему, но на шум прибежала сестра, потребовала, чтобы больные легли на свои места и не галдели так громко.

На другой день к Юламану приехал его заместитель. Невольно прислушиваясь к их разговору, Мансур узнал, что на жалобу Юламана райком не откликнулся и никто с проверкой в колхоз не приезжал, что через неделю специально созданная комиссия будет принимать готовый коровник. Кроме того, строители берутся установить прозрачные трубы и резервуары для молока, уборочный транспортер и лампы дневного света. За все это колхоз должен платить артельщикам сверх первоначального договора. Правление согласилось: мол, кашу сварили — масла нечего жалеть.

С горькой иронией вспоминал Мансур короткий срок своей работы председателем. Хотел как лучше, бился как рыба об лед, чтобы поднять обнищавший колхоз, и попал под колеса. Время, конечно, было другое. С тех пор многое изменилось, дышать вроде бы стало легче. Но почему же и сегодня, почти двадцать лет спустя, люди должны рисковать и ловчить? Где обещанные народу порядок и справедливость? Понять председателя из колхоза Юламана Валиевича можно: раз нет возможности на законном основании построить этот злополучный коровник, он пошел окольным путем, шагнул против ветра и рад сомнительной удаче. Обойдется все благополучно — победитель. Попадет на зуб начальству и законникам — грозы не миновать. Сжуют и выплюнут, не постесняются. В лучшем случае с позором снимут с работы, а в худшем... Нет, как ни жаль бедного Юламана, в душе Мансур был на стороне того молодого председателя. Да и с шабашниками дело, оказывается, не такое простое. Хвалить их не за что, но и запретить им работать тоже нельзя. Верно сказал Басыров: есть спрос — есть и предложение. Надо схватить за ушко да вытащить на солнышко тех, кто стоит за ними...

После того как побывал помощник, Юламан Валиевич опять сник. Лекарства пил нехотя, ел без аппетита, без конца тер очки и вздыхал, а самое худшее — несмотря на настойчивые советы врачей, вовсе отказался вставать с постели.

Простодушный, неунывающий Миша как узнал историю его злоключений, изменил свое отношение к нему, перестал подшучивать и задирать. Однажды он даже облокотился на спинку его кровати и с серьезным видом посоветовал:

— Плюнь ты на это, Юламан Валиевич, не горюй! Деньги-то не твои личные, верно? Если надо будет, и без тебя разберутся...

Юламан не откликнулся. Он лежал весь бледный, с потухшими глазами и судорожно ловил ртом воздух.

Мансур вскочил с кровати, шепнул Мише:

— Иди, скорее сестру позови!

Не прошло и двух минут, больного обступили врачи, начали щупать пульс, переговариваться между собой, то и дело вставляя непонятные латинские слова. Тут же решили перевести его в другую палату.

Опустела кровать Юламана Валиевича. Притихли, приуныли оставшиеся: раз перевели человека в другую палату, хорошего в этом мало. Что-то будет с ним? И потянулись дни, полные томительного ожидания.

Как ни старался Мансур выпытать у сестер что-нибудь о здоровье Юламана Валиевича, те молчали, будто воды в рот набрав. За этими расспросами его и застала однажды Амина Каримовна и не на шутку рассердилась:

— Что тебе не сидится на месте? Марш в свою палату!..

Пришла беда — отворяй ворота. Болтливая старая санитарка под большим секретом поведала ему еще одну нехорошую историю о больном Юламане. Вернее, не про него даже, а про жену, которая, оказывается, лет на десять моложе его. Вот, мол, и путается в отсутствие мужа с другими мужчинами. Хоть и накричал Мансур на сплетницу: «Не стыдно тебе, старой, пустое молоть?!» — у самого заныло сердце. Листва не зашуршит без ветра. Может, есть правда в словах санитарки?

За все время жена Юламана, действительно молодая, шустренькая, только раза три навестила его, а в последние недели вовсе перестала бывать. То коротенькое письмо пришлет, то передаст с кем-нибудь узелок с домашней снедью, а муж почти не дотрагивался до него, той санитарке и отдавал. Не до еды ему было, он ждал жену, хотел услышать от нее доброе слово, нуждался в поддержке и утешении. Не зря сказано: куда иголка, туда и нитка. А то еще: муж — голова, жена плечи. Ближе их нет людей. Споткнется, упадет один — другой спешит на помощь, себя не жалея. А эта — тьфу! За таким беспокойным и совестливым человеком, как Юламан, нужен глаз да глаз.

Бывшие соседи по палате больше не увидели Юламана. Прошла уже неделя, и Мансур увязался за проходившей по коридору Аминой Каримовной. Сначала она, по привычке, отчитала его за назойливость, а потом все же смягчилась, сказала, что Юламана отправили самолетом в Уфу.

— Скоро и Басырова... отправите? — похолодев от предчувствия беды, спросил Мансур.

— Типун тебе на язык! — замахала она руками. — Ну, Кутушев! Давно тебя знаю, но не думала не гадала, что такой несносный у тебя характер. Репей, да и только. За нарушение больничного режима...

— Согласен на любое наказание! — прервал ее Мансур. — Но ведь с Юламаном мы почти два месяца вместе лежали. Разве грех спросить о его здоровье?

— О здоровье... — Амина Каримовна, вдруг побледнев, прислонилась к стене, в глазах появились слезы.

Он все понял и, чувствуя, как накатывается на него что-то темное, неумолимое, зашагал обратно. Тут Амина Каримовна сама окликнула его, взяла под руку и повела в ординаторскую. Оба подавленно молчали. Наконец она тряхнула головой, словно сбрасывая оцепенение, заговорила:

— Ты прости меня, Кутушев...

— За что?

— Как солдат солдату говорю, — продолжала она, оставив вопрос Мансура без внимания, — ты уж не говори кому попало, больным от таких вещей радости мало... Сегодня уже три дня, как нет Юламана. Не уберегли. Не сумели. Места себе не нахожу... — И вдруг сорвалась на крик: — Ну, что, добился? Чего стал как столб? Марш в палату! И смотри у меня, не болтайся в коридоре, аника...

Ах, Юламан, Юламан, вот и ты проиграл свое сражение с жизнью. А все потому, что захотел плыть против течения, да сил твоих оказалось маловато. По себе знает Мансур, какое это трудное дело — плыть против течения. Вроде бы во всем ты прав, помыслы твои чисты и благородны, а в итоге — одно разочарование. Поневоле опустишь руки. И все же судьба Юламана — урок оставшимся: не стал он пособником неправого дела, не уступил до смертного часа. Жаль только, утешения в этом никакого и человека не воскресишь...

Молчит, думает Мансур. Тихо лежит в своем углу Басыров. Даже вездесущий Миша часами сидит в палате. Но вот он встал, с хрустом потянулся и подошел к Мансуру:

— А день-то каков, а, Мансур Бектимирович? Солнце. И тепло вроде. Красота! Может, убежим в сад? — предложил то ли серьезно, то ли в шутку.

Не сдержался Мансур, резко оборвал его:

— Иди, прогуляйся один, если не сидится! Болтаешь много. — Но тут же понял, что зря накричал на него. Добавил примирительно: — При тебе же врач наказал мне два дня не вставать.

Ладно хоть Миша — парень не обидчивый, покладистый. Улыбнулся чуть виновато, даже руки поднял:

— Все, все, Мансур Бектимирович. Я пошел! — и тихо прикрыл за собой дверь.

— Ты что это накинулся на него? — подал голос Басыров. — Какое зло на хорошем человеке срываешь?

— Виноват, — покраснел Мансур. — Дурной конь стригунков обижает... Душа болит, вот и сорвался.

— Если бы этим можно было воскресить Юламана, я через кровать перепрыгнул бы. Не посмотрел бы на худое сердце.

— Ты разве знаешь?..

— Чего там, как увезли его на каталке, я сразу догадался, что дело плохо. Ведь не первый раз вижу таких больных, и сам от них далеко не ушел... Впрочем, Амина Каримовна сказала мне уже на второй день...

— Нашла кому говорить! Не потому ли опять многовато начал лежать? Не поймешь эту Амину Каримовну, — удивился Мансур.

— Да, брат, понять ее нелегко. Но чтобы ты голову зря не ломал, скажу: мы ведь еще с фронта с ней знакомы. Бывает, поговорим иногда о том, о сем...

Басыров повернулся к стене, замолчал, а Мансуру загадка: как же им, двум фронтовым товарищам, удавалось до сих пор ни словом, ни жестом не выдать эту безобидную — да какое там! — просто очень приятную тайну? И зачем? Вот люди! Басыров, наверное, сам настоял, чтобы никто в больнице не знал об их знакомстве. Потому и врачи не выделяли его. То же обхождение, те же, что другим больным, считанные минуты при обходе. Да, с характером оказался этот журналист, хоть и сердце никудышное.

Вскоре Басырову полегчало. Похудел, правда, и стал как-то строже, задумчивее, но временами — и разговорчивей, чем прежде. Часто сам затевал долгие вечерние чаепития, рассказывал всякие истории. В палате они теперь с Мансуром вдвоем. Мишу наконец, после контрольного рентгена руки, отпустили домой, наказав через две недели приехать на повторное обследование.

Сразу после обхода Басыров доставал из тумбочки записные книжки, читал, что-то исправлял, а при появлении сестры быстренько совал их под подушку. Как начал понемногу работать, повеселел журналист, но стал тяготиться больничной жизнью, то и дело вспоминать о прерванных, не доведенных до конца работах, о городской сутолоке, о своей газете.

Мансур старался не мешать ему и ждал часа послеобеденной прогулки.

Зима уже вошла в свои права. Шел декабрь. Стояли на редкость тихие солнечные дни с легким морозцем, и было одно удовольствие — не спеша прогуливаться по уснувшему саду, вдыхать чистый особенно целебный после больничной духоты воздух. Говорили обо всем на свете, иногда спорили. Разговор, начатый на прогулке, продолжался в палате. Вспоминали войну, пережитые радости и испытания, жалели Юламана. Басыров грозился сразу, как выпишется, поехать в тот колхоз, посмотреть на злополучный коровник, стоивший Юламану жизни. Посетивший Басырова редактор районной газеты тоже намекал, что было бы нелишне поинтересоваться этим делом; ему-то самому не подступиться, начальство не даст, а товарищ Басыров, мол, журналист именитый, ему и карты в руки.

Мансур выразил опасение, как бы председателя не взяли в оборот. Басыров успокоил его. Нет, он не будет подкапываться под председателя, он-то поневоле связался с шабашниками. Тут интересны сама механика, скрытые пружины, источники аферы, надо на них выйти.

— Не сам ли говорил, что еле выпутался тогда? — выразил сомнение Мансур.

— Да, оплошал я в тот раз, но теперь не отступлюсь. Кстати, ты вот рассказывал о бедственном положении с запчастями. Может, там тоже подобное творится? Сделаем так: дома я разузнаю кое-что и напишу тебе письмо с вопросами. Думаю, ответишь во имя нашей дружбы?

На том и перешили, хотя особой уверенности, что Басырову удастся что-то сдвинуть с места, у Мансура не было. Он ли не нагляделся вдоволь, как научились теперь разные ловкачи, которым несть числа, вывернуть любое хорошее дело наизнанку, утопить в словах. Но спорить не стал из уважения к Басырову. Пусть попробует.

Мансур не знал, как бы сложились у него отношения с ним, встреться они не в больнице, а в обычной жизни, но вот случилось так, что свело их несчастье, и они стали близкими людьми. Что и говорить, ему льстила дружба такого человека. И затосковал Мансур, когда стало известно, что скоро, самое большее через неделю, Басырова выпишут. Ему-то самому предстояло еще дней пятнадцать томиться здесь.

— Хороший ты человек, Мансур, — сказал Басыров. — Только счастья тебе, как и мне впрочем, выпало маловато. Но, главное, не сдался. Словом, давай держать связь. Будешь в городе — заходи, как брата встречу. Адрес, телефон знаешь.

— Да я специально приеду к тебе! Может, и о себе расскажешь когда-нибудь... — улыбнулся Мансур.

— Веселого в моей жизни не так много, — нахмурился Басыров и, неожиданно разговорившись, поведал грустную историю, а была она связана с Аминой Каримовной.

...Они познакомились осенью сорок третьего, когда шли бои за освобождение Киева. Корреспондент дивизионной газеты старший лейтенант Басыров был ранен в ногу и попал в полевой госпиталь, в руки Амины Каримовны. Рана оказалась не очень опасной, кость не задета, потому эвакуировать его в тыл не стали.

Через месяц Басыров ушел догонять свою редакцию и уже оттуда написал Амине письмо с признанием в любви. Она тоже ответила очень тепло, и началась переписка. Но вот в марте сорок пятого Басырова снова ранило. На этот раз рана оказалась серьезной, его отправили в госпиталь на Урал. Связь между ними прервалась, а когда они нашли друг друга вновь, было уже поздно: прошло целых четыре года. Решив, что он не пожелал с ней встретиться, Амина вышла замуж.

— Как же так?! — удивился Мансур. — Может, другую полюбил?

— Да нет., — ответил Басыров и замолчал, будто прислушиваясь к отзвуку давних событий. Лицо затвердело, лоб прорезала глубокая складка. — Тут, брат, другое дело, — заговорил нехотя. — Оказалось, что Амину тоже ранило в самом конце войны. Отправили ее в госпиталь в Среднюю Азию. Словом, сам понимаешь, как оно бывает. Потеряли мы друг друга... Вернулся я домой уже осенью, устроился на работу в газете и начал искать Амину. Наконец узнал адрес госпиталя, написал письмо, а там и стал собираться ехать к ней. Но ни выехать туда не успел, ни отвечать на ее письма стало не с руки...

— Но почему же? — с досадой воскликнул Мансур, но тут же насторожился, почти догадываясь о печальном конце этой истории.

— Говорил же я тебе, что веселого в моей жизни мало, — как-то виновато усмехнулся Басыров и махнул рукой. — Напрасно затеял этот разговор. Никому до сегодняшнего дня не рассказывал, а здесь...

Посмотрел Мансур на его побледневшее лицо, грустные, в сети мелких морщин глаза и заторопился:

— А ты ложись-ка, ложись и лекарство выпей! По себе знаю как тяжело вспоминать такие вещи... Ну вот, лежи спокойно и молчи.

— Чего уж! Раз начал... Короче говоря, выступил я в газете с разоблачением одного деятеля, который всю войну просидел в тылу да не просто сидел, а набивал карманы народным добром. И все на виду у людей, без стеснения. Попал-то я в точку, только сил своих не рассчитал. У того жулика покровителей оказалось много. И что тут началось! То в райком вызывают, то к следователю. Затаскали... Кончилось тем, что меня самого и обвинили в оскорблении честного коммуниста и руководителя. Само собой, из редакции вон, из партии исключили, редактору влепили выговор. Что мне оставалось делать? Попытался доказать свою правоту, написал в Москву, а оттуда письмо мое в Уфу и вернули для проверки. Плюнул на все и уехал в Сибирь, был рабочим у геологов, зимой работал на звероферме... Сколько раз, не выдержав тоски, садился писать письма Амине, но не шли слова. Было стыдно, боялся, что не захочет понять она мое состояние.

— Я уверен, поняла бы, — сказал Мансур. — Такая женщина...

— Потом я и сам убедился в этом, но время ушло... В пятидесятом году уже меня разыскал наш редактор. Оказалось, того хапугу все же застукали и посадили в тюрьму. Так я снова оказался в редакции. В партии восстановили, учебу в вечернем институте возобновил, а Амину потерял навсегда.

Как только уладил свои дела, Басыров кинулся к ней, но оказалось слишком поздно: у Амины уже была почти годовалая дочь, муж любящий, покладистый. Как ни умолял, как ни уговаривал ее Басыров, она не захотела расстаться с мужем. И осталась вспыхнувшая в грозное время любовь горькой памятью.

Жизнь берет свое. Раны заживают. Жить бобылем Басырову надоело, и он женился. Но опять случилось по известной поговорке: если лошадь твоя споткнулась у ворот, удачи в дороге не жди. Через год жена его умерла от родов...

Долго не мог заснуть Мансур в ту ночь. Беспредельная, гнетущая тоска давила на сердце. Мысли путались, на душе неизбывная горечь. Было обидно за бессмысленно загубленную любовь двух самых достойных счастья людей. Только смежит веки, выступает из темноты, печально улыбаясь, Нурания. Шепчет что-то, тихонько головой качает, словно хочет успокоить его, уговаривает быть терпеливее. И снова Басыров. Этот тоже улыбается, но в голосе печаль. Да, он так же, как Мансур, живет одиноко, не может забыть свою первую любовь. А говорят, нет незаменимых людей. Неправда это, утешение для лукавых и двуличных...

Настал день прощания. Басыров крепко обнял Мансура и так же, как тот Орлов из городка Гнездова, сказал: «Никак нам нельзя терять друг друга. Буду ждать. И еще: надо жить будущим...»

Было ясное морозное утро. По настоянию Басырова, Мансур проводил его только до крыльца, на улицу выходить не стал, а войдя в палату, бросился к окну.

Остановившись возле легковой машины, Басыров бросил портфель в кабину, с нетерпением посмотрел на часы и повернулся к больнице. С крыльца по-молодому легко сбежала Амина Каримовна. Ее, значит, ждет Басыров.

Прощание этих грустных людей показалось Мансуру как продолжение давней, но незабытой, неизбывной драмы. Вот они пожали друг другу руки, Амина Каримовна что-то сказала, погрозила ему пальцем. Тот покивал головой, улыбнулся. Слов не слышно, но все понятно: они не могут, не должны перейти незримый барьер, выросший между ними. Годы и годы разделяют их, тогдашних, молодых, от сегодняшнего дня.

Но вот машина тронулась. Амина Каримовна украдкой вытерла глаза, вошла уже в калитку и вдруг повернула обратно. Поникшая, печальная, она зашагала в сторону темнеющих в конце улицы деревьев. «Да, да, — мысленно одобрил ее Мансур, кивая головой, — пройдись, побудь одна. Не нужны твоим слезам свидетели...»

