Простая история
I
Недавно пришлось мне побывать в одном сибирском совхозе. Ехала я повидаться с очень хорошим и очень интересным человеком, но за день до моего приезда он был срочно вызван в Москву, и в совхозе я его уже не застала.
Расстроенная неудачей, пошла я в заезжий дом, чтобы следующим утром, с первым автобусом, двинуться в обратный путь.
После благодатно-знойного дня к вечеру вдруг нахмурилось, и из первой же, совсем пустяковой, тучки хлынул дождь.
Настроение у меня окончательно рухнуло. Сенокос был в самом разгаре, ненастье в такие дни — большая беда.
Всю ночь за окном в черемуховом саду противно хлюпало, шлепало, булькало. На рассвете дождь прекратился, но утро занималось по-осеннему тусклое, туманное.
Между вчерашним знойным, лучезарным небом и мокрой притихшей землей висел тяжелый серый войлок сплошных облаков. Видимо, вот это самое и называется — хляби небесные.
После бессонной ночи любоваться всей этой хлябью не было никакого желания, — я повернулась к стене и с горя крепко уснула.
Разбудил меня неистовый птичий гвалт за окном.
Пришлось подниматься, хотя время еще было раннее. Нужно было выяснить, чему это птахи в саду радуются так громогласно.
Вышла я на крылечко и… ахнула. Какой-то веселый хлопотун усердно приводил небо в порядок. Широкими граблями сдирал с небосвода серые лоскутья и энергично гнал их к горизонту. Согнал все в одно место, потискал, утрамбовал, и над синей кромкой далекого леса получилась небольшая, но очень темная и очень сердитая туча. На прибранное, чисто умытое небо победоносно выплывало солнце. Последние растрепанные клочья облаков торопливо удирали под защиту угрожающе ворчавшей тучи. А она еще немножко поворчала, погромыхала вполсилы и уползла за синие леса, за высокие горы, что чуть маячили издалека, там, где кончалась просторная щедрая степь и начиналась милая страна под названием Горный Алтай.
Я спустилась с крылечка и окунула босые ноги в бархатную, матовую от дождя муравку, а потом забрела в прозрачную лужицу, которую не успела выпить за ночь широкая песчаная колея. При моем почтенном возрасте шлепать босиком по дождевым лужам, конечно, не совсем прилично, но просто не было сил вылезти из прохладной лужицы. В заезжем еще спали, кругом не было ни одной живой души, а впереди, в глухом переулочке, синело в траве целое озерко дождевой воды. Лежала передо мной этакая неглубокая, продолговатая чаша с зеленой каймой и золотистым песчаным донышком. Не спеша, чтобы продлить удовольствие, вошла я в воду и, раздумывая о всякой приятной всячине, побрела себе помаленьку, пока не услышала встречного шлепанья.
Подняла голову и… еще раз ахнула.
Навстречу мне по безлюдному переулку, в одной руке хозяйственная сумка, в другой — туфли, шлепала по луже Вера Черномыйка. Остановившись посреди лужи, она, приоткрыв рот, смотрела на меня. Потом швырнула в траву сумку и туфли, всплеснула руками и, смеясь и причитая, побежала ко мне, поднимая фонтаны серебряных брызг.
Вера Черномыйка с шестнадцати лет ходила матросом на барже. Получилось это так. В сорок первом году детский дом, в котором она жила с семи до четырнадцати лет, эвакуировали с Полтавщины в Сибирь. Жилось в эвакуации трудно. Скучно и голодно. Да и стыдно было большой и здоровой девахе в такое время отсиживаться под детдомовской крышей.
Закончив, с грехом пополам, седьмой класс, Вера забрала в детдоме документы и пошла в затон наниматься на работу. В заводских цехах было шумно и бесприютно. Вера попросилась на реку, и ее оформили матросом на баржу «Пинега» к старому шкиперу Разумовскому. Четыре навигации проплавала Вера на «Пинеге», безотказно заменяя Разумовского на шкиперском посту в периоды его тяжелых запоев. Работу свою Вера очень уважала. Силой, выносливостью да и сноровкой она не уступала среднему мужику, зато не брала в рот водки, была скромна и послушна; поэтому никого не удивило, когда на пятую навигацию ей присвоили звание шкипера и доверили новую баржу.
Ранней весной, только закончится ледоход, Вера уходила в плавание. На зимовку глубокой осенью возвращалась в затон, к которому была приписана ее баржа. Зимой, наравне со шкиперами-мужчинами, работала в цехе на судоремонте, стала заправским слесарем, как-то незаметно овладела премудростями сварки и газорезки.
Не один раз ей предлагали перейти из плавсостава в береговые, отдавали даже под ее начало бригаду молодых слесарят, ежегодно приходивших на судоремонтный завод из ФЗО. Даже выделили ей комнатку в новом бараке. А в те времена одинокому получить отдельную, хотя бы и крохотную, комнатушку, означало, что человек этот стоящий и им очень дорожат.
Но уходить на берег Вера не захотела.
Каждую весну, словно праздника, ждала она начала навигации.
Могучая, добрая река, тихий шорох и плеск струи за бортом, по ночам дрожащие в черной воде огни бакенов и мерцающий свет одинокого чужого костра на Туманном берегу… И запах смолистого дымка от негасимого дымокура.
И тишина… Тишина и милые книги… и мысли — просторные, спокойные, легкие. А главное — подальше от людей.
Сторонилась Вера людей совсем не от нелюдимого, мрачного характера, да, собственно, она и не сторонилась, а просто стеснялась подолгу мозолить людям глаза. Очень уж она была некрасива. Беспощадно некрасива: от самой макушки реденьких рыжевато-белесых волос и до кончиков плоских, словно раздавленных пальцев на больших тощих ногах. И не было у нее ни «лучистых голубых глаз», «ни нежной улыбки», которыми положено скрашивать некрасивые лица некрасивых героинь многих художественных произведений. Ничто не скрашивало ее длинного костистого лица и нескладной мужской фигуры. Красивым у нее был только голос: не какой-нибудь певческий, а обычный разговорный голос, — глубокий, мягкий, по-украински певучий. По-русски Вера говорила почти без акцента, на украинский сбивалась только в минуты волнения. Очень выразительно у нее получалось, когда, узнав о чем-нибудь нехорошем, она говорила, страдальчески морщась:
— Ой! Дуже погано!
В цехе Веру уважали за ее непоколебимое бескорыстное трудолюбие; за молчаливую готовность в любую минуту прийти товарищу на помощь; отстоять за товарища лишнюю смену; поделиться дефицитным инструментом; деньжонок одолжить до получки…
Но не было у нее ни задушевной подруги, ни просто хотя бы хороших знакомых, к которым можно забежать по-свойски вечерком на огонек…
В гости она не ходила и у себя ни разу в жизни гостей не принимала…
Так вот и жила она — вроде бы и на людях и в то же время на отшибе, в стороне от людей.
Перебравшись из общежития «в свою отдельную комнатушку», Вера хвалилась мне шепотком, сконфуженно посмеиваясь:
— Я теперь не хуже царицы какой живу, ей-богу! Приду с работы, печку затоплю, помоюсь, как мне надо, покушаю домашнего обеда и заваливаюсь, как фон-барон, с книжкой на кровать. А устану читать — квартиру на замочек и иду в кино или к вам в библиотеку…
А без библиотеки она, казалось, и трех дней не могла бы прожить.
Собираясь в плавание, Вера забирала у нас целую книжную передвижку. С одинаковым удовольствием она читала популярные научные и технические брошюры, и «Основы политических знаний», несказанно радуя своей ненасытной любознательностью наши библиотечные сердца.
Очень любила я наблюдать за Верой, когда она подходила к книжной полке. Книгу в свои большие грубые руки она брала как-то особенно бережно, словно что-то живое, милое и хрупкое.
Она могла часами слушать рассказы о книгах и сама, обычно молчаливая, о прочитанном говорила с нами всегда охотно, живо и интересно.
Вот она пришла сдавать томик «Тихого Дона».
Библиотека уже закрыта, мы сидим в коридоре, перед жаркой топкой сибирского камелька. На дворе мороз, приходится протапливать на ночь. Я помешиваю кочережкой рубиновую груду углей, слушаю Веру, и мне кажется, что она только что приехала с тихого Дона, забежала передать мне привет от Аксиньи, от Мишки Кошевого, рассказать, какая беда приключилась у Мелеховых, — утопилась Дашка.
— Боже ж ты мой! Ну, не дура ли?! Такая красивая, ну, як же ж такое можно?!
Исчезла Вера из затона неожиданно и, как нам тогда казалось, беспричинно. Словно каким-то нелепым ветром сорвало ее вдруг с обжитого гнезда. И никому она не сказалась, не простилась ни с кем. Прислала с соседской девчонкой книги, без записки, без единого приветного слова.
Позднее узнала я, что, вернувшись из плавания, она тут же завербовалась в дальний-предальний северный леспромхоз. Удерживать ее, как завербованную, на заводе не могли, и она, положительно за один день, собралась на новые места, в дальнюю дорогу.
И еще был такой слух, что подобрала Черномыйка и увезла с собой пропойцу припадочного, инвалида — Матвея Третьякова.
Имя капитана-наставника Егора Игнатьевича Третьякова в те времена было известно всему речному бассейну. Хорошей славой пользовались и ребята Третьяковы — сыновья Егора Игнатьевича.
Старший Матвей — перед войной уже ходил на большом пассажирском пароходе механиком.
На третьем году войны пришла на него с фронта похоронная. А он оказался в плену и, уже после победы, вернулся домой. Не прошло и года, как от него ушла жена, а для знатной семьи Третьяковых стал он позорищем: «Мотькой-алкоголиком».
Так в поселке его называли недруги капитана Третьякова.
Вскоре после Вериного исчезновения и я из затона уехала. И вот, через пятнадцать с лишним лет, стоим мы с ней в обнимку в дождевой луже под бездонным, степным алтайским небом.
— Тебя ли вижу я?! О, ты — суровый шкипер! О, волк речной! — трагически восклицаю я. — Могучий лесоруб! Откуда ты взялась в благословенных этих палестинах?!
— Який волк?! Який лесоруб?! Ой, таточку, смерть моя! — всхлипывая от смеха, Вера выводит меня под руку из лужи. — Я ж тринадцатый год курей развожу, цыплят высиживаю. Ой, мамочки, вы только послухайте: иду себе с фермы, ничего не думаю, глянула, а воны середь лужи стоять!
Отсмеявшись и немного передохнув, Вера надевает туфли и вытягивается передо мной по стойке «смирно».
— Разрешите представиться: птичница-куровод и не простая, а передовая — двести яиц на каждую несушку — Вера Андреевна Третьякова!
Сразу до меня не доходит. Через полчаса я со своим дорожным чемоданчиком выхожу из заезжего дома, чинно иду под ручку с Верой по улице, и только тут, откуда-то с самого донышка памяти, вдруг всплывает:
«Подобрала и увезла с собой Черномыйка… Третьякова, Мотьку-алкоголика…»
По дороге Вера рассказывает мне о совхозных делах. Нас поминутно обгоняют школьники, косятся на меня с любопытством, здороваются с Верой, и Верин рассказ звучит примерно так:
— Прошлогоднюю засуху да бескормицу и сейчас вспомнить страшно — «Здорово, Ванюшка!» — нынче порешили, кровь из носа, сена поставить не меньше, чем полтора плана, — «Здравствуйте, девочки!» — чтобы в случае чего был запас кормов не меньше, чем на полгода вперед. Травы нынче такие, старики не упомнят — весь покос без выходных, все живые и мертвые в полях. А сегодня всем праздник, общий выходной. Взрослые-то отсыпаются, отдыхают, а ребятам не спится. Младших решили сегодня в горы свозить, а старшие — на соревнование в район собираются — «Вовка, ты куда это в рваных трусах наметился? У-у, бессовестный! Во второй класс, женишина, перешел, а недоглядит бабка — он совсем нагишом на гулянье явится. Иди сейчас же, надень новые штанишки».
Мои-то мужики сегодня на дальние озера рыбачить собирались — «Здравствуй, Любушка! А галстук-то у тебя почему в руке? Ну-ка, Нина, повяжи Любаше галстук, да научи ее, как пионерский узел вяжут». — Вечером будем карасей в сметане жарить, а Виктория — дочка — пирогами грозится кормить, стряпню затеяла, она у нас домоводка, стряпуха. Ребятишки на гулянье собираются, а наши наскучались, и на гулянье их не манит. Славка от отца ни на шаг, а Викулька все ко мне жмется — мала еще мамкина дочь, двенадцатый год недавно пошел.
В переулке за школой нас перехватил маленький румяный старичок. Он, видимо, давно уже с пригорка нас высмотрел и ждал посреди узкого переулка, опершись на батожок.
— Доброго утречка, Андреевна! С праздничком вас со христовым, с выходным днем! — Он степенно поклонился и сообщил с ядовито-кроткой улыбкой: — За хлопоты за ваши спасибо, дай бог вам здоровья, а только крыша моя как текла, так и текет, вы меня к бригадиру как депутат послали, а он и разговаривать не хотит и записку вашу в стол пихнул. А мы со старухой сегодня наскрозь промокли, вот иди погляди, она от ревматизма криком кричит.
— Ладно, Иван Евстигнеевич, завтра я тебе сама плотника приведу, — терпеливо дослушав старичка до конца, сказала Вера и, уже простившись, добавила, смешливо прищурив левый глаз: — А ноги-то у Петровны не от ревматизма болят, его у нее сроду не было, дай бог не сглазить. Ноги-то она у Сашки на свадьбе оттопала!
За углом дорогу нам пересекала красивая, средних лет женщина. Не здороваясь, с ходу закричала, горестно скривив тонкие губы:
— Что же это такое, Вера Андреевна, где же правду искать? Кого в новый дом, а я опять хуже всех? Кому, выходит, женсовет защита, а от меня и заявления даже принять не желают?!
— А вы на женсовет не надейтесь. Женсовет за вас хлопотать не будет, — спокойно оборвала ее вопли Вера. — Вас на школьный воскресник приглашают, а вы говорите: у меня школьников нету, с чего это я пойду? Все старики, инвалиды, ребятишки — на покосе, помогают, кто чем в силах, а вас до поля болезни не допускают. Зато по сограм за смородиной лазать да двухведерные корзины на себе таскать — это вашему здоровью не вредит.
Так вот — спокойно, негромко высказала, что полагалось, отстранила женщину с дороги жестким взглядом, и мы пошли себе, не спеша, дальше.
У калитки Вериного дома со скамейки поднялась длинная сухопарая старуха. Привалившись плечом к столбу и перегородив вход, она затянула плаксивым басом:
— Андревнушка-матушка! Уж как хотишь, а опять я до вашей милости пришла, нету больше никакого моего терпенья.
— Что, опять со стариком делитесь? Опять людей смешите? Это который же раз?!
— Нет уж, нет уж, Андревнушка-матушка, теперь уж все уж! Бери, говорит, овечек, а козу, говорит, я тебе не дам, потому что у меня в желудке язва, а у тебя, говорит, язвы нету. Ладно, пущай он моей козой подавится, но уж борова и курей я ему в таком случае не отдам…
Я опустилась на скамейку, а Вера стоит, сложивши на животе большие коричневые руки, и серьезно, без улыбки, слушает старухино гуденье.
— Вот что, Варварушка-матушка, — говорит она, выждав, наконец, паузу. — Заявление я тебе напишу, но не сегодня и не завтра, видишь сама, гостья ко мне дорогая приехала. Даю тебе сроку три дня, если вы со стариком до среды не перебеситесь, я приду, так и быть, разведу вас, но учти и старику передай: одному из вас придется село наше покинуть. Жить спокойно вы все равно не будете, а народу надоело вашу склоку слушать и перед детьми за вас, за старых людей, стыдно…
Когда-то я очень любила Веру Черномыйку, но Вера Третьякова мне нравится, определенно, больше. Я смотрю и не могу отвести от нее глаз. Что могло так изменить ее за эти годы? И что, собственно, в ней изменилось? Похорошела? Нет, не то слово. Конечно, ее очень скрашивает полнота… Здоровая полнота цветущей сорокалетней женщины. Развернулись когда-то сутулые, угловатые плечи… вокруг головы венцом уложена тугая пшеничная коса…
Смотрю, и на память мне приходят какие-то редкостные полузабытые слова: стан, осанка, поступь.
В неторопливой походке, плавном повороте головы, в строгом и улыбчивом взгляде — зрелая женственность, и уверенность в себе, и душевный покой.
И ни следа той внутренней напряженности, что не давала ей раньше просто и легко жить среди людей.
Вот вам и прямой стан, и горделивая осанка, и даже, если хотите, величавая поступь. И ничуточки не смешно. Вот она слегка откинула назад голову, плавным и свободным движением развела руки, засмеялась и, подхватив Варварушку-матушку под ручку, повлекла ее от калитки за угол.
— Ну, слава тебе, добрались, наконец, до дому! — говорит она, весело распахивая передо мной калитку. — Я иной раз так-то вот от фермы до дома часа два иду. Иногда на ходу половину общественных дел переделаешь — и депутатских, и женсоветских, и по родительскому комитету. Девчонки, мои птичницы, вечно фыркают на меня, что я мало им внимания уделяю, ревнуют — вы, говорят, тетя Вера, прямо, ей-богу, ко всем бочкам затычка! Гоните вы их, ну что они все к вам лезут?
Мы входим не то во двор, не то в сад: уйма зелени и цветов, а над цветами гудят пчелы; где-то поблизости, видимо, стоят ульи. От высоких молодых тополей на песчаной, золотой от солнца дорожке лежат косые плотные тени.
Улица, на которой живет Вера, зовется — Новая. Шесть лет назад, на окраине деревни, на ровном, как столешница, голом куске выгона построили для новоселов два ряда серых стандартных домиков. А сейчас Новая выглядит как тенистая тополевая аллея. В зеленых зарослях палисадников прячутся домишки, снаружи они оштукатурены и белятся, соответственно вкусу хозяйки, каждый особым колером.
Верин особняк золотисто-желтый, с небесно-голубыми резными наличниками, с просторной, застекленной верандой. На задах прирублена аккуратная в два оконца пристройка и небольшой крытый навес.
— В избушке у нас кухня летняя, прачечная и мастерская. Отец-то у нас, токарь-пекарь, на все руки мастер: механик первой руки, а больше всего столярничать любит и Славку приохотил. Они все это сами вдвоем здесь нагородили и других мужиков взбаламутили. Дома-то для нас понастроили голые, скучные. Вот мужики наши и давай самостоятельно достраиваться, а я, известно, — хохлуша, — намесила глины, обмазала свои хоромы, побелила с охрой, вот бабы-то — соседки и всполошились, и забегали. Женсовета тогда у нас еще не было. Собрала я баб со своей Новой улицы. «Давайте, — говорю, — бабы, сообща подряд все дома обмажем и побелим, кому в какой цвет поглянется. А то у Анны вон ребят полон двор. Надежда руку обварила. Нина Павловна день-деньской в школе занята. Когда же они в одиночку-то управятся?» Соберемся вечером, артелью-то быстро, весело подается. Ребятишки с других улиц набегут помогать. Мужиков заставили палисадники городить, тоже артелью. Как пять домов сделаем, так в складчину обмывать. Песни пляс до упаду, как на празднике! С тех пор и повелось — вся Новая соревнуется, чья хата наряднее, у кого в палисаднике цветы краше.
В доме у Веры чисто, свежо, просторно. Вещи только самые необходимые, и из них половина явно самодельного происхождения. Но все очень удобное, легкое, своеобразно изящное. На окнах по-городскому тканевые, яркой расцветки шторы; в углу хороший приемник, на нем, вынутый из футляра, баян.
Мы сидим на широкой, тоже самодельной, но очень удобной тахте, на веранде, которую Вера называет терраской.
Из огорода прибежала Виктория: худущая, смуглая, быстроглазая. Вихрем промчалась по двору, пробарабанила пятками по ступенькам крыльца, с каким-то гортанным, птичьим вскриком ворвалась на веранду и, вдруг увидев, что мать не одна, мгновенно превратилась в скромную, очень благовоспитанную девочку. Чинно поздоровавшись, присела на краешек тахты рядом с матерью.
Через мгновение вспорхнула, тут же вновь появилась, вывалила на тахту груду зеленых стручков гороха снова исчезла и через несколько минут поставила мне на колени чашку восхитительной ранней малины.
Вера отдыхала, а Виктория носилась из летней кухни в погреб, из погреба в дом, носилась вприпрыжку, но передо мной на веранде ходила степенно, не спеша. Постреливая в меня быстрым любопытным глазом, умело и проворно, но без суетливости собирала на стол.
— Поди, доню, покричи мужиков завтракать. Рыбалить собирались, а солнышко-то вон уже где! — Вера проводила Викешу взглядом и, усмехаясь, покачала головой: — Ох и артистка растет! Она у нас меньшая, вторая после Славки. Ждали еще одного хлопца — Виктора, а получилась Виктория. Большак-то наш, Славка, в восьмой перешел, хоть и не отличник, а хорошо учится, ровно и с охотой, и характером в отца — спокойный. Ну, а Виктория иной раз такой фортель выкинет — руками разведешь. А вообще-то жаловаться нельзя, стоящие получились ребята, удачные. Коли менять придется, так, пожалуй, и придачу просить можно!
«Мужики» пришла к завтраку прибранные, в одинаковых светлых рубашках, видимо, Викеша успела им доложить, что мать привела городскую гостью.
Матвей Егорович удивил меня своей моложавостью. Я знала, что он значительно старше Веры, а выглядел он лет на сорок пять, самое большое. Удивительная у него была улыбка: или он стеснялся своих искусственных передних зубов, или считал смешливость неприличной для пожилого мужчины, но улыбка на его лице пробивалась не сразу. Первыми начинали смеяться глаза, потом дрогнут и тут же еще плотнее сожмутся губы, дрогнут и прихмурятся брови, но от глаз уже бегут десятки живых смешливых морщинок, и вот, наконец, все лицо заполняет улыбка — широкая, открытая и очень заразительная.
