ГОСПОЖА ФОН ШТЕЙН (продолжает).
Вот видите, как быстро проходит время за болтовней. Слово за слово, слово за слово, и не успеешь оглянуться, как уже пора пить кофе. (Звонит. Нежно.) Сознаюсь, Иосиас, я не хотела об этом упоминать. Об исчезнувших, как и об умерших, нельзя говорить дурно, они ведь никогда не смогут вернуться, чтобы защитить себя. Но раз уж прегрешение стало известно… Да, Иосиас, Гёте любил меня. Он любил меня свыше всякой разумной меры, и я постараюсь объяснить вам, почему в течение многих лет я терпела эту непозволительную склонность, я изложу вам причины, которые заставили меня через десять лет пресечь ее окончательно. И то и другое было нелегко, и только теперь, когда я переболела этой историей, я вижу, что она не стоит выеденного яйца. Посторонним хорошо говорить.
Знаете, сказал бы сейчас Гёте, услышав о кофе?
— Так вы пропустили мимо ушей мой совет относительно кофе?
— Но уверяю вас, он творит чудеса.
— Сударыня, такая диета в высшей степени губительна для вашего здоровья.
«В высшей степени губительна», — так и слышишь, как он это говорит, правда? Я бы не смеялась над его франкфуртским диалектом, если бы сам он не набрался дерзости объявить наше веймарское произношение самым неблагозвучным во всей Германии. А оно, по моему глубокому убеждению, настолько же чисто саксонское, как любое лейпцигское или мейнингенское. «В высшей степени губительна», стало быть.
— Вы повышаете тон, становитесь резкой и язвительной и придаете излишнее значение мелочам.
— Такие упреки, сударь? Только из-за того, что я, подкрепившись этим напитком мусульман, несколько теряю свою сдержанность, на которую вы так часто жалуетесь?
— Я прошу лишь об откровенности, обожаемая Шарлотта. А несдержанность вам не пристала.
Гёте пьет свое рейнское вино, ничуть не заботясь, пристало ли это ему. Его щеки краснеют, на них становятся заметны некрасивые прожилки, глаза заплывают, лицо отекает, покрывается уродливыми складками, и он заплетающимся языком изрекает глубокие истины. Глубокие истины — пусть так, но они говорятся заплетающимся языком и без малейшего изящества. Пристало это ему? И не дозволено ли мне то, что дозволено ему? Нет. Я, видите ли, женщина. Если мужчина пренебрегает приличиями, ему остаются его заслуги; у женщины нет иной заслуги, кроме как озарять нашу пошлую обыденность, являя собой образец совершенства. Раз я подобна Леоноре или Ифигении, то мне нельзя пить кофе. (Подойдя к двери.) Рике, мой кофе, где мой кофе? Заснула ты там, что ли, над своими ложками?.. Да, так почему же я не отказала ему от дома?
Я не отказала Гёте от дома, поскольку он насильно заставлял меня терпеть его. Я говорю: насильно, и именно так обстояло дело. Могла ли меня чем-нибудь привлечь любовь человека, который сам был всегда так непривлекателен в моих глазах?
В его комплиментах с самого начала было что-то отталкивающее, потому что он не мог не сдабривать их издевательствами над всеми прочими людьми, словно я к ним не принадлежала. Он почитал меня исключением, а я не хотела быть исключением. Уверяет, бывало, что когда видит меня в зале, может выстоять весь маскарад, не падая в обморок. Неужели он не чувствует, что тем самым только ухудшает впечатление от своих непристойных выходок? Ведь его обмороки не что иное, как непристойные выходки. Я-то ведь люблю маскарады. Я-то ведь знаю, что он презирал бы меня точно так же, как всех прочих, не вбей он себе в голову, что я — воплощение выдуманной им придворной дамы будущего. Он любит не меня, а свою выдумку, я лишь суррогат некой воображаемой телесной оболочки. И за это я должна благодарить? Благодарю покорно.