 

2

Из больницы Мансур вышел со справкой инвалида второй группы. Догнала-таки война. Амина Каримовна потребовала, чтобы он оставил совхоз, нашел работу, «соразмерную» своему здоровью. Похудел, ослаб Мансур от долгого лежания и вернулся в аул в мрачной задумчивости. Деваться было некуда, пришлось написать заявление и уволиться с работы. Да и место его, хоть и временно, как сказал Фомин, успел занять молоденький инженер, приехавший по распределению из института. И это правильно. Молодым надо уступать дорогу.

Фомин, кажется, был рад, что он не стал размахивать документами и требовать восстановления в должности. Дал хорошую характеристику, выхлопотал бесплатную путевку в санаторий, хотя Мансуру вовсе не улыбалось ехать куда-то, опять почти что в больницу, в людской муравейник. От путевки он отказался, решил до весны заняться домом. Где подправить, где подлатать — мелочей всяких набралось много, а руки до них не доходили, пока жил в совхозе. Думать о новой работе ему не хотелось. От осторожных намеков сестры отшучивался: «Была бы шея, хомут найдется». Но думать, конечно, было надо. Не может человек сидеть без дела. Хайдар при встрече каждый раз о том и говорил, а однажды огорошил его ну прямо несусветным предложением:

— Вот что, Мансур, на бюро о тебе говорили... Сам знаешь, Ахметгарей постарел, сердцем мается. Может, пойдешь к нему в заместители? А там...

— Шутишь?! — рассмеялся Мансур.

А Хайдар за свое:

— Я понимаю, старые обиды и всякое такое. Но ведь не тянет Ахметгарей, день на ногах, два дня в постели. Ну и, что греха таить, отстал малость от жизни.

— Пустое! — отмахнулся Мансур. — Мне теперь самое верное — в ночные сторожа идти.

— Ты не спеши, подумай, — настаивал Хайдар.

Но не о том голову ломал Мансур, оставаясь наедине с самим собой, хоть и лестно было, что односельчане еще не сбросили его со счетов, а думал о неумолимом беге времени, об ушедшей молодости, неисполнившихся надеждах. Вспоминал и первые страшные месяцы после возвращения из лагеря. Когда он узнал о смерти Нурании, о лишениях, выпавших на долю постаревших родителей, свет померк в глазах. Где были все эти люди, тот же Ахметгарей, к примеру, ставший сразу после Мансура председателем и палец о палец не ударивший, чтобы защитить его семью от произвола таких, как Зиганша? Ну, а с самим Мансуром как поступили? Бросили из милости, как кость собаке, готовую развалиться полуторку. Если бы не Хайдар и Марзия, не выдержал бы он, сдался...

Вот о чем думал он, распаляя себя, хотя и понимал, что прав не до конца и не во всем. Дело не в нем одном, и не бедные односельчане виноваты в том, что случилось с ним и многими из тех, с кем вместе он валил лес, толкал тяжелую тачку. Но что теперь сводить счеты с прошлым? Верно говорил Басыров, надо жить будущим.

А будущее это оказалось совсем рядом, в километре от Куштиряка, в конторе заповедника. Туда и пригласили его в начале весны для разговора. Выходило так, что сам себе и наворожил: предложили ему, правда, не ночным сторожем быть, а принять на себя охрану горного участка заповедного леса. «Надо подумать», — ответил Мансур и кинулся в Каратау к Марзии. Что она посоветует?

Марзия поначалу даже слушать не захотела, стала уговаривать согласиться с Хайдаром, и если не принять предложение бюро, то хотя бы стать заведующим машинного двора. Но Мансур уже решил про себя идти в заповедник, и Марзия сдалась.

— Ну, что же, — проговорила с сожалением, — поработай один сезон, там увидим. Может, за лето здоровье поправишь, успокоишься. Что еще скажу?.. С лесом мороки много, так что попотеешь еще. Нечестных людей хватает: один разрешил за деньги незаконную рубку, другой устроил для заезжего начальства охоту без лицензии...

— Разберемся, — ответил он бодро.

Так началась одинокая полукочевая жизнь Мансура на берегу Голубого Озера.

Ни теперешнего крепкого дома, ни других построек тогда еще не было на хуторе. На их месте, притулившись к грибовидному утесу, стояла ветхая, с прогнившей крышей и трухлявыми стенами хижина. Жить в ней было нельзя, потому в тот же год Мансур с помощью рабочих соседнего лесхоза заготовил добротный сруб, а с приходом весны пришли строители. К середине следующего лета поставили просторный пятистенок, пристроили к нему амбар из неохватных бревен, от конторы заповедника к хутору протянули телефонный провод, и затеплилась жизнь в горах.

Привыкший быть всегда на людях, Мансур на первых порах страдал от одиночества, но понемногу привык и к этому. Уже в конце апреля по не высохшим еще проталинам, с рюкзаком за спиной и с ружьем на плече, отправляется он в свое жилище в горах. Целых три дня приходится ему мыть и скрести по всем углам дома, выветривать застоявшийся за долгую зиму нежилой дух, топить и прогревать отсыревшую печь. Только управившись с этими делами, можно начинать сносное житье и нормальную работу, которую он называет не иначе как службой.

Весной еще безлюдно в лесу. Только птичий гомон и трубный зов лосей нарушают тишину. Вокруг хутора тоже тихо. Волки сюда не заглядывают, им здесь поживиться нечем. Иной раз, правда, довольно близко подойдет отощавший за зиму медведь, но ему-то встречаться с человеком вовсе не резон. Постоит поодаль, принюхиваясь к запаху дыма, и уйдет восвояси.

Хлопоты начинаются с приходом лета, когда поспевают лесные ягоды. Целые стаи женщин и детей набрасываются на лес. То и дело надо предупреждать их, чтобы не жгли костров, не ломали молодые деревья, не разоряли птичьи гнезда и муравейники. Но и это полбеды. Многие люди из окрестных деревень привыкли считать лес ничейным богатством, из которого бери — не выберешь. Один без спроса валит дерево на свои хозяйственные нужды, другой размахивает топором не на делянке, отведенной для санитарной рубки, а там, где ему удобнее и ближе. Глаз да глаз нужен за такими, хотя разве уследишь за всеми. Однако самые опасные враги леса еще не эти. Есть любители легкой наживы, для которых ничего не стоит подстрелить лося или зазевавшуюся лису, пройтись частым бреднем по озеру и вычерпать из него столько рыбы, что и на «Жигулях» не увезти.

Помнится Мансуру, на четвертое, кажется, лето, как обосновался он у Голубого Озера, приехали в Куштиряк из города на своем «Москвиче» Гашура с мужем. Было известно, что с тем майором жизнь у нее не сладилась, прожили вместе два месяца. По словам Гашуры, характерами не сошлись и разошлись, как в море корабли; а на самом деле, у того объявилась прежняя законная жена. После еще одной или двух попыток Гашура все же устроила семью. Они с мужем даже ребенка усыновили, и вырос этот мальчик, Марат, под их крылышком, не зная, что он им неродной сын.

А приехала Гашура неспроста. Большие были планы у них с мужем Гарафом.

На вид смирный, тихий, ко всем в ауле уважительный, Гараф этот оказался человеком смышленым и цепким, с коммерческой жилкой. И то сказать, в городе он, оказывается, работает в системе торговли. А дело у него в Куштиряке было такое: после смерти матери Гашура быстренько прибрала к рукам пустующую старую избу и записала ее на свое имя. Все законно, с согласия сестер, которые были только рады, что отныне родное гнездо будет под присмотром и не развеется в прах.

Вскоре весь двор был завален звенящими сосновыми бревнами, кирпичом, досками, откуда-то приехали рабочие, и закипела работа. Нет, Гараф решил не просто отремонтировать старую развалюху, а отстроить ее заново, поставить на том месте коттедж в несколько комнат с жилой мансардой, каменным подвалом, во дворе летнюю кухню, два гаража, оградить все это крепким забором с высокими резными воротами.

Уже поздней осенью закончились строительные работы, и уехала городская семья, наняв одинокую женщину присматривать за домом до весны.

Судили-рядили куштиряковцы и не могли взять в толк, зачем городским жителям такой огромный дом в ауле. Некоторые даже крутили пальцем у виска: мол, чудак этот Гараф, такие деньги угрохал, а зачем?

Тайна раскрылась уже следующей весной. Сначала приехала Гашура. С помощью нескольких женщин целую неделю она мыла, чистила комнаты, наводила блеск и порядок. Вслед за ней какие-то люди привезли на крытой грузовой машине новую мебель, большие свертки и узлы с постелью, холодильник.

И вот сразу после Майских праздников, ближе к середине месяца, у сверкающих свежей краской ворот остановилось пять легковых машин. Навстречу гостям выбежали хозяева, помогли поставить машины в гаражи и под навесом, затащить увесистые свертки в дом.

Словом, Гараф, человек смекалистый, с деловой хваткой, превратил этот дом в дачу и решил через знакомых и друзей заманивать сюда людей состоятельных, не жалеющих денег ради красивой жизни: кругом горы, леса, кишащие рыбой озера, куштиряковский кумыс, на всю округу известный, и от желающих отдохнуть день-два на лоне природы отбоя не было.

Гости вместе с Гарафом наезжали в пятницу вечером и отбывали в понедельник рано утром. Часто мужчины уезжали одни, оставив жен до конца недели. Гостей иногда доходило до десяти — двенадцати. Бывало, какой-нибудь стареющий, с брюшком уже кругленьким и блестящей на солнце плешивой макушкой начальник привозил с собой молоденькую женщину и оставался с ней на несколько дней. Считалось, что эти двое приехали поработать в деревенской тиши, без помех, над каким-нибудь важным документом или срочным докладом. И действительно, по вечерам из открытого окна раздавалась пулеметная дробь пишущей машинки.

Поначалу куштиряковцы на всех этих разодетых в пух и прах, праздных людей смотрели с опасливым недоверием, но понемногу любопытство и житейские расчеты взяли верх. Вреда от них никакого, наоборот, есть кому сбыть молоко, яйца, овощи, а то еще и купить у этих женщин кое-какую импортную мелочь, которой не бывает не только в сельмаге, но и городском универмаге. Пусть живут.

Сельскому активу вовсе не было никакого дела до Гарафовых гостей. Ведут они себя солидно, спокойно, если идут на рыбалку, берут с собой только удочки, не лезут в озера с бреднем да с неводами. Ну, и колхозной кассе от них хоть какой-то прибыток: то сломавшего ногу и списанного барашка купят, то меду, и кумыс им подавай не литрами, не четвертями даже, а целыми флягами. Правда, поговаривали, будто за плотно закрытыми окнами не только кумыс льется, но пьяными гостей ни разу не видели. Значит, или болтают, или вышколенные городские начальники умеют держать себя в узде.

Дом держался на Гашуре. Весь день она крутится в летней кухне, что-то варит, что-то печет и жарит, дымом и чадом несло с ее двора на всю улицу. И видно было, что она и Гараф не за красивые глазки привечают и потчуют своих гостей. На третий год они уже приехали в аул не на старом «Москвиче», а на новенькой «Волге». Впервые привезли с собой и сына, который до этого каждое лето проводил в пионерском лагере.

Марат, их приемный сын, оказался парнем рослым, крепким и очень общительным. А как Гашура и Гараф носились с ним! Не успеет Марат раскрыть рот, они как ужаленные вскакивают с места, готовые исполнить любой его каприз. Потребуй он птичьего молока, звезды с неба, чадолюбивые родители, пожалуй, расшибутся в лепешку, бросятся в огонь, в бурлящие воды — лишь бы упредить его желание, не обидеть, не обделить дитя. Сыну шестнадцатый год, вымахал выше отца, и голос уже ломался, а Гашура все оберегала его, как наседка цыпленка, все боялась, как бы чего не приключилось с ним: «Маратик, ненаглядный мой, голова не болит ли?», «Сыночек, не водись с деревенскими мальчишками!» А как увидела его однажды верхом на лошади, она чуть не тронулась умом.

Марат, конечно, ничего не требовал, не просил и только из жалости к матери терпел эту надоедливую опеку. Но удержать его дома удавалось редко. Он рвался на улицу, к ребятам, ему интересна деревенская жизнь, особенно — лошади. Быстро научился ездить верхом, днем крутился возле конюшни, вечером убегал в ночное. Выросший в городе, Марат не говорил на родном языке и очень стыдился этого. Теперь он наверстывал упущенное: прислушивался к речи обретенных в ауле товарищей, записывал их разговоры на магнитофон. Вскоре стало известно, что он берет у Марьям, пятнадцатилетней племянницы Хайдара, уроки родного языка. Деревенская молва стоуста и изобретательна: уроки, мол, уроками, а дело в том, что они, Марат и Марьям, полюбили друг друга. Не рано ли, дескать? К добру ли?

Бывая изредка в ауле, Мансур тоже видел их вместе: идут себе по улице, о чем-то оживленно разговаривая и смеясь; оба красивые, веселые и ничего не замечают вокруг — так заняты собой. Разве можно упрекать их за эту почти детскую привязанность? Ведь любовь в этом возрасте — что вешние воды. Нахлынет, закружит и пройдет. Лишь бы горечи не осталось в душах. А еще лучше, если эти встречи перерастут потом в настоящую любовь...

Так думал Мансур, но по-другому считала Гашура. Ей, видно, казалось, что сын уже тонул в тех водах и нуждается в помощи. «Чтобы наш Маратик позарился на эту деревенскую замарашку?! Чтобы я породнилась с хромым Хайдаром и с его неотесанной Фагилей?! Не бывать этому! У нас в городе такие друзья — и богатством, и положением не Хайдару чета! В каждом доме невесты подрастают...» — так будто бы заявила глупая баба. И мужу своему, говорят, проходу не дает, требует, чтобы он сына скорее отвез в город, подальше, значит, от девочки.

Лето в тот год выдалось жаркое, сухое. Появятся на горизонте легкие, будто сотканные из птичьего пуха, пустые белые облака и тут же истают на глазах, хотя вот уже целую неделю чувствовалось приближение дождей, духота и томление предвещали грозу.

Жизнь в ауле шла своим чередом. По пятницам, как всегда, наезжали гости, крутились, как белки в колесе, хозяева, и привыкший к этой безобидной с виду кутерьме Куштиряк почти не обращал на них внимания. Деревенский люд с тоской и надеждой взирал на небо, чертыхался на засуху.

Но вот по ночам далеко за горами все чаще стали посверкивать молнии, погромыхивал гром, и над кукольно-разукрашенным домом Гашуры тоже сгущались невидимые пока грозовые тучи.

Как обычно, началось все с незначительного, правда, глупого и смешного события. Как бы ни настаивал и ни уговаривал Гараф своих гостей держаться с достоинством, одна пара все же маленько переступила черту и попала на острый язык женщин Куштиряка. И вот уже несколько дней, соберутся ли они возле колодца, сядут ли отдохнуть в тени дерева на свекольном поле, со всеми подробностями, расцвечивая новыми красками, смакуют услышанное из уст глухой старухи Сагиды.

А случилось вот что. Будто бы собирала старуха эта у лесной опушки хворост и вдруг заметила сквозь листву что-то белое на дереве. Любопытство у женщин сильнее страха. Подкралась старушка Сагида поближе и обомлела: на маленькой, окруженной кустарником поляне лежат, подставив пузо солнцу, мужик и баба, гости Гарафа, и оба голые — в чем мать родила, только головы прикрыты газетой, а вся одежда развешана на ветках...

Так ли было дело, примерещилось ли глухой бабке, но для изнывающих от однообразной, небогатой событиями жизни куштиряковских женщин случай этот оказался ну прямо лакомым куском, божьим даром. И пошла-поехала гулять по аулу веселая и стыдная молва!

Докатилась она и до Голубого Озера. Мансур посмеялся, как все, хмыкнул в усы и задумался. Давно уже, бывая в ауле, он приглядывался к соседям, чувствовал: что-то нечистое, темное творится за крепким забором, плотно закрытыми окнами, и никому это пока невдомек. Даже Хайдар в возмущении стукнул палкой об пол, но заявил, что тут бы в пору милиции заняться, да фактов никаких; не будешь же то ли увиденное, то ли придуманное выжившей из ума старухой нарушением закона считать. Решил Мансур поговорить с Гашурой и подкараулил ее у ворот.

Странный получился разговор. Не успел Мансур упрекнуть Гашуру в неуважении к односельчанам, та сразу же взвилась:

— Какое неуважение? Может, их тоже пригласить за стол?

— Нехорошо все это, Гашура...

— Вот не знала! — расхохоталась она. — К твоему сведению, городские ждут выходных дней как праздника. Только выпадет возможность, все сломя голову бросаются в леса, к рекам да озерам. Простой человек привык питаться в сухомятку, хлебом, луком да колбасой, а наши гости — люди солидные, с положением, им горячая пища нужна. Не могут они без разносолов и хорошей закуски. Ну и удобства всякие, обхождение...

— Дорого, наверно, обходится тебе такой дом?

— Да уж не дешево, — ответила Гашура и вдруг, презрительно усмехаясь, оглядела Мансура с головы до ног: старенький пиджак, истоптанные пыльные сапоги, вид усталый, нездоровый. — Скажу тебе откровенно, сосед, не обижайся, как был ты наивным деревенским мужиком, таким и остался, даже учение не помогло. Неужели думаешь, что я эту ораву на свои кровные ублажаю? Держи карман шире! Дураков нету. Разве легко было построить да обставить такой дом? Все, что имели, в эту прорву ушло. Но теперь, слава богу, расходы наши с лихвой вернулись...

— Вон оно что... — Мансура рассердило, что она, ничуть не стесняясь, хвастливо делится с ним своими тайнами да еще поучает его как мальчишку. Но сдержался, не стал пока спорить. Пусть выложит болтливая баба все свои секреты. Потому он будто невзначай зашел с другой стороны: — А как с законом? Он-то допускает ваши... делишки?

