1
Воздействие этого философа на потомков своеобразно. Никто не пытается исследовать его мысли, чтобы установить их правильность, все рассуждают о том, нравится ли им источник. Спрос на философа больше, чем на его философию. Вместо аргументации выдвигаются выражения симпатии или антипатии. Дело в том, что мудрость Сенеки и поступки Сенеки настолько не совпадают, что такое расхождение представляется недопустимым даже самым снисходительным судьям. Они утверждают, что его философия, несомненно, внушает оптимизм; далее они констатируют, что его поступки, несомненно, внушают пессимизм. После этого им остается выяснить только один праздный вопрос: следует ли ради его мудрости извинить ему его поступки — или нет. Еще больше смущает то обстоятельство, что театральные пьесы Сенеки не согласуются ни с жизнью Сенеки, ни с его делами; глашатаи отчаяния не смогли оценить их по достоинству; впрочем, это относится, в основном, к Англии, стране окровавленных задниц. Мало найдется людей, чей образ был бы настолько искажен суженной перспективой исторического зрения.
Все творческое наследие Сенеки находится под влиянием несчастливой звезды. Тем, что мудрость Снеки доступна нам в непривычной для античного автора полноте, мы обязаны фальсификатору — сочинителю переписки Сенеки с Павлом. Труды язычника, не подвергаясь таможенному досмотру, совершили путешествие через Средневековье в нищенской суме апостола: когда нужно переправить через границу сомнительный товар, самое надежное для него место — это чемодан полицейского. Потом, счастливо достигнув Нового времени, содержимое сумы, разумеется, было обнаружено по запаху. Христиане приняли Сенеку за своего с той же уверенностью, с какой они принимали Нерона за Сатану. Их и по сей день приводит в изумление то обстоятельство, что этот ангел смог быть первым лицом в совете министров Дьявола.
С другой стороны, деяния Сенеки стали известны нам благодаря человеку, который считается образцовым историком, если допустить, что предвзятость и небрежность суть непременные качества историографии, — я имею в виду Тацита. Римские землевладельцы занимались писательством на досуге, досуга они имели предостаточно, соответствующим было и писательство. Они боролись с цезаризмом, а в его лице — с классом денежных людей и с классом маленьких людей. Они занимались вопросами свободы, но свободы вполне определенной: поскольку Нерон погубил Сенеку, они занимались смертью Сенеки и делали это во имя писательства и свободы. В результате чего мы располагаем теперь фальшивыми и невразумительными сведениями о жизни последнего. Увы, Сенека был убит своими друзьями, а это привело к тому, что всю славу доставили ему его враги.
2
Однако, я считаю, что не все трудности формирования взгляда на Сенеку объясняются тем странным способом, которым дошло до нас его наследие. Даже если устранить искажение исторической перспективы, изображение этого человека расплывается, черты не сливаются в один целостный образ.
Я опишу их все по отдельности. Тогда вместо одного расплывчатого портрета Сенеки мы получим три четких рисунка и решим, что с ними делать дальше. Как политический деятель Сенека занимал пост первого министра, иначе говоря, канцлера империи, что не вызывает у нас никаких возвышенных ассоциаций. Но понятия нашего времени не годятся для эпохи, когда власть имущие сами, не жалея себя, занимались делами правления. Руководство Римской мировой империи отличалось от высшей администрации современных государств: тогдашние правители были непомерно богаты, непомерно респектабельны, непомерно сладострастны, непомерно исполнительны и преисполнены чувством долга. Таким был Сенека. Он управлял вместо императора и спал с его тетками. Он был сказочно богат. Он жил на доходы от ростовщичества. Трудно представить другой народ, который бы больше любил деньги и меньше — работу, чем римляне, а Сенека был римлянин не хуже прочих. Говорят, он брал такие проценты, что вынудил британскую королеву Боадику поднять восстание против Рима. Ни враги, ни друзья не оспаривают достоинств его политики (Впрочем, Нерон был не глупее, и он столь же успешно руководил государством, хотя методы его и были менее бесспорны.)
