Повести и рассказы

Халфина Мария Леонтьевна

Рассказы

 

 

Виктория

Самойлиху — Глафиру Матвеевну — в деревне не то чтобы не любили, а, точнее сказать, побаивались. Ей ничего не стоило оборвать человека на полуслове, высмеять за какую-нибудь промашку, приклеить человеку смешное, а иногда и зазорное прозвище.

Нередко Матвеевну осуждали за резкий характер, за излишне острый язык, но связываться с ней лицом к лицу или просто по-соседски поругаться опасались.

И все же, когда из района пришла еще одна подвода с эвакуированными, председатель сельсовета Иван Максимович пошел не к кому-нибудь, а именно к Самойлихе с просьбой принять временно на квартиру вновь прибывшую семью.

Изба у Самойлихи была не очень просторная, но делилась тесовой перегородкой на две части. Получалось как бы две комнаты — горница и кухня.

Больше двух лет горенку занимали две молодые учительницы, потом они получили комнатку при школе, уже более месяца Матвеевна жила одна.

Иван Максимович не убеждал ее, не агитировал. Мужик он был немолодой и немногословный. Он сказал: «Выручай, Глафира Матвеевна… Направление у них до Иштанова, да куда же людей в такую непогодь гнать… с ребятишками… Они от самой границы от немца вакуируются… Мужик у ней пограничник, с первых дней без вести… Чуть не полгода в пути… ребята, видать, простуженные, старуха на ладан дышит…»

И замолчал, чтобы дать Самойлихе прокричаться.

Она в то утро встала с левой ноги. Кормов в колхозе не хватало, коровы с наступлением холодов резко сбавили надой.

Накануне Матвеевна уходила в район получать пенсию за погибшего сына, а без нее первотелка Красавка из Веркиной группы с полудня никак не могла растелиться, бабы на ферме обревелись, глядя на ее мучения.

До ветеринара из колхоза дозвониться не могли, на линии повреждение было. На ферме за Матвеевну оставалась племянница ее Онька, зоотехник доморощенный, чего она в этих делах понимает? Прибежала вечером, воет: «Теть Глаша, иди, ради христа, помирает Красавка!»

Телка Матвеевна, конечно, приняла, но, вернувшись с фермы под утро домой, уснуть не смогла: так руки ломило, хоть криком кричи. С теми глазами и встала, когда Иван Максимович постучал к ней в окошко.

— Совесть надо иметь, Иван Максимович, человек ты или нет? Я старуха, мне бы давно на печи сидеть, а я на ферме за двух молодых ворочаю. Там за день умотаешься, нагавкаешься, хоть ночью дома отдохнешь, а ты мне пихаешь с детями да с больной старухой…

Иван Матвеевич молча вздыхал, слушал, покряхтывал, пока Матвеевна не отвела душеньку, не выложила всего, что нагорело на сердце.

Потом, уже надевая у порога шапку, сказал негромко, мирно, словно после доброй беседы: «Так ты зайди, погляди сама… шибко они промерзли, одежонка-то никудышная… Баню бы протопить… Ребят прогреть…»

И ушел не попрощавшись, словно в гости звать приходил.

* * *

В сельсовет Матвеевна пришла уже за полдень. Эвакуированные сидели в комнатушке Маруськи-счетоводки. Там было потеплее. Молодая, облокотившись на подоконник, не то дремала с устатка, не то слишком уж задумалась о чем-то своем: и глаз не подняла, и на здравствуйте не ответила.

Крохотная старушка, примостившись у ее ног на двух серых узлах, штопала ребячью варежку. Слева, прислонившись к ее плечу, сидел худенький, совсем прозрачный мальчишечка лет восьми с забинтованным горлом. Справа стоял второй, постарше, поплотнее, смуглый и черноглазый.

Так вот и сидели они в уголке, плотной, тесной кучкой, чтобы не мешать, не занимать лишнего места в этой маленькой комнатке, где люди заняты делом.

Матвеевна не спеша потолковала с Маруськой о делах на ферме, о кормах, о том, что Красавка, слава богу, опять принесла телочку.

Маруська, невпопад поддакивая, поглядывала на нее нетерпеливо и вопросительно. И старушка, опустив на колени варежку, с робким и тревожным ожиданием смотрела в непроницаемо-равнодушное лицо Матвеевны.

И мальчишки смотрели. Старший — хмуро насупившись, маленький, шмургая простуженным носом, ждал, приоткрыв рот.

Столкнувшись с его светлым, доверчиво-ожидающим взглядом, Матвеевна, отвернувшись, буркнула сварливо: «Чего же здеся рассиживаться-то? Давайте подымайтесь… Баня выстоялась, да и обедать время…»

Маруська выскочила из-за стола, засуетилась обрадованно: «Теть Глаша, ты сегодня на дойку не ходи, я вечером сбегаю, помогу… Может, дома надо чего сделать, ты скажи…»

И старушка засуетилась. Тошно было смотреть, как она то кидалась застегивать маленькому пальтишко, то хваталась за узлы и все лепетала, лепетала взволнованной скороговоркой: «Вставай, Зиночка… Ну, что же ты, Зиночка?! Ты слышишь: за нами пришли… Вот Глафира Матвеевна пришла, приглашает нас к себе… Познакомься, Зиночка, это Глафира Матвеевна, она нас к себе приглашает…»

Зиночка нехотя отодралась от подоконника, протянула Матвеевне вялую руку: «Полонская… Зинаида Павловна…» И голос у нее был вялый, тусклый, точно спросонья.

Потом подошел старший, солидно, по-мужски тоже пожал Матвеевне руку, представился: «Меня зовут Саша, а это Павлик, а это наша бабушка Нина Семеновна».

Маруська не стерпела, фыркнула, за спиной, Матвеевна, покосившись на нее, сурово распорядилась: «Манька, бери энтот узел, а ты, Нина Семеновна, не тормошись, без тебя обойдется. Сумку Зинаида донесет, авось не надорвется. Ты, большак, малого веди, на улице ветрище, склизко, не приведи господь».

И вскинув на плечо второй узел, пошла передом. За ней чинно, гуськом двинулось семейство Полонских. Шествие замыкала сияющая Маруська.

Очень уж все хорошо, культурно получилось. Рассказать вечером, как эвакуированные с Самойлихой знакомились, — девчонки обхохочутся.

Дома, свалив поклажу на крыльцо, Матвеевна сказала постояльцам:

«Айдате прямо в баню. Одежонку скиньте в предбаннике, завтра пропарим. Я вам тама собрала кое-чего чистого с дороги переодеться…»

Нина Семеновна охнула, прижала к груди крохотные ладошки: «Ради бога, Глафира Матвеевна, вы не беспокойтесь, мы вчера в вашем райцентре полную санобработку прошли. В баньке помыться, прогреться по-настоящему — это замечательно, это для нас — вы даже не представляете…»

Баня у Матвеевны топилась по-черному, но была просторная и с теплым предбанником. Пока городские раздевались, Матвеевна растолковала Нине Семеновне что к чему:

— Тут вот в бутылке самогонка напополам с редечным соком… Малого-то, Семеновна, натри на сухое тело да и пропарь на полке веником, черная редька с вином — первое средство от простуды. И сама руки-ноги прогрей, ишь как их у тебя ревматизмом покорежило. Мыло у меня серое, не обессудьте, в кадушке щелок, голову мыть, веник в шайке запарен. Воду не жалейте, мойтеся, а я на ферму схожу, молока ребятишкам принесу.

Позднее, присмотревшись к постояльцам, Матвеевна рассказывала сгоравшим от любопытства бабам:

— Все старухой держится. Там и поглядеть не на кого: махонькая, как гриб сушеный, кожа да кости, а проворная и, видать, ко всякой работе привычная. Я думала, молодая-то — дочь, а она ей снохой доводится. Старуха-то к ней все — Зиночка да Зиночка… а энта Зиночка и не поймешь: то ли порченая, то ли уж природа у ей такая никудышная. Ходит — нога за ногу заплетается. А то замотает голову бабкиной шаленкой и лежит день-деньской, ровно неживая.

Интеллигенция, а ни к какому делу не способная. Ни ребят обучать, ни лекарство выписать, ни роды принять… На машинке и то не умеет. Директор школы с Иваном Максимовичем хотели ее в машинистки приспособить, машинка-то в конторе ни к чему стоит, так она, Зиночка-то, не могу, говорит, не умею.

И ремеслу никакому не обучена. Ни сшить, ни ни скроить, ни кружева связать… Старуха говорит, об мужике она шибко тоскует. Очень уж они дружно промеж себя жили… Без вести он с первых дней. Начальником у них был на самой границе, их с детями вывезли, а он остался… Она все пишет, ищет его, а письма и назад не идут, и ответа ниоткуда нету… А их, когда вывозили, бомбили страшно, старуха говорит: это еще чудо, что все живые остались, что не порастеряли друг друга.

Ну, а ребятишки у них, ничего не скажешь, вежливые, не фулюганы. Они у них, старуха говорит, двойняшки. Я прямо диву далась, двойники, а уж до чего же разные дети…

Эвакуированные двойняшки сразу привлекли к себе внимание не только ребят, но и взрослого населения деревни.

Именно потому, что очень уж они были разные.

Крепенький, черноглазый и смуглый Саша всего на два часа был старше брата, но уже через несколько дней и в школе и в деревне их стали называть: старший и маленький.

У хиленького, синеглазого Павлика правая ножка была короче левой, на ходу он сильно прихрамывал. И еще он как-то совсем по-детски картавил.

Когда Женька Азаркин при первом знакомстве с братьями бесцеремонно спросил Павлика, где его угораздило сломать ногу — может, это его немцы покалечили? — Павлик охотно и весело ответил: «Нет, она у меня не своманная, я так и родився, хвомой».

И, конечно, по общепринятым школьным традициям, к нему сразу прилипла кличка «Хвомой».

А Сашу ребята прозвали «Заставой».

На все вопросы ребят о довоенной их жизни на границе, об отце-пограничнике Саша отвечал, начиная фразой: «У нас на заставе…»

А поскольку Матвеевна перекрестила братьев на свой лад — Санькой и Панькой, — получилось: Санька-застава и Панька-хвомой.

На прозвища братья не обижались. Они уже перешли в четвертый класс и со школьными обычаями были хорошо знакомы.

Только первые дни Саша держался настороженно и даже как бы в боевой готовности в любую минуту вступить в драку, но, когда убедился, что никто из ребят не намерен смеяться над Павликом, дразнить его детской картавостью и хромотой, сразу успокоился и с какой-то безоглядной, благодарной доверчивостью пошел на сближение и дружбу с местной ребятней.

Вообще братья очень легко и безболезненно приживались к людям и к новой обстановке.

И бабушка Нина Семеновна тоже пришлась ко двору. Она не только успевала управляться с домашними делами, но в горячие весенние и летние дни ходила на колхозную работу. В овощную бригаду. Большим опытом в этой отрасли сельского хозяйства она не обладала, но до подлинной страсти любила копаться в земле, возиться с нежной, хрупкой рассадой.

Кроме того, она была хорошо грамотна, добровольную ее помощь в бригаде очень ценили.

Звеньевая Тамара Зуева часто прибегала к ней вечером с ворохом брошюр и плакатов, и они вдвоем — старая мать пропавшего без вести сына, и молодая бабенка, солдатская вдова, — сидели над книжкой допоздна, обсуждали увлеченно: как бы исхитриться еще на недельку раньше подогнать в парниках помидорную рассаду, как уберечь от прожорливых вредителей раннюю, уже начавшую завиваться в кочан капусту.

Хуже дело обстояло с Зинаидой Павловной. От бабушки Нины Семеновны в деревне узнали, что Зиночка окончила музыкальное училище и до войны обучала детей музыке по классу рояля. Никакой другой специальности она не имела, и в деревне подобрать для нее подходящую работу было мудрено.

Она тоже ходила в колхоз окучивать картошку, или на прополку, или в сенокос валки подгребать. Но ни в чем не было у нее сноровки, все получалось нескладно и неспоро. Неловко и жалко было смотреть, как она, с трудом разогнув пересеченную болью поясницу, стоит, опершись на тяпку, стирает грязной трясущейся рукой залитое потом, побледневшее от усталости лицо.

Ее старались посылать на «легкие работы», в ту же, скажем, овощную бригаду, где работали в основном старухи и самые слабосильные женщины.

Никто не сказал бы, что она ленится, «волынит», все видели, как пытается она не отставать от других, но при всем старании все равно никак не могла она осилить и половины дневной нормы.

И работала она всегда молчком, не поговорит с женщинами, не поделится горем, а горе-то ведь у всех было общее. Не поплачет, не пожалуется, как трудно привыкать ей к тяжелой крестьянской работе.

Молчала и все думала, думала о своем; задумавшись, уже ничего не соображала: драла заодно с сорняками кудрявенькие всходы моркови, тяпала остро наточенной тяпкой куда попало, под самый корень молодого картофельного кустика.

Надумали было летом направить ее работать в телятник. Через неделю прибежала к Матвеевне Онька Азаркина, взмолилась:

— Теть Глаша, заберите вы эту свою Зиночку, ради христа! Ничего же она не толкует, как малограмотная, ей-богу. Рационы все перепутает, телятишек не различит: который на подсосе, которого с пальца к пойлу приучать надо. К корове подойти боится: они, говорит, бодаются! Ей-богу, не вру!..

Как-то приятельница Матвеевны доярка Анна Никитична пришла звать Зинаиду Павловну на именины, поиграть гостям на гармошке.

Если человек на рояле играть обучен, так уж на трехрядке-гармошке сумеет «Подгорную» сыграть.

Зинаида Павловна была явно поражена этим приглашением:

— Что вы? Что вы?! Боже мой… Да я никогда в жизни никакой гармошки в руках не держала… Я не умею!

Бабушка Нина Семеновна до самых ворот провожала Анну Никитичну, сконфуженно извинялась, пытаясь объяснить, что гармошка — это тоже, конечно, клавишный инструмент, но рояль совершенно иное дело… Пусть никто не подумает, что Зиночка из гордости, из-за каприза отказала добрым людям в услуге.

После этого случая отношение женщин к Зинаиде Павловне стало совсем уж недоброжелательным.

Да оно и понятно. Люди тяжелого, для всех неоценимо нужного труда не могут относиться иначе к человеку никчемному, бесполезному, не проявляющему таланта ни в какой работе.

Если раньше в колхозе называли ее иронически Зиночкой, теперь она получила кличку «Музыкантша», причем слово это имело уже оттенок явной насмешки.