— Удивил! Закону еще доискаться надо, что к чему. Дел ему без нас хватает. Попробуй-ка спроси у моих гостей, сколько они платят за эту райскую жизнь. Если кто не умеет держать язык за зубами, конец, путь ему закрыт, даже к воротам не подойдет. Все делается по уговору, дорогой сосед, и документик имеется, что дом этот построен сообща с моими сестрами. — Уперев руки в раздавшиеся жирные бока, Гашура рассмеялась с победоносным видом и шутливо погрозила Мансуру пальцем: — Смотри же, не проболтайся, я тебе по старой дружбе говорила.

— Дела! — Его поразила ее откровенность. — Как бы боком не вышло все это.

— Эх, Мансур, сосед мой незадачливый! Крутила тебя жизнь, ломала, а все не научился ты уму-разуму. Ну, разве можно жить в наше-то время простаком да без друзей? Но что с тобой толковать! — Она шагнула к резным воротам, обернулась, хихикая: — Может, зайдешь? Чаем угощу, и другое найдется. Хочешь, на будущей неделе подругу привезу. Такому, как ты, бобылю одинокому, в самый раз.

Тут уж Мансур не выдержал, взорвался:

— Не о тебе ли сказано: если у кого воронье в друзьях, то и питаться ему падалью! Ни стыда, ни совести, тьфу!

— Вон ты как заговорил! — Гашура со стуком захлопнула калитку и вернулась к нему, потирая сильно задергавшееся плечо. — Стыд. Совесть... А знаешь ли ты, праведник липовый, что я пережила и вынесла, через какие унижения прошла, пока добилась чего-то и, плохо ли, хорошо ли, гнездо свое свила? Такого врагу не пожелаешь... О фронте не говорю, война была несчастьем для всех. Хоть и сгорела там моя молодость, скажу честно, нет у меня в жизни другого времени, которое вспоминала бы с теплом и гордостью... Помнишь, работала я в ресторане? Ушла я оттуда — не то спилась бы, совсем с пути сбилась... Душа чистоты хотела, но и одиночество страшило. Вот и связалась с тем майором, а он пройдохой оказался... — Гашура еле сдерживала рыдания, вытирала ладонью слезы, размазывая по лицу синевато-черную краску. Плечо дергалось все сильнее. — Где их найдешь честных да совестливых? Может, ты один и остался. Бабы пошли какие-то непутевые, мужики совсем осатанели, здоровье, ум свой пропивают. Разве увидят такие душу одинокой измученной женщины? Они только бабу в тебе видят, так и шарят, так и рыскают глазами по твоему телу. Раз обожглась, другой, а молодость уходила... И кем только я не работала! И уборщицей в школе была, и санитаркой в больнице, и трамвай водила. Дураков работа любит... Все искала, надеялась найти свою долю. Когда уже совсем отчаялась, встретила Гарафа. Не красавец, конечно, и почти на десять лет старше, но он человека во мне увидел. Если муж о семье заботится, то и жена на ласку не скупится. Хорошо живем... Только ты не думай, мне-то самой много не надо, не молода уже. Ради Марата бьюсь. Чтобы не видел он той грязи и бедности, которые достались матери в молодые годы...

Сникла, замолчала Гашура, опустошенная невольной своей исповедью, и стало Мансуру жалко ее. Проговорил тихо, с печалью в голосе, словно не для нее даже, а для самого себя:

— Боюсь, хорошему не научится Марат у вас.

— Не у тебя ли учиться-то? — усмехнулась Гашура. Она уже успокоилась немного, стала глядеться в маленькое зеркало. — Нет, Мансур, не поймем мы друг друга. Да ты открой глаза пошире! Неужели не видишь, что творится кругом? Ведь каждый о себе только и думает, все в дом тащат. Да, да, не хмурься, святых нет, одни грешники!..

Вот и поговорили. Мансур хотел пристыдить ее, наставить на путь истинный, а кончилось тем, что пожалел шальную бабу, да и в душе одна смута осталась. Ведь если подумать, в чем-то и права Гашура. Разве позабудешь, какими гордыми и окрыленными возвращались домой солдаты в сорок пятом? Живи, радуйся! Но всем ли повезло в мирной жизни? Вспомнил Мансур свои послевоенные молодые годы, и стало ему стыдно перед Гашурой. Хорошо, что она ушла домой, а не то он уже был готов чуть ли не прощения просить у нее за этот нелепый разговор. Какой спрос с шальной бабы? Старается наверстать упущенное, согласна ради сына с камня лыко драть.

Так-то оно так. Вроде бы упрекать Гашуру поводов у него маловато, но и мириться с ней он не мог. Какой пример они с мужем подают аулу, где тоже хватает любителей жить припеваючи, не трудясь. Кем вырастет Марат? Нет, нельзя поддаваться жалости, надо что-то делать. Может, с Гарафом поговорить?

А Гараф-то, оказалось, сам искал встречи с ним. Как-то, остановив его на улице, начал без обиняков, даже не поздоровавшись, — и не скажешь, что тихий, смирный человек, как думал Мансур. Зло блеснул золотым зубом, гневно сверкнули маленькие глаза:

— Ты зачем, сосед, пристаешь к женщине, которая живет сама по себе, своим трудом и старанием? Дорогу она тебе перешла? Ты не начальник над нами, чтобы нас уму-разуму учить. Пожалуйста, не лезь не в свое дело!

Не успел Мансур ответить, Гараф вдруг присвистнул, махнул рукой и чуть не вприпрыжку припустил к своему дому: у ворот остановилась легковая машина. Не иначе как новые гости пожаловали.

Не получился разговор. А когда Мансур зашел к Хайдару и стал об этом рассказывать, тот вовсе рассердился:

— Я-то что могу? Ну, говорил я с Гашурой, а прижать нечем. Где у нас факты? Не басней же глухой старухи побьешь.

— А то, что их гости, эти толстопузые, приезжают с молодыми женщинами, пьют, гуляют, — не факты? Узнать бы, кто они такие! И Зиганша, видно, неспроста возле них вьется...

— Знаю, — нахмурился Хайдар. — Давай подождем маленько, присмотримся...

Время шло. Приезжали и уезжали гости, суетилась, бегала по аулу запыхавшаяся Гашура, добывая для них свежие овощи, молоко, яйца. И Мансур уже было махнул рукой на всю эту возню, как вдруг, узнав, что он завернул домой, к нему зашел Марат. Слово за слово, выяснилось, что парень-то, оказывается, не одобряет, как он назвал, «примитивный бизнес» родителей, стыдится за них.

— Надоело все. Противно! — горячился Марат. — Уехал бы в город, но... В общем, если вы не против, я хотел два-три дня пожить у вас на хуторе. Можно?

— А как родители?

— Маму я уже уговорил. Ей что? Лишь бы я не торчал в ауле. Иди, говорит, хоть от девчонок будешь подальше. На Марьям намекает, — покраснел Марат.

В тот же день они отправились к Голубому Озеру. Знать бы, чем все это обернется, Мансур бы ни за что не согласился взять его с собой, руками-ногами отбился от него. Но не сказано ли, что беда подкрадывается исподтишка, лисьим шагом и входит в дом без стука...

 

3

В несложном хозяйстве горного хутора каждому делу отведен свой час. Ложится Мансур поздно, за ночь просыпается раза два и поднимается на скалу, чтобы послушать тишину и обозреть спящий лес. На утренний обход уходит часа три. Отдохнуть ему удается уже после обеда.

Парень любознательный и смышленый, Марат быстро освоился на новом месте и заявил, что бездельничать ему надоело и в городе, поэтому будет помогать во всем. Но какой из него помощник? Живая душа рядом, есть с кем перемолвиться словом — вот и рад Мансур. Да и своих занятий Марату тоже хватает. Целыми днями он лазает по скалам, фотографирует зазевавшихся птиц и зверей, поразившие неприступным видом и дикой красотой горные вершины. Очень нравилось ему следить за лесными пчелами.

— Они, наверное, самые трудолюбивые из живых существ, — объясняет Мансур. — Работают с утра до позднего вечера. Но, учти, у них тоже не все просто. Есть трудовые — ну, как бы сказать, — нормальные, что ли, пчелы, есть и разбойники, которые воруют мед с чужих бортей. И это еще не все. Есть пчелы нелетающие, те живут на всем готовом. Их трутнями зовут. Кстати, и человека, который не любит трудиться, но живет в свое удовольствие, за счет других, тоже ведь называют трутнем. Может, слыхал?

Молчит, думает Марат. То ли согласен с Мансуром, то ли посмеивается про себя над его бесхитростным намеком: дескать, наивно все это, слыхали...

Гашура отпустила сына на три дня. Мансур было напомнил ему об этом, но Марат даже слушать не стал:

— Что, трутнем считаете меня?

— Не говори глупостей! — рассердился Мансур. — По мне, хоть до осени живи. Только матери-то что обещал?

— Ничего, потерпит, не ребенок же я. Потом, где я еще увижу такую красоту? И пленки не все использовал. — Марат погладил фотоаппарат.

— Ну, как хочешь. Я не гоню тебя. Вдвоем-то куда веселее, — согласился Мансур, решив, что ответ перед Гашурой придется ему держать.

Марат размечтался:

— Будь моя воля, остался бы у вас на всю жизнь. Красиво здесь. Цветами пахнет.

— На всю жизнь терпения не хватит. А вот на следующее лето — милости прошу, приезжай! Оформим тебя сезонным рабочим.

— Да, было бы здорово! Только мне ведь на будущий год выпускные экзамены сдавать. Но ничего, я найду время...

Так они переговаривались, продираясь сквозь заросли малины и шиповника к самым глухим, затаенным уголкам леса, которые Мансур обещал показать Марату. Этот волшебный мир завораживал парня. Закукует ли кукушка в чаще, застучит ли дятел на вершине высохшего дерева, промелькнет ли молнией белка меж ветвей или раздастся вдали трубный зов лося — Марат, возбужденно блестя глазами, начинает допытываться: сколько лет живет кукушка? много ли лосей в заповеднике? есть ли волки?.. А более всего он мечтает увидеть медведя. В зоопарке и цирке видел много раз, но там они ручные, оторванные от своей стихии. Вот бы хоть издали, хоть одним глазком посмотреть, как ведет себя медведь на воле и сфотографировать его!

— Да, да, — для вида соглашался Мансур, а про себя думал: с парнем-то ухо надо держать востро, еще уйдет один в лес и впрямь набредет на медведя. А у косолапого нрав не больно-то покладистый. Правда, иной раз пройдет шагах в тридцати — сорока, словно смирный телок, опустив голову и не обращая на тебя никакого внимания. Но зверь же дикий. Не однажды Мансур видел его и другим: прет неизвестно куда, с треском ломая кусты, и ревет страшным голосом. Значит, не в духе косолапый, что-то гнетет, чем-то недоволен. Тут уж лучше подальше от него держаться. Особенно надо остерегаться медведицы с медвежатами...

Медведя все же увидел Марат, но было бы во сто крат лучше, если бы он ушел с хутора пораньше и не стал свидетелем того, что случилось на другой день. До сих пор при одном воспоминании об этом Мансура трясет от гнева и ярости.

Да, случилось это на второй день после их похода в самые дальние, глухие места заповедника. Кончив завтракать, Мансур мыл посуду, Марат, что-то напевая про себя, заряжал фотоаппарат. И тут утреннюю тишину разорвал выстрел. От неожиданности Мансур выронил чашку, но в следующее мгновение был уже у двери, сорвав с гвоздя ружье.

Стреляли близко, но где именно, сразу нельзя было определить, и Мансур затоптался на месте, не зная, куда бежать, и в этот момент грохнул еще один выстрел.

Не разбирая дороги, он ринулся на всполошивший всю округу раскатистый звук. Ветви хлестали по лицу, ноги путались в высокой траве, он падал, снова поднимался и бежал, запаленно дыша. Мимо него промчались перепуганные до смерти лоси, пролетая над деревьями, трещали сороки, каркали вороны.

Марат догнал его у края небольшой поляны, откуда слышались чьи-то голоса. Людей они еще не видели. Выбежали из чащобы и стали как вкопанные, настолько поразило обоих своей жестокой несуразностью то, что предстало их взору: в середине поляны, уткнув морду в траву, лежал большущий медведь.

Мансур уже заметил убегавших людей.

— Стойте! — закричал он и бросился за ними.

Но те двое и не думали останавливаться, с остервенением пробирались сквозь кусты малинника. Одного Мансур узнал сразу: Зиганша. А другой, кажется, гость Гарафа. Выходит, неспроста вертелся Зиганша возле приезжих. Он и привел того в лес, не иначе.

— Стой, Зиганша, стрелять буду! — крикнул Мансур и нажал на спусковой крючок.

Выстрел уложил браконьеров наземь. По команде Мансура они, опустив головы, вернулись к убитому ими медведю, Зиганша без звука отдал ружье, которое тащил, как палку, по траве.

Тот, чужой, толстяк лет сорока пяти, в высоких охотничьих сапогах и серо-зеленой ладной штормовке, силился сказать что-то, но икал и сипел запаленно, хватаясь за двойной подбородок, голос не шел. Зиганша дрожащими руками пытался зажечь сигарету, спички ломались, гасли одна за другой, и тоже молчал.

Марат сидел на корточках возле медведя и мелко-мелко трясся всем телом. На оклик Мансура он поднял голову, посмотрел на него широко открытыми потемневшими глазами, дернулся как-то судорожно и рывком встал на ноги. Тут он увидел прислоненное к кусту одинокой черемухи ружье и, молниеносно схватив его за ствол, бросился на незнакомого стрелка.

— Убью! — закричал он диким голосом.

Не схвати его Мансур за куртку, пришел бы тому конец. Толстяк сразу осел, опустился на землю и что-то залепетал еле слышно.

Но ружье оставалось у Марата. Он вырвался из рук Мансура, спотыкаясь, подбежал к разлапистому дубу и со всего размаху ударил ружьем по дереву. Раздался треск, новенький карабин разлетелся на куски.

Кажется, этот звук вывел Зиганшу из оцепенения.

— Какое ружье погубил, сопляк! — замахнулся на Марата. — Платить-то чем будешь? — Это был уже всегдашний Зиганша. Наглый, нахрапистый. Начал наседать на Мансура: — Ох, Кутушев, не в доброе дело ты ввязываешься! Ну, ладно, со мной можешь не считаться. А знаешь ли ты, кто такой Дамир Акбарович? То-то — не знаешь! Он ведь бровью поведет — и нет тебя, понял?

— Заткнись, гнида! — не сдержался, осадил его Мансур и подошел к сидевшему на земле Дамиру Акбаровичу. — А ну-ка, гражданин, предъявите документы!

Этот вроде бы тоже немного оправился от испуга. Встал, как-то криво улыбаясь, вытащил из нагрудного кармана красную книжечку, подал молча.

— Ого! — У Мансура брови вскинулись вверх.

— Не говорил я тебе? — Зиганша хмыкнул многозначительно, закурил и, пыхнув едким дымом вперемешку с запахом перегара, положил руку ему на плечо: — Мой тебе совет, годок, надо замять это дело. Ведь не последний же это медведь в лесу...

Мансур смахнул его руку:

— Вредители! Душегубы! Как только земля вас носит!

Поникший, несчастный Марат все не мог оторвать взгляда от мертвого медведя, все ходил вокруг огромной туши.

— Смотрите, дядя Мансур, как они разворотили ему голову.

— Жаканом шарахнули, не иначе. От таких добра не жди.

— Этот, который Дамир Акбарович, каждый раз с секретаршей приезжает. Как выпьет, пристает к отцу: «Скажи, — говорит, — Гараф, сумел бы ты этот дом в рай превратить без меня?» За отца стыдно, — с ненавистью посмотрел Марат на толстяка.

— За отца! Ха-ха! — осклабился Зиганша и выругался грязно. — Какой он тебе отец? Ты же щенок неизвестно чей. Вот и подобрали тебя на улице!

— Врешь! — Схватив ствол разбитого ружья, Марат бросился на него и даже успел хорошенько огреть его по спине.

— Прекратите драку! Что же это, а? За что мне такое несчастье?! — заговорил Дамир Акбарович плаксивым голосом, оттаскивая Зиганшу в сторону. — А ты, Марат, взрослый уже парень, не болтал бы чего не надо...

Зиганша матерился, вырываясь из его рук, грозился стереть Марата в порошок. Марат размахивал ружейным стволом и уже заходил сбоку, подступаясь к Зиганше. Неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы вдруг не послышались голоса и шум раздвигаемых ветвей. У края поляны появились двое верховых на взмыленных лошадях. Директор заповедника Ташбулатов и молодой научный работник Савельев примчались на выстрелы.

— Кто стрелял?! — грозно нахмурив брови, директор прошелся по лицам находившихся на поляне и вдруг заметил медведя. — Мать честная! — Что-то булькнуло у него в горле, глаза побелели. Приседающей походкой он подходил то к одному, то к другому и, наставив плетку, выталкивал из себя хриплым голосом: — Кто, я спрашиваю? Чье злодейство?

Первым заговорил Зиганша:

— Нет, не злодейство, товарищ Ташбулатов, это... по ошибке...

— Ну? Кутушев, ты-то чего молчишь?

— Да ты меня слушай! Кутушев ведь не видел ничего, — спешил выговориться Зиганша. — Идем это мы с Дамиром Акбаровичем по лесу, и вдруг выскочил откуда-то проклятый зверь да прямо на нас!.. Хорошо, хоть Дамир Акбарович не растерялся, молодцом оказался, а то бы... — Говорил, заискивая перед толстяком, но в то же время отделяя себя от него: дескать, сам он не стрелял, ружье было у Дамира Акбаровича.

— Ошибка ли, нет ли, похоже, что жаканом выстрелили, — сказал Савельев. — Вы посмотрите, товарищ Ташбулатов, пол головы снесли.

— Вижу, не слепой, — чуть не плакал Ташбулатов, цыкая больным зубом. — Какой же сволочью надо быть, чтобы совершить такое! Ведь мы уже несколько лет наблюдаем за этим медведем. Пройдет в десяти шагах, не тронет никого, только и знал, что разорял борти. Какой красавец был...