Философ Сенека является глашатаем некой гуманитарной доктрины, совершенно не принимающей в расчет римскую действительность. Эта доктрина представляет собой совокупность вечных истин и вечных ценностей. Она насквозь пронизана сомнением, сомнением в приемлемости мира, но отнюдь не истин и ценностей. «Берегитесь счастья, — учит Сенека, — чем оно больше, тем оно страшнее. Наслаждаться лучше так, как будто вы играете в наслаждение; тогда и страдать вы будете так, как будто вы играете в страдание. Не копайтесь в собственных переживаниях. Безгрешная совесть — самый надежный предлог, чтобы жить, а стремление к познанию долее всего поддерживает нашу волю к жизни». Так остроумно, и так возвышенно, и так по-домашнему философствовал наш герой. Тут не только нечего возразить, но из этого можно даже извлечь некоторую пользу.
Поэт. Трагедии Сенеки являются образцом искусства периодов упадка. Пытаясь развить достижения греческих классиков, они обнаруживают недостатки, присущие литературному эпигонству: путаницу мотивов и произвольность фабулы, разбухание сюжета и отвращение к форме, нагромождение раздражающих моментов и страсть к эффектам. К образцам, взятым для подражания, добавляется лишь одно: огромная масса скучнейших, неприятных подробностей. Неумеренность в описании болезненных физических ощущений плохо сочетается с добросовестной старательностью Сенеки-политика и строгостью нравов, которую советовал соблюдать Сенека-философ.
3
Человек тысячью нитей связан с окружающим миром. Как только он отрывается от него, он становится непостижимым. Мы не поймем своеобразия Сенеки прежде, чем вновь не вернем его в мир. Римская империя была обществом завоевателей. Завоеватели присваивали продукт прибавочного труда на всех захваченных территориях. Взамен империя оказывала завоеванным народам две услуги: обеспечивала мир и управление; в этом смысле она была, разумеется, более нравственной, чем государство Чингисхана, но из-за прискорбного нежелания производить она не была великой в историческом значении. Не имеет смысла представлять Римскую империю как противоречивое единство эксплуататоров и эксплуатируемых.
Ее три класса — землевладельцы, ростовщики и плебс — были тремя отрядами разбойничьей банды, враждовавшими из-за дележа награбленной добычи. О четвертом классе — рабах — мы лучше умолчим, как молчал о них весь античный мир. Мировой дух не предполагал для них иных занятий, кроме каждодневного тяжкого труда и забот о собственной шкуре. Иъх уделом было тысячелетнее ожидание прихода варваров. Марий размышлял о грядущих судьбах человечества не больше, чем Сулла, и все они имели в виду лишь одно — поглотить как можно больший кусок ворованной колбасы. Ни одна из партий не была способна к преобразованию государства, но каждая знала, как его уничтожить. Из этого безудержного влечения к саморастерзанию не было иного выхода, кроме цезаризма, который и закончил войну, по праву названную гражданской. Цезарь сформировал класс мировых судей из самых способных и просвещенных римлян и таких же провинциалов, и этот класс оказался в состоянии осуществлять надзор за дележом поступлений в казну. Даже когда поток трофеев иссяк, именно судьи не допустили распада государства. Республика стала ностальгическим воспоминанием нескольких упрямых и не поддающихся обучению буянов.
Обстоятельства требовали деспотии. Форму деспотии цезаризм заимствовал там, где ее находил: у великих империй Востока.
Как известно, сущность деспотии в том, что она экономически обобществляет то, что не обобществлено как-то иначе. Различие между цезаристской и восточной деспотиями заключалось в том, что восточная деспотия экономически обобществляла свои владения посредством азиатского способа производства, а цезаристская — только путем чистого применения власти. Восточная деспотия восстанавливала, а при благоприятном стечении обстоятельств даже поднимала уровень производства.
Западная деспотия не добилась ничего, кроме поддержания определенного спокойствия в условиях постоянного уменьшения общественного продукта, приходящегося на каждого члена общества. Вот почему цезари, провозглашая себя богами, не были убеждены в этом так искренне, как их коллеги по сану из речных заводей, и вот почему, когда они это утверждали, им никто никогда не верил. Дальше я покажу, что это различие имеет большое значение. Каждый общественный строй имеет свои аналоги; этим и живо историческое искусство. Но ни один общественный строй нельзя полностью приравнять к другому. Поэтому историческое искусство должно быть осторожным. Оно должно выносить несоответствия за скобки (там, где историческая метафора стремится к психологическому обобщению) или экспонировать их как таковые, как непохожести и несравнимости (там, где историческая метафора стремится к психологической частности). Недруги современного социализма обвиняют его в рабовладении, ставят в один ряд с азиатским способом производства, открывают в нем феодальные нравы, описывают его как первоначальное накопление, называют государственным капитализмом и советским империализмом.