Особенно невзлюбила Музыкантшу Онька Азаркина:

— Так же, видать, и на музыке играет, как картошку окучивает: тяп-ляп под корень… И как такие неумехи на свете живут? Старушонка — в чем душа держится — за что ни возьмется, все у нее в руках кипит. Старший, Санька, все лето в поле. И копны возит, и пастушит с Проней-безруким, и на току наравне с большими парнишками помогает. На что Панька-хроменький, то колоски в поле подбирает, то сидит с дедом Андреичем — корзинки плести обучается…

— Это точно! — соглашались бабы. — Вся семья работящая, а энта Музыкантша, и годами молодая, и телом справная, сидит дома за старухиной спиной. У ей, видишь, горе — муж без вести… А у кого теперь горя-то нету? Чуть не в каждой избе похоронная…

— Был бы мой без вести, я бы терпела, все же есть еще чего ждать, на что надеяться, а может, живой? Может, еще объявится?

Долгое время не могли для Зинаиды Павловны подобрать работу, но выручил случай.

Заведующую сельской библиотекой, молодую, красивую девчонку, умыкнул заехавший погостить к родне демобилизованный по ранению лейтенант.

На освободившееся место и назначили Зинаиду Павловну. Жили Полонские по-прежнему у Матвеевны.

Хотя и говорили люди, что у Самойлихи неуживчивый характер, с Ниной Семеновной жили они душа в душу.

Нина Семеновна старалась, чтобы к приходу Матвеевны с фермы в избе было тепло и прибрано. Чтобы и самоварчик кипел, и горяченького было чего похлебать. Питались совместно. Скудно питались. Эвакуированные паек получали небогатый. С колхозного трудодня тоже мало чего доставалось.

Матвеевна водила десятка полтора кур да свинешку одну с грехом пополам за год откармливала.

Корову не держала. Покосов тогда колхозникам не выделяли — коси, где ухитришься урвать крадучи. Покупных кормов рядовая корова оправдать не могла: непосильны были налоги и молоком и деньгами.

Кормились в основном с огорода. На второй год собрались с деньжонками, устроили складыню, купили козочку суягную.

Себе на беду. Козочка попалась молочная, доброго характера, — не блудня, не озорница и на корм неприхотливая. Но первенец ее, козленок Борька, положительно свел Павлика с ума. Они ни на минуту не расставались. Козленок гонялся за Павликом, как собачонка. Когда Павлик уходил в школу, Борька начинал метаться. Скакал, словно бесноватый, по столам, и кроватям и без передышки блеял. Не блеял, а вопил навзрыд, с таким отчаянием, что приходилось брать его на руки и уговаривать.

Нина Семеновна садилась, держа его на коленях, к окну, внушала, что криком делу не поможешь. Надо терпеть и ждать.

— Сиди спокойно и смотри в окошечко. Вон туда, на горку, смотри. И жди. Посидишь, потерпишь, вот он, твой Павлик, и придет.

Помаленьку Борька научился ждать. Цветочные горшки с окна убрали; вскочив на подоконник, он устраивался поудобнее и терпеливо ждал.

Завидев ковыляющего с пригорка Павлика, он кубарем скатывался с подоконника, мчался к двери, кричал, топотал от нетерпения копытцами. А когда Павлик входил, бросался к его ногам, взлягивал, бодался, прыгал, словно его пружиной подбрасывало.

Долго кормить козла никакого расчета нет. Можно было прирезать на мясо, и покупатели находились, давали хорошую цену.

Матвеевна жаловалась соседкам: «Прямо ума не приложим, чего с Панькой делать. Пришел вчера Степша, стал к Борьке приторговываться. Я гляжу: Панька побелел весь, вытаращил на меня глазищи свои, у меня прямо сердце зашлось… Сами знаете, взгляд-то у него какой…»

Взгляд у Павлика был светлый и тихий, но, когда заходил разговор о дальнейшей Борькиной судьбе, глаза его наливались таким ужасом, такой мольбой, что взрослые немедленно переводили разговор на другое.

Борька продолжал здравствовать и процветать. Довольно быстро он оформился в солидного козла, с противной бороденкой и скверным характером.

Но Павлик не изменил любви к Борьке до последнего своего дня.

* * *

Павлик утонул в конце июня 1944 года. Речушка была неглубокая, но быстрая и порожистая. А Павлик не умел плавать. Забрел в воду всего по колено, течение сбило его с ног и уволокло в небольшой тенистый омут.

Хоронили Павлика всей деревней. Только бабушка Нина Семеновна не смогла проводить маленького в его последний путь.

С ней в опустевшей избе оставались Матвеевна и молоденькая фельдшерица Валентина Петровна.

Сама обливаясь слезами, Валентина Петровна грелками и уколами пыталась не дать угаснуть последней искорке жизни, еще теплившейся в изможденном, старом теле.

А осунувшаяся Матвеевна готовила во дворе стол, чтоб могли люди, вернувшись с похорон, помянуть так недолго прожившее среди них, милое всем, доверчивое и ласковое дитя.

Но было не до поминок. Зинаида Павловна, неузнаваемая, с опухшим, серым лицом, с одичавшими от горя глазами, металась по избе, исступленно проклиная жизнь и все живое… И ненасытную смерть, что унесла Павлика, а ее оставила жить на этой проклятой земле.

Потом она вдруг закричала на Сашу, за все эти страшные дни не проронившего ни единой слезинки:

— Ты бесчувственное животное… У тебя нет сердца… Уйди! Я не могу тебя видеть. Уйди!

А Саша не мог плакать. Даже сейчас, когда обезумевшая от горя мать бросала ему в лицо бесчеловечно-жестокие слова.

В нем все окаменело. Он не мог понять: как это может быть?! Он живет, а Павлика нет? Совсем. Навсегда нет, и никогда больше не будет… Может быть, в этом и заключается его вина, что Павлика нет, а он живет… или в том, что он, старший, здоровый, сильный, недосмотрел, не уберег… ушел на работу в поле, оставил его с ребятишками и некому было его спасти или утонуть вместе с ним.

— Не могу тебя видеть… Уйди! — кричала мать, и Саша, сгорбившись, пошел из избы. И тогда со своей, казалось бы, уже смертной постели поднялась бабушка Нина Семеновна.

Она бросилась к Зинаиде, повисла на ней, с воскресшей вдруг непонятной силой повалила на кровать, держала запрокинутую навзничь голову, не давая ей подняться.

— Зиночка, опомнись! Не смей, Зиночка, ты убьешь его! Сашу! Позовите Сашу! Зиночка, приди в себя!

На помощь ей бросилась Валентина Петровна, а побелевшая Матвеевна кинулась из избы искать Сашу.

Но его уже перехватила и увела к себе старая учительница Мария Леонидовна, и был подле него заплаканный неразлучный друг Женька Азаркин.

А во дворе, за поминальным столом, хмуро сидели вернувшиеся с кладбища учителя, женщины, старики.

За столом хлопотала на правах хозяйки Онька Азаркина. Молча, подавленно прислушиваясь к тому, что творится в избе.

Бобылка Никанориха, поджав сухие губы, сказала осуждающе:

— Чего уж этак вопить-то? Конешно, всякой матери своего дитя жалко, а только, ежели разобраться, так для него, может, и лучше… Тоже несладкая жизнь такому… убогонькому-то…

— Чья бы корова мычала! — зло оборвала ее Онька Азаркина. — Ты бы сначала попробовала, родила хоть одного… Сама ты убогая… слепая душа!

Вообще-то, по мнению некоторых, Оньке следовало бы помалкивать. Она, безмужняя, опять ходила с «коробом». Только первенец ее, Женька, был «законным». Восемь лет назад она прогнала со двора пьяницу мужа, а через два года родила себе толстомясого рыженького Андрейку неизвестного происхождения.

Онька, посмеиваясь, называла его «подосиновиком». В ту зиму она от колхоза работала на лесозаготовках, а там, в те довоенные годы, мужиков было со всех волостей. Со своими деревенскими она не баловала, к тому же рыжих ни парней, ни женатых в деревне не было, поэтому бабы к Онькиным грехам относились терпимо.

Когда обнаружилось, что сейчас Оньке опять «ветром надуло», бабы только руками развели. Потом припомнили, что, когда в конце зимы Онька была в городе на курсах животноводов, кто-то из деревенских, приезжавших на базар, видел ее с немолодым раненым летчиком.

Самым суровым судьей легкомысленного Онькиного поведения была Матвеевна, родная ее по матери тетка. Это она первая назвала Оньку непутевой, но сейчас, когда Онька грубо обрезала Никаноровну, Матвеевна решительно поддержала непутевую свою племянницу.

— Кто дитя не хоронил, тот настоящего горя не знает… А Паня-покойничек… дай бог всем бы нам такими убогими быть…

И она вдруг громко, навзрыд заплакала, впервые за эти дни заплакала при людях, чего никогда раньше себе не позволяла.

И когда получила похоронную на единственного своего сына Леню, девятнадцатилетнего парнишку, погибшего под Ленинградом, уходила кричать в лес или ночью выла одна, запершись в темной избе.

— И то еще горе — полгоря, когда сама его слезами обмоешь, обрядишь его в гроб своими руками… И могилка его рядом с тобой, на своей земле. А вот как проводишь ты на войну сына, молоденького, глупого… ничего он еще на свете не повидал, ничего-то он еще в своей жизни не испытал… Не миловался с девчонкой до белой зари, не стоял под венцом с невестой суженой, не покачал на коленках сына первого… Хоронила я мужа, думала: душа с телом расстанется, а не знала того, что самое-то лютое горе еще впереди ждет…

— Каждому свое горе тяжельше кажется… — проплакавшись, откликнулась Маня Погорельцева. — У меня вот их четверо осталось, мал мала меньше… Четверо сирот, каково без кормильца-то? Или вон Надежда, ей двадцать третий пошел, а у нее двое на шее осталося…

— Не о том речь… сироты на шее… кормилец… — Матвеевна, проплакавшись, опять уже спряталась в свою жесткую раковину. — Вон Гурьяновы-старики последнего потеряли. Не об кормильце они, как свечи, у всех на глазах тают… Конечно, молодой бабе с детями овдоветь… чего говорить… а все же молодые раны заживчивые… Взойдет солнышко — росу высушит…

— Увы, утешится жена… и друга лучший друг забудет… — вздохнув, негромко произнес пожилой завуч школы, литератор Алексей Миронович.

— Как вы можете? Как вы можете?! — всхлипнув, молоденькая учительница Верочка выскочила из-за стола и, сутулясь, побежала к калитке.

У нее недавно погиб жених — первый, единственный, ни с кем не сравнимый.

То, что здесь говорилось, казалось ей кощунством оскорблением его памяти.

— Ладно, друзья. Ни к чему этот разговор затеян… Верочка-то?! А? Ох, старый дурак! Куда она побежала-то?!

Вслед за Алексеем Мироновичем потянулись со двора и остальные. Задержались только близкие, чтобы помочь хозяйке убрать поминальные столы.

* * *

Трудно сказать, как сложилась бы дальше жизнь семьи Полонских, если бы вслед за бедой не пришла радость. И не радость, а чудо уже нежданное, в которое уже все перестали верить.

Чудо заключалось в том, что Полонский Дмитрий Яковлевич живым и почти невредимым давно вышел из окружения и больше двух лет воевал, уже в чине майора, на Втором Украинском фронте.

Чудом было то, что после длительных, бесплодных розысков смог он все же найти семью, заброшенную эвакуацией в эту сибирскую деревню, случайно ставшую для его матери, жены и сыновей добрым приютом.

Письмо пришло из подмосковного госпиталя. После четвертого ранения Полонский залечивал и старые и свежие, «пустяковые», как он писал, раны. Руки-ноги почти что целы, голова на месте, а кое-какие хорошо заштопанные дырки на корпусе в счет не идут. После выписки из госпиталя ему обещали десятидневный отпуск. Так что теперь нужно только набраться терпения и ждать.

Когда Саша со своим неразлучником Женькой Азаркиным прибежали со счастливой вестью к Матвеевне на ферму, женщины бросили дойку, набежали телятницы, прискакал на своей деревяшке скотник Афоня Вахрушев.

— Нет, девки, есть все же бог на небе! — убежденно изрекла Онька Азаркина, погрозив пальцем безмятежно-синим небесам. — Хоть и полудурок и хозяин никудышный, а все же есть, существует! Утопил, паразит, парнишку, а потом, видно, опамятовался, совестно стало…

* * *

Дома Дмитрию Яковлевичу удалось побыть всего четверо неполных суток. Счастливых и мучительных — четыре дня и три ночи.

Он плакал, склонившись над могильным холмиком сына; он смеялся, пораженный ранним возмужанием Саши, — какое это счастье — обнять сына, ощущая под ладонью мускулистое, плотное мальчишеское плечо, стискивая зубы от непереносимой жалости, целовал высохшие, коричневые от загара мамины руки. Не спуская влюбленных глаз с Зинаиды, любовался каждым ее шагом, каждым движением.

А на нее и невозможно было смотреть, не любуясь. Оказалось, что она совсем еще молодая. И глаза, как у той царевны из сказки… и летучая походка… и голос певучий и звонкий.

Только любовь может за несколько дней так преобразить человека. Теперь она уже ничего не боялась. Она не просто верила, она знала, что больше с ними уже ничего не может случиться плохого.

Война идет к концу. Митю с его заслугами и тяжелыми ранениями никто, конечно, не допустит больше в опасное место. Такого быть не может.

Теперь все будет хорошо.

Она не плакала, прощаясь с мужем. Она даже прикрикнула на рыдающую свекровь и побледневшего Сашу. Как можно так распускаться?

Митя должен ехать спокойно. Беречь себя, сразу же по приезде в Москву лечь в госпиталь, чтобы окончательно укрепить подорванное здоровье.

Дмитрий Яковлевич слушал последние наставления жены, опираясь на плечи приникших к нему с двух сторон Саши и Женьки Азаркина.

Он боялся встретиться взглядом с глазами жены. Старался не слышать сдавленного плача матери. Силы его были на исходе.

Председатель Иван Максимович тронул его за локоть.

— Ладно. Дальние проводы — лишние слезы… Давай, Митрий Яковлевич, добивай Гитлера да вертайся прямо сюда. Будем ждать с победой. А о семействе не беспокойся… Санька у тебя добрый хозяин растет Все в порядке будет.

Прощаясь, Полонский поцеловал у Матвеевны руку, сказал хрипло:

— В неоплатном я перед вами долгу, Глафира Матвеевна.