Зиганша опять за свое:

— А если бы он Дамира Акбаровича задрал? По-вашему, жизнь поганого зверя дороже человеческой?

— Человеческой, говоришь?! — с нескрываемой ненавистью и презрением проговорил Мансур. — Тебе ли толковать о таких вещах! Ни стыда, ни совести... Кто тебя просил в лес прийти с ружьем? Кто заставлял?

Ташбулатов плюнул в сердцах, обошел окровавленную тушу и велел Савельеву:

— Составляй акт! А ты, Кутушев, рассказывай...

Пока Мансур говорил о случившемся, Ташбулатов, стиснув зубы и горестно качая головой, прохаживался по поляне и властным взмахом руки пресекал попытки Зиганши и Дамира Акбаровича вставить хоть слово.

Но Зиганша не хотел сдаваться. Все хорохорился, пугал и ерничал, противно хихикая:

— Пишите, пишите! Только ты бы, Ташбулатов, сначала на удостоверение Дамира Акбаровича посмотрел. Одним глазком! Для интереса...

— Начхал я на это удостоверение! — ответил директор. Но когда увидел красную книжку и подержал в руках, досадливо крякнул, заскреб в затылке. Да и властности в голосе поубавилось. — Ты вот что, Кутушев, — повернулся к Мансуру, — отправляйся на свой хутор. Остальное мы с Савельевым доведем до ума. Акт потом подпишешь.

— Насчет сломанного ружья не забудьте написать! — подсказал Зиганша. Он, кажется, почувствовал изменившееся настроение директора и подмигнул своему напарнику.

Толстяк молчал, но выглядел уже не так жалко, как в начале. С отрешенно-начальственным видом он надувал щеки, хмурился, одергивал куртку.

Все это время Марат с каменным лицом стоял в стороне, изредка обжигая взглядом Зиганшу и стискивая кулаки.

— Пойдем, — позвал его Мансур упавшим голосом.

Марат усмехнулся, с презрением кивнул на Ташбулатова:

— Директор-то струхнул, видать. Неужели собирается замять все это? Почему вы молчите?..

— Разберемся, — ответил Мансур, обнимая его за плечи. — Выше закона не прыгнут, не позволим!

— Да уж, вижу! — процедил Марат сквозь зубы и, сердито сбросив руку Мансура, нырнул в чащу, как в зеленый омут.

Отложив задуманные с вечера неотложные дела и забрав вещи Марата, Мансур отправился в контору. Как ни спешил, он сделал крюк, чтобы проверить, послал ли Ташбулатов кого на поляну. Все верно, двое незнакомых парней, видно сезонные рабочие, взваливали медвежью тушу на длинную самодельную волокушу, третий пытался удержать за короткий повод визгливо храпящую перепуганную лошадь. Останавливаться около этих шальных людей, по всему успевших с утра пораньше выпить и злобно матерящихся, не было смысла. Мансура беспокоило, что директор как-то сразу сник, когда увидел книжечку толстяка. Человек, по мнению Мансура, неплохой, любящий порядок, Ташбулатов был трусоват, при виде начальства, сам того не замечая, вытягивался в струнку, краснел, как мальчишка. Как бы и на этот раз он не пошел на попятную. Тогда уж нечего и думать о справедливой силе закона. А Марату каково от всего этого?

Вспомнив о нем, Мансур прибавил шагу. Нехорошо получилось. А ведь как радовался Марат лесному раздолью, красоте неприступных гор, свободе от назойливой опеки матери. Где теперь эта радость? Мало того, что почти на его глазах убили безобидного лесного зверя, которого он так хотел увидеть в родной стихии, да еще потерявший совесть Зиганша плюнул ему в душу, раскрыв тайну, наверняка тщательно скрываемую от парня.

Ну, а закончилась эта история вовсе не по-людски, так что при одном воспоминании о ней Мансура бросало то в жар, то в холод. Стыдно. Противно...

Не успел он переступить через порог конторы, Ташбулатов, обычно спокойный, обходительный с людьми, коршуном накинулся на него:

— Какого черта путаешься здесь, бросив свой пост?! Кто тебя звал?

— Так ведь надо акт подписать. Разве не я задержал тех злодеев?

— Думаешь, без тебя не разберутся? Крови жаждешь?— огорошил его директор, потирая распухшую щеку.

— Я-то что. Есть закон, товарищ Ташбулатов. А кричать на себя не позволю! — подошел Мансур к столу. — Выкладывай акт!

— Вот ведь ты какой. Не зря, выходит, считают тебя в ауле упрямцем несговорчивым... — Но, увидев, как сомкнулись широкие брови, стиснулись зубы и побелели костяшки сжимавших ружейный ремень пальцев Мансура, директор вдруг присмирел, а может, решил взять его хитростью: — Ты садись-ка, садись, Кутушев, в ногах правды нет, — кивнул на скамейку. — Вот ведь какое дело... Решили не доводить дело до скандала. Каждый может ошибиться...

— Ошибиться?! — вскричал Мансур, подступаясь к нему. — Не ошибка это, а преступление! Удостоверения того толстяка испугался? Хорош, ничего не скажешь!

— Да ты, погоди, Кутушев, не кипятись. Я человек маленький... Позвонил я в район, советовался. Понимаешь? — Указательный палец директора вскинулся вверх. — Так вот, велят не поднимать шума. А Дамир Акбарович кается, говорит, с перепугу выстрелил. Попробуй не испугайся, когда медведь на тебя прет...

— А кто его, Дамира Акбаровича этого, просил соваться в заповедник с ружьем? Не знает, что лес государством охраняется? Эх ты... — Мансуру было стыдно за Ташбулатова и за тех, чье трусливое мнение он выражал. — Как после этого людям в глаза будем смотреть? Как удержим местных браконьеров?

Ташбулатов сел за стол, обхватил голову руками. Стало тихо. Глядел Мансур на его безвольно опущенные плечи, на выбившиеся из-под соломенной шляпы седые волосы и даже пожалел незадачливого директора. Что с него возьмешь. Человек, можно сказать, всю жизнь был на мелких руководящих должностях и привык поддакивать словам начальства, больше угождать, чем за дело болеть. У такого нрав известный: с подчиненными и рука твердая, и голос громкий, а кто выше стоит — перед ними готов переломиться пополам.

— Давай акт, — нарушил Мансур тишину.

— Ну, зачем он тебе? — усталым движением поднялся Ташбулатов из-за стола. — Неужели не понял? Запретили копаться. Дамир Акбарович заплатил штраф и уехал, а ты все ломишься в открытую дверь.

— Смотри же, не пожалел бы потом! — Мансур, не попрощавшись, вышел из кабинета. Он решил отдать Марату его дорожную сумку, а может, и поговорить с ним. Знал, что разговор будет непростым, но откладывать его тоже было нельзя.

Он не удивился, увидев Марата у себя дома: значит, ждал.

Марат сидел, положив начавшие наливаться взрослой силой тяжелые руки на стол, и молчал. Вид усталый, потерянный. Только глаза горят недобрым лихорадочным огнем. На голос Мансура он не откликнулся, лишь взглянул на него мельком и вдруг, уронив голову на руки, затрясся в рыданиях. Приставать в такое время к человеку не было смысла. Пусть парень выплачет горе, остынет. Бесшумно прикрыв дверь, Мансур вышел на крыльцо. Ему тоже надо подумать, как и что говорить, какими доводами убеждать и успокаивать его.

Когда он вернулся в избу, Марат возился с вещами.

— Уеду в город, — буркнул он, резким движением затянув молнию на сумке.

— Родители знают?

— Родители... — Марат с горькой усмешкой выпятил губы, покачал головой. — Мне бы, дураку, раньше догадаться. Ведь сам слышал, как одна из тех крашеных женщин говорила другой: «И чего это Гашура возится со своим подкидышем? Волчонка хоть за пазухой держи, все равно в лес убежит...» Я и есть тот волчонок, только теперь понял. Начал расспрашивать маму, отнекивается, а как пригрозил, что уйду из дома, расплакалась. «Вот, — говорит, — твоя благодарность! Не зря, — говорит, — сказано: вырастишь приблудного телка — молоком одарит, пригреешь сироту — кровью умоешься». Ну, и призналась, что взяла меня двухлетним из дома младенца...

Стиснув кулаки, Марат кидался к двери, снова возвращался и все твердил с ожесточением:

— Где же мои настоящие отец с матерью? Они что, бросили меня? Умерли? А эти скрывают...

— Не эти, а отец и мать! — рассердился Мансур. — Не скрывают они, просто могут не знать. Словом, не трави себе душу. Все у тебя хорошо, родители, Гараф и Гашура, жизнь свою готовы отдать ради тебя.

— Ну, как вы не поймете, дядя Мансур, я ведь должен знать, кто мои родители! Хорошие ли, плохие. Если живы, пусть скажут, почему бросили меня. А если...

— Что толку говорить с таким упрямцем! — Мансур с досадой махнул рукой, а про себя подумал: может, прав мальчишка? Ведь все равно не уймется, пока не добьется правды. Пусть узнает свою, скорее всего печальную, историю. Чует сердце Мансура, радости она не доставит Марату. Лишь бы выдержал, лишь бы душа не сломалась у парня...

— А медведя жалко, — вздохнул Марат, направляясь к двери. — Дамир Акбарович отчалил как ни в чем не бывало, будто и не стрелял. Зиганша напился и грозился упечь вас куда-то...

— Не волнуйся, я их выведу на чистую воду!

— Ничего им не будет, вот увидите, — сказал Марат и вдруг яростным пинком распахнул дверь: — Врете вы все! Никому, слышите, никому из вас нельзя верить!..

Так разошлись их дороги. Марат задами бросился в сереющие сумерки, к гудящему шоссе, видно рассчитывая попасть на попутную машину. Мансур, решив завтра же, прямо с утра, ехать в район, направился на хутор.

Начало темнеть, и надо было спешить. Над черными громадами гор висела уже кривобокая желтая луна, редкие звезды засветились в розовато-мглистом небе. По летнему обычаю, не зажигая огней, аул рано лег спать. Было тихо, лишь из дома Гашуры слышалась незнакомая бойкая музыка да во дворе какая-то женщина, кажется сама хозяйка, причитала громко.

Шагал Мансур по безлюдной улице и, сгорая от стыда и гневно кусая губы, думал о своем бессилии перед преступниками, о Марате и его оскорбленной, оплеванной душе, страшился, что не выдержит неокрепшее сердце юноши горького прозрения. Было обидно, что помочь ему никак нельзя.

Занятый грустными мыслями, Мансур не заметил, как миновал крайние дома. Он уже прошел мимо пруда с огромными разлапистыми ветлами по берегам и свернул в сторону леса, когда из-за старого заброшенного сарая с воплями выскочили двое парней, а еще двое погнались за ними, размахивая кольями и матерясь. Сразу видно, пьяные все и не поделили чего-то, подрались. Что тут скажешь? Такое повторяется чуть ли не каждый вечер, и нет на них никакой управы. Пьют напропалую, открыто, никого не стесняясь и не боясь. И что самое страшное — спиваются не только мужики, но и женщины.

Мансур хорошо помнит: до войны в Куштиряке два человека баловались водкой, и было это в такую диковинку, что, увидев их, женщины постарше указывали на них пальцем, как на убогих или меченых грешников, плевались и шептали то ли молитвы, то ли страшные заклятия. Детвора бегала за ними, как за полоумным Махмутом из соседнего аула, который появлялся иногда в Куштиряке и забавлял мальчишек несуразными выходками.

Один из тех выпивох, старый партизан Галикей, любил похвастаться своими подвигами и взывал к справедливости: «За мою пролитую кровь мне обязаны дать хорошую должность! Но где она?..» Человек он был насухо безграмотный, пил горькую еще с молодых лет, когда в поисках лучшей доли скитался по разным городам, и потому выше ночного сторожа не поднялся. Правда, как только Куштиряк стал колхозом, Галикея сделали бригадиром, но продержался он на этой должности только месяц. Бедняк из бедняков, никогда ни лошади, ни даже коровы не имевший, он мало что смыслил в хозяйственных делах. Да еще в пьяной скачке запалил лошадь. Жаловался Галикей на судьбу, на односельчан и с еще большим упоением и тоской вспоминал героические времена гражданской войны. Люди, конечно, не верили его бесконечным байкам. «Ну, загнул! Врет и не краснеет!» — говорили ему в лицо. А тот мотал головой в рыжем, вытертом до блестящих проплешин треухе, смеялся вместе со всеми и делал вид, что не обижается.

Но случилось невероятное. Кажется, году в тридцать пятом, когда Мансур еще подростком был, из района в Куштиряк приехали несколько начальников, в том числе военный комиссар, и созвали сходку прямо на улице возле сельсовета. И что же? Зачитал военком какой-то документ, вызвал к резному крыльцу Галикея и вручил ему саблю в серебряных ножнах. Оказывается, он был награжден еще в гражданскую войну, но заболел тифом, и след его затерялся в лазаретах.

Что тут началось! Галикея стали качать и тискать, сабля пошла по рукам: каждому хотелось потрогать ее, своими глазами увидеть фамилию и имя боевого партизана, выбитые на ножнах.

Конец торжественного акта, правда, не понравился герою. Когда все, кто хотел, подержали саблю, чуть не пробуя на зуб, военком потребовал ее себе и объявил: «Ну, вот, товарищи, теперь вы знаете, какой отважный партизан живет среди вас! Сабля будет храниться в военкомате, потому как не положено человеку невоенному держать у себя боевое оружие». — «Нет, не имеешь права! — закричал опешивший Галикей. — Я должен носить ее на боку, чтобы видели эти голодранцы и горлодеры! Иначе какой от нее толк?» Военком был непреклонен, увез саблю с собой. «Луна увидела, солнце забрало», — сказали куштиряковцы. Помнится Мансуру, сидит, бывало, старик Галикей на ступеньках сельмага и вздыхает, икая от выпитого: «Вот она, братцы, наша власть! Одной рукой дает, другой отнимает. А я, дурак, за нее кровь проливал!..» Дошли, видно, его крамольные речи куда следует. Вызвали старика в район да и продержали там около месяца под замком...

Был и еще один любитель горького — приблудившийся неизвестно откуда и обосновавшийся в Куштиряке на улице Горшечников бродячий портной, мишарин по имени Масалим. Поставил он себе невзрачный, чуть просторнее деревенской бани домик о двух маленьких подслеповатых окнах и зажил одиноко, хотя правильнее было сказать — останавливался здесь на короткое время, потому что большую часть года скитался в поисках работы. Бывало, погрузит Масалим завернутую в старое одеяло швейную машину «Зингер» летом на ручную двуколку, зимой — на салазки и отправится в путь-дорогу. Нет спроса в одном ауле — идет в другой, третий, забирается в самые дальние, глухие места, ищет охотников на свое ремесло. Шил он изредка огромные тулупы с верхом, а чаще мешковатые нагольные шубы из овчины, бешметы на вате, брюки. За женскую одежду не брался, на это были другие мастера, а обшивал только мужское население. Платили ему за работу кто как и чем, он не торговался. Масалим и был портным для бедных. Волчьи тулупы, пальто с лисьим воротником, дубленые полушубки могли себе позволить лишь начальники, и шили им дорогие районные мастера.

Масалим не пил, как Галикей, по мелочам; когда работал — капли не брал в рот. Кормили его в том доме, где шил, хозяева при всей своей бедности старались угодить ему, чтобы, не дай бог, не обиделся портной и не слепил одежду на живую нитку да кособоко.

Возвращался Масалим из долгих своих странствий округлившийся, с двойным подбородком. Тут-то и начинался его праздник. Недели две он не появлялся на людях, жил взаперти, как добровольный арестант или отшельник, пил запоем. Проходя мимо его избенки-развалюхи, можно было услышать заунывную, как древняя молитва, неизвестную башкирскому аулу мишарскую песню, которую он тянул дребезжащим пьяным голосом и плакал. Утолив жажду и облегчив неведомую печаль, весь похудевший, обросший клочковатой бурой щетиной, Масалим собирался в новую дорогу. Искать себе пропитания, радовать людей своим ремеслом. В один из таких переходов он и закончил свой дольный путь, замерзнув в весенние бураны.

В глазах аула старик Галикей и портной Масалим были людьми не то чтобы уж вовсе никчемными, так как оба, худо-бедно, находились при деле, но и уважением не пользовались. Терпели их поневоле, насмешничали над ними почти что в открытую, да и жалели, как жалеют неизлечимо больных и убогих. Страсть к водке была непонятна куштиряковцам, только во время сабантуев и редких праздников они пили медовую брагу, называемую в ауле кислушкой. Но она, как и кумыс, доставалась не всем...

Что же случилось с Куштиряком? Давно уже нет в живых Галикея и Масалима. Времена наступили другие, хороших, правильных слов о честности, совести, о сохранении добрых нравов и обычаев произносится много, а люди спиваются. Здоровые, крепких корней мужики превращаются в бездельников, становятся на путь преступления, рушатся семьи, и все из-за проклятой водки. А уж какие дети рождаются от пьющих родителей — об этом и думать страшно...

До хутора Мансур добрался в темноте. Есть ему не хотелось. Усталый, расстроенный, он взобрался на скалу и все продолжал думать о случившемся, о трусости директора, о своей нерешительности. Ведь из-за этого-то и сорвался с крючка, как скользкий налим, тот уфимский начальник. А вот Марата никак нельзя было отпускать, но не сумел Мансур успокоить парня, задержать хотя бы до утра.

Лес давил мрачной темнотой, мир казался неприютным, тусклым, и мысли в голову лезли неутешительные. Мансуру даже казалось, что он совершил ошибку, согласившись на нынешнюю свою работу. Жил бы себе в ауле, среди людей, делал что-нибудь посильное, и не было бы нужды впутываться в разные истории.

Думал, гадал Мансур, спорил сам с собой и остывал понемногу. «Да, да, — уговаривал себя, — плетью обуха не перешибешь, смирись. Все проходит, пройдет и это. Только горечь останется, только обида. Тебе ли, битому и мятому, не знать этого...»

