Город их встретил пустыми улицами, будто вымершими под влиянием душной жаркой погоды, особенно невыносимой среди каменных ущелий. Все, у кого была дача, предпочли уехать на лоно природы и теперь наслаждались тем, что бросили и от чего сломя голову сбежали Грушевский с Тюрком. В этом году, впервые за многие десятилетия, Максиму Максимовичу не доведется провести приятные вечера где-нибудь в Парголово. После смерти незабвенной Пульхерии Ивановны не в радость ему были прелести пленэра, игра в городки и гуляния в пользу общества «Белого цветка», в котором состояла его супруга.
Как раз палила пушка, и редкие прохожие одновременно с Грушевским проверили свои карманные часы, когда путники оказались у скромного доходного дома на Гороховой, где проживал Максим Максимович. На квартире Грушевского дожидался Коля. Уж неизвестно, как ему удалось умаслить квартирную хозяйку, жену старшего дворника, строгую Варвару Сергеевну, но церберша не только не возражала, чтобы мальчик дожидался хозяина внутри, но еще и подкармливала его домашними пирожками. Как раз за поеданием ливерного пирожка и застал Максим Максимович гостя в своем неуютном и пыльном доме.
— Ну что? — бросился к вошедшим Коля, торопливо вытирая руки салфеткой.
Грушевский медленно снял старую свою шляпу и аккуратно поставил трость в держатель для зонтов, в котором все еще стоял древний кружевной зонтик жены. Коля погас, отвернулся и отошел к окну. Во дворе-колодце уныло выводил свои напевы шарманщик, звуки эхом разносились в темном и тесном дворе, к небу улетало выведенное гнусавым фальцетом «Разлука ты, разлука».
— Я все-таки читал газеты. Скажите, это точно не несчастный случай? — сдавленным голосом, все так же не поворачиваясь к ним, спросил Коля.
— Увы. Это я, к сожалению, могу точно сказать.
— Кто? Зимородов?
— Маловероятно. — Грушевский тяжело вздохнул. Шарманщик затянул «Маруся отравилась», Грушевский уже взмолился, чтобы какая-нибудь кухарка поскорее выбросила ему в окошко монетку, завернутую в бумажку, вынудив его тем самым пойти в другой двор. — Я не могу сказать всего, но…
— Нужна моя помощь?
— У нас к вам, Коля, есть несколько вопросов, — откашлявшись, начал Грушевский. Но его перебил Тюрк.
— У вас ведь есть образец почерка княжны? Помню, вы говорили про ее улыбающееся письмо.
— И что вы за человек такой, Иван Карлович! — в сердцах всплеснул руками Грушевский.
— Да, конечно, — встрепенулся Коля. — Если это поможет.
Порывшись в кармане, он достал мятый-перемятый конверт и осторожно, словно он был из пепла и мог рассыпаться в любой момент, передал Тюрку.
— Вы знакомы с Ольгой, кузиной княжны? — спросил Грушевский.
— О, конечно, — немного просветлел Коля.
— Могли бы вы нас представить?
— Она сегодня играет в театре, — кивнул Коля. — У Суворина. До этого она играла в Александринке и еще у Комиссаржевской, но оттуда ее уволили за опоздания. Она вечно и всюду опаздывает, наша милая Путаница.
— Кто?
— Это ее роль — Путаница. Она все мечтает сыграть в «Балаганчике» Мейерхольда, его ставят на Итальянской, по Блоку, но знаете, это вовсе не ее роль! Она мила, очаровательна, но ее дар — это легкость и украшение жизни, а не отражение и измерение ее глубины. Я ей как-то дал почитать арцыбашевского «Санина», так она с улыбкой призналась, что ей лично не понятно ничего, но интересно все, — загорелся Коля. — Вот не представляю, как она играла в выпускном спектакле Бронку в пьесе «Снег», ну, Пшибышевского (кстати, бездарный, хоть и жутко популярный автор). В прошлом году Ольга закончила курсы при Императорском театральном училище, у Давыдова. Я с ним крепко повздорил недавно.
— Постойте, постойте, театр Суворина, говорите? — попытался прервать поток информации Тюрк.
— Театр газетного магната Алексея Суворина, — подтвердил мальчик. — Сегодня. Ничего передового там не ставят, я же говорю, развлечения, никаких «Черных масок» или «Анатэмы».
— Блока?! Это будет спектакль на Итальянской? — завороженный Грушевский, широко открыв глаза, смотрел на человека, так запросто вращавшегося среди таких светил.