И, садясь в кабину колхозного грузовика, прощаясь с обступившими его женщинами и ребятишками, повторял три слова: «Спасибо… всем вам спасибо…»

И после отъезда мужа Зинаида Павловна оставалась такой же неузнаваемо оживленной, деятельной и подвижной.

Вскоре о ней даже в районе заговорили как об активном и толковом работнике. Она организовала книгоношество, проводила читки и обзоры литературы, совместно с учителями провела в заброшенном сельском клубе вечер, посвященный годовщине Октября.

Уговорила директора школы и колхозное правление купить на паях в соседней деревне у демобилизованного солдата трофейный немецкий аккордеон и через неделю заиграла, да так, что никто уже не сомневался больше в ее музыкальных талантах.

Ожил старенький сельский клуб. В День Конституции Дубровинский сельский хор с успехом выступал в сводном концерте на сцене районного Дома культуры.

Не испугала Зинаиду Павловну и беременность. Нина Семеновна попыталась было робко ее предостеречь: «Обдумай, Зиночка, все хорошенько. Война еще не кончена, мало ли что может случиться…»

А случиться еще могло всякое. Наши шли на Берлин. Начался последний этап великой битвы за победу.

Но Зинаида Павловна ни о чем таком и слушать не хотела.

— Ради бога, мама, не стоните вы и не каркайте! Митя же пишет, что работает при штабе, что ему ничто не угрожает. Нелепость какая! Всю войну человек сражался в самом пекле, а теперь, когда уже все кончается, вы придумываете всякие нелепые ужасы. Когда Митя вернется, у меня будет мальчик. Я назову его Павликом…

Весна была ранняя и дружная. Весна Победы. Все знали, что победа близка. По утрам молча замирали у колхозного репродуктора, чтобы не проронить ни одного слова из победных сводок оттуда.

И с еще большим страхом встречали люди письмоносца. Те, кому еще было кого ждать.

* * *

Дмитрий Яковлевич погиб второго апреля.

Теперь Зинаида Павловна не кричала, не билась в истерике. Она была уже в декретном отпуске, могла не выходить со двора, не встречаться с людьми. Тяжелая, грузная, лежала в своей боковушке, отвернувшись лицом к стене. Она много спала, но почти не могла есть.

В уходе за ней Саша и бабушка Нина Семеновна были Матвеевне плохими помощниками.

Осунувшийся, молчаливый Саша все норовил куда-то уйти, забиться в угол, спрятаться от людей. Даже Женька Азаркин не лез к нему на глаза. Караулил издали, слонялся по-за углами молчаливой тенью.

А бабушка лежала тихая, обессилевшая, бормотала что-то беззвучно, молила шепотком смерти себе.

Временами Матвеевна, сама за последнее время лишившаяся сна, кричала на Зинаиду:

— Ты ребенка носишь, бездушная твоя душа! Мать на смертной постели лежит, за Санькой глаз да глаз нужен, неужели ты не видишь, что не в себе парнишка?! Или у тебя у одной горе? Да если бы все мы — бабы — так-то вот руки опустили, работать бросили, от детей отвернулись, что бы тогда мужикам-то делать? Как бы они тогда воевать-то стали?! Ты дите доносить должна, поглядел бы Митрий Яковлевич, что ты над собой вытворяешь, как ты его дитем дорожишь…

Но Зинаиду Павловну даже самые жестокие слова не могли обидеть… Одинаково равнодушно выслушивала она и упреки, и соболезнования, и советы взять себя в руки, пожалеть Сашу и еще не родившегося Павлика.

* * *

В ночь на девятое мая, перед рассветом, Зинаида Павловна родила девочку. В больницу свезти не успели. Пока разбудили перепуганного Сашу, пока сбегал он на другой конец деревни за Валентиной Петровной, Матвеевна и с роженицей управилась и маленькую шлепками в чувство привела.

Девочка родилась немного раньше своего срока и сначала упорно не проявляла намерения жить.

За окном сияло майское, не по-весеннему жаркое солнце. Ошалевшие от счастья ребята-школьники носились по улицам Дубровки, колотили палками по заборам и палисадникам, вопили дикими голосами:

— Победа! Победа! Айдате все к школе на митинг! Победа! Победа-а-а!!!

Вернувшись с митинга, Саша прошел в горенку. Он словно живой воды хлебнул, и ему не терпелось рассказать матери, как бежал к школе народ, как все плакали и обнимались и что «дядька из райкома» тоже плакал, поздравлял людей с победой, а девчонки успели сбегать в березняк, натащили целые вороха подснежников, кандыков, пушистых ветреников…

Но Зинаида Павловна лежала сонная, безучастная. Саша тихонько поднялся и на цыпочках подошел к широкой бельевой корзине.

В ней, на подушке, спала его крохотная новорожденная сестра.

Он впервые видел только что родившегося человека. На какое-то мгновение его ужаснуло жалкое, сморщенное личико. «Как обезьянка… — подумал он с брезгливой жалостью. — Все они, наверное, такие сначала бывают… И я такой был, и Павлик. И Женька». Мысль эта успокоила и заставила подумать о деловом.

— Мам! — тихонько окликнул Саша, снова подсев к матери. — Давай назовем ее Викторией, ладно?

— Как хочешь… — равнодушно отозвалась Зинаида Павловна.

— Чего это ты придумываешь своей головой?! — шепотом набросилась Матвеевна на Сашу, когда он вышел на кухню. — Какая еще тебе Виктория?! Мать парнишку ждала. Павликом хотела назвать. Вот и надо девчонке дать имя Паша… Панечка.

— Виктория означает — Победа, — нахмурившись, объяснил Саша. И по его жесткому тону Матвеевна поняла: спорить не нужно.

Перед ней стоял не мальчишка-подросток, а хозяин, глава семьи, который теперь за все в ответе.

— Ну и леший с тобой, делай, как хотишь… Вот станут ее ребята Вишкой или Торькой кликать, тогда спохватишься… Да оно, пожалуй, и спорить-то не о чем. Не жилец девчонка-то… долго не протянет…

— Как не жилец?! Почему?!

— Почему?.. почему?.. Молока-то у матери в грудях нету… Вот почему. А девочка недоношенная, разве ее без материнского молока выходишь?

Зинаиду Павловну чуть ли не насильно заставляли есть, побольше пить чаю с молоком. Маруся-счетоводка сбегала в соседнюю деревню на колхозную пасеку, выпросила горшочек меду. Матвеевна варила настой из каких-то особых трав, от которых «у самых сухогрудых молоко приливает».

Ничего не помогло. Молоко у Зинаиды Павловны не приливало. Девочку поили подслащенной водой, разведенным коровьим и козьим молоком. Она срыгивала и, разевая большой голодный рот, кряхтела и чуть слышно поскрипывала. Кричать, как положено новорожденным, она не умела. И соску сосать не умела.

На шестые сутки и поскрипывать перестала.

Вечером пришла Онька Азаркина. Ее очередному «подосиновику» Валерке шел пятый месяц.

Толстый, спокойный, он лежал на Матвеевниной постели, благодушно озирая окружающий его белый свет.

Онька прошла в горенку, хмуро покосившись на лежавшую лицом к стене Зинаиду Павловну, молча вынула из корзины девочку, села в кухне у окна и, положив ее на колени, начала не спеша расстегивать пуговицы на груди кофты.

— Ладно… хватит спать-то… Спишь этак-то и не заметишь, как помрешь…

Не переставая ворчать, она легонько шлепала Викторию по вялым, желтым щечкам, потом зажала пальцами крохотную пуговку носа.

Девочка, задохнувшись, широко открыла рот, сморщилась, страдальчески пытаясь заплакать.

— То-то вот… Держи рот-то пошире, глядишь, чего-нибудь и перепадет. — Легонько сжимая тугой коричневый сосок, она каплю за каплей вливала молоко в судорожно раскрывающийся рот девочки.

— Давай, давай работай! Твое дело телячье, глотай чего дают…

Девочка захлебывалась, молоко, булькая, пузырилось и стекало по подбородку и щекам на пеленку, но прошла минута, другая, и маленькая вдруг притихла, словно поняла, что от нее требуется.

Всхлипнула и наладилась дышать, равномерно сглатывая живительные капли.

— Ну, на первый раз хватит… — Онисья облегченно разогнулась и вытерла рукавом вспотевшее от напряжения лицо. — Теть Гланя, возьми ее… Я на ферму сбегаю… Валерка сытый, теперь долго будет дрыхнуть. Кинь мне на полу постелю, я у вас заночую. Ее теперь надо часа через полтора кормить… Я так думаю, дня через два она грудь примет, сама будет сосать, никуда не денется.

Грудь Виктория приняла на третий день. Онисья даже охнула тихонько, когда слабенькие десны в первый раз чуть ощутимо сдавили ее сосок.

Молока у нее с избытком хватало на двоих. Валерка тянул, как добрый теленок. Дав ему отсосать «верхнее» молоко, Онисья прикладывала к груди маленькую. Она была искренне убеждена, что «самое сытное молоко то, что в грудях на донышке остается».

Кормить Викторию было дело канительное и требовало много времени. Сосала она вяло, с длительными передышками, а у Онисьи времени всегда было в обрез.

— У-у-у! Бесстыдница, лентяйка зловредная, работай давай, есть мне время рассиживаться здесь с тобой… — ворчала она, не давая маленькой засыпать раньше времени. — Успеешь выспаться, нечего глаза-то закатывать. Тебе братка Валерка самые сливочки оставил, а ты нос воротишь…

Больше месяца приходила Онисья с Валеркой ночевать в теткину избу, По два-три раза в ночь прикладывала она маленькую к груди. Пока не приучили ее к соске. Тогда можно стало, надоив полную бутылочку молока, пойти спать домой, — чтобы ранним утром забежать покормить девчонку грудью и со спокойной душой идти на работу.

Труднее было с дневным кормлением. Время подошло самое горячее. Стадо перевели в летний лагерь, а это туда и обратно, считай, не меньше пяти километров. В телятнике после весеннего растела работы тоже было по горло.

Прикинув на глазок распорядок предстоящего рабочего дня, Онисья с утра отдавала распоряжения «своим парням» — Саше и Женьке.

— К десяти часам притащите ребят в телятник, я с утра буду, в обед дома покормите, я надою обоим, глядите только, чтоб не закисло, ставьте бутылочки в холодную воду. А к пяти часам чтобы обое были в лагере, я домой только после вечерней дойки доберуся…

Сначала «парни» таскали ребят на руках, потом дед Андреевич сплел вместительную корзину-коробок, укрепил ее на деревянных ошинкованных железом колесах — получилась великолепная тележка.

Теперь Саша и Женька могли чередоваться, транспортируя сосунков на кормежку к мамке Онисье.

Лето у парней выдалось трудное. У Женьки на руках Валерка и шестилетний рыжий кудряш, «подосиновик» Андрей. Мать целыми днями пропадала на работе, вся домашность лежала на Женькиных плечах.

Не легче было и Саше. Матвеевну с фермы не отпускали. И после возвращения фронтовиков рабочих рук в колхозе не хватало.

Бабушка Нина Семеновна лежала пластом и требовала ухода. Она молила себе смерти, но избавительница-смерть пришла к ней только под осень. Лето выдалось сухое и жаркое. Без обильного полива в огороде все посохло бы и погорело. От коромысла с тяжелыми ведрами у Саши к ночи отнимались руки, по-стариковски разламывало поясницу.

Зинаида Павловна долго болела. Саше приходилось хотя бы на три-четыре часа в день открывать библиотеку. Агитаторам нужно было ежедневно выдавать свежие журналы и газеты, приходили из библиотечного коллектора посылки с новой литературой, ее требовалось без промедления обработать и подготовить к выдаче тем немногочисленным читателям, которые и в летнее время не могли обходиться без книг.

Но больше всего и времени и заботы отнимала у Саши Виктория. Крохотная, беспомощная, она вызывала в нем не любовь, а какую-то мучительную, тревожную жалость.

Он понимал, что мать больна, что она раздавлена горем. Он очень любил ее и жалел и в то же время никак не мог себя пересилить: все время пристально и настороженно следил за ней. Как нехотя встает она с постели и с равнодушным, словно окаменевшим, лицом берет маленькую на руки… как брезгливо отбрасывает в угол мокрые пеленки. И все молча.

Ни разу не запела она, укачивая дочь, ни разу не заговорила с ней тем смешным ворчливо-нежным голосом, каким воркует над Валеркой и Викторией тетя Онисья.

И с тетей Онисьей она никогда не перекинется словом, хотя и бабушка Гланя и все другие говорят, что это она — тетя Оня — «вытащила девчонку из могилки».

Саша уже многое понимал, но еще не дано ему было понять, какое тяжелое ревнивое чувство вызывает в Зинаиде Павловне эта чужая, грубая женщина.

Зинаида Павловна уходила из комнаты, чтобы не видеть, как, вывалив тяжелую, несомненно потную и грязную грудь, сует она в рот ее дочери сосок, наспех сполоснутый холодной водой.

Все в этой вызывающе-развязной женщине коробило и отталкивало Зинаиду Павловну.

Чем она может гордиться, эта непонятная женщина с ее неизвестно где и от кого прижитыми «подосиновиками»?

И что связало ее Сашу — умного, развитого мальчика — с этим странным семейством, с молчаливым, диковатым Женькой?

Временами Зинаиде Павловне чудилось, что Саша все дальше и дальше уходит от нее, но даже и это пугающее чувство было смутным и поверхностным.

Опустошенная горем, жила она в замкнутом мире одиночества и неприкаянности, в стороне от жизни и интересов окружающих ее людей.

А время шло. Онисьины «сливочки» делали свое дело. Теперь Виктория уже не вызывала в людях чувства жалости.

Из недоношенного задохлика получилась горластая, веселая девчонка. И первый зубок у нее прорезался вовремя, и вот уже, уцепившись за перильца, она встает в деревянной кроватке и гулит и орет, требуя, чтобы кто-то взял ее на руки.

Прошло еще несколько месяцев, и всем уже казалось странным, как они могли раньше обходиться без этого смешного колобка, что целый день путается под ногами, кричит, воркует и никому не дает покоя.

«Взойдет солнышко — росу высушит…» Так в старинной песне поется. Высушило послевоенное солнышко и горькую росу неуемного, казалось бы, вдовьего горя Зинаиды Павловны.

Несколько лет руководила она открытой в районном центре музыкальной школой. Вышла замуж за хорошего человека, родился у них сын — назвали они его Павликом.