Убаюканный жалостью к самому себе, он уже готов был махнуть на все рукой и отступить: не за призраками ему надо гоняться, а заботиться о своем здоровье. Вот и сейчас, не иначе как к дождю, ноют и ноют старые раны, тело просит покоя. «Пропади все пропадом!» — пробормотал Мансур и решил прилечь на часок.

Проснулся он внезапно, будто толкнули его в бок. Нашарил на столе спички, посветил на часы и рывком поднялся на ноги. Сердито дергая усы и с удивлением качая головой, он затеплил огонь в плите, вскипятил чай, а еще через полчаса шагнул за порог. Было темно. Сквозь просветы в иссиня-черных тучах пробивалась полоска зари и накрапывал дождь. Время от времени посверкивала молния, прокатывался гул дальнего грома.

«Как я мог! Как я мог?!» — твердил он про себя, шагая по ведущей в аул крутой тропинке и подогревая остывшие было за ночь гнев и пыл. Рано еще ему сдаваться. Он еще повоюет, скажет свое слово! Пахнущий влажной хвоей, сладкой прелью и цветами воздух бодрил, как свежий кумыс, дышалось легко. Надо торопиться, чтобы с утра, пока не разъехались кто куда, застать в районе нужных людей. Пусть-ка попробуют отвертеться. Не даст им Мансур за здорово живешь спрятать это дело под сукно. В крайнем случае отобьет телеграмму Басырову. Уж тот не испугается ни здешних начальников, ни того Дамира Акбаровича...

Он, конечно, понимал, что поступил легкомысленно, отправившись в путь в такую рань. Можно было дождаться утра, предупредить если не директора, то хотя бы того симпатичного Савельева о своем намерении идти в район. Но поди разберись, что у них на уме. Ташбулатову-то, директору липовому, вон как не понравилось его упорство.

Между тем дождь набирал силу. Ветер грозно раскачивал деревья, по кочкастой тропинке бежали ручьи. Скользя и спотыкаясь о невидимые в темноте корневища, Мансур старался плотнее запахнуть разлетающиеся полы старого плаща и ворчал: «Дурная голова ногам покоя не дает. Точь-в-точь обо мне...»

Крутой спуск остался позади, тропинка выскочила на широкую, с редкими одинокими деревьями просеку и запетляла по ее заметному склону. Но идти стало не легче. Здесь, на открытой вырубке, и ветер бушевал сильнее, и дождь хлестал без помех, а вода текла под ногами сплошным потоком.

Фатима, сестра Мансура, готовилась идти на ферму, к утренней дойке и, увидев брата в такую рань да насквозь промокшего, бледного от усталости и холода, всплеснула руками, запричитала:

— Аллах милосердный! Откуда ты в такое время, когда все черти в щелях прячутся?! Ведь течет с тебя, как из ведра. Раздевайся скорее, смени одежду! Лишь бы не заболел еще. Ну, чего ждешь, самовар, видишь, на столе.

— Прорвемся! — засмеялся Мансур, стараясь унять дрожь.

— Вот, вот! Всегда ты так. Ведь не юнец безусый, чтобы бегать в день по два раза между аулом и этим жутким хутором. Вчера был, не дождался меня. Хоть бы пожалел себя, утихомирился немного. Всех дел на свете не переделаешь...

Выпив стакан обжигающего чая, Мансур бросился на диван и уснул мгновенно. Даже не почувствовал, как укрыла его Фатима тулупом поверх одеяла и как ушла, ворча и упрекая неугомонного брата за легкомыслие.

Всего-то часа полтора длился его сон, а проснулся он хорошо отдохнувшим, в добром настроении. Вчерашняя ломота и свинцовая тяжесть во всем теле исчезли.

Дождь, видно, давно перестал, в открытое окно заглядывало солнце, от легкого ветерка колыхались и хлопали занавески. Тишина...

Мансур рывком, по-юношески поднялся с постели, с хрустом размялся, вышел на крыльцо. Фатима возилась у летней кухни и, раздув сапогом заглохший самовар, понесла его в избу. Пока Мансур умывался и брился, завтрак был готов.

Не успели брат с сестрой сесть за стол, прибежала бледная, перепуганная Гашура. Вместо приветствия она положила перед Мансуром какой-то конверт.

— Вот, — сказала упавшим голосом, — Марат оставил одному мальчишке... Велел только утром отдать мне...

С недобрым предчувствием Мансур взял в руки письмо, быстро пробежал его глазами и уже раскрыл было рот, чтобы обрушить на Гашуру гневные слова: «Сами, сами виноваты! Больше никто!» — но осекся. Заплаканная, жалкая, она с каким-то обреченным видом дергала и гладила конец накинутого на плечи платка. Так птица, ничего не понимая, теребит сломанное крыло.

— Что же ты молчишь, Мансур? — проговорила Гашура, вытирая слезы. — Куда я пойду, с кем поделюсь, если не с тобой?.. В тот раз лишнего наболтала, прости, пожалуйста, глупую бабу...

В том, что Марат решил искать своих родителей, беды особой Мансур не видел. Раз уж тайна раскрылась, ничего не поделаешь. Пусть ищет. Может быть, на радость ли себе, на горе ли, и найдет. Бояться надо другого: как бы он с собой чего не сделал сгоряча. Не о том ли говорят беспощадные, грубые слова в его письме? «Плевать я хотел на ваше богатство и заботу! Не хочу больше обмана, проживу без вас, с голода не помру...» Ну, Марат...

— Не молчал бы, да язык не поворачивается, — вздохнул Мансур. — Сказать правду — обидишься... Что Гараф-то думает?

— Он еще ничего не знает. Как только дождь перестал, дружков своих повел на рыбалку. Дай совет, Мансур. Больше не с кем говорить...

— Совет один. Проводи дорогих своих гостей и отправляйся в город. Поговори с сыном, объясни все. Ты — мать, Гашура, — ответил он, сдерживая себя.

— Тоже сказал! Сердца у тебя нету! — Она зарыдала в голос, размазывая по лицу черные от туши слезы. — Что и говорить, чужое горе не схватит за ворот. И советуешь пустое, будто и не сам виноват во всем!

— Вот как! — осекся Мансур. — В чем же, если не секрет?

— Кто увел Маратика в лес? Не ты ли? Сидел бы мальчик дома, ни того дохлого медведя не видел бы, ни в драку с пьяным Зиганшой не ввязался бы. С тебя и началось...

— Стыда у тебя нет, Гашура! — подала голос молчавшая все это время Фатима, убирая со стола. — Тебе ли в чужом глазу соринку искать! Скажи на милость, чему хорошему научится у вас ребенок? На грехе да на грязи наживаетесь, тьфу!..

— Вот, вот, говорю же, вам ли понять мою беду! Я-то пришла за добрым словом, думала, соседи все же, поймут, а вы в лицо плюете... Сами всю жизнь перебиваетесь с хлеба на воду, потому и завидуете счастью других. Мы, дескать, чистенькие, хоть и штаны дырявые!..

Выпалила Гашура эти злые, обидные слова и бросилась вон. Фатиме тоже пальца в рот не клади. Крикнула ей вслед:

— Подавись ты своим богатством!

Мансур вышел вслед за Гашурой. Как ни сердит был, все же и жалел ее. Сказал, сдерживая себя:

— На сестру не обижайся, она говорит только то, что у всего аула на языке. Сама знаешь, людям глаза не завяжешь, уши не заткнешь. Видят, слышат... Но сейчас не об этом речь. Послушай меня, немедленно отправляйся в город! Мало ли что...

— Сыночек, жеребенок мой... — пробормотала она как во сне и вдруг встрепенулась, побежала, всхлипывая: — Почему бог не дал человеку крыльев!..

«Что тут скажешь, — подумал Мансур. — Видно, так уж устроена женская душа: уживаются в ней и слепая любовь, и высокое материнское чувство...»

Пора было и ему самому собираться в дорогу. С сестрой условились так: она сходит в его контору и предупредит директора, что Мансур ушел в район. Делал он это с умыслом, на случай, если там, в районе, потребуют с Ташбулатова объяснений по делу. Пусть-ка помается возле телефона.

Мансуру повезло, сразу за околицей его подхватил колхозный грузовик и через полчаса доставил в райцентр.

Марзия Шарифулловна была на месте, и именно ей решил Мансур рассказать историю с браконьерами. Выслушав его, она позвонила по телефону прокурору и выяснила, что тому ничего неизвестно, акт от Ташбулатова не поступал, а заместитель начальника милиции, испугавшись высокого положения Дамира Акбаровича, ограничился взысканием с него небольшого штрафа и закрыл дело. Повторное расследование прокурор взял на себя. Дав ему нужные показания, с сознанием исполненного долга, Мансур ушел домой...

А еще через неделю его вызвали в контору и сообщили, что ему объявлена благодарность, выписана премия. Молодец, мол, товарищ Кутушев, не дал торжествовать злу, браконьеры получили по заслугам: Дамир Акбарович снят с работы, на Зиганшу, как на организатора незаконной охоты, наложен крупный штраф.

«Если бы после всего этого ожил тот красавец медведь да нашла исцеление оскорбленная душа Марата!» — думал Мансур, шагая по улице. Только и утешения, что хоть узнают люди справедливость закона, перед которым все равны.

И тут навстречу ему Зиганша. Как всегда подвыпивший, он нагло осклабился и, подмигивая подбитым где-то, скорее всего в драке, глазом, доверительно сообщил:

— Да, годок, посадил ты нас на горячую сковороду! Но Дамир Акбарович оказался хорошим мужиком, штраф заплатил и за меня. Если бы не он, пришлось бы ухнуть годовалого бычка.

— Мне-то чего об этом рассказываешь? — Мансур хотел пройти мимо, по тот уцепился ему в рукав.

— А того! Хрен ты выиграл со своим актом. Думаешь, там не знают, кто ты есть? Так и поверили тебе, меченому. Наказать ответственного работника! Жди! Дамир Акбарович на другую работу перешел, да с повышением, понял? А ты как месил дерьмо, так и будешь месить до старости... если, конечно, раньше не загнешься...

— Сволочь! — с ненавистью процедил Мансур сквозь зубы и едва не ударил его по перекошенной в ухмылке физиономии.

Он собирался заглянуть к сестре, порадовать ее премией. Как раз накануне Фатима говорила, что хотела купить сапоги. Теперь эти несчастные пятьдесят рублей, лежавшие во внутреннем кармане пиджака, жгли ему грудь. Гнев и стыд душили его, ноги отказывались идти. Тут он резко повернулся и чуть не бегом поспешил обратно, в контору.

— Возвращаю, не заслужил, — стараясь сдержать себя, не сорваться на крик, Мансур положил деньги на стол директору.

— Не понял! — нахмурился Ташбулатов. — Какая муха тебя укусила? Объясни, пожалуйста, будь другом!

— Купить хотели меня? Не очень ли дешево оценили, а?

— Да ты не вращай глазами-то! Сядь, выскажись спокойно. — Директор на всякий случай отодвинул чернильный прибор и графин подальше от нависшего над столом Мансура.

Но Мансур уже и сам понял, как глупо ведет себя, и, устало махнув рукой, сел на диван. Пришлось рассказать о встрече с Зиганшой.

— Вот ты о чем... — протянул Ташбулатов, подсаживаясь к нему. — Странный ты человек, Кутушев. Думаешь, если этот Дамир Акбарович споткнулся здесь, то и там, на своей основной работе, плох? Да и наказали его, будь спокоен.

— Наказали повышением? — усмехнулся Мансур.

— Слышал, что перевели, но весов у меня нет, не знаю, выше или ниже. Не нам с тобой судить об этом.

— Неправда! — не сдавался Мансур. — Ты как директор должен написать куда следует. Дамир-то этот член партии, вот по этой линии и надо спросить с него!

— Опоздал ты, Кутушев. На запрос прокурора оттуда, из Уфы, погрозили пальцем и потребовали прекратить дело. Так что иди, займись своей работой. И деньги возьми.

— Не привык получать незаработанное. А до твоего Дамира Акбаровича я еще доберусь!

Директор посмотрел на него с сожалением, как смотрят здоровые люди на больных или сумасшедших, покачал головой и, потирая раздувшуюся от зубной боли щеку, проговорил тихо:

— Нет, Мансур, не доберешься, он и высоко сидит, и далеко до него... Гляжу на тебя и удивляюсь, не молодой уже человек, жизнь повидал, а не поймешь до сих пор: не верят таким, как ты. Если кто однажды разминулся с законом, это всю жизнь тянется за ним...

— Меченый, хочешь сказать! — вспомнил Мансур ухмылку Зиганши.

— Не я говорю... Мой тебе совет, забудь все это...

После этого разговора Мансур целую неделю не появлялся ни в конторе, ни в ауле. Маялся сердцем, сон потерял и только в бесконечных хождениях по лесу да ночных бдениях немного отходил душой. Было обидно, жизнь казалась тусклой, проигранной. Ему не хватало тепла, света, опоры, все это ушло со смертью Нурании, а она даже снится теперь редко.

И в эти трудные дни Савельев принес Мансуру письмо от Анвара. Сын писал о своей службе, о друзьях и командирах, о том, как ему нравится в училище и с каким нетерпением он ждет, когда их, курсантов, допустят к полетам. Письмо такое же, как предыдущее. Видно, Анвар забыл, что уже писал обо всем этом или настолько захвачен той, неизвестной отцу, жизнью, что ни о чем другом думать не может. Но весточка от сына несказанно обрадовала Мансура. Особенно взволновали заботливые расспросы Анвара о его здоровье и такие нужные ему теперь слова: «Держись, отец!» Можно подумать, что Анвар на расстоянии почувствовал горечь и смуту, терзавшие отца. Нет, рано еще ему сдаваться. Пусть кто-то смотрит на него косо, с недоверием, но жить по-другому, поступать против совести Мансур не станет. «Держись, отец!» — повторил он слова сына и добавил свое, любимое: «Прорвемся!..»

Между тем дела в семье «дачников» пошли по известной поговорке: сколько веревочке ни виться, а концу быть. Уехавшая вслед за сыном Гашура срочной телеграммой вызвала в город и мужа. Дом опустел. Только месяца два спустя приехали в аул потемневшие от горя Гашура и хмурый молчун Гараф. И приехали не гостей привечать, а лавочку закрывать, как высказался Хайдар.

Гашура позвала Мансура к себе, чтобы рассказать печальную историю сына, а может быть, попросить у него совета. Чиниться он не стал, надо, решил, выслушать убитую горем женщину, дать ей облегчить душу.

Позвать-то она позвала его, но все никак не могла разговориться. Сидела с каменным лицом, уставясь в одну точку, плечо дергалось, раздавленные работой руки неподвижно лежали на коленях. Потухшие глаза. Мертвенно-бледные спекшиеся губы. Казалось, она потеряла всякий интерес к жизни. Жалко стало ее Мансуру, и он невольно коснулся ее руки.

Гашура встрепенулась, с благодарной улыбкой посмотрела на него и заговорила тихим, бесцветным голосом. Вот что узнал Мансур из ее сбивчивого, со многими паузами и вздохами рассказа.

...Долгие поиски привели Марата в дом младенцев. Там со слов одной болтливой няни он узнал, кто его мать, и нашел ее через адресный стол в старой покосившейся избенке на окраине города, называемой «Цыганской Поляной».

Женщина эта была пьяна, Марата приняла в штыки, но после уговоров и бурных препирательств все же сказала кое-что. Но лучше бы молчала она, язык бы себе откусила. «Не знаю, может, мой ты сын. А про отца не спрашивай, — заявила пьяная женщина с хохотом, — этих отцов побывало здесь — не сосчитать!..»

После этой встречи Марат почти неделю не приходил домой, ночевал то на вокзале, то в парке и попал в милицию. Там нашла больного, уставшего и грязного сына обезумевшая от горя и страха Гашура.

Домой он возвращался нехотя, шел, как телок на заклание, на вопросы Гашуры злобно цедил сквозь зубы какую-то невнятицу. Целыми днями ни Гашура, ни Гараф не могли войти к нему в комнату, топтались возле дверей и прислушивались к его вздохам. И все же, видно пожалев безутешно плакавшую мать, Марат стал выходить в гостиную. Ел мало, без аппетита, но важно было другое: уступив настойчивым просьбам матери, он рассказал о своих приключениях. То, что сын наконец заговорил, было для нее несказанной радостью, долгожданным праздником. Птицей порхала, бабочкой вилась она возле него. Прикажет сын умереть — умрет и сочтет это за счастье.

Но у Марата было совсем другое на уме. Он лежал, отвернувшись к стене, думал о чем-то и вздыхал, а ночами вскрикивал во сне, то угрожал кому-то, то жалобно всхлипывал. Гашура боялась оставлять его одного, караулила днем и ночью и все же не уберегла. Стоило ей на четверть часа выйти из дома, — Марат выпил целую горсть снотворного...

Жизнь ему врачи спасли, но злоключения несчастной семьи на этом не кончились. На второй день после прихода из больницы Марат убежал из дома, оставив родителям записку: «Не ищите меня. Придет время — сообщу о себе». И только эти слова не давали погаснуть надежде Гашуры...

Упади на Мансура каменная глыба, ему было бы легче — тогда он не услышал бы этого рассказа. Он хотел кричать, обвинять Марата в жестокости и безрассудстве, но молчал и, чтобы сдержать негодование, стискивал зубы. Ему бы пожалеть, утешить Гашуру, сказать, что надо, мол, ждать, объявится Марат, покается в своей горячности, и даже эти слова не шли на ум, словно язык сковало каким-то злым заговором.

Так и уехала Гашура, не найдя у Мансура поддержки...

