ГОСПОЖА фон ШТЕЙН (продолжает).

Дабы соблюсти предельную точность, я должна была сразу сообщить, что к тому времени наше общее счастье после четырех безмятежных лет испытало своего рода кризис. Я устала от напряжения. Я теряла силы, нужные мне, чтобы отказывать Гёте.

Вы можете отсюда понять: поддержание любви — работа, в которой тщательность решает все, и любящая женщина не имеет права ничего предоставлять воле случая. Любимый мужчина любит по-настоящему, лишь пока его заставляют действовать. И право, беспрерывно занимать человека — занятие достаточно хлопотное.

Я предпочтительно использовала один ход, хотя, в сущности, до сих пор не могу понять, в чем его секрет. Я знаю, его возможности неисчерпаемы, я уверена в его успехе, но в глубине души я ровно ничего не понимаю. Мой ход заключался просто в том, что я не признавалась Гёте в любви.

Я не имею в виду отказа от каких-либо действий, имеющих непосредственное касательство к любви: я говорю только об отказе употреблять самое слово. Просто уму непостижимо, какое влияние эта чистая формальность оказывает на мужчину. Я объясняю его разве что тем преувеличенным значением, какое мужчины придают правилам игры, договорам и прочим несущественным вещам. «Я тебя люблю», — сказано это или не сказано, что из того? Что изменишь, если не скажешь? Что исправишь, если скажешь?

Но Гёте, казалось, считал мое молчание оборонным валом, за которым располагались неисчислимые армии мятежа, отряды сопротивления и тайные резервы тылов. А за этим не было ничего, кроме крупицы женского разума.

Ни одно средство, как я сказала, не было столь мощным и ни одно не стоило мне так мало усилий.

— Ты меня любишь, Лотта?

— Нет, мой любимый.

— Коварная! Любимый — это человек, который любим.

— Разве?

— Да, если слова имеют логику.

— Что ж, логика на вашей стороне, будьте же довольны.

В таких освежающих беседах пролетали наши дни. Но у каждой любви бывает время, которое кажется нам самым радостным, ибо настоящие трудности еще впереди. Я часто спрашиваю себя, что побудило меня уступить настояниям Гёте, признаться ему в любви и выпустить из рук узду.

Нет, дело не в его угрозах. Пока мужчина угрожает, он страдает, и все идет как надо. В угрозах Гёте был неистощимо изобретателен.

Самыми забавными были его попытки внушить мне ревность. Для этой цели он пользовался дамами определенного сорта, он именовал их своими пассиями, и тут ему было все едино — что мадам фон Кальб, что эта Вертерн, что какие-нибудь тифуртские крестьянки или театральная потаскушка Шрётер, — лишь бы она носила юбку и была готова терпеть его фокусы дольше пяти минут. Кстати, он додумался поручить именно Шрётер все роли, написанные, как он утверждал, с мыслью обо мне. Это начиналось с Ифигении, когда он сам представлял Ореста. Мне ничего не оставалось, как не пойти на спектакль, и я основательно испортила ему вечер.

Нет, все это ничего не значило. Меня бы это успокоило, не будь в этом некоторой бестактности.

Конечно, он угрожал мне и самоубийством, что означало всего лишь, что он решил на некоторое время смотреть волком в моем обществе. Это было уже хлопотней, но тут все можно было развеять одним словом; главное — успеть тотчас же отказаться от этого слова.

Однако же его главной угрозой было — покинуть меня. Он советует мне не полагаться на его самообладание; он заявляет, что его терпение иссякло, он уверяет, что в один прекрасный день взбунтуется, даже примет свои меры. Он даже под горячую руку пишет недурную пьесу. В ней он изображает, как бежит от меня, а я, терзаемая раскаянием, преследую его на какой-то высокой горе. Дурой он меня считает, что ли? Мужчина, чьей выдержки хватало не более, чем на пять дней, хочет заставить меня бояться того часа, когда он действительно на что-то решится.