С отчимом у Виктории отношения сложились добрые, и маленького Павлика она любила, но… Саша оставался в Дубровке. Заканчивал десятилетку, потом с неразлучным Женькой Азаркиным уехал по путевке колхоза в сельхозинститут. Каникулы и производственную практику проводил он всегда в «своем» колхозе.

А Саша для Виктории был не просто старшим братом. Он был и отцом, и нянькой, и учителем, и главным судьей всех ее прегрешений.

И, когда Зинаида Павловна с мужем уехала на восток на его родину, Виктория осталась с Сашей.

И никого это не удивило.

Дубровка для ребят Полонских была родиной.

Здесь под могильными холмиками лежали Павлик и бабушка Нина Семеновна. Сюда в последний раз приезжал отец.

Здесь жили баба Гланя, и мама Оня, и Женя, который еще совсем недавно мог наравне с Сашей и шлепка хорошего отвесить, и в кино не пустить за какую-нибудь провинность… и молочный брат Валера, и «подосиновик» Андрей… лесовик, охотник, рыжий бродяга…

А сейчас главный агроном пригородного совхоза «Дубровинский» — Александр Дмитриевич Полонский — и сестра его историк средней школы — Виктория Дмитриевна — со сдержанной гордостью и достоинством говорят о себе: «Мы — сибиряки…»

 

Безотцовщина

Дед Красильников, которого в колхозе называли министром животноводства, встречаясь с Дружининым, любой разговор сводил к одному:

— Что ни говори, а на животноводстве у нас кадры самые сурьезные. Одних доярок с законченным образованием четыре души, да еще трое на заочном факультете обучаются. Одна беда: женихов на всех девок не хватает. Посватает кто чужой, со стороны — нипочем не удержишь, а в кадрах, гляди, опять же пробоина…

Дружинина надо было женить.

Для мужика семья — вроде якоря. Особенно, если и жена при деле, жилье доброе, ребятишки в ясли пристроены, домашность хоть небольшая. А холостяга — это же вольный казак, перекати-поле. Попала ему вожжа под хвост, он взбрыкнул — и до свиданья. А такого механика, как Дружинин, отпустить — это же колхозу прямое разорение.

Конечно, Дружинин не летун, не пустельга какая-нибудь, но все же где это видано, чтобы этакий король-парень в бобылях ходил.

— Ты, Алексей Андреевич, как в новом коровнике монтаж тянуть станешь, обрати внимание. Там у нас не только девки-доярки невестятся. Раиса Павловна, зоотехник, прямо сказать, самостоятельная женщина, правда, в годах, но из себя видная, домик у нее новый, телевизор, ну и другое всякое… Или к Лизе Костровой приглядись, эта, конечно, помоложе, как раз в твоих годах, тоже девушка незамужняя, скромная, работящая и обличьем приятная.

Дружинин стесненно отшучивался.

На ферму он заглядывал неохотно. В этом становище тальниковских невест он невольно начинал чувствовать себя этаким женихом-холостягой. Правда, девчата помоложе его стеснялись, считали по годам уже неровней, заигрывали и зубоскалили в меру, чтобы только не уронить девичьей марки; все равно было неловко, словно по его вине Лиза Кострова ни с того ни с сего вдруг начинала багрово до пота краснеть, а Раиса Павловна на любую его незатейливую шутку готовно отзывалась каким-то не своим, особенным, мелодично-булькающим смехом.

В новом коровнике Дружинин «монтировал механизацию», но его часто вызывали и в летний лагерь, и в старый коровник, где то не ладилось с автопоилкой, то отказывали доильные аппараты.

После работы, возвращаясь домой, Дружинин подворачивал к телятнику за Анной Михеевной; с материнской стороны она доводилась Дружинину какой-то дальней родней, звал он ее тетей Нюрой. Жила тетя Нюра за рекой, на Новых Выселках, ходить пешком в такую даль ей уже было трудновато. Одно время Дружинин стоял у нее на квартире, потом пришлось перебраться поближе к мастерским. Теперь он, пока достраивался шестнадцатиквартирный жилой дом, временно снимал боковушку у стариков Аникиных.

В воскресное утро, безветренное и уже по-летнему знойное, Дружинин увел в садок, под защиту густой цветущей черемухи, свою новокупку — красавец мотоцикл, расстелил на скамье газету и, тихонько насвистывая от удовольствия, не спеша вскрыл мотоциклово нутро.

Не отрываясь от приятного занятия, он время от времени искоса поглядывал в сторону полускрытого кустами щелистого забора.

За забором, приподнявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до более широкой щели, напряженно ухватившись пальцами за край трухлявой доски, стоял человек. В щели были видны только маленькие цепкие пальцы да очень серьезные глаза, завороженно, не мигая смотревшие на сокровища, которые извлекал из мотоцикла и раскладывал на газете Дружинин.

— Иди-ка сюда… — негромко окликнул Дружинин. — Помоги мне, пожалуйста, одному тут никак не управиться…

Глаза и пальцы исчезли. Дружинин распрямился и, раздвинув кусты, заглянул через забор.

Мальчишка сидел на траве. Тот самый головастик в синих трусишках, что уже недели две по утрам крутится у мастерских и гаража, а вечером, словно специально поджидая Дружинина, торчит за мостиком, у своротка к дружининскому дому.

— Чего же ты? — облокотясь о забор и закуривая, спросил Дружинин. — Тебе все равно делать нечего, айда, соберем машину и закатимся вдвоем на Песчаное озеро, там вода теплая, уже купаться можно…

Он протянул вниз руки. Все еще не веря своему нечаянному, свалившемуся через забор счастью — бывает же такое на свете! — мальчишка ухватился за его пальцы и ловко, как обезьяна, взбежал босыми ногами по отвесной стене забора.

Дружинин на лету перехватил его под мышки, на какое-то мгновение мальчонка всей своей невесомой ребячьей тяжестью приник к его груди.

— Значит, так, — распорядился Дружинин, опустив его на землю, — ты бери тряпку и перетирай вот эти штуки, а я буду собирать. Вдвоем нам тут и дел всего ничего.

Потрясенный оказанным доверием, посапывая от усердия, мальчишка благоговейно приложился тряпкой к старому гаечному ключу. Никогда в жизни он не держал в руках таких великолепных, таких драгоценных вещей!

Беседа поначалу налаживалась туго. На вопросы мальчишка гортанно басил «ага» или, отрицательно мотая головой, тянул «не-е-е!»

Все же к обеду Дружинин получил необходимые для первого знакомства сведения.

Звали его Ленькой. На улице. А мама называет Алешей. А вообще-то он Муромцев. Алексей Муромцев. Скоро шесть лет. Живут они с мамой у бабки Кати, во-он за теми сараями, в белой избушке… А у бабы Кати коза Капочка, бодучая, гад, никого не боится, хуже собаки…

За интересной беседой время до обеда пролетело незаметно.

— Ох ты! — спохватился Дружинин, взглянув на часы. — Тебя же дома-то потеряли! Влетит тебе, тезка, от матери по первое число!..

— Не-е-е! — успокоил его Ленька, деловито завертывая в газету промасленные тряпки. — Мама теперь с коровами в лесу живет, это который называется «летние лагеря». Она домой только спать приходит. Она думает, я с бабой Катей, а баба Катя пошла в лес веники резать, а я не хочу. Там комары и эти… павуки разные, тоже кусачие. А вчера мы с бабой Катей богу молились, она мне за это целое блюдце сметаны наложила; она сейчас придет, поест и до самого вечера будет в кладовке спать…

Слушать Леньку было занятно. У него не ладилось со звуком «р», речь получалась какая-то воркующая, переливчатая:

— Алексей Мурломцев. Мама говорлила, я в Рлостове рлодился.

Плотно пообедав, поехали на Песчаное озеро… Намывшись в полное удовольствие, Дружинин заодно помыл и Леньку. Спина у него была худая, но удивительно пряменькая, а грудь высокая и плечи хорошо развернуты. Дружинин потискал смуглые, крепкие Ленькины икры:

— Ноги у тебя ничего, солдатские, а руки никуда не годятся. Ладно, погоди, сделаю я тебе гантельки — силу в руки загонять. Только смотри, тезка, заниматься каждое утро без обмана. Будешь?

— Буду! — полушепотом выдохнул Ленька.

Взглянув на него, Дружинин невольно поежился: столько доверия и благодарности было в его сияющих, широко раскрытых, серьезных глазах.

Потом Дружинин учил Леньку плавать, потом еще немного позагорали на горячем песке и поехали домой, довольные знакомством и проведенным днем.

С того воскресного дня каждый вечер Ленька ждал Дружинина за мостиком на выезде из деревни. Откуда бы ни возвращался Дружинин, мостика он на пути к дому миновать не мог.

Ленька никогда не бросался навстречу, ничем не выражал радости, не кричал, не прыгал. Стоял у дорога столбиком. Маленький, неподвижный столбик, весь — напряженное, тревожное ожидание: а вдруг Дружинин не заметит или не узнает? Вдруг он промчится мимо, не остановится?

Дружинин еще издали начинал притормаживать, и только тогда Ленькино лицо заливала неудержимо счастливая улыбка.

Он влюбленно заглядывал в усталое обожаемое лицо, карабкался в седло, и они мчались! Два друга, два тезки, мчались как ветер на великолепной, самой быстрой в мире машине.

Вскоре Дружинин заметил, что Ленька во всем его копирует. С трудом удавалось удержать смех, когда Ленька, протирая вечером запыленную раму мотоцикла, по-дружинински неспешно, с просторными паузами рассказывал о событиях минувшего дня:

— У мамы Крласотка двух теленков рлодила. — Он отступает на шаг назад, щурится, критически оценивая результаты своей работы, негромко сквозь зубы насвистывает. — Один пестрленький, а другой весь черлный, на лбу звездочка.

Ленькииу мать на ферме все звали Ольгой. И никому не казалось странным, что эту худую смуглую девчонку никто никогда не назовет Олей или Лелькой.

Встречал ее Дружинин нечасто. Приметилось, что держится она особняком, в стороне от горластых, смешливых девчат, и к этому тоже, видимо, все привыкли и считают естественным. И еще приметилось: вылинявший ситцевый сарафан и старенькие, и в дождь и в жару, босоножки. Другой обуви, похоже, не было. Сначала Дружинину просто не верилось, что большелобого, серьезного парня Леньку Муромцева родила эта девчонка с резкими движениями, с недобрым взглядом диковатых глаз, что это о ней походя тарантит Ленька: «Мама сказала… мама купила… а мама велела…»

— Почему у Муромцевой парнишка без надзора бегает? — спросил Дружинин, поджидая вечером тетю Нюру в вагончике Раисы Павловны. — Неужели для него места в детском саду не нашлось?

Анна Михеевна, домывая под умывальником руки, с любопытством покосилась на него через плечо, но ответить не успела.

— Место в садике мы для него сразу охлопотали… — врастяжку, с беглой улыбкой пояснила Раиса Павловна. — Только продержался-то он там недолго. Если ребенок с первых дней к порядку не приучен, трудно его перевоспитать. Тем более, что у мамаши фанаберии слишком много. Где бы ребенка наказать за провинность, а она еще смеет воспитателю претензии заявлять. Конечно, в девушках ребенка прижить ума большого не требуется, а вот воспитать его суметь… Она, видите ли, целью задалась: в техникум подготовиться! У нее, видите ли, с детства мечта — зоотехником стать! Вовремя учиться не хотела, школу бросила, семнадцати лет ребенка набегала, а теперь хватилась… Да еще и нос дерет! Уткнется в книжку — смотрите, какая умная! Девочки у нас простые, дружные, они к ней сначала по-человечески подошли, а она вроде на всех свысока… Ну, ей ли гордиться, перед людями свой принцип выставлять?! У самой, простите за откровенность, комбинации приличной нету, даю вам слово — нету! А она из первой зарплаты своему ненаглядному сыночку — конструктор за четыре рубля, и костюмчик, и сандалеты синенькие, и… какао! Нет, вы представляете? Какао!..

— Никто Леньку из садика не исключал. Ольга сама его забрала, — сердито перебила Анна Михеевна. — Леньку я не защищаю, парень он упрямый да самолюбивый, это точно. Ольга болела долго, операцию ей делали, потом она еще руку на стройке ломала… Квартиры у нее не было. Сама по общежитиям, а Ленька из милости у родни жил. Семья большая, недружная. Пьянки, драки. Всего мальчишка натерпелся и нахлебался. А претензий Ольга воспитателям не предъявляла. Наоборот, она перед Лидией Николаевной гордость свою сломала, просила за Леньку. «Вы, — говорит, — Лидия Николаевна, — воспитательница опытная, Алеша неплохой, он ласковый, привязчивый, он вас полюбит, только должны вы к нему подход найти». А Лидия Николаевна и взвилась. «Я, — говорит, — никому ничего не должна, а таким, как вы, тем более. Вы, — говорит, — наплодите безотцовщины, они и сами никакому воспитанию не поддаются и приличных детей нам портят. Вы, мать, не можете с ним управиться, а мы тоже не обязаны мучиться да к каждому байстрючонку ключи особые подбирать». Вот оно как дело-то было! Забрала Ольга Леньку и ушла. А Лидия Николаевна в контору побежала со слезами да с жалобами. Ее там водой отпаивали, утешали. Ольга же и осталась виноватой. Вызвали ее, а она от гордости скорее себе язык откусит, а оправдываться да жаловаться не станет. «Я, — говорит, — сына своего больше Лидии Николаевне доверить не могу!» И весь разговор. Повернулась и ушла.

— Эту вашу Лидию Николаевну, — хмуро сказал, поднимаясь с места, Дружинин, — я бы ее на пушечный выстрел к детям не подпустил… — Обернувшись, с порога добавил — Парнишка у Муромцевой умница, и никакого особого подхода не требует. Мать правильно говорит — привязчивый он, ласковый, как кутенок. Такого обидеть…

Они поднимались по тропинке к новому коровнику. Там, в тени под кустами, поджидал их дружининский мотоцикл.

— Откуда она, эта Ольга, прибилась-то сюда? — спросил Дружинин.