Он предпочитает явиться ко мне, а не на концерт к герцогине. И я должна этому радоваться? В этом городе его ничто не удерживает, кроме меня. И это обожествление должно льстить моему чувству? Он ведь, в сущности, намекает, что я тяну его вниз, а он, если соблаговолит, может возвысить меня до роли своей музы. Он делает из меня мраморную статую, то есть, стыдится меня такой, какова я есть. Я принадлежу к обыкновенным людям, и если он хочет меня любить, пусть любит, как любят всех обыкновенных людей. Что я и дала ему понять. Но перехитрить его мне не удалось. Поскольку мне не нравилось быть его идолом, он вынудил меня к этому своим поклонением.
На мои возражения он отвечал покорностью; если я говорила, он замолкал; если я бралась за оружие, он сдавался. Этот человек, перед которым все дрожат, являлся ко мне во всеоружии своей слабости. Ему никто не мил, но из-за меня он безумствует. Он нужен всем — ему нужна я. Я не могу защищать своих позиций, не нанося ему ран, глубоких ран в самое сердце — разве не так? Я его жизненный якорь: если я его не держу, ему больше не за что ухватиться.
Быть любимой таким образом — значит встретить беспощадного врага.
Вы, Штейн, рассуждаете в точности, как потомство, то есть, я хочу сказать, Гёте всегда объяснял мне, что потомство неизбежно будет рассуждать именно так. Гёте незаменим — для Веймара, говорите вы; для человечества, говорит он. Следовательно, мой долг — его приручить, успокоить, избавить от дурных настроений. А почему, собственно, мой? Пусть Веймар избавляет его от дурных настроений, если он ему так нужен. Пусть потомство его и любит.
А я, например, заменима? У меня тоже только одна душа. Если я позволю ее разрушить в угоду этому вдохновенному шантажисту, я так же не найду себе замены, как он — себе. Я не гений, а потому могу спокойно принести себя в жертву? Именно потому, что я не гений, я отвергаю эту претензию. Жертва имеет свою прелесть только для тех, кому уготовано место среди звезд или на страницах хрестоматий. В отличие от Гёте я живу, только пока живу. У меня есть обязанности перед самой собой, перед детьми, перед родственниками. Затем следуют обязанности перед требованиями хорошего тона и перед всеми учреждениями, которые делают этот мир сносным для земных людей. Только когда эти требования выполнены, всякие посланцы могут выставлять свои — пожалуйста.
И никто, в том числе и мой супруг, не имеет права удивляться, если в один прекрасный день я скажу: хватит.
Стук в дверь.
Ведь я же приказала не беспокоить меня! Что? Подай сюда. (Идет к двери, забирает кофе.) Я пересчитаю сахар, Рике, можешь быть уверена.
Какая растяпа! Я ее рассчитаю, но этим делом не поможешь: низшие сословия неисправимы. Я всегда утверждала, что обожать всех этих Гретхен и Клерхен столь же нелепо, сколь и неприлично. Даже тот, кто желает им всяческого добра, должен признать, что у самых совестливых из них никогда нет настолько преданности и честности, чтобы продержаться у меня дольше двух недель. А видит Бог, я весьма снисходительна.
Кстати, эту чашку разрисовал мне Гёте. Это сразу видно, даже если и не знать. Любой мастер с фарфорового завода в Ильменау сделал бы аккуратнее, да ведь у Гёте не найдется, пожалуй, ни одной пьесы, способной выдержать сравнение с самой проходной драмой фон Коцебу. Гёте — весьма своеобразный талант.
Он мастер на все руки, несмотря на то, что он не мастер ни в одном ремесле. Иными словами, он не умеет ничего, но это, во всяком случае, он умеет превосходно. Даже его манера ухаживать за женщиной так порочна, что и в самом деле способна смутить душу. Я не хочу ничего приуменьшать и сглаживать. Гёте вряд ли заслуживает похвал, но он отнюдь не безопасен.