На самом деле, мою твердость поколебало совершенно иное. Я заметила в нем признаки согласия с миром, настроения довольства, переходящие за дозволенные мною границы. В его письмах вместо сетований появились бесконечные описания горных ландшафтов, сторожевых башен, бело-зелено-сероватой дымки над скалами и ледниками и тому подобных достопримечательностей, и он имел бесстыдство, надиктовать все это Филиппу Зейделю и потребовать, чтобы я (у меня язык не поворачивается произнести это!) просмотрела рукопись для издателя. Это были дурные признаки. Его равнодушие уже не было лицемерием, его оскорбления не содержали в себе ничего явно наигранного.

Да, мне довелось пережить — переждать — и такую полосу в наших отношениях. Любовь, Штейн, это нож, который держат двое: стоило мне только сказать «да» — и он уже держал рукоятку, а я — лезвие. Верно говорит этот англичанин, что имя женщине — слабость. Из той поездки в Тюрингию, он, кажется, уже ничего не писал, разве что об обводнении лугов. Я была так растеряна, что утратила трезвость суждения. Я совершила роковую ошибку: призналась, что люблю его, и в тот же момент поняла, что тут-то и порезалась.

Возникло как бы некое соглашение, на которое он отныне мог ссылаться, на основании которого он получил теперь право судить о моих поступках. «Ведь ты меня любишь, Лотта, почему же ты тогда не хочешь…». Рассуждая здраво, не надо было принимать это всерьез. Но в моем тогдашнем состоянии растерянности с этой глупостью — признанием в любви — связалось ощущение того, что мой долг — отдаться ему.

В ту самую ночь, на десятое октября восьмидесятого года, я испытала глубочайшее унижение и потом, благодаря чуду, о котором уже упоминала, — высочайший, неповторимый триумф. Гёте получил свой шанс — и упустил его. Я не сразу осознала все драгоценные преимущества такого оборота дела. Мне сначала казалось, говорю вам со всей откровенностью, что меня просто одурачили. Вся его прежняя покорность не имела, значит, никакой другой причины, кроме этой? То, что я принимала сначала за юношескую застенчивость, потом за послушание и, наконец, за добродетельное отречение, было не больше, чем только это? Значит, я все внушила себе сама? Хуже: он внушил мне всё — все мои победы, а я немало их ставила себе в заслугу.

Прошел целый день, прежде чем я смогла собраться с мыслями. И тут начали приходить письма.

Сначала он пытался дерзить. Первая писулька прилетела сразу после полудня, сейчас я ее найду; ведь когда слышишь такое — не веришь своим ушам, это надо видеть. Я ее точно сохранила. Но куда я ее засунула? Вот сюда, что ли? Нет, тут от Эйнзиделя. (Вытаскивает шляпную коробку.) Вот, тут наверняка от Гёте. Я очень аккуратна. Дело не в том, кто как поддерживает порядок; порядок — это когда находишь, что ищешь.

От десятого октября восьмидесятого года. (Читает.)

Бесценная, посылаю с Филиппом ваш белоснежный носовой платок, который вы соблаговолили одолжить мне. Он высушен под утренним солнцем, отглажен и спрыснут лавандой: я долго любовался искусной отделкой, пока мне, наконец, не пришлось расстаться с ним. Я должен все потерять, чтобы вы могли все сохранить. И еще раз спасибо за лексикон, который для меня как раз совершенно незаменим. Ужасная октябрьская погода делает меня достойным всяческого милосердия. На обед в среду я пригласил госпожу Шрётер.

Не правда ли, прекрасное послание? Интересно, включит ли он его когда-нибудь в собрание сочинений? Если человек способен написать такое, где уж ему понять, что этого нельзя печатать? Прочие письма более обычны. Извинения, самобичевание, жалобы на человеческую слабость. Разумеется, все еще сдобренные уколами в мой адрес и всякими непристойностями об этой Шрётер. Я их, можно сказать, уже и не читала; я не девочка — я вышла из игры.