— Длинная эта история, — неохотно откликнулась Анна Михеевна. — Здешняя она, здесь и родилась. Отец ее трактористом был, Алеша Муромцев, на финской в тридцать девятом погиб. Тоська после него три раза замуж ходила. Ольга-то ей обузой была. Ну, люди похлопотали, сдали ее в детдом. Училась она хорошо, детдом-то наш, сельский, а у нее с самых первых лет к хозяйству и к скотине интерес был. «Выучусь, — говорит, — буду телячьим профессором». Ну, а Тоська к тому времени в городе обжилась, от третьего мужика родила двух сыновей, одной управляться трудно, тут и вспомнила, что у нее где-то дочь имеется. Ольга-то уже большенькая стала, вполне в няньки годилась. Забрала она ее из детдома. Мать на работу пошла, а на Ольгу весь воз взвалила. Работы она никакой не боялась, домовитая она, хозяйственная, и сноровка у нее в любой работе есть, но силенки-то все еще детские были — шестнадцатый год ей тогда пошел. Осталась она в восьмом классе на второй год, а тут у матери третий народился. Отстала от школы-то совсем. Жилось ей — хуже некуда! От матери — ни слова доброго, ни ласки. Город Ольга ненавидела, все мечтала сюда вернуться, «в папкин колхоз». Отца она своего сильно почитает. В его память и мальчишку назвала Алексеем и отчество Леньке в метрике записала по нему — Алексеевич.

Хотела она тогда убежать, да стыдно: как это с родной матерью не ужиться? Ну, а тут и подвернулся «добрый» человек, «пожалел». Наобещал: «Будешь учиться на зоотехника, уедем в деревню, пока там поживем, а как восемнадцать исполнится — сразу распишемся». Завез дурочку куда-то под Ростов, на шахту. Сравнялось ей восемнадцать, у нее Ленька готов, а того паразита и след простыл. Ох, Алексей Андреевич! Не в обиду тебе будет сказано, а много ж еще среди вас, мужиков, разных гадов ползает! Нету даже таких слов, чтобы рассказать, сколько эта девчонка горя приняла. Одна, молоденькая, глупая. Ни угла, ни крыши над головой, ни образования, ни специальности и ни одной-то родной души. А мы еще судим: гордая, нелюдимая, не верит никому. Люди к ней с добром, а она к ним углом. А кое-кому, вишь, не нравится, что она байстрючонка своего, безотцовщину-то свою, слишком уж любит. Как-то она мне говорит: «Ой, тетя Нюра, до чего же мне учиться охота!» А я сдуру-то и ляпни: «Отдай ты Леньку в детдом, выучишься и заберешь обратно. И тебе, и ему лучше будет». Поглядела она на меня — как на дурочку, головой покачала, усмехнулась: «Тетя Нюра, да мы с ним друг без друга и дня одного не сможем прожить». Гордая она слишком — это точно, неласковая, а вот стрясись с человеком беда — душу готова отдать, чтобы помочь. А до чего ее коровы знают; это уж ты мне поверь, первая примета, что человек добрый, если его собаки и прочие животные любят.

Анна Михеевна тихонько рассмеялась, что-то припомнив:

— Послушал бы ты, Алеша, как она с телятишками разговаривает. Оглаживает его, охорашивает, а сама наговаривает потихоньку, чтобы люди не услыхали: «Ты ж мое ушастенькое, мордастенькое, глупастенькое…»

В новом коровнике девчата заканчивали уборку. Дружинин подъехал после обеда; от зноя и недосыпания побаливала голова. Он незаметно прошел в конторку зоотехника, там еще не был снят широкий столярный верстак. В коровнике стояла прохладная полутьма. Дружинин бросил в изголовье куртку и, вытянувшись на верстаке, блаженно закрыл глаза. Шумной ватагой ушли девчата. В гулкой тишине остались только чьи-то легкие поспешные шаги и шаркающий звук веника. Потом послышалась тихая песня. Пела Ольга, заканчивая уборку, отдыхала, радуясь прохладе и одиночеству. Проснулся Дружинин словно от толчка, словно кто-то его тревожно окликнул. Где-то совсем рядом, за стенкой, кто-то не то плакал, не то смеялся. Поднявшись на локте, Дружинин взглянул в еще не застекленное окно конторки.

Ольга, бледная до синевы, пятясь, отступала к стене, упираясь в грудь плечистого, курчавого парня в новой пестрой рубахе навыпуск. Пытаясь перехватить, оттолкнуть наглые ищущие мужские руки, она шептала, задыхаясь, гневно и умоляюще:

— Ну, прошу же тебя! Ну, ради бога, не трогай, я ж тебе говорила, я не такая…

— А какая? — с веселым хохотком парень надвинулся, заслонил Ольгу широкой пестрой спиной. — Ты невинная девочка? Так? Ну так вот, детка, последний раз добром спрашиваю: придешь сегодня или нет? Не ломайся, хуже будет. Так ославлю — сама себе не мила станешь…

— Не приду! Гадина! Не приду!

Бледное, запрокинутое лицо, искаженное страхом, стыдом, бессильной ненавистью.

Воротник новой рубахи, закрученной на затылке парня левой рукой Дружинина, тугой петлей сдавил его горло. Дружинин рывком обернул его к себе лицом и, стиснув зубы, чтобы воздержаться от некоторых подходящих в данный момент слов, тыльной стороной правой руки не спеша ударил его по одной щеке, потом ладонью наотмашь по другой.

— Это тебе, детка, только аванс. Подойдешь еще хоть к одной девчонке с пакостью — получишь полный расчет. Тогда уж, милый товарищ практикант, не обижайся. Точно, что и сам себе не мил станешь, и в техникум дорогу не найдешь. Понял, паскуда?

Даванув еще разок воротником, Дружинин повел парня на вытянутой руке к выходу. Пинком ноги широко распахнув дверь, брезгливо стряхнул его с руки на порог.

По положению Ольга теперь должна бы горько и облегченно заплакать, обласкать спасителя благодарным, сияющим взглядом, но получилось вое наоборот.

Рывком подняв с пола сбитую в борьбе косынку, презрительно, надменно прищурясь, молча прошла Ольга мимо оторопевшего Дружинина.

Теперь Дружинин присматривался к Леньке со все возрастающим интересом… Надо же! Вскинет голову, губы сожмет, прищурится — ну, мама родимая!

Шести лет человеку нет, а гордости, самолюбия на большого мужика хватит. И смекалка видна, и в любом деле сноровка добрая, видать — материна. А иной раз — смех и грех смотреть — все перепуталось. Ольгино угловатое движение худого плеча, настороженный, пристальный взгляд и тут же дружининское: спокойный, медлительный полуоборот, улыбчиво-доброжелательный взгляд через плечо, прикушенная в минуту раздумья нижняя губа. Чудно признаться, иногда среди напряжения и суеты рабочего дня вдруг тепло и радостно вспомнится: стоит у дороги забавный столбик, ждет… то-то, небось, новостей за день накопилось.

И как это он раньше не замечал, какой занятный народ, оказывается, эти пацаны!

А потом случилось такое. Вечером, поджидая Анну Михеевну, Дружинин вел потихоньку мотоцикл по тропинке от коровника к проезжей дороге. Оглянувшись, увидел, что, обогнав Анну Михеевну, к нему приближается Ольга.

Тут мотоцикл вдруг рыскнул в сторону, ткнул шиной в камень. Дружинин потянул его на тропинку и тут же обернулся, вздрогнув от резкого окрика:

— Товарищ Дружинин! Можно вас на минуту?

Прямо на него, не кланяясь тугой струе ветра, прямая, тонкая, стремительно шла Ольга. И Дружинин невольно посторонился, отступил перед ней с тропинки. Но она не остановилась для разговора, только чуть замедлила шаг, проходя мимо него.

— Я вас хочу попросить… — полоснула вскось из-под опущенных ресниц презрительно-ненавидящим взглядом. — Прошу вас оставить в покое моего сына.

Подошла встревоженная Анна Михеевна, виновато жмурясь, рассказала, что, вообще-то говоря, не зря Ольга с цепи сорвалась. Девки сегодня прямо как сдурели, всех пересмеяли: и друг дружку, и сами себя, и кавалеров своих. Добрались и до Дружинина: вот, мол, какая у него с Ленькой-картавым дружба завелась, да с чего бы это? Да и к чему бы это?

— А змеишша-то наша, Раисушка, сидит усмехается. «А это, — говорит, — девочки, известный такой у опытных мужчин прием — через ребеночка к мамочке пристроиться! Все, — говорит, — они, мужчины, одинаковые. А вы что думали?..» Ольга-то весь день сама не своя ходила, а сейчас пролетела мимо меня и прямо к тебе. Ну, думаю, сейчас она душеньке моему Алешеньке пулю отольет.

Хочешь не хочешь, а надо было с этой бесноватой по душам поговорить.

Разве же это дело: из-за дурацкой бабьей брехни нарушать добрую мужскую дружбу? А как объяснить Леньке, почему Дружинин должен от него отречься? Почему мать запрещает им дружить?

Как на грех, больше недели Дружинин не мог побывать на ферме. Пришлось ему, как мальчишке какому, караулить Ольгу поздним вечером за мостом у оврага. Он дал ей пройти вперед и, идя сзади, сказал сразу без всяких вступлений и подходов:

— Зря вы, Оля, глупых людей слушаете и верите всякой пакости. Сынок у вас занятный, я к нему без всякого заднего умысла. Можете, конечно, не верить, но от вас мне решительно ничего не нужно.

Ольга обернулась к нему и впервые доверчиво и виновато заглянула снизу в хмурое и смущенное лицо Дружинина.

— Я знаю. Вы, Алексей Андреевич, не обижайтесь, простите меня, очень все нехорошо получилось. И все-таки прошу я вас… Оставьте Алешу. Вы сами сказали: он ласковый, привязчивый… Вы от скуки, для забавы его приласкали, а он… у него только и разговора, что о вас. Он ночью вами бредит. Если вы его сейчас не отвадите, после ему еще труднее будет. С ним так нельзя.

Ну, что же, нельзя — значит нельзя. Пришлось, срочно, закончив работу на ферме, перебазироваться в юртинскую бригаду. Там работы непочатый край. Юртинская бригада самая отдаленная, домой Дружинин не показывался по неделе. Мотоцикл оставлял в гараже, приходил пешком поздним вечером, когда Ленька никак уж не мог его увидеть…

Два раза встречал Ольгу в библиотеке. Очень хотелось подойти, спросить: как, мол, там тезка-то мой поживает, забыл уж, поди, отвык? И вы сами тоже как поживаете…

Но Ольга, увидев его, немедленно уходила: ясно было, что не нужны ей никакие разговоры.

Однажды приснилось: рядом с ним в постели спит Ленька, припал горячей щекой к его плечу. Уснуть больше не удалось. Дружинин долго курил, вздыхал тоскливо… наваждение какое-то, черт бы его подрал, никогда в жизни не знал, что за бессонница такая бывает. А бессонница, между прочим, стала наведываться все чаще.

Как-то в городе, получив в «Сельхозтехнике» запчасти, Дружинин подвернул к универмагу за куревом. Потолкался в народе и вдруг резко притормозил у прилавка. Гляди-ка ты, красотища какая! Костюмчики с начесом, теплые, нарядные и размером, пожалуй, подходящие, и очередь еще небольшая. Дружинин тревожно схватился за бумажник: неужели денег не хватит?

Денег хватило.

На слет передовиков в район ехали с превеликим шумом, с развернутым знаменем на головной машине. Дружинин дома не был больше недели, заскочил только переодеться, и веселый поезд обогнал уже при въезде в районный центр. На первой машине под баян плясали девчата, на второй пожилые колхозницы блаженно кричали: «Ой, мороз-мороз!» Сидя в президиуме, Дружинин, задумавшись, повел глазами по рядам притихшего затемненного зрительного зала и вдруг, словно от толчка, качнулся вперед. Это сердце горячо и гулко толкнуло кровь к лицу. В третьем ряду, справа у колонны, рядом с тетей Нюрой сидела Ольга, в новом нарядном платье, худенькая, румяная…

Наваждение продолжало творить свое нелепое дело. Дружинин плотно сжимал губы, пробовал хмурить брови, но сдержать широченной счастливой улыбки уже не мог. В антракте он чинно и терпеливо прогулялся с тетей Нюрой по фойе. А спросить, куда исчезла Ольга, так и не решился. Не появилась Ольга после антракта и в зрительном зале. На ее месте, рядом с тетей Нюрой, сидела чужой толстый дядька. После торжественной части Дружинин один уехал домой.

Осень в этот год задалась сухая, погожая. С уборкой уложились в сроки. Оставалось добрать последние гектары картошки, когда Дружинин, неловко спрыгнув с машины, повредил ногу. И — ничего же глупее не придумаешь! — здоровенный как бык залег в постель, с задранной выше головы опухшей ногой. Хорошо еще, что не загнали в больницу, дома хоть читать можно до одури. На пятое утро, сатанея от тоски и непривычного безделья, обрадовался чуть не до слез, увидев в дверях Анну Михеевну.

— Извини, Андреич, что беспокою тебя, больного, чужой бедой, — не поздоровавшись, как положено, не присев, сказала Анна Михеевна. — Ленька у нас шибко плох. Вчера еще играл, а сегодня хрипит — смотреть страшно. Вера Михайловна уколы ставит, велит как можно скорее в город везти, а машины все в разгоне. В район дозвониться не могли: на линии повреждение. Девчонки на базу бегали, ладились хоть на коне до районной больницы довезти, да Афанасий Иванович, как на ту беду, уехал на ходке в Гордеево, не на дрогах же больное дитя трясти? Иван Сергеевич в Зуево верхом погнал. Может, оттуда дозвонится, вызовет «скорую», да ведь это когда еще будет, а он уже не откликается и не узнает никого. Раиса на телефоне висит, девки все обревелись. Ольга-то сама чуть живая, смотреть страх берет!

…Глаза у Леньки были закрыты. При каждом вздохе в горле у него натужно сипело, а в груди что-то словно бы лопалось с тихим бульканием. Казалось, вот сейчас втянет он через силу еще один скупой глоток воздуха и больше не сможет.

Холодея от страха и жалости, Дружинин взял в ладони горячую, вялую ручонку, потискал ее легонько, погладил, и с хриплым стоном Ленька открыл глаза. Он пристально, отчужденно, словно издалека, всматривался в склоненное над ним лицо Дружинина.

— Что же это ты, тезка, а? — тихонько спросил Дружинин.

Брови Леньки изумленно дрогнули, запекшиеся губы покривило слабой, неуверенной улыбкой.

— Ты… пришел?! — вздохнул хрипло, просветлевшие вдруг глаза начали медленно наливаться слезами.