Большак Славка — создание на редкость симпатичное: лохматое и длинноногое. Пристальный, изучающий взгляд синих отцовских глаз. Строгие, чудесного рисунка брови, смуглый румянец во всю щеку. За такого, действительно, никакой придачи не жаль. В первые минуты — до немоты застенчивый, через час он, зайдя сбоку, говорит мне, по-отцовски с трудом сдерживая доброжелательную улыбку:
— А мы вашу книжку читали, мама ее в городе купила, сразу пять штук.
— Ну и как? Понравилась тебе? — самонадеянно спросила я.
— Не все! — быстро и твердо ответил Славка, мгновенно побагровел и сконфуженно нахмурился.
— У-у, бессовестный! — рассмеялась Вера, явно очень довольная сыном. — Подождите, он, как ознакомится, полную рецензию вам выложит. У нас по вашей книжке семейная читательская конференция получилась. Дело чуть до драки не дошло.
Завтракали на веранде. Свежую камчатую скатерть Викеша со стола не снимала. Судя по тому, как семейство Третьяковых держалось за столом, скатерть лежала не для парада, не на случай гостей, а бумажные салфетки в пластмассовом бокальчике стояли на столе тоже не напоказ.
Ели все с отменным аппетитом. Главной хозяйкой за столом была Виктория. Всех интересовало, с какой начинкой намечается на вечер пирог, высказывались всяческие предположения, пожелания и рекомендации.
Виктория загадочно молчала, только изредка высокомерно усмехаясь, потом заявила, что кое-кто вообще может на пирог не рассчитывать, потому что пирог готовится специально для гостей.
— А ты, дочка, может, неудаку испечешь? — вкрадчиво спросил Матвей Егорович.
Славка захлебнулся чаем, звонко расхохоталась Вера, не удержавшись, засмеялась и Викеша.
— Это у нас плотник Гаркуша по соседству живет, — серьезно, но смеясь глазами, стал объяснять мне Матвей Егорович. — Люди говорят, раньше он в дьяконах служил, голосище у него страшный, ребятишек навалом, полон двор, а хозяйка у него стряпать не охотница — печет по большим праздникам для гостей. Ребятишкам и самому стряпня только и перепадает, если у матери тесто не удается, или в печи пригорит, или не пропечется. Вот выходит тогда Гаркуша на крыльцо и, словно дьякон с амвона, как рявкнет: «Ребятишки! Кричите ура, мать не-у-даку испекла-а-а!»
Да, что верно — то верно, посмеяться в семье Третьяковых умеют.
После завтрака ребята поставили для меня в тени под тополем Славкину раскладушку, а для матери рядом в траве раскинули одеяло, набросали подушек.
Мы сидели с Верой на одеяле и любовались Матвеем Егоровичем, как выводит он из-под навеса мотоцикл, как ходит вокруг него, оглаживает, словно добрый казак любимого боевого коня. Славка на верстаке под навесом укладывал в рюкзак харчи и разную рыболовную снасть. Викеша тоже крутилась под навесом. Подняла с полу какой-то брусочек, понесла его в угол грустно напевая тоненьким голоском:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Ловко извернувшись, Славка вдруг звучно хлопнул ее по затылку. Викеша клюнула носом в верстак, отскочила в кусты и через несколько минут вышла как ни в чем не бывало, откуда-то из-за угла веранды. Независимо помахивая прутиком, молча пошла к калитке.
Я была уверена, что Вера ничего не заметила, но, покосившись, увидела, что она беззвучно смеется.
— Ничего, — подмигнув, шепнула она мне. — Славка зря не стукнет, если не завыла, значит — сама виновата… А «Ромео и Джульетту» они в городе в театре смотрели…
Виктория молча прошла двором, но, дойдя до калитки, не выдержала, оглянулась и ехидно замяукала:
— Ромео! Ромео! бе-е-е! — высунула язык и как-то боком, по-стрекозиному, умчалась в переулок.
Проводив «мужиков», Вера прикрыла калитку и, опустившись на одеяло, прислонилась плечом к моей раскладушке.
— Влюбился хлопчик в хорошую дивчину. Ой и кохана дивчина, ой и гарнесенька! Да одна беда: дивчине той семнадцатый годок, а хлопчику и пятнадцать еще не наступило. Дивчина не только за кавалера, а и за человека-то его еще не считает. А Викуська, глупое дитя, и ревнует, и в то же время за брата в кровной обиде. Как же? Какая-то паршивая девчонка, пусть и большая, и вдруг на нашего Славика ноль внимания. Любит Виктория братку без ума… Вообще все они у меня друг другу очень преданные.
Я смотрела в глубокое-глубокое блекло-синее степное небо, и мне казалось, что я плыву, чуть покачиваясь, в лодке-раскладушке под зеленым парусом тополевой листвы.
Вера немного помолчала, потом тихонько тронула меня за руку:
— Не спите вы? Погодите трошки. Я же еще перед вами не извинилась, что тогда уехала из затона, вам не сказавшись. Вы думаете, почему я оттуда сбежала? Я ж влюбилась, как дура, в женатого, в семейного, в красивого. В кого — я вам не скажу, чтобы вы не удивлялись. Мне теперь и самой дико, как можно было из-за такого чуть жизни не лишиться. Начиталась, полудурок несчастный, романов про любовь и вообразила на свою голову разные страсти-мордасти.
Бабник он был страшенный, а я на него лишний раз взглянуть боялась, чтоб себя не выдать. Два года об нем сохла. В ту осень пришли мы в затон на зимовку, я его с весны не видела, вроде бы отвыкать начала. Иду по слесарному цеху, а он из-за верстака вывернулся навстречу мне… я и обмерла… Стою, руки к груди прижала, гляжу на него… он и догадался. Дико так на меня посмотрел, оглядывается кругом, как вор, а сам шипит сквозь зубы: «Ты что, Верка, сдурела? Иди ты…» — и боком-боком в сторону от меня за верстак.
Зашла я в магазин и взяла пол-литра водки, пришла домой и в одиночку, первый раз в жизни, напилась, до потери сознания. Утром проснулась, тошно мне, страшно, и опять тянет выпить. Ну, думаю, Верка, пришла твоя погибель. Два у тебя пути: или сейчас же в петлю головой, или бежать — куда глаза глядят.
Вот я и побежала. За два дня все порушила, — выезжать надо было срочно. К тому же леспромхозу — путь только рекой, а дело в начале октября было, последний пароход на низ шел, завербованные все должны были на нем плыть.
В последний вечер отнесла я одной знакомой аспарагус, цветок свой любимый, иду обратно, свернула на Лесную, чтобы клуб миновать; мне тогда на людей даже глядеть вроде стыдно было. Подхожу к Третьяковым. Вы дом капитана Третьякова Егора Игнатьевича помните? Железом крытый, парадное крыльцо в улицу. Слышу в избе шум, не то гуляют, не то драка. Распахнулась дверь, Егор Игнатьевич выволок на крыльцо Матвея, одной рукой за грудки держит, а другой размахнулся и кулаком по лицу. Матвей упал, он его пинком сшиб по ступенькам на землю. И все молчком, и Матвей тоже ни разу не застонал. Повернулся отец и ушел. Кто-то в дверь шапчонку и рюкзак старенький выбросил. Я прижалась к стене, стою, ноги от земли отодрать не могу. А он лежит. Слякоть, грязь, холод, а он лежит перед ихним крыльцом, перед закрытой дверью. Долго лежал, потом сел и сплюнул в ладонь: три зуба передних отец ему выбил. Вот он выплюнул их на ладонь и смотрит. Потом поднялся, рюкзак взял, дошел до угла, опять вернулся, положил обратно рюкзак на ступеньку и пошел переулком к реке, и зубы выбитые в кулаке зажаты. Ну, что мне тогда оставалось делать? Догнала я его, остановила, шапку на него натянула, взяла за рукав и повела, а куда веду — сама не знаю. Милиции в поселке не было, в больницу его все равно не взяли бы. В родной дом дорога заказана…
А родной его дом стоит перед нами большой, теплый, на каменном фундаменте, под железной крышей… Окошки светятся, очень, видать, там за ними тепло… и спокойно. Подняла я с крыльца рюкзак, плюнула на ступеньку, и мы пошли… Привела я его в пустую свою комнатушку, у меня все уже было в дорогу упаковано, зажгла свет — матерь божия! Весь-то он в крови, в грязи, мокрый весь, трясется, глаза белые, беспамятные. Распаковала я аптечку свою, всыпала в стакан три сонных порошка, дала ему выпить. Обмыла, обтерла, насколько возможно, стащила с него все мокрое, постелила ему на полу. Потом растопила плиту пожарче, сушу его одежонку мокрую. Ладно, думаю, свезу его завтра в город попутно, сдам в психолечебницу. Должны принять, хоть и алкоголик, а все же не в себе человек. Стала документы его искать, а документы в кармашке в рюкзаке, целая пачка в грязной тряпке завернута: и паспорт, и военный билет, и трудовая книжка — все как положено. А кроме того, три орденских удостоверения на имя фронтовика, лейтенанта — Третьякова Матвея Егоровича. А орденов нету, я весь рюкзак перерыла, в карманах посмотрела — нету.
Утром растолкала его, кое-как подняла, смотреть на него совсем страшно стало. Весь опух, почернел, по разбитому лицу какая-то щетина серая проросла. Что скажу ему, он понимает, слушается, а сам ничего не соображает, сидит, смотрит в угол, не мигая, словно прислушивается к чему-то.
Ну, приехали мы на катере в город, мне говорят пароход ваш через час отходит, — я заметалась: то ли на пароход бежать, то ли Матвея в больницу везти? А он вдруг спрашивает: «Куда ты меня»?
Взглянула я на него, и так мне стало страшно. Господи, думаю, не жилец он на свете. Сдам я его в больницу, он там себя враз порешит. Не больница ему нужна, а мать… Только мать ему тогда нужна была, а мать у него, я слышала, незадолго перед тем померла. Берите, говорю, свой рюкзак, поедете со мной в леспромхоз работать. Взяла чемодан и узел с постелью, иду к пристанище оглядываюсь. Может, думаю, он и не захочет ехать, может, он уже свернул за угол и не пойдет за мной? Глянула через плечо — бредет, торопится, боится, видать, отстать от меня, словно собака бездомная, приблудная…
Пять дней мы пароходом на низ шли. И всю дорогу он лежал, сильно истощенный был, то ли от водки, а может быть, от побоев. Лежит — молчит и все нет-нет пальцами губу потрогает, где дыра на месте выбитых зубов прощупывается. Дашь ему поесть — ест, не дашь — не просит. Молчит и курит страшно; махорки у меня с собой большой запас был. Я ведь тогда тоже курить приучилась, помните, как вы меня ругали? Сижу я около него, как пес цепной, и отойти боюсь. Компания на пароходе подобралась — оторви да брось. Подъемные получили хорошие, водкой в городе запаслись, пьют беспросыпно… Ну, а пьяный человек — он ведь добрый, ему угощать надо. Я всех уговариваю, прошу, вру бог знает что. Брат это, говорю, мой сродный, контуженный он, припадки его бьют, видите, как весь побился, от вина, говорю, он может совсем ума лишиться. Ну, люди и верят, хоть пьяные, а понимают, пожалеют и отойдут.
В леспромхозе пошла я в кадры. Документы у меня хорошие — оставляют меня в центральных мастерских, бригаду предложили, комнату отдельную в бараке дают. И поселок очень мне понравился. На берегу кругом лес, а в поселке улицы прямые, тротуары везде, кино звуковое, а главное, библиотека хорошая и библиотекарша даже немножко на вас похожа. Очень мне хотелось там остановиться, но как глянула на Матвея, — сразу все планы мои насмарку. Пропадет он здесь. Если не задавится да начнет помаленьку в себя приходить — сразу у него здесь «дружки» найдутся, — все снова начнется. Пошла я к парторгу и рассказала ему всю правду про Матвея. Человек попал добрый: подумали они, посоветовались и отправили нас зимовать на новый участок, его так и называли «Дальний». Дорога к нему была только летняя — рекой. От Центрального больше восьмидесяти километров. До ближнего участка — до Половинки — километров тридцать бездорожья, таежной глухоманью. Летом срубили на Дальнем избу, баню, сарай, на зиму там оставался один старший лесоруб — Стойлов Иван Назарович. Вот меня к нему в помощь и послали. Должны мы были заготовить лес на постройку поселка, ну и план заготовок дали подходящий. Матвей неоформленный был, но продуктов и на него выделили, посулили зачислить, если сможет работать. Это уж как Иван Назарович скажет. Вот так-то и сплыли мы последним катером, реку уже льдом схватывало. Везли мы продукты на всю зиму, оборудование кое-какое.
Перед отъездом попросила я одного славного парня — он Матвея в баню сводил и в парикмахерскую. Деньги у меня были. Купила я ему одежду теплую, сапоги, валенки, брюки простые с гимнастеркой, белье. Стал он немножко на человека походить, но вел себя все так же: лежит, молчит, курит. Таким и привезла я его на Дальний к Ивану Назаровичу.
Скоро сказка сказывается.
За неполных три часа рассказала мне Вера историю своей первой любви, от которой пришлось ей бежать на край света, и как эта горе-любовь помогла ей найти настоящую свою судьбу.
II
Иван Назарович встретил новоселов неприветливо. Ждал он в помощь себе двух мужиков-лесорубов, а прислали худую бабу с темным, словно окаменевшим лицом и какого-то тихого, вроде глухонемого психа. Было непонятно, кем они друг другу приходятся — это Ивану Назаровичу тоже не понравилось. Женщина ходила за больным, как за мужем, но называла его на «вы» и по имени-отчеству, а он все молчал и молчал, а потом вдруг ни с того ни с сего, глядя не моргая куда-то в угол, сказал шепеляво, словно у него рот кашей набит: «Ты на одежду сколько денег извела? Запиши… забудешь…»
Иван Назарович по-стариковски, ему было уже за шестьдесят, спал на приземистой русской печи. Матвея Вера устроила в углу на деревянном топчане, для себя на ночь сдвигала две скамейки.
Через несколько дней, насмотревшись на безмолвно лежавшего в углу Матвея, Иван Назарович хмуро сказал Вере: «Ты, девка, клюквы побольше запаси на зиму да, пока снег не пал, походи по гривам, брусники набери и шиповника. В подполье — черемши соленой кадушка… Он тебя как дите слушает, вели ему каждое утро черемшу есть и ягоды разной, сколько осилит, иначе цинга его задавит. Тайга таких не уважает».
К Вере Иван Назарович вскоре проникся симпатией и уважением. В избушке она навела порядок, какого здесь никогда не бывало; перестирала, перештопала Назарычево бельишко; баню топила по два раза в неделю. Она не спросила Ивана Назаровича, не хочет ли он столоваться вместе с ними, а просто стала сразу готовить на троих, и из тех же немудреных харчишек еда у нее получалась вкусная и сытная.
На просеке она орудовала как природный лесоруб, удивляя Ивана Назаровича силой и небабьей сноровкой в обращении с механизмами и инструментами. Сам Иван Назарович в механизации разбирался туговато, ручная механическая пила казалась ему чудом науки и техники.
А Вера однажды у него на глазах, буквально за несколько минут, разобрала вышедшую из строя пилу, поковырялась в ее потрохах, поколдовала, и пила вновь заработала, заголосила, брызжа смолистыми опилками, еще злее прежнего.
В лесу Вера оживала: становилась проще и разговорчивей. Мало-помалу начали они с Иваном Назаровичем говорить между собой не только о хлыстах, кубометрах и высоте пней.
Книг Иван Назарович читал мало, но интересовался наукой и еще более политикой. У Веры же была редкостная память. Все, что она когда-то читала, слышала, видела в кино, свежо и нетленно пластовалось в бездонных хранилищах ее памяти. Радио не было, газет не получали, а Вера по памяти могла показать, черкая прутиком по снегу, где — Америка, а где — крохотная героическая Корея, судьба которой в те дни очень волновала и тревожила Ивана Назаровича.
Заглядевшись на бледные утренние звезды, она могла почти дословно пересказать содержание популярной брошюры «Звездное небо», прочитанной год назад. Как-то разговор зашел о неграх, и Вера в лесу за неделю рассказала Ивану Назаровичу сначала «Хижину дяди Тома», а потом «Белого раба». Но, возвратившись вечером из леса в избушку, она сразу наглухо замолкала. На все расспросы Ивана Назаровича отвечала она вяло и неохотно.
Воли Вера себе не давала, работала в лесу за двоих, хозяйничала, ходила за Матвеем, но выпадали дни, когда ей казалось, что жить дальше невозможно.
Теперь она уже раскаивалась, что убежала из затона.
Оказалось, что убежать от любви, от самой себя не так-то просто. Когда становилось совсем невыносимо, — она уходила на берег, садилась на бревна и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихонько выла от тоски, от нестерпимого желания хотя бы еще один-единственный разок увидеть его, послушать, как он, похохатывая и беззлобно матюгаясь, зубоскалит с бабами-конопатчицами. В такие дни ходила она, туго сжав зубы, с опущенными глазами, сутулая и неуклюжая.
Матвей целыми днями лежал один в полутемной избушке, оброс серой клочковатой бородой, верхняя губа у него по-старчески запала, руки дрожали.
Вялый, тупой, нечистоплотный, он вызывал в Вере чувство нудной, брезгливой жалости, и чем дальше, тем труднее становилось ей ходить за ним.
Слушал он Веру беспрекословно. Она никогда не объясняла ему, почему нужно делать то или другое и именно так, а не иначе. Он послушно вставал, умывался, хлебал щи, тихо сидел на «свежем воздухе», когда Вера выводила его на крыльцо из душной прокуренной избушки. Но достаточно было Вере уйти — и он немедленно брел к своему топчану, ложился и закуривал. На ночь он заготовлял себе по два-три десятка самокруток. Спал он совсем мало, но и ночью лежал тихо, почти без движения, не вздохнет, не застонет.
Вера старалась в избушке не курить, но когда наваливалась бессонница, и она палила одну самокрутку за другой.
К утру в избушке нечем было дышать. Некурящий Иван Назарович стал нехорошо кашлять, утром поднимался хмурый, желтый, тяжело косился на Матвея.
Прислушавшись как-то ранним утром к хриплому с присвистом кашлю Ивана Назаровича, Вера тихонько поднялась, переложила из чемодана в мешок весь свой не малый еще запас махорки и ушла к реке. Сунула в карман одну-единственную, последнюю для Матвея пачку, а остальные, — пахучие, драгоценные, — вывалила в прорубь. Утром, уходя в лес, она подала Матвею последнюю пачку и сказала, не глядя ему в лицо:
— Курить надо бросать, табак кончился.
Матвей поднял на нее тусклые синие глаза и ответил послушно:
— Ну, что же, ладно, я брошу.
Вера сморщилась и, отвернувшись, сказала насколько могла мягко:
— Я, Матвей Егорович, тоже брошу: вдвоем-то легче бросать.
Вечером Иван Назарович вызвал Веру в сени:
— Ты, девка, видать, сдурела? Ты чего над больным человеком мудришь? А если он учудит чего над собой, кто в ответе будет? Я, брат, сам сорок лет курил, знаю, каково оно, бросать-то. Ты выдавай ему понемногу, чтобы он себя не травил, и сама помаленьку отвыкай. Разве это мысленно этак, сразу-то?
— А нечего больше выдавать-то, — усмехнулась Вера. — Вся махорка в океан уплыла. И ничего с ним не случится. Если жить суждено, так и без табаку живы останемся, а что тяжело, так… — она помолчала, потом, прищурившись, тихо закончила — Для обоих для нас чем хуже — тем лучше. Все равно уж заодно мучиться.
А назавтра, когда они закончили работу и присели на поваленную сосну отдохнуть перед обратной дорогой, Вера рассказала Ивану Назаровичу о Матвее и о себе всю правду. Видимо, тащить дальше непомерную тяжесть одиночества и молчания стало ей уже не под силу, только рассказала она этому старому, чужому мужику все до последней капельки, ничего не стыдясь и не скрывая.
Когда она сказала, что не знает даже, сколько Матвею лет, что вообще ничего о нем не знает, кроме фамилии и имени-отчества, что очень он ей противен и не знает она, как ей с ним дальше быть, Иван Назарович посмотрел ей в лицо пристально и удивленно:
— Ну, девка, и чудная же ты!
Они шли домой молча, и, только подойдя к избе, Иван Назарович приостановился:
— Я ведь думал — он, правда, больной. Разве же можно ему лежать, одному в пустой избе, да еще без табаку? При его случае одно спасенье — работа, воздух лесной. Ты вот что, мила дочь, ты завтра приболей, не вставай утром, лежи и болей. Потом, как я уведу его с собой, может, постираешься или пошьешь чего, но только к нашему приходу ты опять обратно болей. Ну, а дальше видно будет.
Декабрь был на исходе. Матвея каждый день водили в лес, и, хотя на первых порах толку от его работы было немного, в избушке вроде бы посветлело.
Без курева в длинные зимние вечера было особенно тошно. Свет гасили сразу после ужина: приходилось экономить керосин. Теперь Вера уже сама, как только все расходились по своим углам и укладывались в постель, начинала рассказывать. Первая неделя ушла на «Великого Моурави», вторая — на «Мушкетеров». Иван Назарович любил историческое. Вера рассказывала для него, думая, что Матвей и не слушает, и не понимает.
Верин пересказ иногда грешил неточностями, и однажды из темноты раздался шепелявый, но звучный, словно бы совсем не Матвеев голос:
— Нет, тут не так. Он с ним как посол ехал, а маркиза от него в это время уже отказалась.