И вот теперь, спустя много лет, он с щемящей тоской думал о Марате, который хоть и дал о себе знать через год, но возвращаться в дом родителей не захотел, только аккуратно, в начале каждого месяца, присылал матери деньги, будто выплачивал ей долг за то, что она не дала ему умереть в младенчестве. Бывая наездами в Куштиряке, Гашура останавливалась у Фатимы, сестры Мансура, и подолгу смотрела через плетень на заметно поблекшее, чужое теперь отчее подворье, проданное еще в тот год, когда исчез Марат. С тех пор в доме живет шумная многодетная семья. Чужие люди. Незнакомый Гашуре мир.

Постаревшая, больная Гашура и в городе после смерти мужа обменяла большую трехкомнатную квартиру на маленькую и жила одиноко. Мансура удивляло, что она стала тихой, пугливой, то и дело подходила к окну, глядела на улицу, которая тоже теперь была чужой для нее, и шептала то ли молитву, то ли слова забытой песни своих юных лет.

Ах, Гашура, Гашура... Была она бессловесной, застенчивой девчонкой, но подавила свою робость — ушла на фронт, прошла через огонь войны, видела смерть и кровь. Как никто другой, она заслуживала счастья, а счастье отвернулось от нее. Да, ошибок и глупостей совершила она немало, думал Мансур, но разве повернется у него язык, чтобы обвинить ее в чем-то. Ведь жила она своими представлениями о жизни, стремилась к тому счастью, которое было и понятно ей, и доступно.

Да что там Гашура! Сам-то Мансур так ли уж прав в своем понимании жизни? Что такое добро? Что есть зло? Где та незримая грань между ними? Вот он в молодости, чтобы облегчить положение обнищавшего колхоза, совершил будто бы необходимое, полезное, а обернулось оно бедой. Так бывает с человеком, идущим по узкой тропке среди зыбкого болота: ступил на шаг в сторону, чтобы сорвать горсть малины или красивый цветок, — и угодил в грязную жижу. Хорошо еще, если не засосет его топь. Да и выберется — не сразу отмоется. Так и Гашура. Хотела как лучше, билась так и сяк, спасалась от голода и бедности. Но, видно, человеку мало синицы в руке, подавай ему журавля в небе. Вот они, грехи наши тяжкие!

И все же Мансур не мог судить Гашуру. Только душа болела, что выпало им, ныне живущим, время недоброе...

 

4

В окно вагона падал синевато-розовый свет. Из коридора слышались торопливые шаги, раздавался какой-то стук и шарканье. Близилось утро, и, видно, проводницы готовятся к встрече с Москвой.

Мансур тихонько спустился с верхней полки, вышел в коридор и приник к окну. На востоке, как отсвет огромного пожара, в полнеба разлилась заря, предвещая жаркий день. Поезд мчался среди непрерывающейся цепочки огней, мимо темных громад строений, безлюдных пригородных платформ.

Об Анваре Мансур старался не думать. Телеграмма Алии давала повод для любых предположений, и терзать себя до срока не имело смысла. Чтобы скоротать время, он стал изучать расписание поезда и, выяснив, что до Москвы еще почти два часа езды, решил соснуть хоть немного. Но сон не шел. Тревога за сына, как темные крылья огромной птицы, висела над ним и давила своей холодной тяжестью.

И все же мерный стук колес отвлек его от мыслей о сыне. Сильнее, чем близкая, но еще не успевшая схватить за горло неведомая беда, оказалась власть памяти. Хотя поди разберись, какая из ран, старая или новая, приносит больше страданий.

«...Вот живу одинокой кукушкой», — сказала как-то Гашура. Потому, бывая изредка в городе, Мансур взял себе за правило непременно зайти к ней хоть на часок. Как-никак, выросли они под одним небом, жили когда-то по соседству, а соседей в Куштиряке издавна принято почитать как родных. Не мог он забыть и того, что Гашура войну прошла и, может быть, из-за нее, проклятой, не нашла своей доли. Вот и получалось в итоге, что радость и благополучие разделяют людей, а горе объединяет. Как бы там ни было, есть чем делиться Гашуре и Мансуру. Он давно постиг одну истину: можешь отмахнуться, как от мухи, от чего угодно, но не смей закрывать глаза на горе человека, протяни ему руку помощи.

Так думал Мансур, строго сдвинув брови, но мысль вдруг споткнулась, скакнула и взмыла ввысь. С той пригрезившейся высоты он увидел то, на что глаза бы его не смотрели. Ему вспомнился Зиганша.

Шел семьдесят восьмой год. Давно уже забыли в ауле и шум вокруг убитого Дамиром Акбаровичем медведя, и переполох в доме Гашуры из-за бегства Марата. А Мансур помнил эти события, будто произошли они не семь лет назад, а только вчера. Иногда ему казалось, что часть оскорбленной души Марата переселилась в него самого, и с новой силой вскипала в нем ярость против Зиганши, привыкшего с войны к безнаказанности.

И тут вдруг пришло письмо от Елисеева. Человек, в свое время не хотевший даже слушать о Зиганше, спустя многие годы подтверждал сказанное Мансуром. «Постарел я, друг Мансур, часто болею, — писал Елисеев, — и думается всякое. Не знаю, жив-здоров ли ты, но решил написать, снять грех с души. Может, и теперь смолчал бы, но недавно нашелся мой близкий друг, которого я потерял в мясорубке возле Гнездова. Так вот, он тоже, оказывается, видел, как тот подлец, односельчанин твой, прострелил себе руку. Мы оба готовы написать куда надо, ты только дай знать. Правда, есть ли теперь в этом смысл? Ведь почти сорок лет прошло...»

«Ну и что? — воскликнул Мансур, прочитав письмо. — Такое даже через сто лет нельзя прощать!» Он вновь с болью вспомнил, сколько прекрасных молодых ребят полегло в том бою. В гибели многих виновен подлый трус и пакостник Зиганша, который ценой бесчестия сохранил себе жизнь. Вот оно! Земля, сам воздух не терпит такого непотребства!

Мансур готовился разоблачать Зиганшу, как готовился в то немыслимо далекое время к очередному бою. Горячил и возбуждал себя, что призовет его к ответу от имени погибших товарищей. От имени Нурании и двух ее маленьких близнецов, сгинувших в огне войны, сирот Зайтуны, которые пухли здесь в тылу от голода. От имени загубленной жизни Валимы и разбитого сердца Марата. За все ответит, за все заплатит Зиганша!

Но опоздал Мансур. Стало известно, что Зиганша заболел какой-то страшной болезнью, весь почернел и дышит на ладан. «Опять ускользнул, сволочь! — выругался Мансур. — Что толку теперь возбуждать дело...» Он не привык бить лежачего. Только и утешения — рассказал обо всем, что годами не давало покоя, Хайдару.

— Ну, дела! Как же ты молчал столько лет? Ведь взорваться можно от такого динамита! Нет, я не выдержал бы ни за что. — Хайдар качал головой, стучал палкой об пол. Удивлению его не было предела. — Ну и характер у тебя. А я думаю, чего это он зверем смотрит на Зиганшу? Есть, значит, причина. Его бы, собаку шелудивую, к стенке за это! На сук вниз головой!.. Но, кажется, поздно уже. Плюнь ты на него, не марайся.

— Жаль, — сказал Мансур. — Судить бы его перед народом. Не потому, что крови жажду. Не нужна мне его грязная кровь. Никому не нужна. Во имя правды надо бы наказать. В назидание...

— Чего же молчал?

— Видишь ли, Хайдар... Тот Елисеев только теперь откликнулся, а других свидетелей не было. Мне одному какая вера? Сам меченый...

— Еще чего?! — грозно насупив брови, Хайдар прошелся по комнате. — Ты брось эти настроения! Кто тебе мешал, если не сразу после войны, то после пятьдесят шестого года заявить куда следует? Скажет тоже — «меченый»... Понимаю, отсидел, можно сказать, не совсем по делу. Но ведь время-то было ой-ой...

— Это мы умеем — списывать свои беды на время. Научились! — с раздражением сказал Мансур. — Спишем и на нынешнее...

— Чем оно тебе не угодило — нынешнее? Говори, не стесняйся! — подзадорил его Хайдар с понимающей усталой улыбкой.

— Шума, блеска много, а толку...

Так на полуслове и разошлись друзья. О Зиганше Мансур перестал думать, а Елисееву ответил коротеньким письмом в том смысле, что поздно уже ворошить старое. Опоздали, ушел, мол, поезд.

Но встретиться с Зиганшой ему все же пришлось.

Как-то шел он по улице, и вдруг навстречу ему выбежала жена Зиганши Прыткая Хамдия.

Эти двое уже лет десять жили врозь. Но, узнав, что муж слег и вряд ли поднимется, Хамдия вернулась к нему. И сказала будто бы любопытным куштиряковским женщинам: «Не бросать же его на съедение червям. Хоть и подлым человеком оказался, муж он мне и перед богом, и перед людьми...» Но, как судила острая на язык деревенская молва, вернулась она вовсе не из жалости к больному мужу, а из опасения, как бы после его смерти не растащили дом и хозяйство чужие люди.

И вот остановилась Хамдия перед Мансуром и, жеманно прикрыв рот концом платка, заговорила плаксиво-елейным голосом:

— Ох, агай, Зиганша-то мой, сердечный, совсем плох. Зашел бы, проведал, а?

— Я кто тебе, врач?! — буркнул Мансур сердито.

— Так ведь... постой-ка! — Отбросив притворную застенчивость, она схватила его за рукав, затараторила: — Есть, оказывается, заветное слово у него. Только тебе хочет сказать, больше никому! «Знаю, — говорит, — Мансур меня за человека не считает, но попроси, уговори, пусть заглянет...» То ли доживет до утра, то ли нет, — всплакнула Хамдия. — Как-никак вы же одногодки с ним...

— Ну, хорошо, — вырвалось у Мансура. Конечно, он бы не посмотрел на причитания этой притворщицы, но любопытство взяло верх: интересно, какое же такое слово для него приберег Зиганша напоследок?

В лицо шагнувшего через порог Мансура шибануло приторным запахом лекарств и спертого воздуха давно не проветривавшегося жилья. Он невольно отпрянул назад и ушел бы прочь, если бы шепот Хамдии не заставил его остановиться в полумраке передней:

— Проходи в гостиную нашу... У хозяина глаза болят, поэтому шторы на окнах закрываю.

— А... Это ты, Мансур?.. Я уж думал, не придешь... — послышался слабый голос Зиганши, прерываемый кашлем, но его самого разглядеть в этом сумраке Мансур еще не успел.

Брезгливо морщась и досадуя на себя, что поддался уговору Хамдии, Мансур ощупью нашел стул у самой двери, сел и предупредил Зиганшу:

— Спешу я. Так что...

— Да, да... Человек ты занятой... — прошелестел голос из дальнего угла и тут же перешел в хрип и свистящий натужный кашель. Хамдия бросилась к мужу. С трудом выговорил Зиганша: — А мне вот... спешить уже некуда... Доехал...

— Ты хотел что-то сказать мне...

Не сразу отозвался Зиганша. То ли обдумывал свое заветное слово, то ли не мог отдышаться после приступа кашля. Между тем глаза Мансура немного привыкли к темноте, он разглядел высокую кровать, утопавшую в подушке маленькую остриженную голову больного, его тонкую, сухую руку с задравшимся рукавом. Она выпросталась из-под одеяла и лежала, как чужая, ненужная, словно отделилась от тела.

— Сейчас, сейчас... — еле слышно проговорил Зиганша. Рука чуть-чуть шевельнулась, помогая голосу. — А ты иди, Хамдия, тут разговор мужской... Ну, чего стоишь, как столб? — Не успела жена тихо прикрыть дверь за собой, он злобно просипел ей вслед: — Вот стерва!.. — И обратился к Мансуру: — А тебя, годок, я позвал сказать... чтобы, значит, понял... Да, оплошал я тогда, струсил...

— Ха, удивил новостью! — прервал его Мансур. Он ждал чего угодно, но не такого запоздалого признания. — Это мне известно знаешь с каких пор?

— То пока оставим. — Голос Зиганши неожиданно окреп, хрип и кашель отступили. — О другом разговор... Нельзя было нам с тобой жить на одной земле. Или ты, или я... Сколько раз подстерегал я тебя в укромных местах, чтобы вышибить тебе мозги дубиной или подстрелить, как собаку... Нет, рука не поднялась...

Мансур ушам своим не поверил. Дошел человек до края могилы и вместо того чтобы покаяться, попросить в чем-то прощения, сожалеет, что не удалось совершить еще одну глупость. Верно сказано: горбатого могила исправит.

— Это и есть твое заветное слово? Ответил бы я тебе, но поздно уже, — сказал Мансур, сдерживая себя.

— И сейчас у меня под боком лежит заряженное ружье, да где взять силы, чтобы поднять его...

— Жалеешь? — усмехнулся Мансур.

— Не знаю... — как о чем-то простом, житейском или очень приятном для обоих деле продолжал говорить Зиганша. — Вот уже почти сорок лет стоишь ты на моем пути. Ни шагу не могу ступить, даже во сне вижу... Может, и убил бы, но знал, что все равно не будет покоя. Нет, не тюрьма мне была страшна... Боялся, голова не выдержит, свихнусь совсем...

— Ну, что же, порадовал напоследок. Поправляйся скорее, может, не дрогнет еще рука. А голова... она у тебя и без того всегда была набекрень.

Хотел Мансур воспользоваться удобным случаем и бросить ему в лицо обвинение — да не в той трусости, что мнится Зиганше в предсмертной тоске и терзает его больное воображение, а в той, которая привела многих солдат к гибели. Но что толку спорить с потерявшим совесть и человеческий облик негодяем?

— Погоди, не уходи! — вскричал Зиганша, заметив, что Мансур шагнул к двери. — Я еще не все сказал. Да, не удалось мне убрать тебя с дороги, хоть и помог... хе-хе... на четыре года отправиться в дальние края... На большее, видишь, духу не хватило у меня. Но оставим это... Ну, а сам-то, сам? Ты ведь тоже не очень смелым оказался. Хорохорился, конечно, а в главном струсил, годок, ой как струсил!..

— В чем же это — в главном?

— Мальчиком прикидываешься? — заторопился Зиганша, давясь новым приступом кашля. — Помнишь, как снимал меня с бригадирства?.. На это у тебя смелости хватило, но больше, чем на силу и правоту свою, опирался на мнение разных болтунов, один бы не посмел... Это раз... Но в главном-то опоры у тебя не было... Скажи, почему ты столько лет скрывал историю с моей рукой?— Зиганша подвигал своей клешней и, оправившись от удушья, похихикал довольный. — Ведь собственными глазами видел, как было дело. Молчишь?.. Боялся ты, Мансур. Да, да, боялся, что за клевету на фронтовика по головке не погладят! Свидетелей-то нет у тебя, а тебе кто поверит?.. Да и был бы ты не меченый, белее молока, чище воды, один человек — не свидетель... Из одного зернышка каши не сваришь...

— Жив тогдашний твой командир Елисеев, — сказал Мансур, хотя и давал себе слово не ворошить старое.

Хриплым смехом ответил Зиганша на это:

— Елисеев!.. Плевать я хотел на твоего Елисеева. Такой же, как ты, простак... Эдак восемь, а может, и десять лет назад Хамдия показала мне твое письмо к Елисееву... Ох, как ты взял его в оборот, чтобы соглашался, значит, показать против меня... Поехал я к нему по адресу на твоем конверте, представился честь по чести. Боец, говорю, такой-то, из твоего пулеметного взвода... Поставил поллитру на стол, поговорили, войну вспомнили и бой в Гнездове само собой...

— И что же, не плюнул он тебе в глаза?

— Ну, и глуп же ты, Мансур... Я, конечно, сказал ему, что, мол, ранило меня тогда, и руку показал. Есть, говорю, люди, которые подозревают: не самострел ли?.. «Брось, — отвечает Елисеев твой, — не болтай. Ничего я не помню, тебя самого тоже не помню...» Соображает мужик, что серьезное это дело, муторное. Ну, заявил бы он куда надо. Ведь затаскают, расспросами замордуют... Больше мороки, чем смысла... Да и Зиганша, видит, не дурак. И документики нужные имеет, и медаль на груди. Так-то вот....

Мансур был готов броситься на него с кулаками. Представил на миг, как бежит Зиганша с поля боя, как под хлесткими автоматными очередями падают наши бойцы, и не помня себя закричал:

— Подлец! Дезертир! Знаешь ли ты, сколько жизней на твоей совести?! Не снятся тебе погибшие по твоей вине солдаты?! Да ты...

— Пустое! — перебил его Зиганша. — Разве можно было тогда остановить немца? Ну, убило бы меня вместе с другими. Какая от этого выгода стране?.. А так хоть и ошибся маленько, зато живой остался, воевал...

— Ошибся?! Да это же преступление! За это расстреливают!..

— Да ты не кипятись. Что же не судил, раз считаешь преступлением? Не я виноват, что все тогда бежали, как зайцы, а ты ошибки генералов на солдата валишь!.. Да я...

Слушать и спорить дальше не было смысла, потому что Зиганша, то ли в бреду, то ли впрямь веря своим небылицам, начал говорить о том, как он громил немцев после госпиталя. С чувством отвращения, словно притронулся к чему-то липкому и мерзостному, Мансур выскочил из душной комнаты.

Хамдия, видно, стояла все это время у неплотно прикрытой двери и подслушивала разговор мужчин. Бледная, с заплаканными глазами, она выбежала вслед за Мансуром.

— Аллах милосердный! — схватилась за ворот платья. — Что же, теперь из-за его грехов детям страдать?..

— Тьфу, гадость какая! — пробормотал Мансур и поспешил на улицу, на чистый воздух.

Тут только он понял, какую непростительную ошибку совершил своей неуверенностью. Нет, не сомневаться и ждать, а еще на фронте заявить бы ему о гнусной проделке Зиганши. Молчание и сомнения свидетелей были тому на руку. Поначалу-то, сразу после войны, он еще, быть может, боялся разоблачения, но потом сообразил, что крыть Мансуру нечем, и обнаглел, решил убрать его с дороги. Не из мести, а ради справедливости был обязан Мансур ввязаться в это дело. Безнаказанность — вот что дает силу и живучесть злу.