Я знаю, о чем говорю. Хотя из всех женщин в мире я, вероятно, самым основательным образом ограждена от посягательств сильного пола. Я знаю мужчин лучше, чем кто бы то ни было, ибо не помню ни одного дня в своей жизни, когда бы я не дрожала перед ними. Страх сделал меня прозорливой. И я заметила, что для мужчин характерны три качества.
Мужчина силен. Он не обращает против нас своей физической силы, но его глупый и грубый способ притязать на нас ежечасно напоминает нам, что мужчина может обходиться с нами как ему угодно.
Мужчина заражен бешенством преследования. Он преследует какую-то цель и забывает обо всем прочем: он не помнит себя, и это служит оправданием тому, что он не думает ни о ком другом. Это чудовище носит шоры.
Мозг мужчины работает так же, как мозг сумасшедшего. Он способен говорить о чем-то выдуманном — в шутку или всерьез — как о существующем на самом деле. И когда он, охваченный безумием, потеряв рассудок, не колеблясь, не оглядываясь ни направо, ни налево, исступленно преследует свою жертву, — разве не похож он тогда на гигантского жука — лупоглазого, шумного и дурно пахнущего жука, с жужжанием несущегося к цели, которой никто не может понять? И разве не способен он с разлету удариться о мою голову или о сердце, словно меня тут и нет?
Отец был готов прикончить меня палкой, вы, Иосиас, — родами.
За девять лет, пока вы окончательно не отвернулись от меня и не обратились к своим породистым жеребцам, вы семь раз покушались убить меня. Любой чесотке в вашей конюшне вы уделяли больше внимания, чем всем болезням и всем страданиям в вашем собственном доме; вы проявляли больше нежности к жеребым кобылам, чем ко мне во время беременности. Вы мужчина, Иосиас. Мужчина — это человек, который убивает.
Нас, женщин, винят в кокетстве за то, что мы делаем вид, будто боимся того, чего, в сущности, хотим: любви мужчин. Но если мы и заслуживаем порицания, нам следовало бы поставить в упрек, что мы делаем вид, будто желаем того, чего боимся. Ведь мы же не хотим, мы вынуждены хотеть. Разве у нас есть выбор? Чем были бы мы в своих глазах и глазах света, если б не достигали той отвратительной цели, которую не мы себе поставили? Краб пожирает свою самку после спаривания: их бракосочетание — это церемония похорон; вероятно, супруга краба должна сказать, что в этом — розовая мечта ее жизни.
Я ни в чем вас не упрекаю, Иосиас. Вы помогли мне увидеть вещи такими, каковы они есть. И поскольку в области чувства я гораздо проницательнее, чем это вообще свойственно моему полу, меня не так-то просто застращать какому-то заезжему поклоннику муз.
Трудность с Гёте, как я уже говорила, состояла в том, что он был самым беспомощным поклонником муз из всех моих поклонников. Каждый кавалер, обладающий хоть малой толикой галантности, рано или поздно говорит мне: «Ах, Шарлотта, недаром ваша фамилия означает камень, у вас и сердце из камня». На это я обычно отвечаю: «Разумеется, сударь, мое сердце — пробный камень вашей искренности». Всякий раз получается такая легкая, деликатная пикировка. И что же? Гёте, называющий себя поэтом, когда-нибудь додумался до этого обмена любезностями? Раз я спрашиваю, вы уже догадались, каков ответ. Он не додумался. Согласитесь, что вы сочли бы такое невозможным.
Как и всякий человек, я испытываю невинное желание использовать те скромные возможности, которыми располагаю. Я люблю такие изящные поединки. Я нападаю, я обороняюсь. Я ценю разнообразие впечатлений. Но Гёте — неинтересный собеседник. Я ничего не имею против томных взглядов, нежного лепета. Они хороши для начала, для сближения, но когда-то же должно последовать серьезное объяснение. Если разговоры о сердечных делах — детство, а беседы о городских новостях — зрелость, то за десять лет знакомства мы не вышли за рамки болтовни, достойной подростков. Вряд ли есть что-нибудь более безвкусное, чем мямлить о любви, не умея сказать ничего лучшего.