Вера обмерла от неожиданности, она сбросила одеяло, села и горячо заспорила, хотя и сама уже вспомнила, что маркиза-то, точно, в это время уже готовилась к свадьбе с другим.
Очень уж хотелось Вере, чтобы Матвей еще поговорил таким вот молодым и свежим голосом, но он опять надолго умолк.
Иван Назарович поил Матвея густым, как мед, наваром шиповника и желтым барсучьим салом; заставлял ежедневно съедать положенную порцию соленой черемши, парил его в бане жгучим веником, потом обливал холодной водой.
Баню Вера, как ни уставала, топила теперь еще чаще, очень уж заметно шел банный пар Матвею на пользу. Как-то Иван Назарович повел Матвея с собой на охоту, оказалось, что Матвей заядлый рыбак и охотник. Ружьишко было на двоих одно — стреляли по очереди. Нередко среди рабочего дня Вера оставалась на просеке одна, зато к столу у них теперь всегда была свежатина, а, главное, Матвей день ото дня укреплялся, начинал набирать силы. Говорил он мало, улыбался редко — мешала отцова памятка — огромная дыра вместо передних зубов. Разговаривая, ему приходилось прижимать верхнюю губу пальцами, иначе речь получалась совсем нехорошая.
В начале февраля он уже неплохо справлялся с пилой. Втроем они дожимали зимний план до нормы, получалось, что к окончательному расчету можно было ожидать неплохой заработок.
И вдруг — все пошатнулось: Матвей затосковал. Он не находил себе места и за несколько дней совершенно одичал: работал как одержимый, отказывался ходить на обед, а после работы уходил за реку, в лес, разжигал костер и, понурившись, неподвижно сидел один у огня. Иногда в избушку возвращался только на рассвете.
Вера сначала не понимала, что происходит. Объяснил ей все Иван Назарович. Пришла беда, начинался запой. Веру сообщение это не очень встревожило. Какой запой? Пить нечего и взять-то негде. Не помер без табаку, авось и без водки жив будет.
Иван Назарович только рукой от нее досадливо отмахнулся. Было бы так просто, давно бы все алкоголики на земле перевелись. Свезли бы их, мучеников, в тайгу, продержали б зиму с медведями на лоне природы — и дело в шляпе: все от пьянки излечены и могут обратно на правильный путь выходить.
— Теперь, девка, за ним глаза да глаза нужны. Теперь, как говорится, кто кого: или человек одолеет, или враг его лютый над ним верх возьмет. Он сейчас вполне может и голову в петлю сунуть или, скорее всего, встанет на лыжи да и отправится на Половинку, ему ведь сейчас жизнь недорога и море по колено.
— Как на Половинку? — холодея, спросила Вера. — Дороги же туда нет, надо же дорогу знать… Он же не дойдет!
— То-то же, что не дойдет, а и дойдет — хорошего мало. Держать его надо. Надо, чтобы перетерпел он один раз, переломил себя. Один раз устоит, — уверится сам в себе, дальше уже легче пойдет. Может, и совсем укрепится и опять в люди выйдет — это я по себе знаю. Никак не похож он на коренного, природного алкоголика. Что-то у него в жизни не поладилось, вот и сорвался с пути. А жалко, если пропадет, больно хорош мужик-то! Надо нам с тобой, девка, как-то выручать его из беды.
В борьбе за Матвея Иван Назарович и Вера выставили на кон все средства, которые, по их разумению, могли удержать его на Дальнем. Ни на минуту не оставляли одного, не давали в одиночку уходить в лес.
Откуда-то из недр своего сундучка Иван Назарович извлек колоду замусоленных карт. Три вечера подряд играли в подкидного и в акульку. У Веры в чемодане тоже открылся клад: несколько книг, которые она хранила до весны, когда можно станет после работы читать без огня. Книг было всего четыре, но каждая примерно по два кило весом. Это были романы Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах».
Несколько вечеров Матвей лежал, слушал, закинув руки за голову. Вера читала, пока он не засыпал. Потом лежать ему стало, видимо, невмоготу, он кружил по избе, подсаживался к столу, один раз даже полежал с Иваном Назаровичем на печи.
На другой день Иван Назарович напилил мелких чурбашек, наточил два ножа. Он заявил, что давно уже интересовался поучиться играть в шахматы. Нехай Матвей теперь обучает их с Веркой, сам же как-то проговорился, что в армии даже на каких-то турнирах играл. Шахматы резали в два ножа шесть вечеров подряд. Играть этими забавными неуклюжими фигурками Иван Назарович оказался совершенно неспособным. Зато Веру шахматная отрава сразила наповал. Матвей удивлялся ее успехам.
Вера забросила домашность, часами завороженно сидела над доской. Восхитительные слова — «ферзь», «гамбит», «рокировка» — она произносила, благоговейно хмурясь.
Еще днем в лесу она начинала подхалимски заглядывать Матвею в лицо, всячески ему угождала, чтобы вечером он не отказывался сыграть с ней две-три партии. Вечером же, сразу после ужина, начинала канючить:
— Ну, Матвей Егорович, миленький, только одну маленькую-малюсенькую партию…
И у Матвея не было сил отказать ей. Он нехотя присаживался к столу, и они порой засиживались над доской до полуночи.
В один из вечеров, когда Матвей особенно тяжело томился, Вера, перемывая после ужина посуду, потихоньку запела «Катюшу». Песен она знала великое множество, но никогда не пела при людях. «Катюшу» слабым тенорком поддержал с печки Иван Назарович. Они спели дуэтом «По Муромской дорожке стояли три сосны» и «Скакал казак через долину»… Потом Вера запела «Любимый город», и ей тихонько, без слов, стал подпевать Матвей. Он стоял у окна и, глубоко задумавшись, сам не заметил, как последний куплет запел уже почти на полный голос. А голос у него был глубокий, бархатистый и удивительно хорошо сливался с мягким певучим голосом Веры.
Они пропели еще несколько песен, но когда Вера бодро затянула «Трех танкистов», Матвей ушел в свой угол и молча лег, уткнувшись лицом в подушку. Не докончив «Танкистов», Вера начала оживленно пересказывать Ивану Назаровичу содержание «Русалки».
Оказалось, что она знала десятки оперных арий, причем почему-то ей больше нравились мужские партии. С большим чувством Вера пропела басом арию Мельника, потом навзрыд, по-лемешевски, — «Невольно к этим грустным берегам…» и переключилась на «Фауста».
Матвей, наконец, поднял лицо от подушки, посмотрел на нее с любопытством, потом сел и, уже улыбаясь, стал слушать арию Мефистофеля.
Вере стало так весело, что она решила в заключение, на бис, исполнить «Блоху» Мусоргского. Матвей тихо смеялся, прижав ладонью верхнюю губу.
Иван Назарович, свесив с печи босые ноги, хлопал себя ладонями по коленам:
— Ну и артистка, язви тя в душу! Вот тебе и Верка, ты гляди, чего она выкаблучивает!
Матвей прекрасно понимал, чем вызвана вся эта наивная самодеятельность. Ни разу Вера и Иван Назарович не заговорили с ним о его беде. Не корили за слабость, не уговаривали взять себя в руки… Просто старались они от всей души помочь ему выстоять. А у него не хватало мужества сказать им правду: как ему все здесь опостылело вместе с их бабьей жалостью и дурацкой опекой.
Идти было некуда и незачем. И здесь оставаться больше не было сил. Сидеть, ждать еще верных четыре месяца, пока очистится ото льда река и придет с Центрального первый катер… А чего ждать, когда идти все равно некуда и незачем… Что сейчас, что через четыре месяца.
Пришел день, когда Иван Назарович понял: Матвей собрался в поход. День был субботний. После обеда Вера осталась топить баню. Иван Назарович с утра угрюмо молчал, как будто Матвея не было рядом, и только, возвращаясь вечером с просеки, у самого крыльца придержал его за рукав:
— Вот что, Матвей Егорович, хватит нам с тобой в прятки играть, — сказал, словно отсек все то доброе, что сроднило их за трудные зимние месяцы. — Собрался уходить — иди. Я тебя силком держать не могу, но учти, что следом за тобой я в тайгу не кинусь. Ни тебе, ни мне живым до Половинки не пробиться. Я свое отходил, а ты, я тебе скажу, на лыжах ты ходок никудышный. Ты что же думаешь, в незнакомой тайге лыжню мять — простое дело?! Вот-вот бураны февральские ударят, тогда в теплой избе сидеть — и то жуть берет. И не про нас с тобой разговор. Ты бы хоть чуток о Вере подумал. Другая жена, али даже мать, такого бы не смогла, что она для тебя сделала. Был бы у нее на тебя расчет, метила бы она, скажем, женить тебя, ну тогда другое дело, а она же ведь просто по-человечески, сдуру, прямо сказать, взвалила тебя на загорбок и волокет. А у нее своя беда потяжельше твоей. Сохнет она об одном идиёте из этого вашего затона. Сколько раз я на берегу за бревнами сидел, караулил, чтобы она в дурную минуту в прорубь башкой не сунулась. Теперь бы тебе о ней самое время позаботиться, об ее жизни подумать, а ты что творишь? Ведь она, как хватится, что ты ушел, кинется в тайгу тебя выручать. И сам пропадешь, и ее сгубишь. А девчонке этой цены нет. Мы с тобой обои ногтя ее не стоим. И еще скажу: ружье ты мне отдай! Тебе все равно пропадать, коли меня не послушаешь, а мне неинтересно через твою дурость за казенное имущество отвечать…
Когда мужики в тот вечер вошли в избу, Вера сразу поняла, что произошло что-то неладное.
Матвей молча, не раздеваясь, прошел в свой угол. Как был в шапке и ватнике, сидел на топчане, угрюмо сгорбившись. Иван Назарович, сбросив у порога валенки и одежонку, тоже молчком полез на печь. Ноги у него дрожали, он никак не мог нащупать пальцами приступок и два раза тяжело сорвался.
Со страхом и жалостью смотрела Вера на его худую, сутулую спину, на седой затылок… Вот оно. Не зря, выходит, все эти дни так тревожно поднывало у нее сердце. Конечно, не может Иван Назарович отпустить этого психа разнесчастного одного, в чужую тайгу, на верную погибель.
А раз так, — выходит, надо и ей собираться в дорогу. Куда же они без нее — старый да малый?
На мгновенье представилось, как бредут они, заплутавшись в холодной, бездорожной тайге. От тоски и злобы, а еще больше от лютой жалости к ним обоим горло у нее перехватило, и она чужим осипшим голосом спросила первое, что пришло в голову:
— Что же вы, Матвей Егорович, документы свои у меня не спрашиваете, если уходить собрались?
Матвей молчал. Не шелохнулся, не поднял на Веру угрюмых глаз, и тогда она, задохнувшись от жгучей, бессильной ярости, рывком выдернув из угла чемодан, впервые грубо и зло закричала на него:
— Бессовестный вы человек, о себе только и заботитесь, ничего вокруг себя замечать не желаете! Неужели вы думали, что я Ивана Назаровича с вами одного пущу! Неужели вы не видите, что он совсем больной? Собрался вас через тайгу вести, а сам только из-за вас и на ногах-то держится. Он здешнюю тайгу и сам плохо знает… без дороги, да еще буран ударит — ну далеко ли мы уйдем?!
Она кинула узелок с документами на стол и торопливо ушла в угол за печку.
Матвей распрямился и, словно разбуженный яростным окриком, сморщившись, потер ладонями лицо. Потом не спеша разделся, аккуратно повесил на гвоздь ватник и шапку. Прошел к столу, покачал на ладони, словно взвешивая, сверток с документами и, бросив его на чемодан, сказал негромко:
— Убери обратно, где были… И не реви… не маленькая… Ревешь, сама не зная о чем…
Иван Назарович как залег на печь, так и лежал недвижимо, лицом к стенке. Рубаха на спине вздернулась, заголив темную, костлявую поясницу.
Матвей подошел к печке, оперся локтями о деревянную опалубку. Ему — длинному — печь была всего по плечи.
— Давай, дядя Иван, слазь. В баню пора, сегодня я тебя парить буду…
Он оправил на спине Ивана Назаровича рубаху, пригладил ладонью складки между сутулых лопаток.
— А ружье в сараюшке, за верхним бруском; чистое, смазанное, в полном порядке. Завтра с утра можно на охоту сбегать. Заодно ловушки поглядим.
Пока мужики были в бане, Вера напекла румяных пресных блинцов, нажарила полную сковородку рыбы. Киселя красного из клюквы сварила.
Ужинали долго, не торопясь, беседовали о том, о сем, обо всем понемножку, лишь бы не задеть того, о чем каждый про себя неотступно думал.
А вечером, когда уже была потушена лампа и все лежали по своим углам, Вера вдруг, словно ее за язык потянули, спросила Матвея: где у него ордена? Удостоверения орденские хранятся в ее чемодане, вместе с остальными документами, а орденов-то ведь нету…
И Матвей не отмолчался, не потаил горькой и стыдной правды:
— Сняли с меня ордена какие-то гады, когда я пьяный под забором валялся. Выходит, что пропил я свои боевые награды. Когда проспался — в петлю было полез, да кишка тонка оказалась — струсил. Документы орденские от стыда хотел в печке сжечь, — тоже руки не поднялись. Вот и остались одни книжки без орденов от лейтенанта Третьякова… Мотьке-алкоголику на память… — назвать себя Мотькой-алкоголиком перед Иваном Назаровичем и Верой оказалось не так-то просто. Нужно было во что бы то ни стало объяснить им, как же могло такое получиться, чтобы старший удачливый сын знатного капитана Третьякова, фронтовик-орденоносец, за каких-то три года превратился в бездомного, в безродного Мотьку-алкоголика. А рассказать про такое оказалось еще труднее.
Каждая семья живет по своему уставу, по своим неписаным семейным законам. В семье Егора Игнатьевича Третьякова законы эти были строги и непреложны.
Первая и наиглавнейшая заповедь — это уважение к начальству. Рассуждать — зачем да почему — не твоего ума дело. На то поставлены начальники. Твое дело — выполнять, потому что у нас все делается для твоего блага.
Трудиться надо так, чтобы Третьяковы всегда были хоть не намного, но впереди других, чтобы фамилию твою люди произносили с почтением и завистью.
В семейных же вопросах главное — это согласие и дисциплина.
Каждый, конечно, понимает, что у женщины умок легонький и в серьезные мужские дела допускать ее не следует, но дом хозяйкой держится. Достаток в доме не от того зависит, сколько рублей муж в дом принесет, а как жена этими рублями в хозяйстве обернуться сумеет. Поэтому хорошую жену муж без особого, конечно, баловства обязан ценить и беречь. И детей приучать к послушанию, чтобы дети понимали: без отца — заглавное лицо в доме — мать. Ну, а что касается выпивки, так выпить мужчине не возбранительно, нужно только знать — где и с кем, и не ради того, чтобы напиться, а исключительно ради поддержания достойной, приличной компании.
Семью свою Матвей всегда считал примерной. Здоровые, сытые, послушные дети. Домовитая, молчаливая хлопотунья мать. И отец — строгий и справедливый. Самый умный, самый сильный. Лучший человек на свете.
Матвею было девять лет, когда отец впервые взял его с собой в плавание, и с тех пор ежегодно все летние каникулы Матвей проводил на реке. Наиболее притягательным местом на пароходе для него был не капитанский мостик, а машинное отделение. Около машин он мог пропадать часами. Семилетку Матвей закончил, как полагалось сыну Третьякова, с похвальной грамотой. Спустя три года, окончив речной техникум, привез отцу диплом с отличием. Через пять лет он уже ходил старшим механиком на большом пассажирском пароходе, и портреты его стали появляться на Доске почета, рядом с портретами отца.
Перед самой войной Матвей женился. Девчонок у Третьяковых не было, может быть, поэтому ласковая, миловидная Лидия в семью вошла не невесткой, а долгожданной дочкой.
Воевал Матвей по-хорошему, как сотни тысяч других советских парней. Три раза побывал в госпитале, был награжден тремя боевыми орденами. А потом, уже в звании лейтенанта, угодил в плен. После неудачного изнурительного боя отходили небольшой группой под минометным огнем. Контуженного Матвея тащил на себе дружок — боевой сержант Саша Орлов. Уже теряя сознание, Матвей заставил Сашу надеть через плечо свой планшет, в котором в тот момент находилось все Матвеево личное достояние. Через несколько минут их накрыло еще раз. Тяжело раненного Сашу вместе с Матвеевым планшетом вынесли уцелевшие бойцы, а Матвей, по их убеждениям, добитый взрывом, остался на поле боя, по которому ползли немецкие танки.
Так и описал обстоятельства гибели своего командира лейтенанта Третьякова его боевой друг, старший сержант, а позднее Герой Советского Союза Александр Орлов, пересылая семье планшет с документами и орденами погибшего.
В плену Матвей не совершил никаких подвигов. Просто два раза убегал из лагеря, его ловили, и оба раза каким-то чудом он оставался живым. Хотя после второго побега живым в полном смысле слова назвать его уже было нельзя. Освобожден он был нашими в конце сорок четвертого года. На родину его доставили на носилках, и только через полгода, уже после победы, выбрался он из госпиталя домой. И все эти месяцы шла проверка. Очень помогли делу заступничество Орлова и показания уцелевших солдат его подразделения.
Он вернулся домой. Все для него здесь было по-прежнему бесценно милым. Нет, не по-прежнему — в сто крат милее, в сто крат драгоценнее и дороже. Он вернулся домой. Это было чудом. Были минуты, когда Матвею казалось, что его еще не долеченное, большое рыхлое сердце не выдержит и вот-вот сейчас разорвется от лютой и сладкой боли.
На его подурневшем, все еще лагерно-сером лице часто возникала изумленно-счастливая, глуповатая улыбка. Волнуясь, он еще сильнее заикался, левую щеку время от времени сводила уродливая судорога, а на глаза порой, ни с того ни с сего, вдруг набегали слезы.
Все здесь было чудом. То, что все они — его любимые — остались живы и здоровы и он сам все же не поддался смерти, выжил и вот, видишь, вернулся домой. Чудом было проснуться ранним утром в комнатке, которая уже много лет называется «Матюшина боковушка». Лежать и, притаив дыхание, слушать тихие утренние домашние шорохи-звуки. Чудом была вся эта здоровая, чистая, простая жизнь.
По вечерам, после ужина, как бывало и прежде, до войны, семья собиралась в столовой повечеровать. Каждый занимался своим делом, но разговор шел общий. Говорил больше отец, и Матвей мог часами слушать его неторопливые степенные рассказы о том, какие трудности им, речникам-судоводителям, довелось хлебнуть в годы войны. Как оба они с Семеном не один раз писали в военкомат заявления и лично ходили — просились на фронт, но там даже и слов таких не допускали. Бронировало их госпароходство, как незаменимых, до последнего дня войны.
Несмотря на пережитые трудности и лишения, выглядел Егор Игнатьевич великолепно. Огромный, грузный, ни морщины на сытом румяном лице.
Налюбовавшись отцом, Матвей переводил влюбленный взгляд на братьев. По-отцовски рано начал грузнеть красавец Семен. Долговязый Валерка выровнялся в статного широкоплечего парня. Оба настоящие, чистой воды Третьяки.
Теперь Матвей уже не завидовал, как в детстве, младшим братьям, что вот они — младшие пошли в отцову породу, а он — первенец-большак и обличьем, да, пожалуй, и характером уродился в мать.
Он любовался братьями, радуясь, что не коснулась их война, не покалечила, не изуродовала их юношеской красоты и богатырского, как у отца, здоровья. Сильнее всех за эти годы сдала мать. Не то чтобы постарела или похудела, а как-то вся словно бы истаяла. Двигалась вяло, голос стал тусклый, бесцветный, казалось, и живет она нехотя, через силу.
Раньше Матвей не задумывался, почему мать год от года все реже улыбается, становится все молчаливее. Видимо, уже давно между ней и отцом не все ладилось, похоже, что мать была очень несчастлива, но в семье Третьяковых детям не полагалось совать нос в родительские дела, тем более, что при детях родители никогда не ссорились, а мать при детях никогда не плакала и никому ни на что не жаловалась. Она и сейчас не жаловалась. Управлялась с помощью Лидии по хозяйству, отпаивала Матвея парным молоком, молча подкладывала за столом на его тарелку лучший кусок. Она ни разу не спросила его о пережитом, о годах войны и плена. И ему не рассказала, как жила эти годы, как ежечасно, ежеминутно ждала… ждала сначала его писем, а потом — хоть какой-нибудь весточки о нем… Стукнет калитка, письмоносец идет через двор… Сердце ударится с маху о ребра, трепыхнется раз-другой, и обомрет, затихнет. На какой-то срок и ослепнешь и оглохнешь… И все в тебе уже мертвое, только страх один живой.
Сначала принесли похоронную, а потом через военкомат Сашино письмо и Матвееву сумку с орденами, с документами. И все, что было в сумке: фотографии, письма, перчатки, вязанные матерью, и портсигар — отцов подарок, и платочек Лидии шелковый, — все эти сокровища и сумку кожаную потертую забрала и молча унесла к себе мать. И никто, даже отец, не решался ей перечить. Ничего этого Матвею она не рассказала. Оба они и раньше разговорчивостью не отличались, но теперь молчание матери тревожило. Матвею казалось, что она словно бы присматривается к нему, словно бы ждет от него чего-то…
Временами хотелось спросить: что с ней такое? Почему она живет в родном доме словно чужая?
Подсесть бы к ней, взять за руку, сказать какие-то хорошие ласковые слова, да не приучены были Третьяковы к нежности…
— Мам, ты чего такая? — спросил все же как-то, когда утром остались они в доме одни. — В больницу бы легла, а может, в санаторий путевку надо похлопотать?.. Я поговорю с батей…
— Вот-вот… — вяло усмехнулась мать. — Дурачок ты, Матюша! Мой санаторий еще не открыт… Ты пей молоко-то да ложись, полежи еще, я тебе сейчас блинков испеку…
Надо бы поговорить с матерью о Лидии, посоветоваться, да тоже никак язык не поворачивается.