Как знать, думал Мансур, получи Зиганша по заслугам, может, и жил бы по-другому, осмотрительнее и с опаской, не пострадало бы от него столько людей в Куштиряке. Сказано же: вспугнешь змею — она и отомстит тебе за свой страх...

...Как жил Зиганша в грязи и подлости, так и умер не по-человечески. «Под боком у меня ружье лежит», — говорил он Мансуру. Мансур не поверил тогда, думал, пугать надумал, а оказалось правдой. Как потом вспоминала Хамдия, муж часто вскрикивал во сне, боялся, что какие-то люди хотят убить его, и потребовал, чтобы она принесла припрятанное в чулане ружье. Оно-то и стоило ему жизни. Хотел ли он положить конец нестерпимой физической боли, душевные ли муки довели его до исступления, но в один из дней Зиганша вытащил из-под одеяла заряженное ружье...

Смерть хорошего человека — общее горе. Умрет подлец и негодяй — даже самые близкие ему люди всплакнут лишь из приличия, а втайне вздохнут с облегчением. Так случилось и с Зиганшой. Всего несколько человек, одни старики, провожали его в последний путь. И не на руках понесли, как велит обычай, а повезли на скрипучей телеге и наспех закопали за оградой старого кладбища, как издавна хоронили редких самоубийц.

Долго еще говорят люди об усопшем. Вспоминают его веселый или крутоватый нрав, его добрые дела и печалятся, что вот жил хороший человек, а умер — и занять его место в жизни некому. Но о Зиганше никто не вспоминал. Словно и не было такого человека в Куштиряке.

Правда, вышедший из тюрьмы сын Зиганши расспрашивал людей и даже у Голубого Озера побывал. Не иначе как мать надоумила, что незадолго до смерти отец позвал к себе Мансура.

Но что тут скажешь? Не станет же Мансур рассказывать ему о никчемной и гнусной жизни отца. У парня, видно, и без того голова идет кругом от растерянности: как подпереть и подправить порушенную им же самим судьбу.

— Друзьями с твоим отцом мы не были, виделись редко, — ответил он на его расспросы. — Сначала я работал в совхозе, потом сюда в хутор перешел. У него своя дорога была, у меня своя...

— Кажется, что-то случилось между вами на фронте, — настаивал парень.

— Мы же на разных фронтах были.

— Что же, — вздохнул тот. — Вижу, не хочешь говорить. Но я знаю, родителя моего святым не назовешь. Только почему все молчат? Кого ни спросишь — у всех языки будто на замке... Неужели нельзя понять: он же отец нам! Хотя бы одно доброе слово хочется услышать о человеке... — И ушел парень, опустив голову.

Как ни жаль было его, у Мансура не нашлось для него ни единого слова утешения. Лишь сказал на прощание:

— Устраивайся скорее на работу. Лучшего лекарства не найдешь...

Знал он сына Зиганши мало. Слышал только, что работал он где-то на заводе, в пьяной драке изувечил кого-то и отсидел два года в тюрьме. Но и потом не взялся за ум, вторично был осужден за воровство, кажется, на семь лет. Теперь-то, судя по разговору, поумнел малость, не лезет на рожон. Хоть и пробилась в волосах седина — молодой еще, должно быть, чуть больше тридцати мужику. Вся жизнь впереди, и, может, найдет еще свою дорогу, человеком станет. Из этого соображения Мансур и не захотел огорчать его правдой о непутевом отце...

Было уже светло, когда поезд остановился на Казанском вокзале. Подхватив легкий чемоданчик, Мансур вышел на перрон и нырнул в метро, в людской водоворот. Едва сбросив груз воспоминаний, всю дорогу давивший на усталые плечи, он спешил навстречу новым неведомым переживаниям. Что-то ждет его? Какое событие или страшный случай на службе Анвара заставили Алию вызывать свекра телеграммой в Москву?

Сын и сноха — люди образованные, современные. Живут в столице, куда стекаются все заботы мира. И если у таких людей появилась нужда в совете и помощи отца, живущего, как иронизирует Анвар, святым отшельником в диких горах, то Мансур сделает все, что в его силах. И командиров сына возьмет в оборот, и повыше пойдет, коль понадобится. Не даст он детей в обиду, защитит от беды. Он должен...

 

Последняя страница

Короткая летняя ночь была на исходе. Гасли одна за другой звезды. Все шире разливалась розово-голубая краска по аспидному небу, все слабее серебрился, превращаясь в белесый туман, Млечный Путь. Тишина кругом. Волшебная пора рождения нового дня...

На взметнувшейся над Голубым Озером скале сидели два человека. Мерцая затухающими искрами, догорал разведенный в каменном ложе костер, и отсветы огня играли на лицах собеседников. Судя по всему, ночь они провели без сна, но разговор журчал, не иссякая, воспоминания нанизывались, как зерна четок, одно к другому.

...Через неделю после возвращения Мансура из Москвы к нему приехал в гости Орлов. Долгие годы они изредка писали друг другу письма, посылали поздравительные открытки к праздникам, но ни Мансур не смог поехать к Орлову, ни Орлов так и не выбрался из своего Гнездова, хотя почти в каждом письме предупреждал, что вот наконец-то в этом году, кажется, выпадет дорога.

Жизнь у него тоже сладилась нелегкая. Сначала водил поезда, потом, когда силы поубавились да глаза поослабли, стал мастером в депо. Но и выслужив пенсию, он не сразу ушел на покой. Ушел бы, конечно, однако надо было ставить на ноги двух сыновей и дочь, выхаживать больную жену, вот и пришлось ему тянуть лямку до шестидесяти трех лет. Только в прошлом году Геннадий Петрович оставил работу и наконец осуществил давнюю свою мечту — приехал в Башкирию.

Целыми днями он бродил по ближним аулам или вместе с Мансуром ходил по лесу, а ночи они коротали у костра.

Нынче двое друзей проводили последнюю ночь, а разговорам, казалось, не будет конца. Стоило одному вспомнить какой-либо случай, поучительную историю, другой тут же подхватывал и начинал рассказывать что-то похожее из своей жизни. И текла беседа, складываясь из страничек воспоминаний в тревожную книгу пережитых невзгод, радостей и сомнений.

— Да, дорогой Мансур, — говорил Орлов, — выпало на нашу долю много чего — и хорошего, и худого...

— Худого побольше, — перебил его Мансур.

— Согласен. Но ведь время не выберешь для себя. Честно говоря, в тяжелое время жили, недоброе... Вот я — в шестнадцать лет пошел учеником машиниста, потом стал помощником. Только собирался самостоятельно водить поезда, война началась. А позже, когда сломали войну? Говорю же, врагу не пожелаешь того, что досталось нам. И голод, и холод, и работа до кровавых мозолей... Но ведь надо было, дорогой Мансур! Кто бы поставил нашу жизнь на рельсы, если бы не мы сами? Так незаметно и пролетели годы.

— Что, уже в старики записался? — пошутил Мансур, чтобы отвлечь его от невеселых мыслей. — Выглядишь-то молодцом еще.

Этим он решил чуточку польстить Орлову, хотя назвать его стариком впрямь было еще рано. Походка твердая, седина очень шла ему, и для человека, разменявшего седьмой десяток, он был довольно моложав и крепок. Новый, еще не обмятый костюм из серого с металлическим блеском материала ладно облегал крупную фигуру. Настораживало лишь, что временами, словно невзначай, рука нашаривала в кармане маленький цилиндрик с таблетками валидола.

— Работа у нас, у железнодорожников, такая, держит в форме, не дает распускаться. Порядок там, милый мой, строгий, — солидно покашливая, говорил Орлов.

— Будто другую работу можно делать спустя рукава... — усмехнулся Мансур.

— А ты не смейся, — возразил Геннадий Петрович. — Железнодорожник — это не просто профессия, а еще и особого склада человек. Словом, судьба. Думаешь, каждый кулик свое болото хвалит? Нет, милый мой, не любому у нас место. Железные дороги как называют? Кровеносными сосудами страны! Слыхал? То-то. Там, брат, точность нужна, аккуратность...

— Видел я эту вашу точность и аккуратность. Поездил...

— Да, беспорядков хватает, — согласился Орлов. — Люди не то чтобы работать разучились, а какие-то шальные, что ли, стали. То в одном отступят от правил, то в другом, пока, как говорится, жареный петух в одно место не клюнет. Ну, и начинают после драки кулаками махать, виновных искать... О чем это я? Хотел то о другом сказать.

— Да, да, ты же обещал рассказать, как за границу ездил, — поддакнул Мансур, вороша кострище и гася тлеющие угли. — Как там загнивающий мир капитала?

— Дойдет и до него черед... Ты извини меня, я все о Настасье Андреевне думаю. Так-то она ничего еще, хоть и шестьдесят уже. Только сердцем мается в последнее время. Как бы не свалилась без меня...

— Так не одна же она. Сын, невестка, внуки...

— Да, младший сын с семьей вместе с нами живет. Сноха — добрая женщина, работящая. Как веретено крутится по дому. Но ведь Настасья-то Андреевна разве усидит без дела? Вот и боюсь за нее. А еще за сыном глаз да глаз... — Орлов задумчиво покрутил в руках трубку, осторожно сунул ее в карман и вздохнул глубоко. — Парень-то... да какое там, мужик уже, тридцать лет, инженер с дипломом, а вожжи слабоваты, попивает. Чтобы там скандалы устраивать, семью обижать — этого нет, греха на душу не возьму. Но матери-то каково? И жене радости мало...

— Может, горе какое?

— Горе? Луковое! С главным инженером на заводе никак не уживутся... Ты не думай, сына я не хвалю, горяч, неуступчив. Но тот, главный, человек уже немолодой, пора бы ума набраться, а послушать — уши вянут! Грубый, упрямый, как осел. Словом, сволочной человек, что ни слово — мать-перемать, а в деле... Брось, говорю Виктору, не спорь с ним, переходи на другую работу. Где там! «Нет, — отвечает, — нельзя таким людям доверять завод. Замшелый, — говорит, — ретроград, новизны боится, инженерами помыкает как мальчишками...» Ну, и сцепится с ним и с досады да с обиды начинает, дурень, утешения искать в бутылке... Перед дорогой разговор у меня с ним был, и крутой. «Хочешь, — спрашиваю, — мать в могилу свести? Жену и детей психами сделать?» Вроде проняло. Все, говорит, отец, точка!.. Посмотрим, выдержит ли...

Заметив, что у Орлова задрожали руки, Мансур торопливо прервал его:

— Может, отдохнешь до утра, Геннадий Петрович? Дорога-то предстоит долгая.

— В поезде высплюсь. А ты иди вздремни, днем-то, я вижу, тебе присесть некогда.

— Гляди, как затянуло небо. Дождь на этот раз мимо не пройдет. А у нас говорят: «Ленивому дождь в радость». Вот и посплю за все дни.

— Я и не знал, что в ваших краях бывает так жарко и сухо, — проговорил Орлов, успокаиваясь и со свистом посасывая пустую трубку. Этим он утешал себя с тех пор, как бросил курить. — Дожди бы сейчас в самый раз, а то, смотрю, хлеба начали жухнуть.

— А как же с Западной Германией? Может, расскажешь?

— Все думаю, надо ли?

— Что, секреты какие? Тогда, конечно...

— Какие секреты! Просто не хотел старые твои раны беспокоить.

Этого Мансур не понял, с удивлением пожал плечами и промолчал.

— Да, милый мой, тут есть вещи, которые тебя касаются. — Орлов встал, прошелся, разминая затекшие ноги, сел поудобнее. — Ну, раз уж заикнулся, расскажу, — начал он, поглядывая на Мансура исподлобья. — Было так. В семьдесят четвертом к нам в страну приезжала группа, железнодорожники из ФРГ. Побывали они во многих городах, в том числе и у нас. А там — долг платежом красен. На следующее же лето их профсоюз пригласил десять человек наших железнодорожников. В ту группу попал и я. Встретили прекрасно, показали свои железные дороги, депо, всякую технику. Что тут сказать? Страна по нашим меркам — варежкой прикрыть, за сутки вдоль и поперек можно проехать. Ну, и дороги, станции — загляденье, везде чистота, порядок. Словом, уход за всем этим много легче, чем у нас. Да и строго у них с железными дорогами. За малейшее нарушение штрафы, санкции всякие и, конечно, увольнения, потому как много безработных. На место одного ушедшего десять человек в очереди стоят...

— Живут-то как?

— У кого постоянная работа, те хорошо живут, не нам чета. Но живут-то в долг.

— Как это — в долг?

— У нас как? Если ты городской житель, рано или поздно получаешь бесплатную квартиру, а у них ее надо купить, да стоит она бешеные деньги. Вот и покупают в рассрочку, чтобы каждый месяц вносить в банк с зарплаты. Всякие дорогие вещи, машина там, телевизор, мебель, — продаются также в рассрочку, в кредит. Пока работаешь — хорошо, хоть и дорого все стоит. А потерял работу — беда, платить нечем, и часто, бывает, квартиру освобождать приходится...

— Это, что ли, меня касается, как ты говорил? — удивился Мансур. Все, что рассказывал Орлов, он не однажды читал в газетах, потому особого интереса для него не представляло. Это была другая жизнь, далекая и незнакомая, не касающаяся его собственных забот. Грешным делом, он даже подумал, что рассказывает-то Орлов о своей поездке, наверное, из честолюбия, чтобы прихвастнуть немного: вот, мол, какие диковинные страны повидал.

— И до твоих дел дойдем, а рассказываю пока для сравнения: как у них и как у нас... — Трубка издала хрипло-свистящий звук. Орлов покачал головой: — Скоро пять лет уже, как бросил, а все никак не отвыкну, курить охота, невтерпеж... Да, повидали города ихние, станции разные. В мягком, с удобными креслами, вагоне повезли нас в Мюнхен... Чуешь? Тогда-то я и вспомнил, как ты рассказывал, что в войну жена твоя в тех местах в неволе оказалась...

— Вот, значит, как... — в жар бросило Мансура от слов Орлова.

— В программе было посещение Дахау, после этого в небольшом поселке остановились на обед и отдых. А мне до еды ли? Стал приставать к хозяевам, что, мол, очень хочется увидеть, как живут крестьяне. «Гут, гут!» — согласился главный и стал шушукаться с одним из местных профсоюзных деятелей. Словом, разрешили мне побывать в нескольких хуторах. И что же ты думаешь?

— Неужели?.. — встрепенулся Мансур.

— Да ты погоди волноваться-то. Сказано же, язык до Киева доведет, нашел я тот хутор. Переводчик попался толковый, да и Марту еще, оказывается, помнят в тех местах. Ее-то, проклятой, на хуторе уже не было. Говорят, умерла года два тому назад. Хозяйничает там наследник, какой-то дальний родственник, то ли племянник, то ли шурин. «Да, — говорит, — слыхал, что в войну какая-то батрачка тут жила из России. Я тогда маленький был, да и жили мы далеко, но помню по рассказам, что тетя Марта очень любила эту батрачку, относилась к ней как к родной. После войны она уехала домой...»

«Нет, — говорю, — господин, ошибаешься. Она не выдержала издевательств и сбежала от твоей тети». А тот, плотный такой, упитанный немец лет сорока, размахивает руками: «Найн, найн! Как она могла бежать, если жила здесь как в гостях?!» Ну, и пришлось выложить ему кое-что из того, что помнил по твоим рассказам. Весь перекорежился, покраснел хозяин, но промолчал. Переводчику особенно не понравился мой рассказ. Говорит: «Знал бы, зачем ты искал этот хутор, ни за что бы не стал помогать». — «Ничего, — отвечаю, — без тебя нашел бы». — «Тридцать лет уже, — говорит, — как война кончилась. Стоит ли копаться в прошлом?» Дескать, кто старое помянет, тому глаз вон. Видал, какие! Потом, когда в группу вернулись, переводчик, конечно, передал все своему руководителю, и тот как-то сразу чертом стал смотреть на нас. Узнав, в чем дело, наш старший тоже набросился на меня. «Безобразие! — шипит. — Кто тебя просил в политику лезть? Гляди у меня...» Я, известное дело, смолчал. Были бы дома, показал бы ему политику...

Мансур, незаметно потирая саднящую грудь, спросил, будто очень ему нужно узнать побольше о делах того хуторянина, а в действительности хотел скрыть охватившее его волнение:

— А как хозяйство у немца? Справно ли?

В горле стоял ком. Земля покачнулась, поплыла, и вдруг он увидел австрийский фольварк, озаренный весенним солнцем розовый дворец, медленно спускающуюся по беломраморной лестнице, грустно улыбающуюся Нуранию. Вспомнились первые ее слова, жесты, выбившиеся из-под пилотки седые пряди волос. Но видение тут же исчезло, из груди Мансура вырвался тяжкий стон.

— Прости, Мансур! — Орлов подсел к нему поближе, положил руку ему на плечо. — Знал же, ни к чему все это ворошить, но слово за слово... Не выдержал.

— Ничего, ничего, прорвемся! — улыбнулся Мансур, с трудом приходя в себя. — Рассказывай, Геннадий Петрович.

— Нет, ты бы послушал их! Не надо, дескать, в прошлом копаться и войну пора забыть. Будто не они на нас напали, а мы на них. Будто не они творили на нашей земле бесчинства. Звери! Кто убил твоего брата и мужа твоей сестры? Где мои братья, где отец с матерью Насти? Ведь в каждой семье такое!.. В обратную дорогу, в вагоне, тот немец, руководитель ихний, подсел ко мне и решил, кажется, снять напряжение. А то вроде бы неудобно, все молчат, куксятся. «Ты, камрад, не сердись, — говорит, — мы понимаем, какие страдания принесла война вашему народу. Во всем Гитлер виноват. Он и Германию привел к катастрофе. Немцы тоже хлебнули...» Видишь как? Уравнять хочет обе стороны — себя и нас. Мол, и жертвы поровну, и ответственность! Не выдержал, бросил ему в лицо: «Представляю, как бы ты вел себя, если бы мы не разгромили фашистскую Германию!» Заткнулся немчик после этого... — Орлов замолчал, и только трубка его свистела сердито. Успокоив себя таким образом, он заговорил снова: — А хозяйство на том хуторе отменное, ничего не скажешь. Постройки крепкие, новые, кругом чисто, будто корова языком вылизала, в кирпичном сарае и под навесом полно всяких машин. Хозяин, оказывается, засевает поля ячменем и урожай ждет центнеров семьдесят с гектара, не меньше. Жалуется, что налоги большие и цены на зерно низкие.