Да, Иосиас, моя единственная неудача помогла мне достигнуть величайшего успеха; может быть, это награда, которую Бог посылает тем, кто идет прямой дорогой, не заботясь о хуле и хвале. Если ты человек порядочный, даже твое заблуждение оборачивается для тебя благом. Вы поняли, в чем заключается отныне новизна положения?

Я отказывала Гёте в том, чем не обладала, а Гёте совсем не хотел того, чего домогался. Такая связь и в самом деле нерасторжима.

Теперь понадобилось всего каких-нибудь полгода, чтобы я заключила с ним формальный договор, согласно которому я обменивала свою нерушимую дружбу на нерушимое обещание его пристойного поведения. Я знала, он не может его нарушить. И он знал, что я это знала. Вот, собственно, причина того, Иосиас, что я с таким равнодушием оставлю нераспечатанным это итальянское письмо. Я знаю его содержание, знаю заранее каждую строчку. А вы? Вы все еще не угадываете?

Гёте оставалось принять последнее решение, и о том, что он его принял, свидетельствуют романтические обстоятельства его отъезда и чрезмерная удаленность его теперешнего прибежища. Что ж, я решилась. Вместе с разгадкой я скажу вам и загадку, ибо вижу, что вы ничего не поняли. Я выйду за него замуж, Иосиас.

Да, супруг мой, я не могу избавить вас от тягостных перипетий развода. Ничто не говорит против вас, но слишком многое говорит за такое предложение. Спокойствие — говорю это не для того, чтобы польстить, — я найду и с вами, но брак с Гёте будет нескончаемой цепью знаков внимания, деликатных забот, предупредительных поступков. Ничего подобного я не смогла бы потребовать от любого другого мужчины. На такое самоотречение способен лишь тот, кто ощущает свою несостоятельность, кто не способен нарушить верность и вечно живет под гнетом вины.

Тема нашей беседы исчерпана. Мы должны принять решение. Вы приказали мне позаботиться о том, чтобы сохранить для нас Гёте. Будь по-вашему, Штейн, он останется с нами, но я не останусь с вами. Ваш приказ будет исполнен, но иначе, чем вы хотели. Если вы собираетесь продолжать свои упреки, вы должны упрекать меня в другом. Я совершу провинность перед своим сословием, я знаю это. И говорю вам: на этот раз мнение наблюдателей будет на моей стороне. (Распечатывает письмо.) Кто помешает Шарлотте фон Штейн сделать последний шаг, спуститься до имени Шарлотты фон Гёте?

Итак, послушаем. Ответ нам уже известен. (Пробегает письмо, скороговоркой бормоча про себя несущественное, и со все возрастающим изумлением цитирует следующие места.)

Я чувствую себя превосходно, здесь прекрасная погода, все здесь делает меня счастливым… Здесь всякая погода прекрасна… Погода продолжает оставаться невыразимо прекрасной…

Еще бы — там, разумеется, тепло.

Эта зависимость от погоды, должна сказать, свидетельствует о невероятно слабой выдержке, это более чем недопустимая распущенность. Это проявление души, не созревшей для внутренней гармонии, скрывающей от себя самой истинный источник своей хандры, отчего эта хандра сплошь и рядом — и тем необузданней — прорывается в другой форме. Или, как остроумно обронила однажды наша любезная Гехгаузен: «Он думает, что его настроение зависит от погоды. Истина же состоит, разумеется, в том, что погода зависит… погода зависит… (Ее рука письмом бессильно опускается.)

О Господи, ну почему, почему всем нам так тяжело, так ужасно, невыносимо тяжело?!

См. Петер Хакс. Об отсутствующем господине фон Гете. Москва: РГГУ, 1999, стр. 57–95