Лидия из простоватой влюбленной девчонки превратилась в солидную взрослую женщину. Ходила по дому — статная, пышная, белотелая. Красивая и совершенно чужая. Приходилось им заново привыкать друг к другу. Лидия жила прошлым. С жестокой назойливостью пытала она его без конца: а помнишь?.. — и плакала. Не стесняясь, не скрывая отчаяния, горько оплакивала того, прежнего Матвея — здорового, красивого, удачливого.
И Матвей понимал, что такой вот — теперешний — он ей не мил… И вряд ли сна сможет привыкнуть к нему когда-нибудь.
В первый же вечер после ужина, когда женщины, подчиняясь выразительному взгляду Егора Игнатьевича, ушли спать, Матвей рассказал отцу и братьям обо всем пережитом на фронте и в плену. И как пришлись кстати во время проверки письмо Сашки Орлова и показания его и ребят-однополчан.
Не дослушав и половины, Валерка, скрипнув зубами и всхлипнув, ушел на кухню. Семен лежал на диване навзничь, прикрыв локтем глаза. Отец, грузный, с окаменевшим лицом, сидел, тяжело навалившись грудью на стол.
Когда Матвей, измученный рассказом до изнеможения, умолк, отец поднялся, достал из буфета поллитровку, разлил водку по стаканам и, тронув Матвея за худое, поникшее плечо, сказал негромко:
— Ничего, сын, — плохое надо забывать. Теперь твое дело, как говорится, телячье, ешь, спи, отдыхай, нагуливай тело. Ничего, наша третьяковская порода кремневая: были бы кости целы, а мясо нарастет!
Наращивать на кости мясо оказалось занятием до одури муторным. Дело шло к весне. Речные суда еще стояли, скованные льдом, но в кадрах уже комплектовались команды, полным ходом шла подготовка к навигации. Сильно стало тянуть к людям, начали сниться пароходные сны. Просыпаясь, он даже ощущал дивный запах машинного отделения: запах перегретого металла, горячего масла, краски.
Чувствовал он себя уже вполне окрепшим. После госпиталя он был откомиссован с инвалидностью третьей группы, а это и инвалидностью можно было не считать. Правда, в самую неподходящую минуту настигало его проклятое заикание да пугал людей нервный тик, искажавший лицо в минуты волнения. Но все это, по заверениям врачей, должно было со временем пройти бесследно, да и не сидеть же из-за такой чепуховины на печи?
Матвей знал, что квалифицированные механики сейчас наперечет. Он начал расспрашивать отца и Семена о вакансиях, советовался, куда лучше просить назначения. Принес из библиотеки стопу журналов и технической литературы. Озабоченно рылся в старых учебниках.
Он не замечал, как хмурится отец, как тревожно косится Семен, когда он заводит разговор о работе.
В отделе кадров его встретили приветливо, заявление приняли, но сразу предложить ничего не смогли, сказали, что известят. Из старых сотрудников там никого не осталось, начальство тоже все сменилось.
Матвей терпеливо ждал. Бежали дни, а назначение на пароход ему все не выходило. И он еще раз пошел в кадры. Начальник был в отпуске. Заместитель, человек совсем еще молодой и какой-то до странности конфузливый, скосив глаза в угол, бормотал что-то совершенно несообразное. По его словам получалось, что все команды уже укомплектованы, вакансий свободных нет… Послушать его, так — безработные механики целыми косяками по улице ходят. Матвей махнул на него рукой и еще около двух недель отдыхал, терпеливо ожидая начальника.
Начальник принял его сердечно. С уважением поглядывал на ордена, справился о здоровье Егора Игнатьевича. Потом извинился за своего заместителя — человек молодой, на работе новый, во многих вопросах не в курсе дела.
Свободные вакансии, конечно, имеются, но в качестве механика направить Матвея Егоровича не представляется возможным, ввиду его состояния здоровья.
В этот момент в кабинет вошел капитан Тайданов, бывший Матвеев сокурсник по речному училищу. Поздоровавшись с ним, Матвей спокойно и сдержанно стал объяснять, что со здоровьем у него все в порядке: срок инвалидности подходит к концу, да инвалидность-то чепуховая — третья группа. В документах так и записано — может работать по специальности. Чтобы не оставалось сомнений, Матвей положил документы перед начальником на стол.
Начальник вежливо передвинул документы обратно и очень терпеливо и вразумительно стал втолковывать, что он рад бы всей душой, каждый стоящий механик на вес золота, но не имеет он права поставить к машинам инвалида с тяжелыми последствиями контузии, с травмированной нервной системой. Да с него эта самая охрана труда и техника безопасности голову снимут, под статью подведут…
Напряженно улыбаясь, Матвей приоткрыл рот, чтобы, выждав паузу, в свою очередь попытаться объяснить начальнику его ошибку. Он хотел для начала пошутить: что же это вы, друзья, за психа меня принимаете, что ли?
Но тут его перекосило, он лязгнул зубами и, выкатив глаза, зашипел на начальника, как гусак, — ш-ш-ш!
Преувеличенно расстроенный, начальник совал сконфуженному Матвею стакан с водой, соболезнующе поглаживая его по плечу, рассказал коротенько историю приятеля-фронтовика, — больше года лежал мужик в госпитале, парализованный после контузии, а теперь, как огурчик, здоровехонек, и следа не осталось.
В коридоре Матвея догнал капитан Тайданов, увел в конец коридора к окну, морщась, словно от зубной боли, сказал напрямик:
— Слушай, ну куда ты лезешь? Ты что, маленький? Проверку прошел — и говори спасибо!.. Механик — это же комсостав, вторая фигура на судне за капитаном, неужели ты не понимаешь, что нельзя им теперь тебя допустить… И не суйся ты сейчас на глаза… В пенсии тебе не отказывают… Ну, маленькая, ну, я понимаю. Ах, черт! обидно, конечно, но что делать? Я за тебя все начальство облазил, просил, чтобы тебя к нам послали… Не век же, поди, такое будет…
Покосился на Матвея, хмуро, с опаской:
— И послушай моего совета, очень-то не распускайся, теперь тебе каждое лыко в строку будет…
И, помолчав, сказал слова, смысл которых дошел до Матвея значительно позднее:
— Вот и капитана Третьякова бог нашел. Отливаются, видно, коту мышкины слезы.
От конторы до дома Матвей шел больше трех часов. Опомнился на окраине поселка, на берегу, откуда — весь затон как на ладони. Сотни впаянных в лед пароходов, буксиров, барж, паузков… Милый диковинный городок с улицами, переулками… Ох, но ведь была же проверка, пересмотрели все от начала и до конца… Люди доказали, что ни в чем он не виновен… За что же теперь-то такое?
Забрел в тихий, безмолвный парк. Посидел, смахнув снег со старой промерзшей скамьи. Здесь, на этой скамье, пять лет назад, в первый раз поцеловал Лидию. Как же ей-то он теперь расскажет про такую беду? А отец? Матвей замычал и, растирая сведенную судорогой щеку, побрел по заснеженной тропинке к выходу из парка. Выходит, не только здоровья, а кое-чего и подороже лишила его война.
Только теперь Матвею стало понятно, почему так переменился за последнее время отец, почему так подавлены братья.
Наверное, отец и Семен хлопотали за него, а им объяснили, что не ходить больше Матвею в механиках. И почему не ходить…
Нелегко отцу такое пережить: он и братья знают, что не заслужил Матвей такой обиды. Переживают, мучаются за него…
Ничего, батя! Ничего, братишки, за меня вы не бойтесь! Я выстою, лишь бы вы рядом были.
Пока отец молчит — и Матвей решил разговора не заводить, а тем временем разведать насчет работенки. Пока можно в цехе на ремонте послесарить, а дальше видно будет. Мотористом или масленщиком на буксир, поди, возьмут, масленку-то не побоятся доверить? Совпало так, что в эти же трудные дни Матвея два раза повестками вызывали как свидетеля. Понадобился он для дачи показаний по делу своего однополчанина, возвратившегося из плена. Несколько месяцев находился он с Матвеем в одном лагере, и бежали они тоже вместе.
А по поселку пошел слушок, что Матвей-то Третьяков, оказывается, «под комендатурой». Вот таскают его в органы на допросы и на работу брать не разрешают. И папашенька знатный помочь не может ничем.
Все эти слухи приносила Лидия: ходила она теперь с опухшим от слез лицом. Несчастная, подурневшая. Утешать ее Матвей не пытался: она слов его слушать не хотела.
Однажды вечером, проходя через прихожую, Матвей, случайно услышал, как Семен, умываясь в кухне, тихо, сквозь зубы рассказывал отцу:
— …а он, сука такая, ухмыляется: «Настоящие-то, — говорит, — патриоты стрелялись, чтобы в руки врага не попасть, а уж если по ранению попадали в плен, так бежали с лагерей в партизаны, а не сидели, не ждали, когда наши придут да освободят!»
Матвея долго трясло, он не решился выйти к ужину, чтобы не увидать подавленных хмурых лиц отца и братьев. Одичав от одиночества и тоски, он тихонько пробрался через прихожую и пошел со двора. Настоящего друга, к которому можно было бы пойти с такой бедой, у Матвея не было. Побродив по улицам и окончательно продрогнув, он зашел в пристанскую забегаловку, носящую тройное название: «Голубой Дунай», «Кафе-крапивница» и «Бабьи слезы».
Там его, пьяненького и ослабевшего, подобрал и увел к себе капитан с буксира «Иртыш» Прошунин Василий Иванович.
На другой день оживший и повеселевший Матвей за ужином порадовал семейных, что Василий Иванович оформил его на «Иртыш» мотористом. Механиком на «Иртыш» идет парнишка, салага, первой навигации, так что Матвей только числиться будет мотористом, а фактически… Матвей оживленно взглянул на отца и осекся… Он не учел того, что Третьякову не пристало ишачить в цеху наравне с какими-то слесарями, тем более не положено Третьякову плавать на энтом… «Иртыше», под командой Васьки Прошунина. Васька-гад и берет-то Матвея ради того только, чтобы унизить его отца — Егора Игнатьевича Третьякова.
Все это Егор Игнатьевич, поигрывая желваками на скулах, но не повышая голоса, разъяснил Матвею. И потом, после тяжелой нехорошей паузы, сказал, что придется, видимо, Матвею побыстрее из поселка уехать. Другого выхода нет. Матвей растерянно смотрел на отца, на братьев.
Почему же ребята-то молчат? Неужели такое можно всерьез?
— Куда же я из дома поеду?
— Да придется, видно, подале куда. Туда, где нашу фамилию не знают. Где людям все равно: Третьяков ты али, скажем, какой-нибудь Сидоров. Лучше всего, конечно, тебе податься на низ. Там не разбираются, кого хошь берут. Опять же платят там хорошо. Надбавки разные и подъемные дают… — спокойно пояснил отец. — Лидия пущай пока у нас поживет, пока ты на новом месте не устроишься. Деньжонками на дорогу и на первое прожитье мы с Семеном тебя снабдим. Ну, опять же и пенсия у тебя… А здесь оставаться тебе никак невозможно. Конечно, у нас отец за сына или за брата не отвечают, но тем не менее нам из-за тебя любой паразит чуть ли в глаза не плюет. И ведь, между прочим, сам ты виноват. Никто тебя на работу не гнал, вот весна скоро, копался бы с матерью в огороде, сено, дрова — хватало бы в хозяйстве работы, и никому дела нет — инвалид Отечественной войны… А ты лезешь людям на глаза… механик!
Тут уже Матвей понял, что отъезд его — дело решенное, обговоренное и с братьями, и с Лидией. Понял и испугался до дрожи, до холодного пота.
— Ты что же, не веришь мне? — спросил он, дергая щекой.
— Не мне тебя судить! — строго оборвал отец. — Военный суд тебя оправдал, значит, вины твоей перед партией и правительством нет. Но на чужой роток не накинешь платок. Я не могу допускать, чтобы фамилию мою всякий марал, а также и ребята не обязаны через тебя страдать. Со временем, может, забудется, встанешь на ноги, утвердишься и вернешься…
Впервые в жизни Матвей ослушался отца. Он не уехал, не мог он представить себе жизни где-то в другом месте, с чужими людьми. Он так натосковался о доме, о семье… Он просто не успел еще отогреться у родной печки… И почему он должен бежать из родного дома? За что?
Матвей не уехал и, стараясь не замечать холодного молчания отца, работал на «Иртыше», готовя машины к навигации.
По счастью, до выхода флота из затона оставались считанные дни.
Матвею казалось, что за лето, пока они все будут в плавании, отец и Семен в чем-то обязательно разберутся, что-то такое поймут, и когда осенью семья соберется под родной крышей, — все будет забыто и вернется прежняя добрая жизнь.
И, может быть, Лидия родит ему сына.
Но ничего за лето не изменилось, не забылось. Отец ходил туча тучей, братья молчали. Лидия к осени еще сильнее располнела, и Матвею почудилось, что сбудется его заветная думка о сыне. И все остальное, рядом с этой радостью, показалось ему мелочным и незначительным.
Вот родится еще один Третьяков… и все встанет на свои места, и все, что произошло в семье, минет как дурной сон.
— Сын… Егорушка… Егор Матвеевич Третьяков!
— Ты с ума сошел?! — прошептала Лидия, и столько в ее свистящем шепоте было неподдельного изумления и брезгливого испуга, что Матвей понял: никогда ему — Матвееву сыну — Лидия не позволит родиться.
И в эти трудные дни, когда в доме Третьяковых с каждым часом становилось все темнее, тише и холоднее, Матвей начал выпивать. Не часто и не много, но вполне достаточно, чтобы положить на фамилию Третьяковых еще одно темное пятно.
А потом получилось такое. Экспедитор орса, четыре года провоевавший в интендантских тылах, как-то в забегаловке, чокнувшись с Матвеем, сказал, доброжелательно осклабившись:
— Я бы на твоем месте, товарищ Третьяков, спрятал бы эти самые ордена подальше, в мамашин комод. Вот если бы ты их после плена заслужил — другая бы им цена была…
За всю жизнь, даже в мальчишеских драках, Матвей ни одного человека не ударил в лицо. И тут, закрыв глаза, чтобы не видеть жирной подлой ухмылки, он схватил обидчика за грудки и с неожиданно воскресшей третьяковской силой повел его перед собой, затылком вперед, к дверям.
С трудом вырвали из Матвеевых рук синего от удушья и испуга экспедитора, а Матвея увели составлять протокол.
Выручать его пришлось Егору Игнатьевичу, чтобы не допустить дело до позорного суда.
А Валерка ждал вызова в военное училище. Пройдены все комиссии, давно отправлены документы, а вызова все не было.
— Сём! А могут меня из-за Матвея не принять?
Говорил Валерка, не понижая голоса, не думая о том, что дверь в Матвееву боковушку открыта, что он может услышать.
И Матвей услышал. Вот тогда он и понял окончательно, что для Третьяковых куда было бы лучше иметь хорошую похоронную, чем живого, но побывавшего в плену сына.
А вечером к нему пришла мать. Плотно прикрыв дверь, присела на край постели и, склонившись к Матвею, лихорадочно зашептала:
— Уезжай, Матюша, ради Христа, уезжай! Что ты за них цепляешься?! Или ты слепой, или глупый? Это ж волчья порода… разве можно им поперек дороги становиться? И на людей ты, Матвей, не сердись. Это ведь не по тебе, а по отцу бьют. Много он людям зла наделал, вот теперь через тебя с ним люди и рассчитываются. Ты уезжай, а как устроишься — забери меня к себе… Мне бы хоть немножечко на воле пожить… около тебя…
На другой день она сама собрала его в дорогу.
Полгода работал он на низовом лесоучастке. Там хорошо платили, а ему тогда одно только и нужно было: хорошо заработать, приехать в отпуск «домой» прилично одетым, с доброй копейкой, с дорогими подарками… Работал до одури, до отупения, чтобы не думать, заглушить тоску по дому, по семье. Водки и в рот не брал, экономил на питании, на табаке. На первые его письма скупо отвечал Семен. Сообщал семейные новости: Валерку в училище приняли, учится отлично. Вообще о Валерке Семен писал подробно, но адреса его Матвею не сообщал. Из Семенова же письма Матвей узнал, что Лидия переехала к своему отцу. Известие это его не очень огорчило, он примирился с мыслью, что теперь он Лидии в мужья не годится.
Матери он в письмах аккуратно слал поклоны, спрашивал о здоровье. Семен писал: «Пока жива-здорова, но прихварывает, кланяется тебе».
Потом письма из дома прекратились, и тогда все чаще и тревожнее стала Матвею вспоминаться мать. И однажды ночью, когда особенно тяжело не спалось, его вдруг словно осенило: не надо было тогда оставлять ее с ними одну. Сразу нужно было уезжать вместе, вдвоем. Плохо ли, хорошо ли, а вместе… Ведь одна же она у него осталась, кроме нее, роднее, милее ее, нет у него никого на свете.
Уже давно предлагают ему на соседнем рыбоконсервном заводе место механика и комнатку дают. Жили бы они теперь вдвоем — тихо, чисто. И это был бы настоящий его дом, и никуда бы его больше не стало тянуть.
За две недели Матвей уволился, послал на консервный завод заявление, сообщил, что он едет за матерью, попросил приготовить комнату и на первом же попутном пароходе выехал домой.
В дороге от чужого человека, в случайном разговоре узнал, что мать умерла два месяца назад. Его не известили о болезни матери, не позвали проститься, проводить в могилу.
В последний раз Матвей вошел в дом отца трезвым; одет он был неплохо, выглядел окрепшим и спокойным. Думая, что Матвей приехал в отпуск, встретил его отец приветливо.
После второй стопки, узнав, что Матвей уволился и не намерен возвращаться «на низ», присмотревшись к слишком уж спокойному лицу сына, Егор Игнатьевич насупился и спросил напрямую: не собирается ли дорогой сынок начать все сначала?
— А ты, батя, отрекись от меня через газету, — посоветовал Матвей. — Мне теперь все равно. Дотерпела бы маманя, дождалась бы меня, увез бы я ее. Я же за ней приехал, — да опоздал.
Отец поднялся над столом, огромный, разгневанный.
— Вон из моего дома… иуда… подлец! — он указал на дверь. — И не смей материно имя порочить! Это ты ее в могилу свел!
Матвей, пьяный, бродил по поселку. Денег и новой одежды хватило на две недели. Пропив все, что было возможно, вернулся к отцу и залег в кухне, за печью на раскладушке.
«Матюшину боковушку» занимал теперь Семен с молодой женой.
Лежал, пока отец и Семен не откупились — приодели в кой-какое старье, дали денег на дорогу.
Проплавав до осени матросом на барже, Матвей опять явился «домой» пьяный и «гостил» больше месяца.
И так повторялось много раз. Как-то исчез на полгода. Третьяковы вздохнули свободнее, — думали, кончилось их позорище, но осенью Матвей появился в поселке больной, опухший, тихий.
И случилось так, что в этот же вечер, когда Матвей пришел к отцу, из Семенова бумажника пропали деньги — сто двадцать рублей. По тем временам деньги небольшие.
Матвей плакал и клялся. Он даже на колени пытался встать, только бы ему поверили. Он молил Семена вспомнить, где тот мог обронить или потратить эти проклятые деньги. Но ему не поверили. Тогда на следующее утро он взял из отцовского кармана пятьдесят рублей, пропил их и, вернувшись вечером домой, сказал, пьяно ухмыляясь:
— Ну, вот теперь я действительно вор. Теперь, батя, будешь в полном праве вызвать милицию и препроводить меня, варнака такого… вора — Мотьку Третьякова… алкоголика… в тюрьму.
Вот тогда-то отец и избил его и выбросил в промозглый октябрьский вечер на улицу.
— Он меня, понимаешь, в жизни пальцем не тронул, он меня никогда даже словом грубым не обидел…
Матвей хрипло откашлялся и надолго замолчал. Стало слышно, как на печке вздыхает и покряхтывает Иван Назарович.
Вера беззвучно, шепотом ревела, широко открыв рот, чтобы не слышно было. От беззвучного плача заболело горло, стало трудно дышать, надсадно заломило в ушах.
— И ведь бил-то он меня не за деньги. И Сенька, и он знали, что я тех денег не брал… А может, их и вообще не было, тех денег-то. Просто надо было ему избавиться от меня, наконец… любой ценой, лишь бы избавиться.
Тут Иван Назарович скатился с печки, бодро погремел кружкой о ведро и, напившись, сказал торжествующе так, словно они с Верой были в избе одни:
— Ну, Верка, что я тебе говорил? Помнишь? Не поладилось что-то в жизни, пошло кружить на перекосах, ну и сшибло человека с ног… А ты — алкоголик! Да разве алкоголики-то такие бывают? Алкоголик — это если по природе идет от деда к отцу, от отца к сыну. Пары водочные в крови, тут уж, конечно, — дело табак. И то не всегда. Все от человека зависит. Это уж вы мне поверьте, я в этих делах мало-мало разбираюсь. Сам алкоголик был. И дед покойный, и отец, и сам, почитай, до пятидесяти годов пил. Ну-ка, подвинься…
Он прошлепал босыми ногами к Матвею в угол и, потеснив его, плотно уселся на край топчана:
— Вот ты в отместку отцу пить начал, а стоит ли он того, чтобы через него жизнь свою молодую рушить? Это ж куркуль, продажная шкура. Матери твоей он жизнь укоротил, тебе душу изувечил, видать, не одному соседу напакостил, и ничего — живет себе, перед людями чванится. До совести, до души его не доберешься, потому что жиром они у него заросли. Чего же ты до сей поры его отцом кличешь? Какой он отец? В такое время от сына откачнуться, это ж… Любая животная свое дитя от беды грудью прикрывает… Забудь про него раз и навсегда. И про бабу свою тоже забудь. Разве это тебе жена? Ты ищи себе бабу верную, на которую в любой беде положиться можно, чтобы все у тебя с ней было неразделимо вместе. Дом для нее поставь, а она тебе сыновей народит, вот тогда станешь ты настоящий житель на земле. А что касается водки, ты крепись, потому что срок тебе уже остался теперь не долгий. Выдюжишь примерно так до двадцать седьмого мая, не сорвешься, значит, говори, что стал ты опять сам себе хозяином. Ходи тогда посвистывай и хвост держи пистолетом. Это я все по себе знаю. Только та разница, что ты сдуру пил, и пил ты всего три года, а я был запойный тридцать пять лет. Так-то вот, милый сын!