— Ничего, сынок, ничего… — сипло бормотал Дружинин, и, неловко изогнувшись, склонился еще ниже, чтобы слабеньким горячим рукам удобнее было охватить его за шею. — Сейчас мы с тобой на нашем «ижике» в город поедем, к самому главному профессору. Он тебя живо на ноги поставит. Полежишь маленько в больнице, полечишься, а тут мне как раз отпуск выйдет, и поедем мы с тобой к бате моему и к мамане. Дед тебе охотничьи лыжи смастерит, а бабаня варежки свяжет, теплые, никакой мороз не возьмет…

— А мама?

— Ну, и мама, конечно, с нами. Куда же мы с тобой без мамы-то? А как из отпуска приедем — прямо в новую квартиру, новоселье справлять. Мать нам пирогов напечет, ребят соберем целое застолье… песни будем петь…

Дружинин осторожно разнял кольцо ослабевших Ленькиных рук и, обернувшись, увидел Ольгу. Ее била дрожь. Прижав к груди судорожно стиснутые кулаки, не мигая и, казалось, не дыша, смотрела она через плечо Дружинина в просветлевшее Ленькино лицо.

— Узнал?!

От жгучей нежной жалости у Дружинина перехватило горло. Ужасаясь — когда же она успела так исхудать и осунуться? — он взял ее маленькие тугие кулаки, с силой отвел их от ее груди, распрямил ледяные пальцы…

— Возьми себя, Оля, в руки. Крепись… через час будем в городе… Собирай его быстрее, я коляску пристегну, — и поедем! — говорил он спокойно, уверенно, а внутри холодело и ныло от страха: довезу ли?! — Сама теплее одевайся: на такой езде ветер насквозь просквозить может. Зимнее пальто надевай, шаль теплую… — командовал Дружинин, и кругом вдруг сразу все пришло в движение ожило, заговорило.

— Нинка, беги неси свое пальто, оно как раз впору будет.

— Тетя Нюра, а под низ кофточку мою шерстяную она тепленькая.

— Марейка, айда бегом, достань из комода платок мой пуховый, да быстро!

— Сверху-то суконным одеялом накрыть, не пробьет ветер-то!

— Скричите Юрку Кострова, он на обед домой пришел, пущай он на своем мотике на всякий случай сзади едет.

— Ребенка-то, ребенка-то собирайте. Ох, господи, да есть ли у него тепленькое что? Свитерочек какой под пальтишку, штаники теплые. Ольга, да очнись ты!

Дружинин оглянулся на Ольгу, встретил ее растерянный взгляд, сморщился досадливо:

— Эх, ты, память дырявая! Тетя Нюра! Пошлите девчонок, пусть до меня добегут… — торопливо распорядился он. — Там у меня в чемодане сверху Ленькин теплый костюм лежит.

За все это время Ольга не сказала Дружинину ни одного слова. Выполняла торопливо все, что он приказывал, молча водила за ним глазами, а в глазах уже не было отчаяния и страха — нет, теперь-то уж Леня не погибнет, самое страшное уже позади. И только когда Дружинин, прихромавши к коляске, начал укутывать ее с Ленькой еще одним одеялом, подняла на него встревоженные глаза:

— Как же ты с больной ногой-то… Алеша?

Прошедшей осенью Леньке исполнилось девять лет. Сейчас он кончает третий класс и, как говорит отец, «идет с мамкой ухо в ухо», потому что мать тоже кончает третий класс, только у них это называется не класс, а курс. И отметки у них почти одинаковые. Правда, один раз мать ухитрилась схватить троечку по химии, но сразу исправила на пятерку, так что это не считается. С непослушным «р» Ленька теперь управляется вполне прилично.

 

Милочка

Со свадьбой у молодоженов Гроздецких так ничего и не получилось. Два первых месяца они ютились в крохотной комнатушке молодежного общежития. Справлять же свадьбу у Милочки в школе или в заводском клубе не хотелось. На совете у Артемьевых, было решено торжество отложить до получения квартиры, чтобы заодно отгулять и свадьбу, и новоселье.

С квартирой вскоре уладилось, но к тому времени от Сашиных сбережений не осталось ни гроша, да еще долги как-то незаметно образовались. А у Милочки не было приличного зимнего пальто. Когда Милочка прибежала к Саше и взволнованно шепнула, что Марина Антоновна все-таки решила дошку продать — совершенно новую, чудесную, настоящую цигейку, у Саши опустились руки. Но он вспомнил, какие глаза были у Милочки, когда жена главного инженера проплыла в этой проклятой дошке через фойе, направляясь в кабинет директора клуба. Разумеется, дошка должна принадлежать только Милочке, и никому другому. В тот же вечер Саше посчастливилось очень удачно продать свой новенький мотоцикл. Милочка чуть даже не заплакала, когда повели со двора их сильного и послушного красавца «ижика».

Цигейка съела «ижика» не полностью. Оставалась еще некоторая сумма, вполне достаточная, чтобы справить небольшую, скромную свадьбу. И Милочкины коллеги-учителя и Сашины товарищи по цеху не раз заводили разговор о том, как это не этично — «зажимать» от друзей обещанную свадьбу.

Но тут нежданно-негаданно явился Тимофей — старший Сашин брат, с которым Милочка, как и со всей своей новой родней, еще не была знакома. Заглянул Тимофей Андреевич к молодым всего на два дня, мимоходом, возвращаясь из командировки. Он привез им письмо и кучу подарков от всей родни: от мамы, от своей жены Фени, от золовки и даже от малышей-племянников Леночки и Валерика.

Милочка с помощью Валентины Сергеевны и Саши уже разбиралась в родстве и в учительской, рассказывая о своей новой, еще незнакомой семье, с удовольствием произносила непривычные, но такие значительные и приятные слова: свекровь, деверь, золовка.

Тимофей, как и представляла себе Милочка по письмам и рассказам Саши, оказался до невозможности симпатичным. Говорить с ним можно было положительно обо всем. Сам он, правда, больше молчал, но зато так хорошо умел слушать и так славно смеялся. Он помогал Саше чистить картошку, и в первый же вечер к приходу Милочки из школы они вдвоем соорудили великолепный ужин. Между делом, пока Саша и Милочка были на работе, вставил зимние рамы. У молодых все как-то не доходили руки, хотя по квартире гулял ветер, а под утро лужицы на подоконниках схватывало льдом. Потом Тимофей подшил прохудившиеся валенки, и они стали лучше, чем новые, такие теплые и аккуратненькие. Это внесло в бюджет молодых значительную экономию, потому что Милочка собиралась как раз выбросить валенки в сарай и срочно обзавестись новыми.

Вечером, перед отъездом Тимофея, Милочка бегала по магазинам, готовя подарки для милой родни. С Сашей посоветоваться она не успела и покупала все по своему вкусу и усмотрению.

Когда, довольная и усталая, Милочка вывалила подарки перед Тимофеем на стол, он вдруг потемнел и насупился: к чему все это? Саша смотрел на него умоляюще, с неловкой улыбкой. Милочка немного растерялась: чем они недовольны? Потом привстала на цыпочки, положила руки на плечи и чмокнула его в щеку пять раз подряд, приговаривая:

— Для мамы, для Фени, для Нади, для Леночки, для Валерика!

Тимофей сконфузился и, огорченно махнув рукой, пошел в кухню, а Милочка начала укладывать подарки в его чемодан.

Уезжая, Тимофей взял с молодых слово, что на Новый год они приедут «домой» и прогостят не менее недели. С этого дня Милочка и Саша стали мечтать о поездке. У Саши летом отпуск был использован не полностью. Милочкой в школе очень дорожили, и она не сомневалась, что директор разрешит ей в зимние каникулы уехать на недельку, если, конечно, она сумеет все заблаговременно подготовить к новогодней елке.

Для школы Милочка была как дар божий. Она умела писать лозунги на полотне и оформлять монтажи и стенгазеты. С ее приходом наглядная агитация перестала быть в школе проблемой. Одинаково бойко она играла на пианино и на струнных инструментах. Даже конфузливые и тяжелые на подъем мальчишки потянулись в хор и с удовольствием запрыгали в танцевальном кружке, разучивая «Лявониху» или развеселую русскую «Карусель». Впервые Новиковская школа победоносно выступила на районном смотре художественной самодеятельности, завоевала несколько дипломов и ценных призов и была удостоена чести выступать с лучшими номерами на областном смотре.

С родителями своего 8 «б» Милочка перезнакомилась в первый же месяц работы в школе. Ни у кого из учителей классные родительские собрания не были столь многолюдными и оживленными, что, правда, не совсем охотно, признавала даже завуч Ирина Прокофьевна. Во всех Милочкиных затеях родители принимали самое энергичное участие, в любую трудную минуту она бежала к ним за помощью и советом.

У руководства школы, особенно у Ирины Прокофьевны, бурная Милочкина деятельность нередко вызывала некоторое беспокойство. Например, с недавнего времени многих старшеклассников словно поветрием охватило увлечение художественной гимнастикой. Началось все с большого праздничного концерта, подготовленного старшеклассниками под руководством Милочки.

Концерт шел с большим успехом. Вели его два долговязых веселых десятиклассника. В программе не было традиционного тягучего «монтажа» и старых, до зеленой скуки запетых песен. Хор не выстраивался тяжеловесной окаменелой подковой, а ярким цветным хороводом выливался с песней на сцену. Все девочки выглядели красавицами, парни в цветных и вышитых рубашках молодецки поводили плечами. Было много новых песен, веселых интермедий, забавных плясок. Были даже сатирические куплеты «на местные темы». А за кулисами толклись взволнованные родители: «гримеры», «костюмеры», «декораторы» и просто мамы-болельщицы. Тут же путались под ногами семиклассники, от которых не спасали никакие заставы в дверях.

Последний номер программы именовался гимнастическим этюдом. Готовился он в строжайшем секрете. Но не потому, что Милочка сомневалась, все ли найдут уместным появление на сцене учителя в таком «оригинальном» жанре. Нет, ей просто хотелось и для взрослых, и для ребят сделать приятный сюрприз.

Впечатление было поистине потрясающим. Спрятанный за кулисами струнный оркестр не очень дружно, но с большим чувством заиграл вальс. Из глубины притихшего зала тьму прорезали яркие цветные стрелы. Голубые, красные, зеленые лучи скрестились на середине затемненной сцены. (Световые эффекты, тоже в глубокой тайне, подготовили с помощью папы-электрика многомудрые десятиклассники). И вот в этом феерическом, радужном мерцании на сцену легко и красиво, как настоящие артисты, выбежали Милочка и молодой физрук Игорь Васильевич. На Милочке был строгий спортивный костюм. Кудрявые волосы туго схватывала широкая черная лента.

Зал тихо застонал от восторга. По учительским рядам прошелестел взволнованный шепоток, а у завуча Ирины Прокофьевны брови поползли вверх.

«Этюд» не отличался особой оригинальностью или сложностью исполнения, но все это было так неожиданно, так молодо и красиво: маленькая гибкая фигурка в черном, взнесенная вверх сильной рукой Игоря; легкий скользящий полет вниз и снова взлет…

После этого памятного вечера старшеклассники ринулись в спортзал, где в один день, с завидной оперативностью, родились две новые секции: партерной гимнастики для мальчиков и художественной — для девочек. А учительскую несколько дней сотрясала жаркая дискуссия на тему: что такое хорошо и что такое плохо для авторитета педагога. Невзирая на горячую защиту учителей, бдительный страж учительского авторитета завуч Ирина Прокофьевна задала Милочке хорошую головомойку.

Работала Милочка в школе много и увлеченно. Причем всегда она что-то хлопотливо налаживала, устраивала, кому-то в чем-то помогала. Она обладала счастливым даром ожидать от людей только хорошее. И действительно, в ее жизни хорошего было несоизмеримо больше, чем плохого.

Было очень плохо, когда семилетняя Милочка узнала, что на возвращение ее отца нет никакой надежды. Он погиб на фронте, а не «пропал без вести», как считали все послевоенные годы. Мама тогда была совсем больная и беспомощная. Но приехала из Томска тетя Клара, забрала их к себе, и там, в крохотном уютном тети-Кларином домике, Милочка прожила почти до двадцати лет.

Жили бедновато, но очень дружно. Каждый делал свое дело. Тетя Клара — детский врач — зарабатывала деньги, мама, как могла и умела, хозяйничала, а Милочка училась.

Тетя Клара очень любила музыку. К восьми годам Милочка бойко отстукивала на стареньком пианино простенькие мелодии. По мнению тети Клары, это говорило о незаурядной одаренности, и Милочка стала брать уроки музыки.

Мама неплохо рисовала и в ранней молодости несколько месяцев посещала балетную школу. Милочку записали в изостудию и в балетный кружок при Доме пионеров.

Училась она всему легко и охотно. Времени у нее, хотя и в обрез, хватало на все, потому что к домашней работе ее не подпускали.

— Обойдемся без твоей помощи. Занимайся, пожалуйста, своим делом!

— Оставь в покое посуду, лучше повтори гаммы!

— Брось сейчас же веник, опоздаешь на репетицию.

Мама умерла, когда Милочке шел пятнадцатый год. После отца это было первое большое горе, но особых изменений в Милочкину жизнь оно не внесло.

Тетя Клара перестала работать: ей уже было шестьдесят два года. Жить стало труднее, но тетя как-то ухитрялась на свою и Милочкину пенсию одевать племянницу «не хуже других девочек» и кормила ее по-прежнему вкусно и сытно. Всю домашнюю работу она взяла на себя, потому что теперь Милочка была уже большая, в школе выполняла разные общественные нагрузки, и, конечно, для дома времени у нее не хватало.

Становясь «большой девочкой», для тети Клары Милочка продолжала оставаться ребенком, требующим неусыпной заботы. Не дай бог, чтобы дитя не вовремя легло спать и ушло из дома голодное, чтобы не схватило оно в спешке несвежий воротничок или незаштопанные чулки. Школу Милочка окончила с отличием и с блестящей характеристикой. Со школьной парты она без больших осложнений пересела на скамью педагогического института.

Через два года тетя Клара скоропостижно умерла. Из-под Иркутска на похороны приехала какая-то близкая ее родственница, и здесь впервые Милочка услышала противные, затхлые слова: завещание, наследство. Выяснилось, что Милочка тете Кларе доводилась какой-то троюродной внучатой племянницей и никаких «законных прав» на наследство не имеет. Схоронив тетю, Милочка свернула в тючок постель и с дорожным чемоданом перебралась из родного домика в студенческое общежитие.

В институте Милочкино сиротство вызвало всеобщее участие. Каждому хотелось поддержать ее в эти горькие дни, чтобы не так остро мучало ее чувство утраты и одиночества. В общежитии подруги установили над ней ревностную опеку:

— Милка, выпей кефир, не смей ходить на тренировку голодная.