Но все эти определения не выдерживают научного рассмотрения. Он таков, каков он есть, и столь же успешно его можно любить и называть социализмом.
Но вернемся к Сенеке. Сенека был монархистом и оставался им, по всей вероятности, до своего смертного часа. Он постоянно пытался проводить различия между справедливым и несправедливым гневом императора; в первом случае, говорил он, император — судья, во втором — необходимость. Никто не поведал нам, как возникло расхождение во мнениях между ним и Нероном. Я тоже не нахожу объяснения, которое отличалось бы от прочих большей достоверностью. Может быть, в один прекрасный день ему подействовал на нервы словарный запас Локусты. Может быть, его вывели из себя неравные условия соревнования в пении между ним и Нероном. Во время этого соревнования он, как большинство умников, упустил из виду, что преимущество-то имел он, так как Нерон обладал только большей властью, а он — большим талантом. Может быть, его начали огорчать политические перестановки, в результате которых Тигеллин сменил Бура и возглавил пожарную охрану и безопасность. Но, скорее всего, для расхождения с Нероном вообще не было никакого особого повода: Сенека просто ощутил приближение старческого бессилия и усталость от сознания горькой истины, что цель освящает посредственность. Во всяком случае, он снисходительно отнесся к притязаниям Нерона на расширение власти, и даже если возникшие разногласия имели принципиальный характер, то это еще ничего не говорит о напряженности в их отношениях.
О подробностях самоубийства нам тоже ничего не известно. Здесь я позволил себе некоторые вольности. Решающим обстоятельством для меня явилось то, что последним римлянином, которого Сенека убил для пользы Нерона, был Сенека.
4
Старые деспотии жили мдленно и умирали медленно. Процесс разрушения Римской империи, уже зщаметный во врмена Сенеки, был необратим. Однако, он продолжался в течение нескольких столетий. Цезаризм открывал бесконечную перспективу и не оставлял никакой, даже самой отдаленной, надежды. Государственное устройство каждый раз спасало цезаризм, иными словами, банкротство подвергалось мумификации. Таким искаженным положением вещей и объясняется внутреннее состояние приверженца императора, цезариста. Многоликость Сенеки перестает удивлять. Отсрочка гибели была веской причиной, чтобы самым активным образом рассуждать о мире, но отнюдь не давала оснований выводить из этих рассуждений некую философию. Философия осваивает настоящее, когда она обращена в будущее. У Сенеки оказалось достаточно сил, чтобы воздвигнуть здание доктрины из кирпичей разума — но не опыта; он придал миру форму, отвечающую требованиям соразмерности, вот только жить в нем было нельзя. Поскольку он не находил в своих действиях ничего обобщающего, его обобщения не содержали ничего выполнимого. Его тело пребывало в царстве необходимости, а голова — в царстве свободы. Такому положению можно только посочувствовать, от него заболит любая шея.
Как известно, пребывание в этом мире никого не избавляет от раздражения, каковое оседает в том или ином наиболее чувствительном органе. Этот орган служит одновременно фильтром, берет на себя все неприятные ощущения и, благодаря особенностям своего устройства, снимает бремя страданий со всего остального организма; такими мальчиками для битья и козлами отпущения мировой скорби являются физиологически слабые места, например, желудок, желчный пузырь, почки, система кровообращения и сердце. Между тем возможно избежать их повреждения и, оставаясь полноценным человеком, быть здоровым; для этого раздражение, прежде чем оно в избытке накопится в теле, надо выпустить из души… через соответствующее отверстие. Так поступают историки, и так же поступают художники.
Сенека дожил до старости благодаря тому, что допускал в своем искусстве любые вольности и позволял своему беспокойному нраву безудержно оспаривать все, что создали его руки и мозг.