Про отца забудь, а что зубы он тебе вышиб — скажи спасибо. Это он, сам того не зная, всю дурь из тебя вместе с зубами выбил. И не вздумай ты зубы вставлять раньше времени. Вот когда уверишься сам в себе до конца, уверишься, что можешь безвредно в хорошей, скажем, компании выпить рюмку, другую и не потянет тебя за стакан схватиться, вот тогда иди к самолучшему врачу и вставь самые что ни на есть распрекрасные зубы.
И живи.
Уже спустя несколько лет как-то Вера уважительно спросила Ивана Назаровича: что означало это число — двадцать седьмое мая и наказ не вставлять зубы раньше срока? Не гипнозом ли тогда лечил Иван Назарович Матвея от запойной тоски?
Ивана Назаровича Верины предположения тогда очень рассмешили.
О гипнозе представление у него было совсем смутное. Всех гипнотизеров он считал шарлатанами, которые за деньги представляют в клубе разные фокусы.
Но Верино предположение, что именно он Иван Назарович — помог Матвею излечиться от запоя, очень ему польстило. А чего ж? Что ни говори, а неизвестно, как бы оно, дело-то, обернулось, если бы не взял тогда Матвей Егорович во внимание его советов.
Ну, а что касаемо сроков, так в любом трудном деле надо, чтобы человек точно знал срок этому делу, чтобы он конец того срока видел, силы свои рассчитал, уверился сам в себе. Вот тогда он и будет твердо свое дело выполнять и ждать с верой, когда выйдет тому сроку конец. А вы говорите — гипноз.
Так-то оно все и сошлось: и по срокам, и по всему прочему, что наказывал тогда Матвею Иван Назарович.
О том, как практически оно сошлось, Иван Назарович узнавал только по Вериным письмам, потому что самого его к этому времени на Дальнем уже не было.
Заболел Иван Назарович еще на исходе зимы, но все крепился, перемогался и только к ледоходу окончательно слег. Жаловаться и стонать он не умел. Покряхтывал да натужно отдувался, когда становилось совсем уже невмоготу. Лечили его всеми доступными домашними средствами: парили в бане, натирали грудь и бока скипидаром, пробовали, за неимением банок, накидывать на спину стаканы… Вера скормила ему все порошки и капли из своей небогатой аптечки… А Ивану Назаровичу становилось день ото дня хуже и хуже.
Все тревожнее хмурился Матвей, все чаще стоял по вечерам на берегу… Дотянет ли старик, пока вскроются реки и прибежит с Центрального катер? Вера тоже нетерпеливо ждала ледохода. И ждала, и страшилась. Не шли с ума где-то, когда-то запавшие в память слова: «Как бы и он не ушел вместе со льдом?»
Весна была ранняя, дружная, и Иван Назарович все же дождался катера. Только на катер его Матвей снес уже на руках.
Уложили его в капитанской каюте. Немного отдышавшись, он послал Веру на берег, велел сломить ему на дорогу веточку еще не распустившейся черемухи. Конечно, это была явная придумка, просто Иван Назарович хотел отослать Веру от себя, но она не обиделась, поняла, что надо ему на прощанье поговорить с Матвеем Егоровичем о каких-то своих мужских делах.
Тем более, что Вера сама везла Ивана Назаровича в больницу и у нее впереди был еще целый день.
Она вышла на берег, постояла недолго на высоком яру, посмотрела хмуро, как прямо у нее на глазах рушится к черту с таким трудом налаженная, тихая и ровная жизнь… С катера на берег выгружалась артель лесорубов. Строители и жители будущего рабочего поселка Дальнего…
С гоготом, гвалтом, руганью мужики сновали взад-вперед с катера на берег, бежали, пританцовывая под грузом на узеньких, хлипких сходнях… На берегу росли штабеля кирпича, ящиков, бочек с горючим, кулей с мукой и картофелем.
Наломав за избушкой пучок черемухи, Вера спустилась в ложок, сломила несколько веток цветущей вербы. Она прижала к щеке бархатно-нежные комочки, облепившие веточку вербы. Желтенькие, пушистые, словно крохотные цыплята, — они едва уловимо пахли медом.
Вера закрыла глаза и заплакала… Вот и опять она одна… На катер она пробралась, пряча от чужих взглядов опухшие, наплаканные глаза. Артель, выгрузившись, расположилась в тени сарая обедать. На катере готовились сниматься с причала. Матвей стоял с капитаном подле рубки, а в каюте около Ивана Назаровича сидел чужой мужик, тот, что руководил разгрузкой, судя по всему — бригадир артели. Он пожал Ивану Назаровичу руку и, покосившись на Веру, сказал ласково и серьезно:
— Будь спокоен, лечись себе и ни о чем не думай, не беспокой сам себя понапрасну…
К вечеру, пока дотянулись до Центрального, Иван Назарович совсем ослабел. Не то дремал, не то был в забытьи. Только в конце пути, когда катер уже подваливал к пристани, Иван Назарович открыл глаза и поманил к себе Веру. С трудом стащив с узловатого пальца старенькое серебряное кольцо, он притянул Веру за руку и надел кольцо на безымянный палец ее левой руки.
— Тебе оно большое… ты его не носи… спрячь до времени… — превозмогая одышку, наказал он. — Как замуж пойдешь, сама ему на палец надень… скажи, что отцова память… отцовское вам обручение…
На Дальний Иван Назарович уже не вернулся. Помереть ему в больнице не дали, но и для работы в лесу он больше не годился.
Немного оклемавшись, прямо из больницы, уехал на Алтай, где в деревне, еще в отцовском домишке, в одиночку доживала свой век его старшая сестра-бобылка.
Из его чужой рукой писанных, невразумительных писем ничего толкового невозможно было вычитать, хотя и перечитывала их Вера не по одному разу. То ли умирать он поехал под родную крышу, то ли после болезни сил набираться под родным алтайским небом.
А на Дальнем все неузнаваемо изменилось. Восемнадцать чужих мужиков. За зиму, подле Матвея и Ивана Назаровича, Вера отвыкла от шума, грубости и сквернословия. Бросить бы все и бежать куда глаза глядят. Ее и сейчас охотно бы взяли на Центральный, в мастерские, да не велел Иван Назарович пока что трогаться с Дальнего. Строго-настрого наказывал, чтобы «не спущала она с Матвея глаз», пока не обживется он среди артели, не начнет помаленьку снова привыкать к людям.
— Главное дело, — следи, чтобы не закурил он с мужиками. Ежели закурит, тогда, боюсь, трудно ему будет в артели выдерживать. Может и запить обратно…
Теперь Вера холодела каждый раз, когда мужики, подсевши к Матвею, доставали из карманов кисеты. Знала по себе, как мучительно временами тянуло закурить, как трудно было удержаться, особенно когда пахнет на тебя дивным махорочным дымком сразу из дюжины самокруток… А он ведь мужчина, и курил-то он не один и не два года, а пятнадцать с лишним лет. Легко ли? Ну и что могла сделать она одна, без Ивана Назаровича? Тем более, что, проводив Ивана Назаровича, Матвей перебрался из избушки на житье в сарай, «присматривать» за ним Вере стало совсем несподручно.
Пока что Матвей держался стойко. Утром уходил с артелью в лес или работал на постройке, а вечером, после ужина, собирал свое нехитрое рыбацкое снаряжение и шел на реку, на нижнюю заводь. С питанием становилось все труднее, и мужики сами, нередко даже и днем, гнали его рыбачить. А Веру сговорили кашеварить. Конечно, накормить три раза в день девятнадцать здоровых мужиков, когда все продукты по скудной норме, — дело тоже не простое, но ей было все равно, лишь бы поменьше быть среди мужиков.
Кроме того, сверх жалованья бригадной поварихи артель и от себя положила ей хорошую плату. А ей денег сейчас надо было много. Очень уж хотелось поскорее собрать для Ивана Назаровича хорошую посылочку: справить ему бельишко тепленькое из бумазейки, жилет меховой заказать, чтобы грудь у него всегда в тепле была… и еще одеяло бы стеганое, ватное…
У этого бродяжки, у цыгана старого, под конец жизни и постели-то доброй не было…
Работали артельные от темна до темна. После ужина, не отдохнув, шли расчищать поляну под огород, надо было не упустить время, насадить картошки и всякой огородины, чтобы осенью, когда приедут семьи — бабы с ребятишками, встретить их по-хозяйски, с запасом.
Через неделю неподалеку от избушки, на веселом солнечном пригорке, из заготовленного зимой леса вырос вместительный добротный барак.
Потом пониже старой банёшки, поближе к воде, срубили новую баню, топилась баня «по-белому», вода в большом деревянном чане грелась змеевиком.
Рядом с бараком, под нешироким навесом, — Верины владения: летняя кухня и «столовая» — длинный тесовый стол, окруженный аккуратными скамейками.
Бригадиром артели был тот самый Вихорев Ефим Степанович, мужчина неопределенного возраста и характера. Немногословный, вроде бы медлительный, а дисциплину в артели держал строго.
К Вере и Матвею он относился дружелюбно. Иногда Вере казалось, что Вихорев ищет случая поговорить с ней о чем-то, но, видимо, случая такого на первых порах не выходило. Работала артель слаженно и дружно. Шесть дней работали, седьмой — гуляли. Собственно, выпивка начиналась в субботу, когда после бани садились ужинать. В воскресенье опохмеляться начинали с утра и гуляли уже напролет до вечера, пока Вихорев не бил отбоя.
Кончали гулянку спокойно, аккуратно допивали остатки и брели в барак, чтобы успеть отоспаться перед новой трудовой неделей.
В первую субботу «обмывали» новый барак. Приглашать Матвея в компанию пришли старик Лазарев и веселый хулиганистый Аркаша Баженов. Приглашали уважительно и вроде бы не очень настойчиво. Для приличия пригласили Веру.
Через час пришли снова, уже крепко пьяные. Начали хватать Матвея за руки, обнимали, оттирая помаленьку к двери.
Матвей стеснительно отнекивался, улыбался жалкой, какой-то виноватой, сконфуженной улыбкой.
Вера сидела у окна, спиной к мужикам. Молчала, посапывая сквозь стиснутые зубы, чтобы не разреветься.
Но тут на пороге встал Вихорев. Окинув компанию беглым взглядом, что-то негромко скомандовал Лазареву, несильно пихнул Аркашку кулаком в плечо, и они враз утихомирились, замолкли и послушно потянулись из избы.
Вихорев — пьяный, благодушный — долго жал Матвею руку, гладил его по спине, по плечам, убеждая не сердиться на ребят.
— Ты, Матвей Егорович, не думай, оне… робяты-те, от всей души… Они тебе плохого не хочут… Конечно, ежели ты не употребляешь… ежели не положено тебе… — значит все! Разве мы не понимаем? Нельзя — значит нельзя. И правильно! Ну ее в пим, отраву собачью!
Потом он подсел к Вере, стал восхвалять ее поварское уменье, от лица всей бригады трогательно благодарил за согласие потрудиться на пользу обществу.
А когда Матвей вышел из избы, Ефим Степанович, обдавая Веру винным духом и водя перед ее лицом кривым, желтым от махорки пальцем, убедительно зашептал:
— Ты, деваха, нас не опасайся. Я ребятам скажу, они к нему не станут вязаться. Конечно, тебе переживанье, хоть и сродный, все же брат… Опять же фронтовик, контуженный… Ты в случае чего прямо ко мне. Не опасайся, если чего не так, ты прямо ко мне, безо всякого…
Так Вера узнала, что Матвей снова стал ее сродным братом. По пьяной сочувственной болтовне Вихорева и еще по кое-каким знакам она догадалась, что милая заботушка — Иван Назарович — уезжая, успел все же перекинуться с Вихоревым нужным словом.
В следующую субботу обмывали кухню и столовую. Матвей сразу после бани, прихватив кое-каких харчишек, ушел на реку и вернулся с доброй добычей только в воскресенье поздним вечером, когда уже артель полегла в бараке мертвым сном.
И когда пришла очередь обмывать баню, он опять на целые сутки укрылся в тайге.
На сердце у Веры становилось вроде бы повеселее, но тревога все же не отпускала. Очень уж ненадежный вид был у Матвея Егоровича, и вел он себя все же не так, чтобы можно было ожидать хорошего.
Худой и черный от весеннего таежного загара, до глаз заросший серой, дремучей бородой, жил он какой-то до невозможности тихий и посторонний среди людей. И о чем-то он все время напряженно и неотступно думал.
Иногда Вере казалось, что Матвей мучительно и, может быть, уже из последних сил борется с тем самым проклятым врагом, что, по выражению Ивана Назаровича, — «сидит, сволочь, в нутре и точит, и сушит человека, не дает ему ни покоя, ни радости…» Может быть, именно сегодня, вот сейчас, махнет он на все рукой, поднимется «Да пропади оно все пропадом… Сколько же можно?!» И закурит… А потом в обнимку с Аркашей Баженовым подойдет к столу… возьмет в руки полный до краев граненый стакан.
И никакая сила не сможет его удержать… И ни к чему тогда окажутся все его зимние страдания: как отобрали они от него махорку, как заставляли через силу есть соленую черемшу и сырую тертую картошку от цинги, как чуть не волоком тащили они его в лес, на чистый воздух… Работать заставляли, а у него ноги-то опухшие были… Словно кандалы какие висели на нем, и она, и Иван Назарович не давали ему покоя. Неужели же все это напрасно?! Неужели все ни к чему?!
А потом, ко всем этим переживаниям, прибавилась еще одна непрошенная забота. Олежка Фунтик.
На первых порах Вера к мужчинам не присматривалась, и были они все на одно лицо. Грубые, грязные, горластые… Сразу видать — народ бывалый.
Семнадцать человек. А восемнадцатым оказался длинный тощий пацан с чудной фамилией — Фунтарев. Худой и злющий, как необученная полугодовалая овчарка.
Огрызался он и рычал на любого, кто интересовался узнать: как это его, такого чудика никудышного, загнали в тайгу?
А тут и дознаваться было нечего. Любому дураку ясно, что не от добра забился парнишка в темный лес, на край света.
Работать он не умел. Не было у него ни силы, ни выносливости, ни мужской сноровки в работе. И шуток он не понимал. И комары его заедали…
Нередко вечером, после работы, он уже не мог есть. Сидел за ужином тупой, равнодушный, опустошенный усталостью.
Вера подсовывала ему лишний кусок за столом… Ругаясь, заставляла отпаривать на ночь ободранные руки, перевязанные грязными, заскорузлыми от засохшей крови тряпками. Смазывала бесчисленные ссадины и болячки йодом из своей походной аптечки… А он косился на нее исподлобья, грубил и огрызался.
Работать он старался изо всех сил. Не работал, а надрывался, только бы не вызвать лишний раз новых насмешек и гогота Аркашки Баженова.
А Баженова Аркадия, видимо, таким уж зародил бог. Не мог он, чтобы над кем-нибудь не потешаться.
С легкой его руки Олег в первые же дни из Фунтарева превратился в Фунтикова.
Причем кличку эту Аркашка произносил, вытянув губы трубочкой, с присвистом — Фьюньтиков! В этом и заключался самый смех. А для Олега жгучая обида.
Потешался Аркадий не над одним Олежкой. Он зубоскалил и награждал прозвищами всех подряд, невзирая на лица. Так, к приземистому усатому хохлу Гордиенко сразу же накрепко прилипла кличка Бульба. Тощий, унылый вдовец Останкин превратился в Могилкина, здоровенному Андрюхе Малкину, когда таборили хлысты, уже всей артелью орали:
— Давай, Лебедка, давай-давай! Вира, вира помалу!
Кое-кому такие достались клички, что употреблять их можно было только в лесу. При Вере выражаться и похабничать было почему-то неловко.
И никто, кроме Олега, на Аркашку не обижался. Без его зубоскальства на Дальнем совсем была бы тошно.
В одно из пьяных воскресений Вера подобрала Олега в кустах за бараком. Лицо и руки его облепили комары. В одиночку, с трудом волоча вялое бесчувственное тело, гадливо отплевываясь, Вера перетащила его в избушку.
Потом, ругаясь сквозь зубы, стирала единственные его брючишки и тесную спортивную куртку.
А утром, не поднимая мутных опухших глаз, бледный до зелени Олег молча натянул еще не просохшую одежонку и ушел… Ни спасибо не сказал, ни до свиданья…
В следующую субботу, как только Олежка вышел из бани, Вера окликнула его и приказала натаскать ключевой воды в кадушку на питье. Вера приказала, и Олег молча взял ведра и пошел на ключ.
Вечер был ветреный и холодный, собирался дождь. Мужики после бани ужинать расположились в бараке. Наполнив кадушку, Олег, покосившись на Веру, взял топор и принялся — рубить смолье на растопку. Но тут на крыльцо вышел пьяный Аркашка и, обняв за плечи, увел Олега в барак.
Вера собрала для себя и для Матвея ужин, но есть не хотелось. С полчаса она потолкалась еще у плиты, из рук у нее все валилось, а в бараке уже орали песню, неумело пиликал на баяне Андрюша Лебедка. Дальше ждать было нечего. Не замечая подошедшего Матвея, — сейчас ей было уже не до него, — Вера схватила с плиты огромный жестяной чайник и решительно направилась в барак.
Может быть, алкоголики проклятые чаю захотят.
Олежка, уже совсем пьяный, стоял, прислонившись спиной к тесовой перегородке. А перед ним с полным стаканом водки в руке куражился Аркашка.
Видимо, должен был Олежка этот стакан водки выпить, а он не хотел, не мог… отворачивался, бессильно, бледный, жалкий.
В бараке стоял тот пьяный гвалт, когда уже трудно понять: то ли веселятся люди от души, то ли вот-вот вспыхнет свирепая драка.
В полумгле, в табачном дыму, Вере почудилось, что все семнадцать сообща потешаются над несчастным Фунтиком. И всем для чего-то требуется, чтобы выпил он этот страшный стакан водки.
С маху, стукнув чайником о стол, Вера шагнула к Аркадию и, отведя рукой от лица Олежки стакан, сказала грубым, совершенно не своим голосом:
— Отойди от пацана! Что он тебе сделал? Чего ты к нему пристал?
Все это было настолько неожиданно, что Аркадий, тупо приоткрыв рот, на какое-то мгновение отступил, и, воспользовавшись этим мгновением, Вера обернулась к Олежке и схватила его за плечо:
— Чего губы-то распустил?! А ну, марш отсюда! Балда!
Она оторвала его от стены, толкнула к выходу, но Аркадий уже опамятовался:
— Пардон, мадам, вы что это себе позволяете? — Нагло прищурясь, он выплеснул водку в лицо Веры, швырнул под ноги ей стакан и, повернувшись к Олежке, ткнул его кулаком в подбородок. Олежка лязгнул зубами и, заваливаясь вбок, гулко ударился затылком о стену.
Вера охнула и, заслонив собой Олежку, встала между ним и Аркадием.
— Гад… бандюга… паразит! — зашипела она сквозь стиснутые зубы и вдруг, вскинув подбородок, пошла грудью на Аркадия, на пьяную его ухмылку, на литые, чугунные кулаки.
— Ты! Рожа! — Аркашка бросил на грудь Веры хищно растопыренную пятерню и, медленно сводя пальцы, скомкал в кулаке ветхое ее платьишко. — Стереги своего полоумного братца, а в наши дела не суйся, поняла… рожа?
Он рванул Веру на себя, но тут над его плечом возникло бледное лицо Матвея. Аркадий взмахнул руками и, запрокидываясь навзничь, поехал куда-то в сторону от Веры.
Было похоже, что сейчас начнется всеобщая свалка. Мужики, сгрудившись в кучу, ревели, пихались кулаками куда-то в середину, где были Матвей и Аркашка.
Неужели все на одного!
— Матвей Егорович! — не своим голосом завопила Вера и ринулась в свалку. Но тут все вдруг как-то словно прояснилось, разобралось, распуталось.
Огромный Андрюха Лебедка, выдернув за шиворот из кучи Аркашку, проволок его мимо Веры и выкинул за дверь, на крылечко, на свежий воздух.
Старик Лазарев и тощий, с плачущим лицом Останкин-Могилкин держали за руки бледного Матвея. Ефим Вихорев, толстый, усатый Бульба, кудрявые братья Олейниковы окружили Веру. Оказалось — никто не понимал, что произошло. Как в бараке очутилась Вера и за что обидел ее Аркашка?
У Веры тряслись и подламывались ноги, но, вглядевшись в расстроенные, протрезвевшие лица мужиков, она всплеснула руками, горько и певуче закричала:
— Да як же так, господи?! Вот вы, дядька Юхим, али вы, Мыкола Исаич, неужели вы не видите, что этот паразит над ним вытворяет? Это ж пацан еще, ребенок… Какая ему водка?! Я в прошлую субботу думала — не отвожусь с ним… И так мальчишка пропадает, а вы еще позволяете этому гаду издеваться над ним. Или у вас своих детей сроду не бывало?