— Да, обещают зимой премьеру, но не знаю, не знаю… Декорации расписывает жених Ольги, Сергей Спиридонов.
— Жених? Спиридонов? — одновременно переспросили Тюрк с Грушевским. Никак не ожидали они, что у Ольги есть еще и жених. А как же пламенная страсть, разделенная с Зимородовым? Что-то здесь не клеилось. Компаньоны переглянулись. Коля замолчал, словно вспомнив, по какой причине они здесь вместе собрались.
— А не было ли среди знакомых княжны политических эээ… личностей? — осторожно поинтересовался Грушевский.
— Революционеров? Нет, что вы. Она была совсем далека от политики, и я лично это одобрял.
Большей частью сведения Коли пока сложно было назвать полезными, но следующая реплика мальчика ошеломила сыщиков настолько, что они снова не удержались от того, чтобы задать хором свой вопрос:
— Эсеры и всякие такие максималисты — это, скорее, к Афине… — размышлял вслух Коля.
— К кому?!
— Афина, есть такая…
— Так это реальный человек? Обычный, не богиня? — вскричал сам не свой Максим Максимович.
— Не обычный, нет, что вы! Афина Аполлоновна Чеснокова-Белосельская, такая знаете… — Коля покраснел. Шарманщик завел новую песню и вопил теперь, как оглашенный: «Сухой бы корочкой питалась». — Столичная этуаль, все кричит, что Саломея ее подвинула на троне. Но все это вранье. То есть я хотел сказать, что Саломея — это ангел, совсем не то, что Афина, она… другая. Они вращались в разных кругах. Хотя общество то же самое, конечно, куда от него денешься. Афина тоже своего рода блестящая особа. Но Саломея-то была блистательна.
Вскоре они расстались, уговорившись встретиться вечером и вместе пойти на спектакль, после которого Коля мог бы представить Грушевского с Тюрком самой Ольге. А пока Максим Максимович решил посетить чиновника Призорова, тем более что канцелярия охранки находилась недалеко от дома на Мойке, где в квартире на третьем этаже проживали князья Ангелашвили. Грушевский настроился осмотреть апартаменты юной княжны и принести соболезнования несчастным родителям.
Призоров встретил их дружелюбно, хотя видно было, что он жалеет о такой активной роли в деле совершенно посторонних людей. Впрочем, Грушевский ведь проработал в полиции почти всю свою жизнь, и нельзя сказать, что он был непрофессионалом. Зато вот Тюрк… Но и с ним ссориться было себе дороже, учитывая связи и родню Ивана Карловича. Ничего нового не произошло. Арестованных не допрашивали, а лишь побеседовали с ними. Хотя лакей говорить отказывался, в отличие от чересчур разговорчивого Зимородова. Грушевский испросил разрешения переговорить с Кузьмой Семеновичем, что скрепя сердце Призоров и позволил. Еще раз предупредив, чтобы сами посетители чего не выболтали.
— Здравствуйте, Кузьма Семенович, — поздоровался Грушевский, войдя в камеру временного заключения и усаживаясь на стул перед деревянной кроватью, на которой сидел старший лакей.
Все камеры в разных концах мира не призваны внушать радость ни посетителям, ни заключенным. Эта же выглядела самым последним местом, куда могла бы заглянуть хоть какая-нибудь радость. Унылые стены с обшарпанной краской были покрыты налетом тоски, как старая лампа многолетней копотью. Тусклое оконце под самым потолком, забранное решеткой, так мало пропускало света, что трудно было угадать время суток, глядя на него. Кроме железной кровати и прибитой прямо к стене столешницы, никакой другой мебели не наблюдалось, да вряд ли она вообще поместилась бы в такой тесной коморке.
Кузьма Семенович обвел посетителей тусклым взглядом, будто не признавая их. Такая удрученность не могла не вызвать жалости у Грушевского, тем более что в виновности заключенного он сильно сомневался. Ну, не вязался с этим делом простой мужик из ярославских. Его врожденная хитрость и сообразительность применялась только на службе, местом он дорожил, да и девушку, по всей видимости, сильно любил. Словно в подтверждение этого по веснушчатым щекам лакея покатились две крупные слезы. Он громко, как ребенок, всхлипнул, и Грушевский подал ему носовой платок.
— Ну, не падайте духом, Кузьма Семенович, — утешил его Максим Максимович.