— Милка, собери бельишко, я в прачечную иду!

— Милка, надень мой свитер и Нинкины теплые рейтузы, на улице тридцать градусов. Опять горло перехватит…

— Милка, давай сюда стипендию! Опять ты деньги растрясешь на всякую ерунду, а тебе нужно туфли в починку нести и отложить десятку на платье.

О тете Кларе Милочка очень тосковала. Но… время шло, а жизнь была до краев наполнена музыкой, лекциями, книгами, нежностью подруг, обожанием влюбленных сокурсников.

Обожателей у Милочки всегда водилось больше, чем нужно. Постепенно в свите мальчишек-студентов стали появляться более солидные претенденты на ее сердце. И у какой девчонки не закружится голова, если ей по очереди объясняются в любви: молодой талантливый доцент, красавец и умница майор из артучилища, солидный директор школы, в которой ты проходишь педагогическую практику. Но у Милочки голова не кружилась. Игру в любовь она не признавала и умела держать поклонников на грани хорошей дружбы.

А большая любовь маячила где-то еще далеко впереди. Милочка не ждала трепетно ее пришествия, не загадывала, каким должен быть ее будущий избранник, не боялась ошибиться или пройти мимо настоящего. И когда это настоящее пришло, она не раздумывала и не сомневалась: а почему именно Саша? Ей даже в голову не приходило сравнить Сашу с кем бы то ни было.

Такие, как Саша, в жизни встречаются только раз.

Они сидят в клубе на лекции. Тема лекции очень интересная. Лектор говорит умно, образно, увлеченно. Но вот то ли в жесте, то ли в его интонации почти неуловимо проскользнуло что-то очень знакомое. Милочка хмурится, напряженно морщит переносье, пытаясь вспомнить. Вопросительно покосившись на Сашу, она встречает его прищуренный смеющийся взгляд: Райкин?! Нет, она не произносит этого слова, но Саша понял. Он утвердительно хмурится, и они оба сникают, мгновенно сраженные смехом.

По вечерам, когда Саша уходит «на заработки», Милочка часами сидит в библиотеке. В тишине маленького читального зала, склонившись над книгами, она вся уходит в работу. Окружающее исчезает, она перестает его ощущать. Вдруг, словно от толчка, она резко выпрямляется. На какое-то мгновение все в ней напряженно замирает. Не оборачиваясь, не глядя назад, она знает — в дверях стоит Саша.

…Поздним зимним вечером Милочка и Саша бредут по улицам уснувшего поселка. Завернув за угол школы, где вдоль изгороди дремлют в снегу молодые приземистые елочки, они вдруг останавливаются, изумленные, притихшие. С высокого столба, прямого и желтого, как восковая свеча, из серебряной воронки абажура на нетронутую пелену снега, на голубую хвою елочек льется конусообразный поток света. И в нем, наплывая из темноты, тихо, неторопливо, словно в полусне, кружатся снежинки. Но какие же это снежинки? Это большущие, пушистые, теплые бабочки, привлеченные светом, опускаются к подножию столба.

Милочка стоит, прислонившись виском к Сашиному плечу. Снегопад. Почему она раньше не замечала, какое это чудо — снегопад?..

Квартирный вопрос для молодых разрешился на редкость удачно. Старший сын доктора Артемьева переехал с семьей в город, и жена Артемьева Валентина Сергеевна сама предложила Саше и Милочке занять освободившиеся комнаты. В первой сложили плиту с духовкой. Саша соорудил раздвижную ширму, выгородилась крохотная кухонька и что-то вроде столовой. Вторая комната служила спальней и рабочим кабинетом.

Комнаты молодых от квартиры Артемьевых отделял коридор. Было очень удобно. Отдельная квартира, и в то же время достаточно перебежать коридор, чтобы очутиться в кухонных владениях Валентины Сергеевны, где из хозяйственной утвари имеется все, что твоей душе угодно.

Николай Иванович Артемьев, главврач поселковой больницы, два года назад вытащил Сашу из могилы, когда тот свалился с жестоким воспалением легких. Выхаживать Сашу помогала и Валентина Сергеевна: дежурила у его постели, когда ему было особенно плохо, носила передачи. Из больницы они забрали Сашу к себе и отпустили в общежитие окончательно поправившимся и окрепшим.

К ним, еще невестой, Саша привел Милочку, и она сразу же почувствовала себя у Артемьевых как дома. Правда, Николая Ивановича Милочка сначала немножко побаивалась, но только сначала. Немолодой, некрасивый, внешне неприветливый, он оказался самым красивым, умным и добрым человеком на свете. Именно таким представляла Милочка своего отца.

А в Валентину Сергеевну она влюбилась нежно и безоглядно с первой встречи. И не мудрено. Валентиной Сергеевной можно любоваться часами, когда она — большая, статная — плавно и легко ходит по комнате. Она вообще никогда не спешит, не суетится, а делает все быстро, ловко и как-то особенно красиво. Вещи в ее сильных ласковых руках становятся послушными и удобными. Не гремят, не падают, не разбиваются.

А как она умеет слушать! Внимательно, серьезно, с каким-то особенно глубоким, искренним интересом к чужому волнению. И всегда не просто с добрым человеческим участием, а с деятельной готовностью поддержать, помочь, принять на себя долю чужой беды. Очевидно, поэтому коммунисты-строители третий раз единогласно избрали ее секретарем цеховой партийной организации.

Артемьевы всегда рады людям, а людей влекло к ним будто магнитом. Особенно многолюдно и весело бывало у них в субботние вечера. К ним шли не ради выпивки и угощения. Собирались «на огонек» — потолковать, поспорить, послушать новую пластинку, самим попеть, а то и сплясать просто так, от доброго здоровья, от хорошего настроения.

Хозяевам не нужно было гостей развлекать, следить, чтобы кто-то вдруг не заскучал. Гости свои обязанности знали. Продукты приносили компанией. Один разжигал огонь в плите, другой чистил картошку, третий крутил мясо на котлеты или пельмени.

Мужчинам не возбранялось часами цепенеть над шахматной доской, любители могли перекинуться в подкидного. Женщины приходили с рукоделием, и чулки поштопать не плохо в приятной компании.

Такие вечера, без подготовки, без особых приглашений, в артемьевском кругу назывались «малыми бесятниками». Душой их была Валентина Сергеевна, гостеприимная, хлебосольная, неистощимая на всяческие веселые выдумки.

Вот она выплывает из кухни с большим блюдом дымящихся пельменей в руках. Под восторженные вопли оголодавших гостей идет она вокруг стола, дробно постукивая каблучками — королева в золотом венце тяжелых кос. Ну кто поверит, что она уже дважды бабушка?!

За ней в кухонном переднике, с поварешкой в руке — кудрявый веселый седой бес, давний приятель Артемьевых, хирург Аркадий Львович.

— Сорок лет хозяюшке?! Эх вы, лопухи зеленые! — кричит он, размахивая поварешкой. — Да что с вами говорить? Что вы понимаете? В двадцать лет баба — бутон, в тридцать лет баба — цвет, а в сорок лет баба — ягодка! Эх!! — И, сбросив передник, идет к Валентине Сергеевне целовать ручки.

С не меньшим удовольствием он целует и Милочкины ручки. Они стали друзьями сразу после первого знакомства. Спорили и пикировались, распевали дуэты, танцевали на потеху всей артемьевской компании липси и чарльстон. Аркадий Львович громко восхищался Милочкиными талантами, называл ее очаровательным вундеркиндом и майским ветерком. Сердечно относился он и к Саше. Только иногда Милочке казалось, что он как-то очень уже внимательно и серьезно посматривает на Сашу, словно тот не совсем здоров, но вдумываться в поведение Аркадия Львовича у нее не было ни времени, ни желания.

Первого декабря Артемьевы справляли годовщину свадьбы. Было чудесно, очень весело, тепло и немножко сентиментально. У Милочки защипало в носу, когда под требовательные вопли «горько» Николай Иванович поднялся и, взяв Валентину Сергеевну за плечи, сказал тихо и очень серьезно: «Спасибо, мать, за все!»

Милочка готовилась произнести тост, но у нее ничего не получилось. Вздрагивая влажными ресницами, она подняла бокал и, неожиданно для самой себя выпалила скороговоркой:

— Хочу, чтобы мы с Сашей прожили жизнь так же как Николай Иванович и Валентина Сергеевна!

И, оттолкнув стул, побежала с бокалом вокруг стола к Валентине Сергеевне целоваться.

Декабрь был на исходе. Нередко, расставшись поутру, молодые встречались только поздним вечером. Милочка целыми днями пропадала в школе. Саша ради заработка хватался за любую сверхурочную работу. Деньги по-прежнему у них никак не держались и долги почти не убывали.

Сначала Саша перебивался чертежами, потом подвернулась выгодная сдельщина на строительстве гаража. Стройка шла в две смены, каменщиков не хватало, a Саша еще практикантом на кирпичной кладке давал по полторы нормы. Вечерняя работа была не из легких, но хорошо оплачивалась. Скверно, конечно, что уже три контрольных задания он не смог выслать в институт к сроку. И на сессию, видимо, ехать не придется. Хорошо еще, что Милесик пока не замечает и ни о чем не догадывается. Ладно, сейчас главное — вылезти из долгов и войти наконец в колею. Потом все образуется.

Милочка очень не любила возвращаться вечером из школы, когда Саши нет дома. На холодной плите сохнет немытая посуда. Очень хочется чего-нибудь вкусненького, горячего. Но в квартире так холодно. У Саши дрова разгораются сразу, а у нее они только противно шипят и плюются. Скинув платье и замотав голову полотенцем, чтобы не так холодило уши в настывших за день подушках, Милочка забирается под одеяло. Погреться.

Просыпается она, когда Саша, присев на край постели, осторожно сматывает с ее головы длинное полотенце. В комнате уже тепло и чем-то очень аппетитно пахнет.

— Замерз мой Милесик, — говорит виновато Саша бросая полотенце в угол кровати. — Прости, синенький, никак не смог забежать днем. Ну, ничего. Сейчас я тебе дам чаю с лимоном и горячих сосисок.

— А я, Сашуня, хотела затопить, да лучинку не нашла и немножко задремала… — сонно бормочет Милочка, поудобнее устраиваясь в подушках. На стуле у кровати уже дымятся горячие сосиски.

Иногда Саша делает попытку вовлечь Милочку в сферу домашнего хозяйства.

— Милка, ну ты хотя бы посуду помыла, что ли. Ведь третий день киснет.

— Ой, Сашенька, миленький. Посмотри, сколько у меня тетрадей, а я так устала, — жалобно затягивает Милочка. — Ты закрой посуду тряпочкой, чтобы она тебя не травмировала, и давай немножечко отдохнем. Я свежую «Юность» принесла, послушай, какие чудесные стихи!

И Саша, вздохнув, прикрывает посуду грязным полотенцем. Против стихов из любимой «Юности» он устоять не в силах. Освежившись стихами, отдохнувшая Милочка бодро садится за проверку тетрадей, а Саша, разомлевший, полусонный, идет на кухню мыть посуду.

Но время от времени в Милочке вдруг пробуждается домовитая хозяйка, и она учиняет генеральную уборку своего запущенного гнезда. Валентина Сергеевна называет это мероприятие стихийным бедствием и вавилонским столпотворением.

«Стихийное бедствие» частично распространяется и на квартиру Артемьевых. Забрызганная известью, в мокрых тапочках, со съехавшей набок косынкой, румяная, озабоченная Милочка то и дело врывается к Валентине Сергеевне за срочной консультацией: почему оконные стекла не протираются до зеркального блеска, как у Валентины Сергеевны? Что делать, если новая алюминиевая кастрюля вдруг покрылась жуткой сыпью и никак не отмывается? Почему тюлевые шторы после стирки совершенно неприлично перекосило, а под утюгом они вспучиваются какими-то странными пузырями?

Под Новый год настроение у Милочки было отличное. К школьной елке она все хорошо подготовила, и директор без всяких разговоров дал ей отпуск на все каникулы. Немножко хандрил Саша, но Милочка была уверена, что поездка к родным стряхнет с него эту совершенно беспричинную хандру. Они выехали тридцатого, с таким расчетом, чтобы праздник встретить «дома» среди своих.

А через несколько дней поздним вечером, уже в полусне, Валентине Сергеевне почудилось, словно бы тихонько скрипнула входная дверь. Ключи были только у Николая Ивановича и у молодоженов, но Николай Иванович дежурил в больнице, а молодые должны были вернуться не раньше как через неделю.

Валентина Сергеевна опустила голову на подушку, но за стеной что-то совершенно явственно загремело, похоже, упал сшибленный кем-то стул.

Дремоту словно водой смыло. Сунув ноги в шлепанцы, Валентина Сергеевна, не зажигая огня, вышла в коридор.

В квартире Гроздецких было темно и тихо. Прислушавшись, Валентина Сергеевна решительно вошла в комнату и провела руками по стене, нащупывая выключатель.

— Не надо! Потушите!

На кровати в дохе и в варежках, поджав ноги, сидела Милочка. Посреди комнаты валялись сброшенные с ног валенки.

— Где Саша? — тревожно спросила Валентина Сергеевна.

— Успокойтесь! — звонко и вызывающе ответила Милочка. — Ваш Саша жив и здоров!

Валентина Сергеевна щелкнула выключателем и, наступив в темноте на валенки, наклонилась, отставила их аккуратно в сторонку.

— Что же ты сидишь, как гостья? Раздевайся, я сегодня у вас хорошо протопила.

— Спасибо, — сухо поблагодарила Милочка. — Я зашла на минутку, чтобы взять необходимые вещи. Погреюсь и пойду.

— И куда же ты идешь? — подняв опрокинутый стул спросила Валентина Сергеевна.

— Не знаю, — Милочка запнулась. — К девчонкам или к Инне Семеновне…

— Ну что ж, иди. Завтра о вашей ссоре будет знать вся школа, а послезавтра, когда вы уже помиритесь, заговорит весь поселок.

— Во-первых, никакой ссоры не было, значит, и о примирении не может быть речи. Во-вторых, меня не интересует, что обо мне будет говорить поселок, — холодно ответила Милочка.

— Правильно! — вздохнув, поддакнула Валентина Сергеевна. Была бы ты не учителем, а парикмахером или билетики бы в бане продавала. А о своих драгоценных архаровцах ты подумала?