Вера голосила на весь барак, отводила душеньку после только что пережитого страха.
Мужики сконфуженно гудели.
На том субботнее гулянье и закончилось.
Сомлевшего Олега Матвей взвалил на плечо и унес к Вере в избушку; отваживались они с ним вдвоем. Вере казалось, что никогда не кончится эта дикая ночь, что еще немножко — и она начнет помирать заодно с Олегом, так страшно было смотреть на его мучения.
Утром явился с повинной Аркашка. Пришел как ни в чем не бывало, стал извиняться и за старое, и за новое, и за три года вперед. Клялся не касаться больше Олега ни словом, ни делом. Он так и сказал: «ни словом, ни делом, ни помышлением», а у самого глаза, как у беса лесного, так и играют.
Потом в знак искреннего своего раскаяния и смирения отправился на кухню чистить картошку к ужину.
Чтобы накормить девятнадцать здоровых мужиков, прежде всего нужна картошка, много картошки. Особенно, если и хлеба маловато и приварок никудышный.
Согласившись кашеварить, Вера на первых порах до глубокой ночи засиживалась у костра-дымокура. Ведь это сколько же нужно времени, чтобы в одиночку начистить два ведра мелкой, дряблой, проросшей картошки! Да еще с каждой картошки срезать верхушку с ростками на посадку.
Как-то, в такой вот одинокий весенний вечер, к костру подошел Матвей. Присел на чурбан, вынул из кармана нож-складень, подарок Ивана Назаровича, и, потянувшись к ящику с картошкой, хмуро прошепелявил:
— Чего же ты Вихореву не скажешь, чтоб наряжал в помощь тебе ребят по очереди? И воду сама носишь, и с дровами возишься…
Говорить с Вихоревым Вера так и не собралась. Очень уж трудно мужикам приходилось, особенно поначалу, когда и строиться надо было спешно, и план выгонять, и целину таежную вскапывать под картошку.
Просто язык не поворачивался требовать от них помощи. А работы и у нее все прибывало, и уже не стало хватать дня. Приходилось подниматься с зарей, чтобы к ночи управиться со всеми делами.
Конечно, в артель она рядилась только поварихой, но не сидеть же в стороне, сложа руки, если на глазах чистенький новый барак превращается в свинюшник.
Это ведь сказать только просто: «А мне-то какое до них дело?» Видеть, как усталые, грязные мужики спят вповалку на затоптанном полу пустого барака, как идут они в субботу в баню без узелков с чистым бельем под мышкой, — ну какая же хозяйка на такое безобразие согласится?
А семейка-то у этой хозяйки получилась добрая — с Матвеем Егоровичем девятнадцать душ.
Два раза в неделю выскоблить с песком в бараке пол, да чтобы к бане у каждого была сменка чистого белья — не шуточное это дело. А сколько нужно было терпения, пока эти неряхи не привыкли оставлять на крыльце грязные сапоги, не бросать одежду где попало.
Вера не ворчала, не ругалась. Поднимет с пола окурок и молча несет его к консервной банке. А банок этих, вместо пепельниц, наставила она под нос мужикам по всему бараку.
Или наклонится, возьмет сброшенную у порога одежину, встряхнет и повесит аккуратно на гвоздик у двери. Скажет негромко:
— Ой, Степан Андреевич, ну вот же он, гвоздик-то, под рукой у вас.
Сказал бы кто Вере год назад, что она себя приговорит к такому вот полудикому существованию, — не поверила бы никогда.
Самой лишить себя всех радостей жизни, отказаться от такого чуда, как радио и кино, жить без библиотеки… Не читать…
Только работа… И какая работа? Самая распроклятая, какую Вера всегда презирала, — бесконечная, постылая — бабья работа.
И заботы… Хорошо ему, старому, было наказывать: «Глаз с него не спускай… следи… приглядывай, чтоб побольше на людях был, а с кем не надо, чтоб не связывался».
Прямо смешно, ей-богу, словно Матвею Егоровичу три-четыре годика…
Разве узнаешь, что у него на уме? Не подойдешь ведь, не спросишь: «Ну как, мол, вы, Матвей Егорович, чувствуете себя… в смысле алкоголизма?»
Иногда посмотришь — ничем он от других не отличается и разговаривает с мужиками, иной раз и улыбнется, а иногда взглянешь невзначай, а у него глаза такие, словно живет он на свете… стиснув зубы.
Как-то Вера завернула за баню, щепы сухой набрать на растопку, а он сидит на берегу, над самым обрывом, уставился глазами куда-то в одну точку, не мигая, а сам губами шевелит. Видно, уже и разговаривать сам с собой начинает по-стариковски…
И какие у него могут быть разговоры с Аркашкой Баженовым? И чего этот змей, спрашивается, около него стал крутиться?
В прошлое воскресенье на охоту увязался… что ему от Матвея Егоровича нужно?
А тут еще от Ивана Назаровича письма нет и нет. Написал, что схоронил свою сестру старенькую, — и замолк. Получил ли посылку? Живой ли? Лежит, поди, один в своей старой хатенке, и некому за ним походить, и некому на него поворчать…
И с Олежкой что-то неладное творится. Совсем вроде парнишка наладился, повеселел, а вчера вдруг, словно с цепи сорвался, из-за какой-то ерундовой шутки бросился на Андрюху Лебедку с кулаками…
Работа да заботы, невеселая вроде бы жизнь, а дни катятся один за другим, успевай оглядывайся.
С работой, правда, стало полегче, помаленьку отпадала надобность просить у мужиков помощи. Сами стали проявлять заботу: Андрюха Лебедка или братья Олейниковы выберут вечер посвободнее и наворочают целую поленницу сухих смолистых дров и для кухни, и для бани.
Один натаскает кадушку ключевой воды на питье и еду, другой — наполнит банные бочки…
Дед Лазарев и вдовец Останкин «прикомандировались к котлу» — чистили картошку и прочий овощ, потрошили рыбу в засол — к середине лета Матвеев улов артель уже не проедала, и Вера приспособилась рыбу солить и вялить.
Дед Лазарев и длинный Останкин вообще стали безотказными помощниками и соратниками Веры во всех ее хозяйственных начинаниях.
Это они еще весной выкопали довольно вместительную погребушку и набили ее льдом. С их помощью Вера натаскала из тайги и засолила две большие кадушки сочной духовитой колбы-черемши. Для сушки ягод дед Лазарев смастерил потешные, но на редкость удобные берестяные лотки. Черники и малины рядом в лесу было — хоть лопатой греби.
На водку дед Лазарев и Останкин были не жадные, тем более что оба они с похмелья очень страдали. Под этим предлогом они от компанейских попоек помаленьку стали отбиваться, а за длинный летний воскресный день мало ли можно по домашности разных дел переделать?
Без большого труда Вере удалось убедить их, что в бараке, как в любом рабочем общежитии, должны быть для жильцов кровати или, в крайнем случае, деревянные топчаны.
Это же только подумать, срамотища какая — этакие мастера: плотники-столяры — золотые руки и валяются хуже собак, вповалку на грязном полу.
Пока дед Лазарев с Останкиным мастерили топчаны, Вера вытрясла из замызганных матрацев свалявшиеся комковатые потроха, матрасовки перестирала, а вечером пьяненькие мужики, погогатывая и негромко матерясь, набили их сухой душистой мягкой осокой и развалились, как князья, на новеньких удобных топчанах.
В бараке не в пример стало культурнее. Теперь уже никто не полезет в грязных сапогах на чисто выскобленный пол, и вообще мужики начали себя вести куда аккуратнее, чем на первых порах.
С легкой руки бригадира Вихорева уже многие всерьез стали величать Веру — Андреевной и, что самое дорогое, все меньше становилось в их разговорах привычного мужицкого похабства.
Как-то Аркадий обнаружил неподалеку от зимовья веселый, открытый всем ветрам мысок на берегу. С общего согласия облюбовали его для воскресных гулянок и нарекли соответственно — «Аркашин точок».
И правильно придумали. На ветерке гнуса таежного меньше, а главное — не маячит где-то поблизости хмурое, надутое лицо Веры.
Больше двух месяцев не было дождей. Где-то, совсем неподалеку, в заречье горела тайга. В знойном дымном мареве, низко над истомленной землей висело солнце — маленькое, зловеще багровое.
От дымной жаркой духоты, от запаха гари — томила тревога, по ночам плохо спалось…
В то памятное знойное воскресное утро мужики еще за завтраком изрядно выпили и сразу из-за стола, захватив, что положено, не спеша, один за другим вперевалку, словно сытые гуси, потянулись в лес.
Последним вяло, с грехом пополам выжимая из старенького баяна изувеченную до неузнаваемости «Катюшу», брел полусонный Андрюха Лебедка.
Только Аркадий опять чего-то присоседился к Матвею. Сидел с ним на ступеньках барачного крыльца, рассказывал что-то, видимо, очень уж занятное. Хохотал. Заглядывал искательно Матвею в лицо. Вот, откинувшись к перилам, вытянув правую ногу, достал из кармана кисет, положил его Матвею на колено.
Матвей не закурил, он даже и кисета в руки не взял, но как-то очень уж компанейски тронул он Аркашку за плечо, покивал головой согласно.
Похоже… договорились они о чем-то. Потом Аркадий ушел. Вера, прищурившись, проводила его взглядом… чтоб тебе там обожраться проклятой вашей водкой!
Матвей сидел на крылечке один. Не то засмотрелся вслед уходящему Аркашке, не то спал с открытыми глазами, словно лунатик какой…
Вера прополоскала в ведре деревянную поварешку и, обернувшись к Матвею, собралась окликнуть его, спросить, куда это Олежка в одиночку рыбачить ушел? Не попал бы змею Аркашке на глаза. Пьяный-то Аркадий не очень свои обещания и клятвы помнит. Но она не успела. Рывком поднявшись с крыльца, Матвей уходил в лес.
Да пропадай все пропадом! Сколько можно мучиться! Вот какое было у Матвея Егоровича выражение на лице, когда шел он мимо Веры.
Вера шепотом охнула, оглянулась потерянно как была — в правой руке поварешка, за поясом тряпка-прихватка, — метнулась за барак..
Если напрямик через ложок, через бурелом, через чащобу — можно успеть выскочить к Матвеевой тропе, как раз там, где вправо уходит сверток на «Аркашкин точок». Если наперерез — вполне можно успеть.
И она успела. Слизывая с пересохших губ соленый пот, затаилась за стволом огромной сосны. Матвей прошел совсем рядом и, даже не замедлив твердого, размеренного шага, свернул со своей тропы вправо.
Тогда Вера выскочила на тропу и закричала. А что еще она могла сделать в эту минуту?
Матвей стремительно обернулся. Вера стояла на тропе, прижав к груди поварешку, смотрела на Матвея дикими глазами — багровая, растрепанная, словно только-только из медвежьих лап вырвалась.
— Что ты?! Кто тебя?! — закричал испуганно Матвей, перемахнув через колдобину. — Да говори же, кто тебя?
— Да-а-а… — плаксиво прошипела Вера, отвернувшись, она никак не могла проглотить застрявший в пересохшем горле шершавый комок. — А вы зачем туда потащились? Чего вам там нужно?
— Где? — изумился Матвей. — Тальник у меня здесь вот, в ложке, нарезан на корчажки.
Но тут глаза у него округлились, губы повело недоверчивой улыбкой:
— Подожди… так ты это за мной гналась? А чего ты орала-то?
Главное сейчас было — не заплакать. Очень болели обожженные крапивой руки, кололо в боку, от злости и стыда огнем горело потное лицо.
Вера опустилась на сухую валежину, загородившись от Матвея худым плечом.
— Вам, конечно, смешно… чего ж не посмеяться над такой идиоткой… Не взял бы Иван Назарович с меня слова, чтобы я за вами приглядывала… стала бы я по лесу гоняться, караулить вас, как маленького… очень мне нужно… так бы я и побежала…
Согнув свои длинные ноги, Матвей присел перед ней на корточки, пытаясь заглянуть в ее лицо:
— Ну, чего ты? Вер! Ну, ты извини меня, я ведь не знал, что тебе надо за мной приглядывать. Видишь, вот как получается: я про это уже и думать забыл, а ты, выходит, беспокоишься, переживаешь, чтобы я опять с праведного пути не сбился. Я уже зубы вставлять думал, помнишь, дядя Иван срок мне назначил? Двадцать седьмое мая, а сейчас август начинается…
— Да-а-а… — недоверчиво протянула Вера, искоса из-за плеча заглянув в его синие, незнакомо-ласковые глаза. — А чего ж тогда этот… змей все утро вокруг вас вился, смущал вас?
Матвей приоткрыл рот, икнул и закатился вдруг таким смехом с охами, с подвыванием, что Вера в первое мгновение даже испугалась.
Сгибаясь вдвое, он то ложился грудью на согнутые колени, то откидывался назад.
— Нет, ты только послушай! — стонал он, смахивая пальцем слезы. — Змей меня смущает! Как Еву в раю!
Вера опять обиделась и начала было надуваться, но, глядя, как, запрокинув голову, он колотит себя ладонями по коленям, — не удержалась и хихикнула.
— Ты не обижайся. Вишь, как меня прорвало… — извинился Матвей, отсмеявшись, и неожиданно предложил: — Давай устроим сегодня тебе полный выходной день. Ты ведь не знаешь, какое мне дядя Ваня в лесу наследство оставил. Ты такого сроду не видала, ей-богу. Обед у тебя сварен, авось наши гуляки один-то день без тебя обойдутся…
— Что вы, Матвей Егорович, — удивилась Вера. — Как же я уйду, не сказавшись? Причудится им с пьяных глаз, что меня в малиннике медведь задрал или еще чего… Да и поварешка вот… искать ринутся.
— Кого? Поварешку?
Теперь прорвало Веру. Это же представить себе только такую картину: шестнадцать пьяных мужиков ползают в лесу… по просеке… головами о пни стукаются… поварешку ищут!!!
— А что вы думаете? Это и трезвому не сразу такую загадку разгадать: среди белого дня пропала стряпуха вместе с поварешкой…
— Ничего! — серьезно успокоил ее Матвей. — Мы им сейчас телеграмму отобьем!
Минутное дело — срезать три тонких осинки: гибким березовым прутиком связать их за вершины и поставить треногой поперек тропы.
— Стоп! Внимание! Семафор закрыт! — строго командует Матвей, вынимая из кармана затрепанный блокнот и огрызок химического карандаша.
Телеграмма, надетая на ручку поварешки, повисла на «семафоре». Она гласила: «Я сегодня выходная. Каша в духовке. Ешьте сами. Вера».
— Подъем! — Матвей протянул руку и, словно маленькой, помог Вере подняться.
Он вел Веру нехоженой тайгой, но минут через двадцать вывел, куда было нужно. На пологом склоне косогора, полускрытый зарослями жимолости, в неглубокой мшистой колдобинке бил родник.
Родничок дышал. Вода на дне ямки то вздымалась, вскипая живыми бугорками, то опадала. А пониже рукой человека была расчищена неглубокая круглая чаша. Вода из родника струилась в нее по небольшому деревянному желобу.
Матвей снял с колышка берестяной ковш-черпачок, поставил его под струю и, как положено доброму хозяину, поднес его гостье.
Потом, скинув пропотелую гимнастерку, ушел в кусты: там у него, по течению родничка, еще одна копанушка была вырыта.
— Смотри не застудись… — предупредил он Веру из-за кустов. — С поту этой живой водой купаться надо с оглядкой.
Колючие, ледяные струйки обжигали разгоряченное тело. Не то от холода, не то от радости перехватывало дыхание. Большую надо было иметь выдержку, чтобы не визжать и не охать дурным голосом… И не было сил оторваться… Только услышав, как покашливает, пробираясь через кусты, Матвей, Вера торопливо натянула кофтенку.
Матвей поднимался по косогору, отжимал на ходу мокрую стариковскую бороду.
Борода стариковская, а на ходу легкий, и глаза синие-синие… такие синие и ясные на загорелом лице.
Господи! Неужели все это правда? А она, дура, психовала, сомневалась, выходит, в Иван Назарычевых предсказаниях…
Матвей прилег в траву на косогор, закинув руки за голову, стал не спеша рассказывать:
— Привел меня сюда дядя Иван еще зимой. «Вот, — говорит, — как дурь накатит, приходи сюда. Умойся, попей, сядь и гляди, как вода дышит». Он ведь, родник-то, и зимой не замерзает. Красотища такая — я тебе словами не сумею рассказать. Желоб и ямку — это все я потом сделал, в память дяди Ивана, когда его в больницу увезли… А зимой вода просто шла вниз по косогору и образовалась наледь такая, вроде веера. Струя по льду растекается, застывает. Чем наледь выше, тем струе ходу меньше, вот она и идет вширь. И получается изо льда узор… Вроде кружево ледяное струя плетет. Один-два слоя прозрачные, как хрусталь, а потом вдруг матовый, вроде сбела, то ли от мороза, а может, — наоборот — от потепления такое происходит. И кусты и деревья вокруг в куржаке, в инее стоят, лохматые, белые…
Родничок завораживал… Сидеть бы вот так, охватив колени руками, и, мерно покачиваясь, смотреть и смотреть, как дышит дно родничка живыми бугорками, слушать неумолчный лепет падающей с желоба ледяной струйки…
— Была бы сейчас мама ваша живая… — медленно, словно в полусне, сказала Вера, не отводя глаз от родника. — Съездила бы я за ней… Избушку всю умазала бы, побелила бы на два раза. Цветов бы везде понаставила… Я бы в сарай перешла, а вы с ней вдвоем стали бы жить. Промяли бы вы сюда тропу хорошую, чтобы ей не трудно было ходить… Умылась бы она, попила бы… Лежала бы на воле, на чистом воздухе. И начала бы она поправляться…
Вера не замечала, как, приподнявшись на локоть, пристально всматривается в ее лицо Матвей.
Не заметила она и перемены, за какие-то полчаса происшедшей в лесу.
— Вер! — негромко окликнул ее Матвей. — Гляди-ка, туча какая поднимается, гроза идет и с хорошим, однако, дождем…
Туча тяжело поднималась над лесом — грузная, темная, угрожающе безмолвная. Медленно, но неотвратимо настигала она солнце… И все живое замерло, затаилось, в ожидании благодатного поединка. В тревожной предгрозовой тишине смолкли голоса птиц… Даже шмели попрятались, перестали гудеть над лиловыми шапками отцветающего кипрея.
— А ну, давай по-быстрому! — скомандовал Матвей, торопливо натягивая гимнастерку. — Надо нам успеть до дома добраться…
— До дома?! — огорченно протянула Вера.
— Мой дом, особый! — засмеялся Матвей. — То не дом, то дача со всеми лесными удобствами… Айда скорее, тут недалеко, рукой подать…
От родничка до Матвеевой «дачи» тропка вилась хоть и не торная, но довольно приметная…
— Основная моя штаб-квартира на реке, а дачу эту мне дядя Иван тоже еще зимой показал… — оглядываясь на ходу на Веру, рассказывал Матвей, торопливо шагая по узкой тропке.
В тайге резко темнело, словно солнечное затмение начиналось. Туча все же догнала солнце и накрыла его плотной иссиня-черной полой. Торжествуя победу, швырнула в оробевшую землю великолепную слепящую молнию и победоносно загрохотала.
Вера карабкалась за Матвеем на невысокий, но крутой пригорок. Взбежав наверх, Матвей оглянулся, махнул рукой: «Пришли!» — и вдруг, опустившись на четвереньки, уполз куда-то в нутро огромной сосны. Все окружающие деревья рядом с этой громадиной казались подлеском.
Вере не нужно было вставать на четвереньки. Она только пригнулась пониже и вошла в душистую прохладу огромного сухого дупла.
Вдвоем в Матвеевой даче все же было тесновато. Вера, на правах гостьи, растянулась на мягкой из еловых лап постели. Матвей, отдуваясь, сидел, прислонившись к стенке дупла. Длинные ноги, чтобы не мешали, выставил наружу.
Туча словно того только и ждала, чтобы люди успели укрыться в надежном сухом гнезде.
На вершины мачтовых сосен налетел ветер, попробовал их раскачать и отступился, пошептался в молодом осиннике, скользнул вниз, прошелестел в зарослях малины и, окончательно обессилев, приник к мшистому подножию старой сосны… Туча разрешающе громыхнула, и на оцепеневшую в ожидании землю обрушился, наконец, веселый, яростный ливень.
И расколдованный лес вдруг ожил: каждый листок на дереве, каждая травинка на земле благодарным шепотом переговаривались с летучими струйками дождя. Только, как ни старался, не смог ливень пробиться сквозь могучую крону богатырской сосны. Подножие ее там, где торчали из дупла Матвеевы ноги, оставалось сухим.
Ливень скоро отбуйствовал, ушел отвесной, плотной стеной дальше в тайгу, а на смену ему из посветлевшего края тучи опустился дождик — тихий, ровный, тот самый, который называют грибным.
Сама туча, все еще черная, полная нерастраченных молний и еще не излившихся дождей, громыхая, свалилась в сторону заречья, туда, где горела тайга.
Сложившись вдвое, как нож-складень, Матвей выглянул наружу.
— Смотри-ка, туча-то свое дело знает… — похвалил он. — Пожар заливать отправилась… — И глубоко, шумно вздохнул — Воздух-то какой, мать честная, не надышишься.
Разогнувшись, он втянул ноги в дупло и, охватив колени руками, сказал вдруг, без всякого перехода:
— Ты вот говоришь — водка, водка! А мне, если хочешь знать, от табаку куда труднее было отвыкать. Не пообещал бы дяде Ивану воздерживаться — ни за что бы не вытерпел… И перед тобой совестно было. Думаю: закурю я, а она тогда тоже снова запалит.
Вера вздохнула и, покосившись на Матвея, смешливо прищурилась:
— А что, Матвей Егорович, хорошо бы сейчас хоть по маленькой бы… по одной… завернуть?