Он поступал добродетельно как примерный гражданин, мыслил гуманно как благонамеренный бездельник и сочинял как мятежный бродяга. Такова третья из его натур. В своих трагедиях Сенека отразил противоречие между гражданской добродетелью и гуманностью. Однако, на средневековый вопрос, был ли философ Сенека и сочинитель трагедий Сенека одним и тем же человеком, нельзя так просто дать отрицательный ответ. Характер, интеллект и дух Сенеки в высшей степени последовательно отвечали требованиям, предъявляемым историческими обстоятельствами: каждый по-своему, то есть по-иному; каждый по-иному, то есть все-таки каждый по-своему. Разорванность Сенеки — это его постоянный настрой. И хотя он, как все старики, не жаловал иронию, ему удалось подчинить разнонаправленные формы выражения высшему авторитету своего «я», коим он отнюдь не пренебрегал. Расколотый натрое Сенека был цельной личностью, поскольку он был гением и сверх того очаровательным своенравным пожилым господином.
5
Мы говорили о личных качествах Сенеки; но существует различие между живым Сенекой и материалами о Сенеке. Что бы мы ни узнавали об этом человеке, Сенека живет в общественном сознании только как умирающий. Восхищает не его жизнь, а его смерть. Это обстоятельство влияет на драматургическую обработку сюжета, и, главным образом, отрицательно. Ибо смирительная рубашка благостного тираноборца, в которой Сенеке, как и его младшему современнику Катану, было дозволено приобщиться к своей посмертной славе, не давала искусству рассмотреть его с близкого расстояния. Нелепости, которые Готтлид вкладывал в уста своего Катона («Как? Бунтом добродетели спасать? Недобродетельно такой совет давать!») в устах Сенеки звучали бы слишком глупо, по-шутовски. Смирительная рубашка плохо сидела на нем. Тем не менее, Эвальд Клейст напялил ее на Сенеку; пьеса оказалась настолько слабой, что гильдия драматургов поняла невыполнимость задачи и навсегда отказалась от героя, столь упрямо отзывавшегося играть свою роль. В самом деле, положение кажется безнадежным. Но по-моему, для драматурга овладеть ситуацией вовсе не означает просто отложить в сторону материалы о Сенеке и покаянно возвратиться к Сенеке во плоти.
Поэзии не удается закрыть глаза на историческую истину, но ей точно так же не удается закрыть глаза на содержание общественного сознания. Если материал есть, то он никуда не денется. Будь то сведения, основанные на фактах, или досужая болтовня, срифмованная в фабулу, — для поэзии важна форма, в которую эти сведения срифмованы. Это я повторяю за Аристотелем и Лессингом. Каждый материал мифичен; существенно то, как он подается. К любому материалу надежен только один подход — непринужденный. Тот, кто противоречит легенде, в лучшем случае плохо владеет ремеслом. Обычно этим занимается убогий юморист, возомнивший себя демократом и полагающий, что нападки на легенду привлекут к нему внимание и одновременно позволят паразитировать на ее популярности. Но тот, кто выискивает отдельные недостатки у Прометея, вовсе не суперпрометей. Герой, как ты и я, еще не делает героя из нас с тобой. Надеяться на то, что поэтическую весомость отвергнутой легенды можно перечеканить в художественную значимость, столь же нелепо, как пытаться звонить в разбитый колокол. Бронзовые осколки издают не звон, а дребезжание. Так честно ли поступает художник, когда эксплуатирует всем известную легенду? Смеет ли он просто использовать ауру знакомого и вызывающего доверие сюжета, чтобы придать привлекательность своему произведению, укрепить веру в его ценность и сублимировать в область непреходящего то, что чаще весго оказывается просто случайным? Я думаю, что искусство — занятие не менее важное, чем война или любовь, и что в искусстве, как на войне и в любви, смеет тот, кто может. И я уверен, что свести объем материала к объему произведения искусства — не только не простое, но напротив, самое трудное из всех занятий. В произведении искусства содержится только эстетически учтенный материал. Никакой знаменитый сюжет не прославит слабое произведение. Если произведение не справляется с материалом, материал вырывается за его пределы и низвергает его, вместо того, чтобы поддержать. Так что пренебрежительное отношение к традиции свидетельствует скорее о трусости, нежели о высокомерии. Этот принцип последовательно прослеживается у классиков — они работают с миром, а не против мира…