— Как вспомню ее, так сердце и захлестнется, — пожаловался лакей, утирая нос рукавом вместо одолженного платка, бесполезно скомканного в дрожащих руках. — Как она глядела на меня, как просила помочь… а потом вытянулась, голубка, и замерла… Как картинка. Пальчики у ей такие слабенькие, махонькие, целиком оба кулачка в моей руке умещались…
— Скажите, Кузьма Семенович, — спросил, немного помолчав, Грушевский. — Что-нибудь вам Феня успела сказать? Может, ей кто угрожал, или она подозрительное что увидела?
— Акромя призрака графини, никого.
— Что? — Грушевский отпрянул, словно Марья Родионовна заглянула в мутное, как тинистый пруд, оконце и, прищурившись, тоже слушала лакея.
— Мы имеем в виду живых людей, — пояснил Тюрк вместо проглотившего вдруг язык Грушевского.
— Нет, ничего.
— Не было у нее врагов, которые могли бы причинить ей вред?
— Вред? Один был городской хлыщ, — с ненавистью проговорил лакей. — Все конфектами кормил ее. Да стеклышки дарил.
— Городской?
— Одет был, как барин, а в дом не казался. Все на станции ее поджидал.
— Как зовут, не говорила?
— Нет. Даже той, с кем жила в комнатушке. Никому. Только говорила, что, мол, скоро жизнь ее переменится, и будут ей служить, а не она.
— Так, так… — задумался Грушевский. — А не пила она ничего, не ела, что он приносил? Ну вот, конфеты эти?
— Нет, конфекты она ребятишкам отдавала. Сама-то Феня солененького чего любила, огурчики там, капустку квашеную.
— Ну, хоть что-то необычное в этот день не припомните? Постарайтесь, голубчик, этак вас в Сибирь, пожалуй, укатают, невиновного-то!
— Ох, батюшка, помоги, родимый, — бухнулся на колени перед Грушевским лакей, заливаясь горючими ручьями. — Не виноват я. Но даже если не спасете меня, все равно найдите ирода, который Фенечку, цветочек мой лазоревый, сгубил!
— Ну, будет, будет, — поднял Кузьму обратно на кровать Грушевский.
И тут он заметил разительную перемену в лакее. Тот, вдруг что-то вспомнив, застыл с изменившимся лицом. Потом опасливо взглянул на Грушевского и, подумав, все же решился заговорить, хотя почему-то шепотом.
— Цветы… Не знаю только, поможет али нет, но вы сначала дайте крест, что не будете использовать это во вред Аграфене.
— Обещаю, голубчик, — кивнул ему Грушевский.
— Она, покойница-то, тоже не сразу призналась мне. Но потом уже почуяла, видать, что не встанет, и повинилась. Феня в комнате у барышни была рано утром. Воду в вазах поменять, полотенца заранее принести, как та просила накануне. Так вот, там все было чинно-парадно, никакого беспорядку, акромя только одного. — Кузьма совсем наклонился к уху Грушевского, так что Тюрк, не выдержав, сделал шаг от дверей, у которых стоял, и тоже наклонился к ним. — Убор венчальный, из цветов белых. Флердоранж, который Феня привезла со станции, на полу валялся. Ничего больше подвенечного, ни платья, ни украшений, будто невеста сама собралась и в церковь укатила, а венец этот бросила. Уж больно Фене цветы эти понравились. Она венок еще на станции видела, коробку открывала, это ейный ухажер с толку сбил, упросил пойти на такое. Вот она и в этот раз не сдержалась, подумала, что цветы все равно завянут, того и гляди, да и ценного в нем что же? Не брильянты, чай. Токмо что заграничные, сразу видать, потому как в наших краях таких пахучих и белых цветов отродясь не росло. Ну, взяла Фенька венок потихоньку, да никому и не сказала. А в светелке своей примерила его. Потом, как похужело ей, она уже сама не могла его спрятать али выбросить. Меня попросила. Чтобы память об ней осталась, как об честной, говорит, а не как о воровке какой…
— И что вы?..
— Домна Карповна меня попросили отнести еды Алене в избушку. Там я и спрятал. И грех признаться… Ну, да ладно, семь бед, один ответ! Как я оставил Феню, венок в кармане прятал, да все трясся, что меня с ним поймают, ну и… сунул в гроб к старцу этому. Подумал, что надежней в могилу спрятать, чем просто на берегу озера закопать. Видно, за грех этот и терплю сейчас. — Кузьма с мистическим выражением лица уставился в пол. — А княжна-то, утопленница, за венком за своим краденым со дна и поднялась…