— Да-а-а… — неопределенно хмыкнул Матвей. — Кое-кому, конечно, не плохо бы, только не тебе.
— Прямо-то! Почему это не мне?
— Потому что очень уж погано видеть, когда хорошая девчонка цигарку сосет…
— Так то девчонка! А я — лесоруб… полумужичье… Мне можно.
— Дурак ты набитый, а не лесоруб, вот что я тебе скажу… — нахмурившись, оборвал Матвей, но тут же, словно пересилив себя, спросил шутливо: — Какие ваши соображения будут, гражданочка, насчет ушицы горяченькой похлебать?
— А потом еще чаишку с малинкой пошвыркать… — подхватила Вера, радуясь, что уже разгладилась на его лбу сердитая морщинка.
Очень не хотелось расставаться с уютным логовом. Если бы не голод, — лежать бы так до утра.
Туча еще ворчала где-то за таежными увалами, а солнце уже выглядывало осторожно из-за поредевшего ее крыла — праздничное, ясное, умытое, доброе.
На Матвееву заводь Вера уже раза три прибегала за рыбой. Но она не представляла, насколько домовито все было налажено в Матвеевом хозяйстве.
Внутри просторного балагана чисто, сухо, прохладно. В изголовье постели недоплетенная корчажка и связка прутьев. На перекладине развешано всякое рыбачье снаряжение.
Против входа в балаган кострище, колья-рогульки с перекладиной для котелка и чайника.
На крутом берегу к реке прорублены удобные ступени. На воду спущен небольшой сплоток; такое удобство: помыться, воды зачерпнуть или просто на зорьке с удочкой посидеть.
Уха получилась самая настоящая «Демьянова».
Вера уже отвалилась от чашки, — надо же было и для чая сколько-то местечка оставить, — а Матвей все подкладывал ей в чашку самые лакомые кусочки:
— Ты только погляди, какая вкуснятина, самый же смак… Ну?! Вер!
— Матвей Егорович, миленький! — стонала Вера. — Я ж и так, как тот Антипкин щенок, наглоталась, дышать нечем…
Потом они пили чай со сладкой, зрелой-перезрелой малиной.
Уже смеркалось. А у костра совсем по-ночному было темно и уютно.
— Слушай, Вера, давно я тебя хочу спросить… — после затянувшегося доброго молчания негромко сказал Матвей. — Объясни ты мне — зачем ты меня тогда подобрала?
— Здравствуйте вам! — вскинув реденькие белесые брови, засмеялась Вера. — Чего это вам вздумалось про такое? Подобрала! А что мне тогда оставалось делать? Вы же совершенно не в себе были. Разве вы не помните? Вы же могли тогда над собой такое натворить…
— Ну, хорошо… Пусть так… — неуверенно протянул Матвей, потом, покусав губы, спросил, пристально глядя в безмятежно спокойное лицо Веры: — А ты знала тогда, кто я? Знала, что я… ну, пропойца конченый, как говорится, отпетый?
— Ой, Матвей Егорович! Какой вы, ей-богу, странный человек, — рассердилась Вера. — Ну до того ли мне тогда было? И слова какие-то пакостные придумали: конченый, отпетый. Вам же Иван Назарович ясно разъяснил, что алкоголики не такие бывают…
— Это точно. Старый колдун правильно тогда определил. Слабость, конечно, малодушество было с моей стороны. Только все это ведь потом определилось. Ты вот сама до сегодняшнего дня сомневалась, переживала из-за меня. А тогда, чего ж теперь отрицать-то, тогда я для всех действительно отпетый был, конченый… И ты это знала… И не испугалась, не побрезговала… подобрала.
— Матвей Егорович, — засмотревшись в огонь, тихо спросила Вера. — А вы… разве не подобрали бы?
— Не знаю… — качнул головой Матвей. — Возможно, и подобрал бы… Свел бы в теплушку к батьке Афанасию, деньжонок сунул бы… Но чтобы к себе домой такого вести… Подожди, не фыркай. Ладно, я понимаю: там, в затоне, некуда было тебе меня девать. Ну, а когда в город мы приплыли, ты ведь могла первому же постовому меня сунуть или на пристани оставить: вот, мол, человек не в себе, примите меры. И все. Постой, помолчи. Мне дядя Иван говорил, что тебе и здесь, на Центральном, хорошие условия предлагали, а ты на Дальний забилась. Почему?
— А что я с вами стала бы на Центральном делать? Я же вам объясняю: были вы тогда не в себе, и надо было вас подальше прибрать, пока вы в себя не придете. А про условия что говорить? Разве мне тогда до того было?
— Я знаю. У тебя своя большая была беда…
— Выболтал все-таки старый болтун! — ахнула Вера и отвернулась, залившись тяжелым сердитым румянцем. — Беда… Беда… То не беда, а дурь была дураковская! — Она украдкой, через плечо, взглянула в хмурое лицо Матвея, смущенно рассмеялась. — Есть, Матвей Егорович, поговорка такая старая: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» Так-то вот и я! Романов начиталась, в кино картин разных про любовь насмотрелась… Ну, как же! Все люди влюбляются, переживают, вот и я туда же…
— Так он… что же? Обманул тебя? — отвернувшись, спросил Матвей.
— Обманул?! Да что вы? Откуда вы взяли? Он и не знал ничего. Я на него и смотреть-то боялась, чтобы он не догадался да не рассердился…
— За что же он мог рассердиться?
— Ну, как за что? Люди же над ним посмеяться могли. Подумайте сами: какому мужчине понравится, если за ним этакая страхолюдина бегать начнет…
Вера поднялась, потянулась, хрустко и вкусно зевнула:
— Пошли, Матвей Егорович, вставать мне завтра рано, стирка у меня большая…
Хорошие это были дни. Никогда раньше не знала Вера состояния такого полного душевного покоя, такой простоты и лада с окружающим миром.
Словно у того родничка свалила она с плеч тяжелый неловкий груз и вот ходит теперь по земле — легко, споро, бездумно.
Работы по-прежнему было много, но теперь она научилась выкраивать для себя свободный часок-другой. Побывать на милом родничке или просто повечеровать на нижней заводи, у Матвеева костра.
А Матвей тоже заметно повеселел, чаще засиживался по вечерам с мужиками. Меньше, видимо, стал стесняться своей шепелявости и уже не всегда прикрывал губы пальцами, когда говорил или смеялся.
В один из вечеров он вынес из барака Андрюхин баян, сел на ступеньке крыльца и, склонившись над баяном, стал осторожно перебирать лады. Перебирал, пока баян не запел, нежно и чисто, «Одинокую гармонь».
С тех пор мужики каждый вечер, когда Матвей не уходил на реку, уважительно просили его поиграть. Веселых песен Матвей не играл, но мужики и не гнались за веселыми. Устали все за тяжелое знойное лето, истосковались по семьям, по ребятишкам. Слушая знакомые, за душу берущие песни, хмурились, вздыхали растроганно.
Как-то моторист с катера сказал Вере мимоходом, что на Центральном в мастерские нужен механик и что был в кадрах разговор про Матвея Егоровича. Интересовались, как у него со здоровьем, как он работает… выпивает или нет?
Вера обрадовалась, бросила все дела, побежала на делянку к Матвею. Катер к тому времени приходил на Дальний два раза в неделю: в среду и в воскресенье. И нечего было Матвею Егоровичу терять целых три дня, если вполне можно успеть уехать с сегодняшним катером.
Матвей, выключив ручную мотопилу, слушал взволнованную Верину скороговорку с какой-то вроде усмешкой в глазах. Несерьезно слушал и, не дослушав до половины, Перебил на полуслове:
— А ты?
— Чего — я? — не поняла Вера.
— Для тебя-то есть на Центральном подходящая работа?
— Да не обо мне разговор! Что это вы, ей-богу! Нашли время шутить! — возмутилась Вера. — Вы свободный человек, а у меня договор!
— Ну и у меня договор… — спокойно и уже без улыбки ответил Матвей. — С дядей Иваном у меня договор. Он с меня тоже слово взял, что я тебя одну здесь не оставлю…
— О господи! Матвей Егорович! — взмолилась Вера. — Ну, что вы еще выдумываете?! Что я, маленькая или слабенькая какая, что не смогу за себя постоять? И кому я нужна?! Кто на меня позарится?! Иван Назарович от старости из ума выжил, а вы его слушаете. Здоровье у вас теперь хорошее. Ну, разве мыслимо сидеть вам здесь? Ради чего? А я тоже потом на Центральный попрошусь, меня переведут — я знаю. А сейчас разве я могу сорваться — бросить их? Вот приедут бабы, тогда другое дело… я тогда сама с радостью…
— Ну вот и я тогда с радостью… — Матвей повернулся к Вере спиной и запустил пилу.
Пила затряслась, взвыла, брызнула сырыми опилками… На том разговор и закончился.
Вскоре Матвей опять вроде бы поскучнел, стал отдаляться. И не вообще от людей, а от Веры он стал отдаляться, и она это сразу же остро почувствовала.
Настал выходной, когда он ушел в лес, не пригласив ее на воскресную уху. Не позвал посидеть у их родничка…
Весь день Вера возилась с хозяйством, дулась на весь белый свет, рычала на мужиков — все стало не мило, все было не по ней. А когда начало смеркаться, схватила рыбную корзину и, не звана, не прошена, отправилась на нижнюю заводь.
Матвей Егорович встретил ее приветливо. Угостил вареной стерлядью, потом они пили чай, на этот раз уже с брусникой; горьковато, кисленько, а пьешь — не напьешься.
Матвей помалкивал, а Вере, как на грех, не терпелось поговорить. Посоветоваться бы, обсудить сообща очень важный для нее вопрос. Но если человек молчит, как пень, не будешь же из него каждое слово силком вытягивать.
Веру начало клонить в сон. Пора, видимо, и честь знать. Нагостилась. Как говорится: «Дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?»
Она поднялась от костра, потянулась за корзиной, но тут и Матвей вроде очнулся от дремоты.
— Подожди, Вера, сядь… — попросил он и, когда Вера опустилась на свое место, спросил, не поднимая на нее глаз: —Чего этот Останкин около тебя крутится? О чем вы с ним все говорите?
— Сватает он меня… — помолчав, отозвалась Вера. — Я сама уже давно хотела с вами посоветоваться. Вдовый он. Жена у него была очень хорошая, — он рассказывает о ней и плачет. Двух девочек она ему оставила: Ниночке шесть лет, а Танюшке еще и трех нету. Он мне фото показывал: хорошие такие девчушки, худенькие, большеглазенькие. Живут у тетки из милости.
Вера вздохнула и помолчала.
— Я бы, Матвей Егорович, пошла… Так мне этих девочек жалко, но очень уж я мечтала, как договор кончится, к Ивану Назаровичу поехать. Плохо ему, он хоть и не зовет меня, а ждет — знаю. И потом так думаю: Останкин для своих девочек найдет добрую женщину, а Иван Назарович… ну, кому он нужен — старый, больной?
Матвей молчал.
— А ведь это он жениха-то мне наворожил… — фыркнула Вера. — Помните? Заведет бывало: «Эх, Верка, Верка! Не знаешь ты себе цены. Я, может, через то и алкоголиком был, что не нашел себе доброй бабы. Чего ж ты мне лет тридцать назад не встретилась?» Я засмеюсь: «Это вам, Иван Назарович, теперь так кажется, когда вам шестьдесят. А в тридцать-то лет вы бы мимо прошли и не заметили, что я женщина».
Матвей молчал.
— Эх, Верка, Верка! — вздохнула Вера. — Наворожили жениха, а Верка теперь и ломай голову, на что решиться…
— Не пойму я… — хмуро сказал Матвей и, надломив прутик, швырнул обломки в огонь. — Зачем тебе чужие дети понадобились? Ты что, своих народить не способна, что ли?
— Ребенка родить — больших способностей не требуется… — невесело усмехнулась Вера. — А вот как перед ним потом оправдываться?.. Разве такой, как я, можно детей иметь? А вдруг он в меня зародится? Еще не так страшно — если мальчонка, а если девочка? Чтобы потом мучилась весь век да кляла меня.
Матвей смотрел на Веру дикими глазами, но она ничего не замечала. Вслух она об этом говорила впервые. Странно было и как-то удивительно легко. Есть же, оказывается, на свете человек, которому можно это все рассказать.
— Вы знаете, я с семи лет и до четырнадцати в детском доме воспитывалась, под Полтавой. Заведующая наша Лариса Леонидовна красавица была и очень во всех красоту ценила, особенно в детях. Наш детдом был передовой. Всегда у нас гости любили бывать. Шефы разные, комиссии, а в праздники обязательно начальство разное приезжало… Самодеятельность у нас была просто замечательная. Построят детей в зале — дети поют, танцуют, стихи разные рассказывают, нарядные все, красивые, как цветы. У гостей даже слезы на глазах… так все красиво. Ну, а которые дети очень уж невидные, те в это время дежурят: по кухне, по прачечной или на скотном дворе. Я сначала никак понять не могла, — маленькая была, глупая — почему меня уводят? А потом поняла. И ничего, привыкла… Увижу, что гостей ждут, и уже сама мигом на кухню или в прачечную. А летом меня всегда на подсобном держали: хозяйство было богатое — скота, птицы много. Я к двенадцати годам заправской птичницей стала… Если бы не школа, я бы круглый год на подсобном жила… Школу я не любила, книги читать с первого класса втянулась, а школу очень не любила… Все время на людях… а ни кухни, ни прачечной нету, — укрыться негде… Маленькая я на ласку страшно жадная была: приласкает кто меня мимоходом, я, как собачонка, следом бежать готова. А потом отшатнуло меня от людей. Я тогда все в зеркало гляделась. Встану перед зеркалом: почему же я не такая, как другие девочки? В кого я такая противная получилась? Я же ничего о себе не знаю. Я ведь подкидыш… Ничего я не знаю. Может быть, она и не виновата передо мной… мама-то моя. Может быть, она умерла, когда я родилась… и совсем не она меня подкидывать-то носила… А может быть, сама она еще совсем девчонкой была и тоже некрасивая… Не такая, конечно, как я, но все же не очень хорошенькая, а он красивый, и она его любила больше жизни, как Катюша Маслова. Вот он ей сказал: избавишься от ребенка, тогда я, возможно, еще и женюсь на тебе… Лично я все равно этого не понимаю. Я бы от своего ребенка никогда бы не отказалась. Даже не знаю, как бы я им дорожила!.. И нисколько я за позор не считаю, если у дивчины ребенок родится. Я бы ни на минуточку даже не задумалась, родила бы себе маленького и воспитала. Вы знаете, сколько я таких книг перечитала, чтобы правильно ребенка воспитать… Если бы не боялась, что родится такой, как я… Подрастет, начнет понимать и скажет: какое же ты имела право…
— Слушай, ну что ты мелешь?! — сердито перебил ее Матвей. — Зачем ты выдумываешь чепуху всякую? Внушила себе черт-те что… слушать тошно!
— Ой, Матвей Егорович. Что вы головой трясете? Чего вы смотрите на меня, как на дурочку какую? Вы красивый — вам такое даже не понять… И чего вы сердитесь? Это же сто лет назад было, когда я еще девчонкой была. Очень мне тогда плохо было. Нет ничего хуже, когда никого не любишь и ничему хорошему верить не хочешь. Люди к тебе с добром, а ты от них за угол. Никогда я не забуду, как в эвакуации люди с нами последним куском делились. И потом, когда я из детдома «в люди» вышла… Рудакова, тетя Лиза, уборщицей работала, бедность, трое детей, от мужа похоронка… узнала, что я в коридоре в мужском общежитии перебиваюсь… пришла, увела к себе. Я у нее полгода жила, пока в женском общежитии место хорошее дали. Или Антонина Воропаева — конопатчица, грубиянка, матерщинница… Как-то я при ней уронила на ногу себе болванку… и сматерилась. Она подошла и ладошкой по губам мне: «Не смей, говорит, чтоб никто и никогда больше этого от тебя не слышал». А сама даже побледнела, и губы у нее трясутся… Да разве перескажешь все… Очень много я тогда думала. Просто как псих какой. Стала к жизни присматриваться, к людям. Меньше стала романам верить. Ну, пусть и некрасивая, но ведь не урод же я, не калека, не дура. Здоровье у меня хорошее, силой бог не обидел, а если некрасивая… так не давиться же теперь из-за этого? И люди не виноваты, что я такая уродилась. И еще тогда меня одна мысль мучила: почему так получается? Другому человеку, например, все дано: и здоровье, и ум, и образование, и красота, а жить ему плохо. Очень мне хотелось докопаться — чего людям нужно, чтобы быть… это, ну как его? Счастливым, что ли?
— Ну и докопалась? — Матвей отвернулся, чтобы спрятать невольную улыбку.
— И докопалась! — вызывающе ответила Вера. — Первое — это должны люди сделать так, чтобы никогда больше не было войны. Люди должны жить спокойно, а какая же это жизнь, если человек знает, что сейчас все хорошо, а через минуту вдруг начнется какая-нибудь заваруха, и все его труды, все старанья — все к черту, в яму, в огонь.
— Так, так… — поддакнул Матвей. — Может быть, еще чего-нибудь этому человеку не хватает?
— А еще, я так считаю, очень озлобляются люди от бедности, особенно молодые, а также многосемейные, когда приходится каждую копеечку высчитывать, чтобы как-то до получки дотянуть. А хуже всего для человека — это обида, несправедливое отношение вообще, когда что-нибудь не по правде делается…
— Да-а-а… — протянул Матвей и нехорошо, криво усмехнулся. — Губа-то у тебя, оказывается, не дура. Немалого захотела. Войны отменить, нужду человеческую изничтожить… да чтоб люди друг друга не боялись, верили бы один другому. Этак-то, конечно, каждому можно хорошим быть…
— А как, по-вашему, Матвей Егорович, — помолчав, кротко спросила Вера, бросив беглый взгляд на его потемневшее лицо. — Как вы думаете, Аркашка Баженов плохой человек или хороший?.. Пьяница, матерщинник… в заключении был за хулиганство.
Вера собиралась перечислить еще несколько Аркашкиных грехов, но увидела, как недоуменно поползли вверх у Матвея брови, не выдержала и фыркнула:
— В прошлое воскресенье, когда орсовские с товарами приезжали с продажей… Привезли они пальто зимнее женское. Хорошее такое пальтишко: сукно коричневое и воротничок такой славненький — настоящий «под котик»… Я покупать и не собиралась. Просто, стою, смотрю… очень уж миленькое пальтишко. И вот подходит Аркадий, встал за моей спиной и говорит мне прямо в ухо: «Может, у тебя деньжат не хватает? Возьми у меня. Все равно зря лежат. Бери, а то назло пропью…». Я говорю: ты матери пошли лишнюю сотню, а он вынул из бумажника квитанцию на перевод на пятьсот рублей. «Об этом, — говорит, — не беспокойся, сделано!» У него мать неродная, мачеха, отец умер, она с двоими ребятишками осталась. Аркашка жалеет ее… а пацаны ему тоже неродные, сводные они, мачехины.
Вера помолчала, подбросила в костер сухих сучьев:
— У Гребнева Семена жена острым ревматизмом заболела… Надо было ее прямо из больницы на курорт отправлять, грязями лечить, а семья у него большая, подбился он деньгами на путевку… Надо не меньше тысячи. Получил он письмо, ходит сам не свой, переживает… А вечером Аркадий приносит ему семьсот рублей… Сам принес… Семен Григорьевич у него даже и не просил…
— И откуда ты все это знаешь? — усмехнулся Матвей. — Что у кого стряслось, кто чем страдает… Деньги-то у Аркадия ты тогда взяла?
— Да нет, зачем же? Я ему соврала, что пальто у меня есть хорошее, у подруги будто оставлено. А деньги у меня и свои есть, только я их коплю на случай, если к Ивану Назаровичу соберусь. А вы, Матвей Егорович, почему себе ничего не покупаете, у вас ведь заработки неплохие?
— А может быть, я тоже к Ивану Назаровичу собираюсь. Вот… вставлю себе зубы железные, дождусь, когда ты свой срок отбудешь…
— Ой, Матвей Егорович… — Вера недоверчиво снизу вверх смотрела в невозмутимо-спокойное лицо Матвея и вдруг всплеснула руками, поверила, поняла, что не шутит. — Господи! Вот бы хорошо-то! А Иван-то Назарович, да он просто обмер бы от радости!.. Вы знаете, Матвей Егорович, у них там село большое, МТС хорошая, механиков же везде не хватает. Вас там просто на руках будут носить; квартиру дадут приличную, может, совсем неподалеку от Ивана Назарычевой хаты. Женитесь вы на хорошей женщине…
— Спасибо за план, Вера Андреевна, только, может быть, мне эти… ваши хорошие женщины не требуются?.. Может быть, я свою руку и сердце тебе предложить хочу… Так ведь, кажется, в романах герои изъясняются?
— Да ну вас, Матвей Егорович! — досадливо отмахнулась Вера. — Я вам серьезно говорю, а вы… ну, какие могут быть шутки?..
— Почему ты думаешь, что шутки?
— А потому, что Иван Назарович вам глупости всякие в уши надул, вы и повторяете, как маленький…
— Это какие же глупости он мне в уши надул?
— А такие, что вы передо мной вроде в долгу… что обязаны вы теперь со мной как-то расплачиваться… А вы собой нисколько не дорожите… вам все равно… Я знаю, вы человек добрый, жалостливый. Вы и вправду можете жениться из благодарности… из жалости…
— Какая жалость?! С ума ты сошла… дай же мне сказать!
— Ничего не нужно говорить! Матвей Егорович, у меня во всем белом свете только и родни, что Иван Назарович… да вы. Неужели я, по-вашему, такая уж глупая или настолько уж эгоистка, чтобы могла я жизнь вам испортить… воспользоваться вашей глупой простотой?