Когда же он пытается говорить серьезно, он говорит не со мной, а лишь адресуясь ко мне. Вы знаете, как он выражается. И, к сожалению, он считает правильным наедине с женщиной произносить те же нелепости, от которых клонит в сон гостей, собирающихся на чай у герцогини-матери. Эта манера всем известна, остается лишь терпеть и пропускать их мимо ушей. Я помню только одно дельное соображение, услышанное от него. Он сказал однажды: «Вы не находите, моя дорогая, что вязаный ридикюль госпожи Гехгаузен слишком зелен?». Это замечание я никогда не забуду. Единственное разумное высказывание Гёте за десять лет.
Таким образом, вся тяжесть беседы лежала на мне. Он охотно предоставлял мне слово. Но если я говорила нечто остроумное, он со слезами на глазах хвалил волшебный звук моего голоса. Часто я ловила его на том, что он вообще меня не слушает. А если мне с помощью всяческих ухищрений удавалось втянуть его в разговор, он парировал мои выпады легко, но без всякого интереса, а его оживление (и это было совершенно ясно) служило не для того, чтобы продолжить приятный разговор, а чтобы свести его на-нет. Я дарила ему тему, а он не находил ничего лучшего, чем ее исчерпать. Я чувствую, что говорю путано. Это не моя вина. Неясность свойственна той особе, о которой идет речь. Чтобы помочь себе, я повторю некоторые из наших бесед слово в слово. Он передает мне печать с выгравированной надписью: «Все ради любви». Я говорю:
— На вашей печати очень глупый девиз, я, конечно, в жизни не возьму ее в руки. Как, вы плачете?
— Даже ребенку позволяется плакать, если его бранят за проявление доброй воли.
— Вы недобрый ребенок, Гёте. Я приказываю вам оставить ваши причуды.
— Что с вами, моя дражайшая подруга? Вы несчастны?
— Я несчастна? С чего вы взяли?
— Но я предоставляю вам две возможности любить меня: мой подарок и мои слезы, а вы их упускаете.
Или, скажем, он все пытается перейти со мной на ты.
— Если вы станете обращаться ко мне на ты, мне будет почти так же неприятно, как если бы вы касались меня.
— Вы холодны, моя дорогая.
— Что же тогда удерживает вас у меня, милостивый государь?
И Гёте отвечает:
— О, я ценю холодность в женщинах, она заменяет им самостоятельность мышления.
Как можно продолжать такой разговор?
Поймите, я сержусь на Гёте не за его находчивость. Он не находчив, ничуть. Он часто не знает, что ответить на самое простое замечание. Я была бы счастлива, будь он находчив, с находчивыми людьми легче всего справиться. Ты говоришь одно, он говорит нечто прямо противоположное, ты утверждаешь обратное, тем все и кончается.
Нет, эта колкость Гёте была почти искренней. Он, в самом деле, ценит холодность.
У этого человека нет характера, ни единой привычки, к которой можно было бы придраться, ни единого принципа, который можно было бы уязвить. Пока нащупываешь у него слабое место, обнаруживаешь, что у него и сильного-то ни одного нет, и чувствуешь, что сама теряешь почву под ногами. Начинаешь обдумывать следующий шаг, делаешь ошибки, уступаешь там, где следовало бы проявить твердость, отталкиваешь там, где хотелось бы привлечь. И неожиданно оказываешься лицом к лицу уже не с его слабостями, а со своими собственными.
Мужчина — это постулат. Женщина — совокупность всех возможных опровержений данного постулата.
Гёте — совокупность всех возможных постулатов, в том числе и их опровержений.
Он — сама неопределенность, и все же он не есть никто. Он всегда есть он, в этом нет ни малейшего сомнения. «Как? — спросите вы. — Он всегда он, и в то же время он не постулат? Тогда кто же он?»