— Ну, а как у людей настроение? Воевать не собираются?

— Думаю, простому народу война не нужна. Видели в городах демонстрации. Инвалиды прошлой войны, старики требуют пенсии и жилья, молодежь — работы. Конечно, все они — за мир. А что замышляют правители и недобитые фашисты — трудно сказать.

— Думаешь, снова за оружие могут взяться?

Орлов помолчал, словно прислушиваясь к шуму приближающегося леса, настороженно посмотрел по сторонам, видно вспоминая свои партизанские годы.

— Нет, к нам уже не сунутся, — ответил задумчиво, продолжая беседу. — Тут другое плохо, Мансур, огромные средства на вооружение идут. Нам-то ведь тоже нельзя сидеть сложа руки. Хватит сорок первого года. Но это уже не нашего с тобой ума дело.

— И нашего тоже! — возразил Мансур.

— Вот сына твоего что-то не спросили — отправили туда... А надо ли нашим влезать в чужую жизнь чужой страны?

— Ему бы лишь с авиацией не распрощаться. А у меня, честно сказать, душа не на месте.

— Понять можно...

Оба они уже слышали и о свинцовых гробах, в которых возвращаются останки погибших, и о раненых, но говорить об этом вслух было не принято. Газеты и радио тоже молчали, никто не знал, много ли наших войск там, в Афганистане. Только изредка проскальзывали в печати непонятные слова — «ограниченный контингент».

В таких тревожных раздумьях и кончалась встреча двух друзей. Уже совсем рассвело, и скоро, как условились с вечера, за Орловым прилетит вертолет. А из аула до станции гостя будет провожать Хайдар. Об этом тоже договорились накануне.

Каждый, конечно, догадывался, что встретиться вновь им вряд ли удастся. Мансур привязан к своей службе, Геннадий Петрович — к семье, да и годы уже не те.

Размышляя об этих неумолимых обстоятельствах, Мансур не промолвил ни слова и за утренним чаем, и по пути к вертолету, к которому они шли с Орловым в обнимку. Тот тоже все кряхтел и покашливал, глядя в сторону.

Настал миг прощания.

— Ну вот, довелось и тебя повидать, и родину твою. Даже не верится... — торопливо заговорил Орлов, тихонько вытирая глаза. — Жаль, Настасья Андреевна моя не собралась. Разве выдержит она такую дорогу... А хотела, очень хотела... Теперь твой черед, жду, Мансур.

— Прощай, Геннадий Петрович. Порадовал ты меня, век не забуду...

Весь день, накинув на себя брезентовый плащ с капюшоном, Мансур слонялся возле дома, не находя ни сил, ни желания приниматься за работу. Сеялся мелкий дождь. Было тоскливо на душе, на ум приходили все какие-то грустные события из тумана ушедшей жизни. То младший брат Талгат из бесконечно далеких довоенных лет пробегал перед мысленным взором, спеша куда-то по своим мальчишечьим делам, то постаревшие, печально склонившиеся над колыбелью Анвара мать с отцом глядели на него, еле сдерживая рыдания. Почему-то вдруг вспомнилась Марзия. Ее, стареющую в одиночестве, тоже было жаль. И, оттеснив других, появлялась Нурания. Она махала слабой, почти прозрачной рукой, губы шевелились, что-то шептали, и снова ее окутывала дымка. Неужели близок конец?..

Наиля следила за расхаживающим по берегу Голубого Озера дедом, но не подходила к нему: видела, что он расстроен и не до нее ему.

Только в конце дня Мансуру немного полегчало. Он подосадовал о прошедшем напрасно дне и, наскоро собрав на стол и накормив внучку, поднялся на скалу, на свой неизменный пост.

Предвечернее небо очистилось от туч и грозно полыхало желто-багровым пламенем заката, напоминающим зарево далекого сражения. Над горами сверкала запоздалая молния, погромыхивал гром, уходя на восток, в бескрайние степи Зауралья.

Летняя ночь наступает внезапно. Вот и сейчас зарево начало тускнеть и угасать на глазах, поглощаемые сумерками горы теряли свои очертания, и над едва различимыми зубчатыми вершинами всходили первые звезды.

Оставшись наедине с миром звезд и уснувшей природы, Мансур, как всегда, настроился на спокойный лад. Боль в сердце отпустила, мысли обрели ровное течение. Нет, сказал он себе, рано еще тебе думать о смерти. Хоть и прошла жизнь по ухабам да колдобинам, прожита она не напрасно. Жаль только, человеку не дано, как лодку в половодье, повернуть свою судьбу туда, куда тянется душа. Уж если невозможно собственной жизнью распоряжаться по своему усмотрению, то как ты повлияешь на жизнь других? Потому он и о сыне уже думал чуть отстраненно.

В Москву-то он приехал тогда сам не свой, с недобрым предчувствием, навеянным телеграммой Алии. Чего только не напридумал, пока маялся в душном вагоне: то представлял Анвара попавшим в новую аварию и сильно покалечившимся, то освобожденным подчистую от военной службы, от полетов и готовым наложить на себя руки. А выпало совсем другое. Анвар-то — сын своего времени. Молчал, хмурился, даже прикрикнул на жену, не найдя другого способа успокоить ее. Вот и пришлось Мансуру больше о беременной снохе думать, чем о сыне, отправлявшемся, чего уж там скрывать, на настоящую войну. Да и чем он мог помочь ему, как оградить от опасности? Отныне судьба Анвара в руках случая...

Над безмолвными горами медленно, будто нехотя, поднялась ущербная луна, и сразу же заискрились изумрудными блестками верхушки деревьев, светлая дорожка пролегла по темной глади Голубого Озера. Побледнела, словно еще заметнее отдалившись от Земли, призрачная россыпь Млечного Пути, и вспомнился Мансуру рассказ Нурании о том, как шла она, больная, изможденная, по чужому лесу, и единственным ориентиром был для нее в том враждебном мире тусклый свет Млечного Пути, называемого в народе Дорогой Птиц. Обреченная на рабство Нурания и была отбившейся от стаи одинокой птицей. Ее муки, ее гордая, неугасимая воля к жизни — не урок ли это для живущих? И не потому ли стареющий Мансур и его сын, молодой сокол Анвар, стоят на посту, чтобы вечно светил людям Млечный Путь — дорога небесных птиц?..

В груди у него покалывало, по телу растекалась дремотная слабость. Нет, нельзя ему поддаваться болезни. Спокойствие леса на его совести. Да только ли леса? Мансуру казалось: упади он — и некому будет защитить все живое на земле.

Вдруг, словно проверяя его готовность к этой защите, неподалеку от скалы прогремел выстрел. Мансур вздрогнул и сорвался с места...

1982—1985 гг.

 

Об авторе этой книги

Как утверждают скульпторы, имеющие дело с молотком и резцом, в каждой глыбе камня таится какое-либо изображение, и нужно только разгадать, разглядеть его и высвободить из каменного плена. Беру камень и отсекаю от него все лишнее, будто бы говорил Роден, лукаво убеждая легковерных в том, как просто рождаются его шедевры.

Можно понять непричастных к тайнам творчества, они видят лишь его конечные результаты: готовое изваяние, отпечатанную в типографии книгу, завершенную картину. Все, что связано с их рождением — время и труд, мучительные сомнения, бессонные ночи, радостные озарения автора, — скрыто от глаз читателя и зрителя.

Каждая книга, достойная называться этим высоким именем, вызывает у меня странное полумистическое чувство. Мне кажется, что она еще до появления на свет жила своей самостоятельной жизнью, дожидаясь, когда ее извлекут из мрака времени, очистят от пыли годов, затемняющих главную суть подробностей, и представят на суд людей.

Но легкость творческой работы обманчива. Надо ли говорить, что каждое событие, взаимное притяжение или отталкивание персонажей, слог и композиция, интонация и образный строй книги, чтобы обрести жизненную подлинность, должны пройти через сознание и сердце автора, оплодотвориться его мыслью и чувством. Хочу подчеркнуть здесь слово подлинность. Ведь немало произведений, которые лишь какими-то внешними признаками схожи с литературой, а на самом деле ею вовсе не являются. Такие сочинения напоминают скроенное из кусков лоскутное одеяло: подобранные невпопад, случайные цвета плохо сочетаются, швы неумелы — и все это на живую нитку скрепленное полотно расползается на глазах.

Но речь моя не о них. К счастью, башкирская литература не обделена подлинными книгами. Их немного, но они есть, хотя выстраивать список не стану. Ведь упомянув одни имена и пропустив другие, ничего кроме гнева и обиды неназванных не услышишь. Скажу только, что в моем небольшом заветном перечне есть отмеченные печатью подлинности романы «Плач домбры» и «Кожаная шкатулка». Автор их— Ахияр Хакимов. Они и кажутся мне осторожно высвобожденными из плена Времени цельными кусками нашей древней истории. Западающие в душу, тревожные и поучительные страницы...

Не скрою, на сегодня исторические романы А. Хакимова я считаю вершиной его творчества и готов подтвердить это суждение многими аргументами.

Начать с того, что обращение к прошлому требует острого исторического зрения, умения погружаться в мир людских судеб и страстей ушедшей эпохи, проникаться болью и надеждой своих предшественников. И вот что тут важно: к исторической прозе А. Хакимов пришел в зрелый период своей человеческой и писательской биографии, во всеоружии знаний и творческого опыта. Потому, я думаю, и оказались его романы созвучны нашим читательским раздумьям о многовековом пути народа.

А ведь известно, что в юности он даже не мечтал стать писателем и в литературу пришел довольно поздно, а первыми его печатными работами были рецензии, литературно-критические статьи, переводы произведений русской классики.

А. Хакимов принадлежит к поколению тех, чья юность вдохновлялась идеалами революции и прошла суровое испытание своей верности родине на полях Великой Отечественной войны. Добровольно ушедший на фронт еще до призывного возраста, он встретил весну Победы под Братиславой, а вернувшись домой в сорок шестом, продолжил учебу, работал в школе. Из таких резких поворотов состояла его жизнь и в последующие годы: только что был учителем, а тут студент Московского университета, аспирант Института мировой литературы им. А. М. Горького, автор научных и литературно-критических работ, кандидат наук. Совсем вроде бы недавно работал заместителем главного редактора башкирского журнала «Агидель», и вдруг — заведующий отделом в «Литературной газете», потом член ее редколлегии...

Нас, его товарищей по перу, особенно удивило то, что, уже снискав доброе имя и известность как взыскательный, активно работающий критик, он «вдруг» обратился к прозе. Помнится, некоторые наши писатели выразили даже сомнение по этому поводу: зачем критику проза? Не блажь ли? Очевидно, так думали и в тогдашней «Агидели», когда ею была отвергнута первая повесть А. Хакимова «Перелетные птицы». Правда, не исключено и другое: вряд ли эта повесть о не до конца удавшейся десантной операции наших войск при форсировании Днепра могла вписаться в рамки принятых в начале 70-х годов литературных стандартов. Скорее всего так оно и было.

Поучительна дальнейшая судьба повести. Узнав, как обошлись с ней в «Агидели», тогдашний главный редактор татарского журнала «Казан утлары» («Огни Казани») Гариф Ахунов выразил желание прочитать рукопись. Прочитал, сам же перевел на татарский и опубликовал в своем журнале. Только потом «Перелетные птицы» появились на башкирском языке. Повесть печаталась в шестнадцати номерах газеты «Совет Башкиртостаны».

Первые прозаические произведения А. Хакимова — о войне, о нравственном облике защитников Родины, о том, как проявляли себя люди, изо дня в день находясь под огнем. Лучшие из них ценою жизни обретали бессмертие, но были и такие, кто трусливо прятался за чужую спину. Война высвечивала и беспощадно обнажала суть человека. Об этом повести А. Хакимова.

Почему вдруг бывший фронтовик, «отступив» от удачно сложившейся литературной судьбы критика, решился перейти к прозе о войне? Объяснение этой загадке я нашел в воспоминаниях Ю. Бондарева. Взявшись за перо уже после войны и еще не найдя своей дороги в литературе, сидел он однажды летней ночью на рыбалке и слушал, как до самого утра гудела где-то поблизости застрявшая в грязи машина. Это напомнило писателю гул армады готовящихся к атаке танков, и он понял, что должен писать о войне.

Мне кажется, нечто подобное наверняка случилось и с А. Хакимовым, заставив его взяться за перо, чтобы рассказать новым поколениям людей об увиденном и пережитом на фронте. Читатель и критика по достоинству оценили его остросюжетные, динамичные «военные» повести. «Перелетные птицы», «Байга», «Радуга», «Мост», «Хромая Волчица» и др. обогатили башкирскую прозу яркими страницами, повествующими о трагическом величии ратного подвига солдат Великой Отечественной. Эти произведения оказались для автора школой мастерства, писательского опыта.

Помню, зайдя как-то по своим делам в редакцию, я застал сотрудников журнала в растерянности. Оказалось, что к ним поступила рукопись романа А. Хакимова «Куштиряк»: произведение, дескать, интересное, но разве можно согласиться с тем, как автор изображает современную деревню? Роман от начала до конца ироничный, герои — люди смешные, нравственно ущербные, примитивные. А ведь аул-то процветает, в каждом колхозе есть свои орденоносные «маяки», передовики, но автор их не увидел...

Что на это сказать? Это были годы махрового застоя. С трибун гремели победные речи, а деревня дышала на ладан. Писать и тем более печатать произведения о реальном положении дел попросту было нельзя. Между тем именно такие книги, изредка пробиваясь к читателю, пробуждали его от убаюкивающей эйфории. Хоть и не говорилось на обсуждении о подобной направленности романа «Куштиряк», но с молчаливого согласия более опытных членов редколлегии он был одобрен и вскоре увидел свет на страницах журнала.

И все же мне думается, что еще не сказано о том, что «Куштиряк» в нашей литературе был одним из первых произведений, готовивших нынешнюю перестройку. Кроме того, роман этот подтвердил, насколько внимателен писатель к скрытым в глубинах жизни процессам. Живя в Москве, он не теряет связи с родной республикой, со стихией народной жизни, хорошо знает деревню и ее людей.

Нас, писателей, близких по возрасту к поколению А. Хакимова, всегда восхищало, насколько хорошо знает он тонкости родного языка. Помню, как однажды в Москве в дни съезда писателей РСФСР я с интересом слушал беседу между ним и Гали Ибрагимовым, автором исторического романа «Кинзя»: они с увлечением обсуждали особенности древнего башкирского языка, выясняли названия предметов быта и вооружения, вспоминали полузабытые понятия, обычаи и верования. Это был период, когда А. Хакимов работал над романом «Кожаная шкатулка» и находился весь во власти прошлого, в поисках затерявшихся следов своих далеких предков. События романа происходят в конце XIV века, в пору заката былого могущества Золотой Орды. Никто еще из башкирских писателей не заглядывал до него в те дали нашей истории.

Но, думаю, успеху А. Хакимова в первом же историческом романе сопутствовало не только горячее желание восстановить утерянные звенья народной жизни, хотя это тоже очень важно. Большим подспорьем ему служили, несомненно, и хорошее знание устно-поэтического творчества, и накопленный к тому времени писательский опыт, и владение методами научно-творческой работы. Не сомневаюсь, что тревожная мысль писателя об утере нынешними поколениями исторической памяти, стремление пробудить в них гордость за свое героическое прошлое и тем самым укрепить их веру в будущее делают романы А. Хакимова созвучными нашим нынешним непростым заботам.

Спустя несколько лет нам посчастливилось прочитать еще один исторический роман писателя — «Плач домбры», ставший первой частью дилогии. Здесь мы встретились с легендарным поэтом-сказителем по имени Хабрау и его соратниками — мудрыми предводителями народа, бесстрашными воинами, борющимися за объединение разрозненных, нередко враждующих между собой башкирских родов, против засилья Орды и предателей интересов родного края. В этой непримиримой схватке с силами зла Хабрау и его единомышленники набираются государственной мудрости, и этот суровый опыт, находя отражение в крылатых песнях поэта, становится достоянием слушателей, учит их добру, зовет к единству, готовит будущее.

До этого Хабрау жил в народных легендах и сказаниях, в его сохранившихся песнях. Теперь благодаря роману «Плач домбры» наш древний поэт пережил свое второе рождение. Оказалось, что он очень близок нам. Его опыт, его слово обогащают духовный мир сегодняшних людей...

Ставя исторические романы А. Хакимова выше других его произведений, я тем не менее сознаю, что этот подход может оказаться односторонним и субъективным. И действительно, читаю теперь новый роман писателя «Млечный Путь» и чувствую, как завораживает меня его напряженный внутренний ритм, как волнует заключенная в нем горькая правда нашего времени. Пусть читатель сам оценит это непростое произведение. Да и цель моя была в другом: еще раз сказать, что работает в литературе прекрасный писатель Ахияр Хакимов, выразить свою радость, что книга эта обретает ныне читателей далеко за пределами Башкирии и становится фактом всесоюзной литературы.

БУЛАТ РАФИКОВ

Ссылки

[1] Юшан — горькая степная полынь.

[2] Мансур — победитель (араб.).

[3] Германия, Германия превыше всего!..

[4] Вот тебе на!.. Постой! Постой! Девушка — француженка? (нем.)

[5] Нет! (нем.)

[6] Гром и молния! (нем.)

[7] Да здравствует великая Германия! (нем.)

[8] Газраил — в исламской мифологии ангел смерти.

[9] Енге — тетя (обращение к жене старшего брата).

[10] Афарин — возглас одобрения.

[11] Узаман — обращение к уважаемому старику.