Она встала, схватила корзину с рыбой, выпрямилась перед ним — худая, нескладная, сердитая…
— Очень я вас прошу, если вы меня хоть чуточку как человека уважаете, никогда больше мне про это не говорите… И не ходите сейчас за мной, — я одна дойду.
Так вот и ходили бы они, возможно, еще долгое время вокруг да около своей нескладной любви, если бы не помогло им несчастье.
К сентябрю бригада отошла от зимовья уже на порядочное расстояние. Чтобы не тратить лесорубам времени на ходьбу, Вера надумала носить им обед в лес, на деляну.
По ее заказу дед Лазарев — мастер на все руки — соорудил удобное коромысло и к двум ведрам подогнал из оцинкованного железа плотные крышки. Сколько раз, зацепившись ногой за какую-нибудь колдобину-неудобину, Вера летела в одну сторону, ведра — в другую, и хоть бы тебе капелька щей пролилась.
Чашки, ложки, хлеб, всякую солонину к обеду мужики утром уносили в лес сами, а Верино дело было доставить ведро свежих щей и полведра каши или рыбы жареной на второе. Чай кипятили на месте.
Во вторник, шестнадцатого сентября — дата эта навек стала заветной для нее — Вера, дотащившись с обедом до деляны, покричала мужиков обедать и присела у костра передохнуть. Очень уж она в этот день чувствовала себя почему-то усталой и разбитой.
Мужики долго не шли, не слышали, видимо, Вериного сигнала. Везде в лесу завывали пилы, вот где-то невдалеке грохнулась оземь поваленная лесорубом сосна.
Забравшись на пень, Вера увидела, что человек пять-шесть мужиков с кольями толпятся под огромной сосной. Спрыгнув с пня, Вера не спеша пошла взглянуть, что там у них с этой сосной не поладилось, и заодно покликать на обед остальных.
Подойдя ближе, Вера увидела, что трое — Аркадий, Андрюха Лебедка и Григорий Степанович — уперлись в ствол капризной сосны толстенными кольями… Вера опасливо покосилась на вершину сосны… Леший ее знает, — другой раз и подсечет ее лесоруб по всем правилам, и гнили в середине вроде нет, а ее вдруг поведет не туда, куда лесоруб правит.
Сосна стояла неподвижно. За колья взялись еще трое: они не видели Веру, а когда увидели — было уже поздно.
— Берегись! — дико заорал Аркашка.
Вера шарахнулась в сторону. Она еще успела услышать треск могучих сучьев и шум веток, со свистом рассекших за ее спиной воздух, и, падая, почувствовала, как ударилась о ее грудь вздыбленная грохотом земля.
Ее положили на спину. Лицо у нее было серое: из уголка темных, неплотно сомкнутых губ сочилась струйка крови.
Ей казалось, что сознание не покидало ее ни на минуту. Боли не было. Она все слышала и все понимала.
— Дядь Ефи-и-им! Беда-а! Верку лесиной уби-ло-о-о! — орал Андрюха, а тайга откликалась стонущим эхом: у-и-о!
Она слышала по-бабьи тонкий плачущий голос Григория Степановича, слышала, как страшно, поскрипывая зубами, навзрыд матерился Аркадий, подкладывая ей под голову чью-то телогрейку.
Потом она услышала чей-то тихий, испуганный возглас:
— Бежит!
И почему-то сразу поняла, что это он бежит, Матвей Егорович. Он стоял подле нее на коленях, и она увидела его лицо… Казалось, сейчас он запрокинет голову и, хрустнув зубами, завоет страшно, по-волчьи…
— Вера, ты меня слышишь? Вер, ты слышишь меня?! — Он суетливо хватал ее за плечи, за холодные, серые руки и все вытирал и вытирал ладонью сочившуюся из ее рта кровь.
Она все слышала и понимала, но тело было мертвое и уже не подвластное ей: и ноги, и руки, и лицо… Но вдруг она почувствовала, ощутила свои веки, живые, горячие веки… Глаза жили… И когда он склонился к ее мертвому лицу, он увидел живые глаза. Она медленно опустила веки и плотно сжала их, словно кивнула. Потом так же медленно подняла и сквозь пелену слез сказала ему взглядом: «Слышу. Я живая, не бойся…»
И тогда он сжал в ладонях ее голову и, стоя на коленях, стал целовать эту неподвижную маску и живые плачущие глаза.
III
— В больнице я почти три месяца пролежала: паралич у меня был, не столько от ушиба, сколько от испуга. Полностью без движения и без языка я была около недели, а потом начала помаленьку оживать.
Вера поднялась на локте и осторожно заглянула мне в лицо.
— Не усыпила я вас? Не надоела? Хотя и нет в моей истории ничего тайного, а не думала я, что смогу когда-нибудь ее рассказать.
Ну, дальше-то уже и рассказывать почти что нечего.
Матвей, как привез меня на Центральный в больницу, — на Дальний уже не возвратился. И мне тоже больше там побывать не пришлось: начался рекостав, и опять отрезало наш Дальний от мира на всю зиму.
Пока катер ходил, ребята наши почти все у меня в больнице перебывали с передачами; такие передачи носили, что мы всей палатой съедать не успевали.
Ну, а к этому времени я о них уже могла не заботиться: ко многим жены приехали, и без меня было теперь кому их накормить и обстирать.
Зубоскал-Аркашка письма мне писал: одно до сих пор сохранилось…
Вера засмеялась и медленно по памяти прочитала: «Разлюбезная ты наша мамашенька! Поилица-кормилица Вера Андреевна! Женского полку у нас теперь целых шесть штук: заимели себе в штат повариху с поваренкой, уборщицу и еще специальную прачку.
Весь штат робит, не покладая рук, но без тебя мы все равно как сироты горькие: голодные-холодные, не мыты, не бриты, не чесаны, не обтесаны… А без отца Матвея уже забыли, как рыбьим духом пахнет…»
Пока я без движения лежала, на Матвея смотреть было жутко. А как начала поправляться — и он ожил.
Приходит как-то в больницу ко мне, я тогда уже ходить начинала. Взглянула я на него — и чуть меня обратно паралич не хватил.
Зубы он в тот день вставил и бороду свою дремучую сбрил. Я его и не узнала, до того показался он мне молодым да красивым…
Очень я тогда все же переживала… Не то что переживала, а очень я стеснялась, особенно женщин. Все мне чудилось, что смотрят на нас люди и удивляются: как эта страхолюдина исхитрилась такого короля заарканить?
К Ивану Назаровичу приехали мы уже по зимнему пути. Домишко у него старенький — комнатка и кухня. Окошки махонькие, потолки низкие, полы старые, не крашены, а в кухне полати и печка русская, чуть не пол-избы занимает.
О том, что меня лесиной убивало, я Ивану Назаровичу не стала писать, а как подошло время к выписке из больницы, отписала, что приболела и по состоянию здоровья отпускают меня из леспромхоза и скоро я к к нему приеду на жительство.
И о том, что с Матвеем у нас сладилось, тоже не стали мы ему писать. Просто в каждом письме в конце приписывала я: «Матвей Егорович шлет вам свой привет и пожелания здоровья и долгих лет жизни», другой раз покороче: «Матвей Егорович жив-здоров, чего и вам от всей души желает».
Я тогда, знаете, жила вроде как во сне. Вот, кажется, проснусь сейчас, и опять — нет у меня ничего…
Приехали мы к Ивану Назаровичу поздним вечером, под самый-то Новый год.
Добирались от города на попутных машинах. Это теперь сюда шоссе проложили, и автобус из города по два раза в день ходит, а тогда мы целый день на выезде проторчали. Я на вещах как барыня сидела, а Матвей метался. Машины перехватывал, просился, чтобы нас до колхоза «Красный борец», до МТС добросили.
Иван Назарович мне в письмах все до подробности расписал, как его хату найти. Нам никого и спрашивать не пришлось. Хотя и темно уже было, а как мост переехали, я сразу нашу хатынку узнала и велела шоферу подворачивать.
Матвей мне говорит: «Смотри-ка, не спится нашему деду»… А у Ивана Назаровича свет в окошке теплится, и дым из трубы валит столбом.
Ночь была морозная, промерзли мы жутко.
Выгрузили мы свои пожитки, поднимаемся на крылечко, двери ни в сенках, ни в избе не заложены…
Иван Назарович сидит перед топкой на низенькой скамеечке, в руках у него полешко березовое.
Пол, видать, помыт недавно, стол скатеркой домотканой старенькой покрыт, а над столом лампешка керосиновая горит, семилинейная.
Увидел он меня, всплеснулся весь от радости, поднялся, полешко в руке держит. Я чемоданы бросила, шагнула, а он ни с места, стоит и смотрит позадь меня. Свету от той лампешки чуть, у порога-то совсем потемки. Матвей засмеялся, я отступила в сторону, они и схватились.
Хлопают друг друга по спинам, откачнутся — поглядят друг дружке в глаза и опять схватятся.
Пока они тискались, я разделась, чемоданы и постель в горенку занесла.
Иван Назарович говорит: «Полсажня дров спалил, шестой день баню топлю, жду…»
Поздоровался со мной по ручке, оглядел со всех сторон, видать, ничего, доволен остался.
«Давай, говорит, мила дочь, разбирайся наскоро и вали в баню. Потом мы с Матвеем Егоровичем пойдем, а тебе пельмени варить. Пельменей у меня в кладовке полмешка наморожено, на все святки хватит…»
Пришла я из бани, у Ивана Назаровича уже все готово. На столе пельменей мороженых полное решето: на плите в чугунке вода закипает; самовар под трубой посвистывает, голос подает.
Проводила я мужиков в баню, встала посреди избы, закрыла глаза и стою, как дурочка какая, честное, слово.
Вот даже и не знаю, как вам свой тогдашние чувства объяснить. Была я всю жизнь — вроде как в дороге. То в вагоне, то на вокзале, то в чужой квартире, сбоку припека средь чужих людей. И все это не мое, все временное, не настоящее.
А тут открываю я глаза и сама себе не верю: я же домой приехала! Мой это дом, и все здесь мое, и плохое, и хорошее. Все мое — настоящее, на всю жизнь… навсегда.
Пришли мои из бани, я пельмени горячие подаю, а Матвей достает из чемодана бутылку вишневой настойки, а сам на Ивана Назаровича косится. Иван Назарович прихмурился, то на меня посмотрит, то на Матвея, то на поллитровку; Матвей засмеялся, стукнул бутылкой о стол.
И хватило нам этой поллитры и прибытие наше обмыть, и Новый год с честью встретить, да еще и по рюмочке на утро осталось. Дед наш такой радостный, такой довольный сидит за столом, и словно он подслушал мысли мои: «…Ну, говорит, ребята, вот вы и к своему дому прибились!»
А после второй рюмки совсем он веселенький стал, обнял меня за плечо и песню запел, любимую свою «По Муромской дорожке», я подхватила подголоском, а тут и Матвей вступил. Так-то вот втроем и отпраздновали мы начало нашей семейной жизни.
Попервости мы оба поступили в МТС слесарями.
Матвея сразу в механики сватали, но он не пошел, пока не обучился в сельхозмашинах разбираться.
А я, как Славку понесла, ушла в колхоз птичницей. Совхоз-то у нас позднее образовался, а до того были здесь везде колхозы.
Птицеферма наша плохенькая была, самая в районе захудалая. Много нам пришлось горя хватить и труда приложить, пока вывели мы ее в доходные. Это теперь мы в почете, а тогда, как я на ферму пришла, на людях нам даже и назваться было стыдно.
Матвею тоже не легче было. МТС наша шестнадцать колхозов обслуживала. Техника в те годы была вся изношенная, побитая, новые машины давали скупо, запчастей не хватало. Старых опытных механизаторов война унесла, надо было кадры готовить на ходу. Года не минуло, — попал наш Матвей Егорович в преподаватели. Так и пошло. Днем машины латает, ремонтирует, вечером с ребятами с трактористами занимается, а ночью сидит, к завтрашнему уроку готовится.
А у меня свои заботы: то крыша в старом курятнике окончательно заваливаться начинает, то на цыплят хвороба нападет, — слезами изойдешь, как начнут они головки откидывать, а то несушки на голодном пайке забастовку объявят. Корма-то для них с боем в правлении выдирать приходилось.
Ну все же хоть и трудно на первых порах было, а работа у нас у обоих хорошо шла.
Ребятишки нас не очень связывали. Дед на них надышаться не мог. Пока маленькие были, он и в ясли сам снесет, и на ферму ко мне притащит, грудью покормить.
Вообще пока дедушка живой был, мы с детьми и горя не знали.
А как уж гордился он, когда кому-нибудь из нас премия выходила или какая другая награда.
Каждый раз, бывало, заявится с внуками в клуб, усядется на первом ряду. Славку рядом на скамейку посадит. Викулька на коленях у него. Важный такой сидит, нарядный, гордый. И в газетах ни одной самой малой заметочки про нас не пропустит или портрета нашего, вырежет и приберет. И ребят приучил. У Славки и сейчас альбом особый ведется, там и дедушкины вырезки старые наклеены, пригодились для семейной нашей истории.
А нам с Матвеем батя наш Иван Назарович строго внушал: «Дети, — говорит, — должны видеть, как их отца и мать люди уважают, как их за полезный труд народ чествует. Дети, — говорит, — должны родительскими достижениями гордиться, тогда будут они во всем родителям подражать и никакого труда сроду бояться не будут».
Много мы все же от нашего деда полезного почерпнули. И не помри он раньше времени, наверное, и по сей день жили бы в старой хате. Как схоронили мы его, словно живую душу из милой нашей хаты вынесли. Больше всех Славка убивался. Девять лет ему было, а он словно взрослый тосковал.
Дети до самой дедовой смерти не знали, что он нам не родной. Когда Матвей привез меня с сыном из родильного, дед вышел на крыльцо, принял Славика из Матвеевых рук и сам внес в дом. Тогда Матвей и назвал его в первый раз — батей.
А людям в диковину было. Очень люди нашим семейством интересовались. На Матвея глаза пялили, ахали, вздыхали над ним. А мне не за себя было обидно, а за него, что жалеют его люди… и не верит никто, что он со мной долго жить будет.
Сначала, как мы сюда приехали, ему сколько раз, прямо чуть не при мне, разных невест сватали, особенно пока мы не расписались. Потом присмотрелись к нашей жизни и отступились.
Зато бабенки некоторые стали ко мне подсыпаться. Очень уж надо было им у меня выведать: чем я и как Матвея Егоровича присушила. Какие такие есть средства, чтобы мог мужчина так жену полюбить… да еще некрасивую.
Первый год жили мы с ним нерасписанные. Не хотела я его связывать… и развода у него не было. Он справки навел, узнал, что жена его Лидия замуж вышла и уехала с мужем в неизвестном направлении. Выходит — это она сама жизнь свою с Матвеем порушила и как жена между мной и им уже никогда не встанет. А мне больше ничего и не нужно было. Не хотела я, чтобы этим проклятым разводом напоминать ему старое, что уже начало заживать, забываться.
И какой же это все-таки неладный закон. Ну вот не пожилось людям, разъехались они, тем более что детьми не связаны. Завели люди новые семьи, детей народили. И кому это нужно — двум семьям жизнь отравлять? Разве это справедливо, чтобы отец не мог собственное дитя на свою фамилию записать? Чтобы дети при живом отце, который их и признает, и любит, считались незаконными? И слово-то какое подлое: незаконный!
Понесла я Славика. Тут уж Матвей никаких больше моих резонов слушать не стал. В паспорте у него отметок о браке не было. Взял он меня под ручку, повел в сельсовет и так вот, неразведенным двоеженцем, и зарегистрировался со мной.
Хуже всего я переживала, когда Славку носила, места я себе не находила. Сна лишилась. Дед другой раз прямо криком на меня закричит: «Сгубишь, — кричит, — ребенка, дура! Разве это мыслимо себя так истязать, когда дитя носишь!»
А я до того дошла — молиться стала, честное слово вам даю. Ни в какого бога никогда не верила, а тут иду полем на ферму и убеждаю его, уговариваю:
— Господи, сделай так, чтобы дитя в отца родилось, не допусти, чтобы оно несчастное через меня было.
В родильном принесли мне его в первый раз кормить. Акушерка Елена Капитоновна, добрая душа, догадалась, что со мной творится, сама Славика принесла и говорит:
— Ну, мать, не сына ты родила, а с Матвея Егоровича копию сняла! Надо же так суметь в отца уродить!
А я все еще не верю: боюсь в личико его посмотреть. Потом все же набралась духу… Господи! Не поверите, думаю, сердце у меня от радости на кусочки разорвется. Красненький он еще, смешной, а личико у него такое аккуратненькое, такое гарнесенькое! Глазочки мутные еще, а уже, видать, синие — отцовы… И реснички темненькие, и волосики на голове темненькие…
Вера со всхлипом вздохнула:
— Вот сами судите, до чего я тогда псих была, если и сейчас, через пятнадцать лет, не могу вспомнить спокойно.
Она помолчала, стерла косынкой пот со лба.
— Ну, второй раз носила я уже намного спокойнее. Почему-то ждали мы еще одного парнишку. Дед Иван имя ему заранее нарек — Виктор. И Славку научил. Славе тогда третий годок доходил. Бродит он за дедом, как утенок, переваливается и канючит: «Деда, пойдем Витю покупать!» А дед ему: «Некого еще покупать-то: был я вчера в сельпо, спрашивал. Не завезли еще их, но скоро обещают. Не бойся, нашего не продадут. Он с меточкой».
Ну вот, ждали Виктора, а досталась нам Виктория.
Наши все радовались очень, что девчонка получилась. А я присмотрелась к девочке и вижу — не совсем оно ладно.
Первый — чистая папина копия. Второй — уже середина на половину, а третий вполне может маминой копией получиться.
Вот я сама себе и сказала: все, Вера Андреевна! На этом точка. Два раза пронесло — твое счастье! А еще раз нечего судьбу искушать.
А переживать я еще, все-таки, долго переживала.
Как-то, под старый Новый год, дед говорит: «Давайте загадывайте каждый свое заветное желание. Как спать ложиться, подушку три раза переверни, ляжь на брюхо, лицом в подушку, и тоже до трех раз желание свое скажи».
Посмеялись мы, а ночью Матвей спрашивает:
— Какое же ты заветное желание загадала?
Я говорю: «А чтобы чудо случилось: встала бы я утром стройная, красивая… Ну, пусть не очень красивая… но все же».
А он засмеялся тихонько и говорит:
— Вот дуреха, я же разлюбил бы тебя тогда…
— Почему? — спрашиваю.
— Так ведь это уже не ты была бы. А мне, кроме тебя, никого не надо…
Вера прислушалась и вдруг просияла, засмеялась:
— Победа наша мчится! — И, увидев мое недоумение, пояснила: — Виктория — это, если по-русски, означает — Победа. Вот Славка ее и дразнит: «Наша, говорит, Победа в одну сотую лошадиной силы…»
Стукнула калитка, Виктория с маху шлепнулась на одеяло рядом с матерью, но тут же села и озабоченно спросила:
— А вы так и лежите, не евши? Ну, я так и знала. Я у девочек поела, а сейчас опять как собачонка голодная.
— Мы, донюшка, пирогов обещанных ждали, не хотели уж аппетита портить… — кротко сообщила Вера.
— Пока пирогов дождетесь, — помрете с голоду…
Она умчалась в дом, и через пять минут перед нами раскинулась скатерть-самобранка. Малосольные огурцы, источающие дивный аромат чеснока и смородинового листа; великолепные рубиновые помидоры; молодая, отваренная с солью картошка, лучок зеленый — и вся эта роскошь запивалась холодным, колючим домашним квасом.
— Народ здесь у нас хороший, работящий, дружный… — рассказывала Вера, с хрустом надкусывая огурец. — Совхоз богатый, самый рентабельный в крае. Труд у нас ценить умеют; работай только от души — обижен не будешь… Ну, а посплетничать, косточки друг другу помыть, от этого мы, конечно, не откажемся. А уж наши с Матюшей косточки самые, наверное, чистенькие, мытые-перемытые… Люди телевизор покупают, а мы холодильник да пылесос… Одежды приличной не имеем, а Славке баян купили самый дорогой, концертный… Ну как нас не судить?.. Другой алкоголик столько денег не пропьет, сколько мы на книги да на подписку тратим… И еще многим кажется дико, что четвертый год уже каждое лето ездим мы в отпуск отдыхать. На курортах ни Матвей, ни я сроду не бывали. Здоровье еще пока, дай бог не сглазить, доброе; лечиться не надо, а берем мы каждое лето туристические путевки. Первый год по Крыму лазили, в море купались; на второе лето в Ленинград ездили, с остановкой в Москве. В прошлом году захотелось нам побывать на Братской ГЭС. По Енисею на пароходе до самого Ледовитого океана доходили. А нынче купили путевки в Молдавию — на виноград. Деньжонок пока маловато, а все же мечтаем мы с Матвеем в Чехословакии побывать.
— С ребятами ездите? — спросила я.
— Нет, что вы! Какой же отдых с детьми? Да и рано им еще. У них вся жизнь впереди. Они не то что на море или в Ленинград, — они, в свое время, и на Луну запросто летать будут… А наша жизнь на закат идет… И должны мы наверстать хотя частичку того, в чем нам в молодости отказано было…
Викулька унесла скатерть-самобранку в дом и, прибежав, юркнула к матери под бочок. Потерлась лбом о ее подбородок, повозилась еще немножко, удобнее примащиваясь на материнском плече, дремотно помурлыкала и засопела.
— Готова моя Победа… горючее кончилось… — уже сама в полусне пробормотала Вера.
Я собралась было посмеяться над ней, но в этот момент ветер надул надо мной зеленые паруса, и ладья моя, плавно покачиваясь, отчалила вслед за Верой и Викулькой.