Я вам скажу, ибо он достаточно часто давал мне это понять. Он бог, ничуть не меньше. Он и притязает на права бога, то есть на безграничное себялюбие. Например, он много спит. Представьте себе следующую сцену. Я читаю ему нотацию. Он впадает в неописуемое возбуждение, скрипит зубами, катается по земле, хуже, он приводит в беспорядок свою прическу, — вы знаете, что мне, по крайней мере, удавалось заставлять его держать волосы в порядке. И посреди всего этого он вытаскивает из жилета часы, заводит репетир и заявляет: «Прошу прощения, сударыня, перенесем нашу беседу на другой раз, завтра я должен закончить главу «Вильгельма Мейстера», и мне необходимо вздремнуть, чтобы несколько освежиться».
Разумеется, я не отпускаю его. Я желаю, чтобы он остался, он хочет уйти; через полчаса, ну, через час, он удаляется. Сознаюсь вам: только спустя десять лет я поняла, что он заранее предусматривал этот час, рассчитывая время своего ухода. Я и сейчас краснею, когда вспоминаю об этом.
Может статься, что Гёте десять долгих лет, днем и ночью, страдал из-за меня. Но я готова биться об заклад, он не потерял из-за меня и десяти минут сна.
Сколько может женщина выносить такое? Кого из смертных не ожидает работа? Какой человек в момент, когда подступают слезы отчаяния, дерзнет ссылаться на свою потребность в отдыхе? Если ты в отчаянии, что значит для тебя усталость? А Гёте именно таков, ибо он — бог. Разве возможно, чтобы божество не выспалось к утру? Да тогда солнце не взойдет!
Есть только одно различие. Боги бросают свою тень на наш мир, но благое чувство гармонии запрещает им обретаться среди нас. Мы почитаем их, поелику их недосягаемость смягчена забвением или удаленностью: чтобы жить с нами, им просто не хватает манер.
Я допускаю, что мои нападки иногда теряли тонкость и часто опускались до уровня бессмысленных оскорблений, наносимых мимо цели. Но как целить в то, что не имеет сущности? Где у бога ахиллесова пята?
Слабость, которую люди скрывают всего старательнее, — трусость. Гёте обнаруживает ее всего охотнее:
— Я боюсь этого большого света, ваших глаз, вашего пуделя.
И как он в этом признается? С самодовольной миной, как другие признаются, что выиграли битву. Я начинаю браниться:
— Вы отнюдь не боитесь приглашать меня, хотя в контрдансе являете собой весьма жалкое зрелище.
— Мой страх остаться без вас был сильнее.
Я говорю первое, что приходит в голову:
— A propos, вы и верхом почти не умеете ездить.
— Совершенно не умею и серьезно собираюсь бросить это занятие.
Бросить это занятие! Верховую езду! Снова увильнул в неуловимый парадокс. Есть ли на свете хоть один-единственный мужчина, который не был бы болен глупой уверенностью, что держится в седле всех лучше и изящнее? Я имею право так говорить — ведь вы считаетесь лучшим наездником в герцогстве. Мужчина, который не ездит верхом, все равно, что женщина, которая не вышивает. Между прочим, Гёте недурно вышивает, весьма недурно.
Мне остается только сказать:
— Не лгите, я знаю вас.
— Откуда?
— Я знаю мужчин.
— Всех, моя дорогая?
— Всех.
— Но на это не хватит целой жизни.
— Я знаю моего отца, я знаю Штейна, я знаю герцога. Вы полагаете, что может найтись мужчина, который обладал бы столь противоположными свойствами?
— Вы правы, такого нет.
— А, так вы согласны со мной?
— Но я не мужчина, Лотта. Я Гёте.
Эта была роковая правда. У меня словно пелена упала с глаз. Гёте был не мужчина, раз он не считал себя обязанным быть таковым. И, стало быть, я, закаленная разумом и опытом против любви к мужчине, полюбила… полюбила… полюбила… (Роняет чашку, собирает осколки.)
Да, это была любовь, Иосиас, самая чистая, самая благородная, самая безответная любовь. Но тем из нас, кто любил, была исключительно я.