— Я завтра подаю заявление о переводе. Поеду на север, в любую самую глухую деревушку. Здесь мне нельзя оставаться ни одного дня.

Сказано было очень решительно, но Валентина Сергеевна услышала, как в потемках шмякнулась сброшенная на пол доха.

— Подвинься-ка! — Валентина Сергеевна тяжело опустилась на кровать. Пружины охнули и сели. Милочка, не удержав равновесия, привалилась к ее большому теплому плечу.

— Ну, давай рассказывай все по порядку. Тебя плохо приняли?

— Наоборот, — тихо, сквозь зубы ответила Милочка. — Встретили более чем хорошо.

…На перроне вокзала молодых встречали Тимофей и его жена Феня, красивая и простоватая, чем-то неуловимо похожая на Валентину Сергеевну. И Надежда — старшая сестра Саши, инженер-конструктор, немолодая, суховато-приветливая, с букетом живых, таких прекрасных в новогодний вечер, цветов. И мама — маленькая, хрупкая. Милочка сразу же, легко и бездумно, стала называть ее мамулей.

Они приехали домой. На следующий день Феня вычистила и отутюжила Сашин костюм, и он стал совсем как новый. Мамуля перештопала все предусмотрительно захваченные Сашей носки, пришила оборванные вешалки и недостающие пуговицы, потом засела за машину, обложившись ворохом белого полотна.

И опять были подарки. Правда, Милочка немного удивилась, когда Феня преподнесла Саше ночную пижаму, а Тимофей — две пары белья. Потом она перестала удивляться и уже как должное приняла от Надежды две простенькие, но довольно симпатичные спальные сорочки.

Каждый день мамуля и Феня пекли всяческие домашние постряпушки, которые можно было жевать с утра до вечера.

Саша и Милочка жевали с утра до вечера. Поднимались в двенадцатом часу, после обеда ухитрялись еще немного поспать. Вечером Саша вел показывать Милочку друзьям и знакомым или друзья и знакомые приходили к ним в гости. Веселились до упаду, нисколько не хуже, чем на артемьевских бесятниках.

Так в праздничной суете и в блаженном безделье промелькнули для Милочки четыре чудесных дня. А на пятый день они с Сашей немного поссорились.

Саша с утра бродил какой-то полусонный, посматривал на Милочку искоса, словно ему было нужно сказать ей что-то не очень приятное. Тимофей и Феня были на работе, дети еще не вернулись из садика, мамуля тоже ушла куда-то из дому. Милочка от скуки подремала в полутемной спаленке, а под вечер решила вытащить Сашу на каток. Саша совершенно неожиданно заупрямился. Лежал в столовой, уткнувшись носом в спинку дивана, когда же Милочка пригрозила, что пойдет на каток одна, грубо отмолчался. Тогда Милочка уже по-настоящему рассердилась, оделась и молча ушла. Пусть дуется один, на диване, в полутемной столовой.

На улице мела поземка. Без Саши было холодно и неинтересно. Милочка побродила в сумеречном заснеженном сквере, постояла, нахохлившись, за углом, подставив ветру спину. Вернулась к дому уже совсем затемно. Взобравшись на завалинку, заглянула в ярко освещенное окно столовой. Вся семья была в сборе. Тимофей и Саша сидели у стола над шахматной доской.

И Милочку осенила блестящая идея. Сейчас она тихонько вернется домой, возьмет денег, сбегает в гастроном, купит бутылку самого дорогого вмеа и килограмм самых дорогих конфет. Поставит бутылку на стол и расскажет родным, как глупо она поссорилась с Сашей.

Тихонько приоткрыв дверь, Милочка сбросила у порога валенки и, прикусив губу, на цыпочках пробежала через кухню в спаленку. Сунув руку в Сашин портфель, где у них хранились деньги на обратную дорогу, она на минутку прислушалась к громкому, непривычно резкому голосу молчуна Тимофея. Прислушалась и оцепенела. В столовой шел суд. Немилосердный семейный суд.

— Ты же в ишака превратился! — говорил Тимофей. — По дому весь воз тянешь да еще вечером на отхожий промысел идешь, чтобы лишнюю десятку на стороне зашибить. Неужели тебе перед ребятами не совестно калымить? Это при ваших-то заработках?!

Он резко оттолкнул шахматную доску. Вдогонку за легковесными пешками по столу загрохотали тяжелые кони и ладьи.

— Ну ладно, медовый месяц, я это понимаю, ну, два месяца от силы, куда ни шло. — Было слышно, как Тимофей сердито сгреб шахматные фигуры в кучу. — А что будет, когда она тебе ребенка родит? Сейчас ты за домработницу отвечаешь, а потом еще и нянькой придется стать…

Саша молчал. Тогда спокойно и негромко начала обличительную речь Надежда.

— Тимофей прав. Так дальше жить нельзя. Неужели она не понимает, что все это ребячество, эта милая непосредственность, просто не вяжется с ее возрастом, со званием учителя, в конце концов. Она словно бы гордится тем, что совершенно беспомощна в быту. Я не хочу сказать, что она, невзирая на все ее разнообразные таланты, пуста и никчемна, но…

Слово «таланты» было произнесено так едко, так уничтожающе, что Милочка, сжавшись от стыда и обиды, закусила губу, чтобы не заплакать навзрыд, во весь голос. Боже мой, неужели это говорят люди, ставшие для нее самыми родными, самыми близкими на земле?

— Ты меня, Саша, извини, — спокойно продолжала Надежда. — Неужели ты не замечаешь, что она неряшлива, чтобы не сказать больше? Роль полотенец у вас исполняют какие-то застиранные лохмотья. У нее полдюжины самых дорогих чулок и ни одной ночной рубашки. К каждому платью какие-то особые ожерелья, броши, а мама срочно вынуждена шить для вас постельное белье.

— Я и то диву даюсь, — негромко произнесла Феня. — Ты, Сашенька, не обижайся, а ведь правда, какая-то она у тебя беззаботная. Я ей говорю: «Саша у нас всегда такой чистюля был. Всегда чтобы у него пижама на ночь чистенькая, а теперь в чем днем ходит, в том и спать ложится». А она смеется, как маленькая, ей-богу. А что она лентяйка или эгоистка какая-то, ты, Надя, совсем напрасно. Просто не приучили ее с детства к домашности, вот она и получилась такая никудышненькая. И правильно Тима сказал: маленький народится — плохо у вас, Сашенька, будет. Ты думаешь, что они маленькие, глупые, ничего не понимают. А они и чистоту, и красоту, и порядок очень понимают, хотя сами другой раз, как поросята, в лужу лезут. Надо тебе, пока детей нет, Людашу к домашности приучать, потом поздно будет…

А Саша продолжал молчать.

Тихо и неохотно заговорила свекровь. Казалось, что весь этот семейный суд был ей не по душе.

— И лентяйка… и неряха… и дурочка. Ничего ты, Надя, в ней не поняла. Феня правильно говорит: при такой воспитании из нее полный урод мог бы получиться. А она ребят своих любит и делу своему всей душой отдается. Не фыркай, Надежда, учитель из нее со временем прекрасный получится. Я в ней одного не понимаю, Сашу она очень любит, как же тогда допустила, что он институт бросил? Почему позволяет ему ради денег работать не по силам? Знает ведь, что он недавно болезнь тяжелую перенес. Сама такая здоровенькая, цветущая, а на тебя, сынок, глядеть тошно.

Тут в столовой зашумели, задвигались. Милочка лихорадочно схватила в полутьме листок бумаги, валявшийся на столе Валеркин цветной карандаш.

— Очень я испугалась, чтобы кто-нибудь из них меня тогда не увидел, — рассказывала Милочка Валентине Сергеевне. — Написала ему записку, взяла денег на билет и убежала. На вокзале боялась, что хватятся и я не успею уехать.

— Что же ты ему написала? — спросила Валентина Сергеевна.

— Не беспокойтесь. Ничего лишнего. Всего несколько слов.

По мнению Милочки, ее «последнее письмо» могло служить образцом сдержанности, достоинства и глубокого смысла. На клочке бумаги зеленым Валеркиным карандашом она набросала следующее:

«Напрасно тебя оплакивают. Я с твоими родными совершенно согласна. Ты совершил ошибку. Тебе нужно было жениться на Фене. Ты предал нашу любовь. Видеться мы больше не должны. Людмила Рожнова».

— Да-а-а! — озабоченно протянула Валентина Сергеевна. — Коротко и ясно. Ну, я думаю, у Саши хватит ума не показать своим это нелепое послание.

— Нелепое! — в темноте за плечом Валентины Сергеевны словно сердито фыркнул и ощетинился всеми колючками разгневанный еж.

— Конечно же нелепое, — вздохнула Валентина Сергеевна. — Какое предательство? В чем его вина перед тобой?

— Он позволил им порочить меня. Как он мог? Как он смел молчать?!

— Во-первых, ты струсила и убежала, когда разговор еще не был закончен, а во-вторых, что он мог сказать? Что он не забросил учебу? Что он не изматывает сил ради лишней десятки? Что он не ходит с дырявыми пятками?

— Зачем вы ко мне пришли! — враждебно воскликнула Милочка. — Вы такая же жестокая, такая же бездушная, как все они. Что вам от меня нужно?! Хорошо! Я — неряха, я — плохая хозяйка. Но разве он не видел этого раньше? Если ему требовалась жена для хозяйства, нужно было поискать себе хорошую домохозяйку, такую, как Феня.

— Оставь Феню в покое, — жестко перебила Валентина Сергеевна. — Судя по всему, Феня не только хорошая хозяйка и мать, она умница, добрый и справедливый человек.

— Пусть так, — досадливо отмахнулась Милочка. — Я ничего от него не скрывала, разве он не понимал, что на роль домработницы я не гожусь?

— А что он годится на роль твоей домработницы, ты понимала? И была этим довольна? Забавно! — вдруг совсем добродушно засмеялась Валентина Сергеевна. — Обычно приходится молодых мужей убеждать, что они обязаны делить с женами тяжесть домашних дел и забот, а у вас все шиворот-навыворот. Ты говоришь: я — неумеха, я — неряха, я — плохая хозяйка, а почему ты не добавляешь: я — плохая жена?

— Потому что это неправда! Саша был со мной счастлив, и вы это прекрасно знаете! Разве может дать счастье плохая жена? Господи! Какая я была дура! Я была уверена, что любовь — это, прежде всего, общность интересов, взглядов, убеждений, что основное — это… ну… духовное взаимопонимание, доверие, искренность. А оказывается, главное в любви — умею ли я штопать носки, как его мама, и сколько у меня пододеяльников. Да, я не умею беречь деньги, я люблю дорогие чулки и красивые безделушки, потому что у меня раньше их никогда не было. Я даже не знала, как это чудесно: пойти и купить что-нибудь славненькое, просто потому, что хочется купить. И никогда Саша меня не осуждал… Почему же теперь у него не нашлось ни одного слова? Почему же он не объяснил им, насколько все это глупо, мелочно, ничтожно? Ну скажите, скажите мне, почему он молчал? Как он мог позволить им вмешаться в нашу жизнь, бросить им под ноги нашу любовь?!

— В тебе сейчас обида кричит, — тихо произнесла Валентина Сергеевна. — Тебя оскорбило, что родные осмелились усомниться в Сашином счастье. Ты говоришь: мелочное, ничтожное, второстепенное. Не в рваных носках дело, конечно. Беда в том, что ты не заметила, когда Саша перестал заниматься, что по твоей вине он может остаться недоучкой. Поверь мне, этого он тебе впоследствии не простит. Ты позволяешь ему ради денег работать сверх всякой меры. Неужели ты не видела, как он устает, как он опускается и тупеет? Ты сама недавно со смехом рассказывала, что он уснул в кино. У него не остается времени для чтения, он безобразно запустил общественную работу. Наконец, разве ты не знала, что он должен был вступить в партию? Я ему рекомендацию готовила. А сейчас он тянет, отмалчивается. Почему? Кому же, как не тебе, знать об этом, если ты говоришь о взаимопонимании и доверии.

— А почему, Валентина Сергеевна, вы говорите мне об этом только теперь, когда семья наша уже рухнула?

— Видишь ли, Люда, — Валентина Сергеевна немного помолчала, подумала. — Вмешаться в чужую жизнь, особенно в жизнь молодоженов, — дело нелегкое. Очень уж много здесь нужно деликатности, такта. Иногда одним неосторожным словом вместо помощи можно большой вред причинить. Возможно, что мы неправильно делаем, когда слишком деликатничаем с вами. Может быть, нужно именно более решительно вмешиваться. Не страдать молча, наблюдая со стороны, как вы творите одну ошибку за другой, не обижаться, когда вы так высокомерно отталкиваете любую попытку старшего помочь вам не допустить ошибки, может быть, самой непоправимой.

Милочка хотела что-то возразить, но Валентина Сергеевна остановила ее легким движением руки.

— Саша, например, несмотря на всю нашу дружбу, очень ревностно охранял ваши семейные дела от постороннего вмешательства. А разве бы Николай Иванович просто по-мужски, если не по-отцовски, не мог дать ему доброго совета? И не думай, что только родные усомнились в Сашином счастье. Он сам уже начал сомневаться в своем счастье, потому и молчал в разговоре с родными. Когда вы поженились, многие Саше завидовали, а позднее стали его жалеть. Помнишь шуточки Аркадия Львовича? Он еще как-то под гитару продекламировал из некрасовского стихотворения:

Белый день занялся над столицей, Сладко спит молодая жена, Только труженик, муж бледнолицый, Не ложится — ему не до сна! Завтра Маше подруга покажет Дорогой и красивый наряд… Ничего ему Маша не скажет, Только взглянет… Убийственный взгляд!

Ну и так далее. Напевая, он выразительно посматривал на тебя. Всем нам было очень нехорошо. Саша после этого стал избегать Аркадия Львовича. А ведь раньше они были большими друзьями. После этой истории мы все из-за вас перессорились. Аркадий, разгорячившись, назвал Сашу… Дымовым.

— Дымовым? Подождите… Саша — Дымов… Значит, я — Попрыгунья?

— Если бы ты, Людаша, была Попрыгунья, я думаю, Саша не смог бы тебя полюбить, да и я не стала бы время с тобой терять. Перекрестилась бы и сказала: «Слава тебе господи! Прозрел наконец парень».

— Между прочим, — с нервным смешком перебила Милочка, — мои дорогие родственники тоже упорно называют меня Людой, Людашей, Людочкой, а Тимофей даже Людмилой Павловной величал. Жила-была Милочка-мотылек… стукнули мотылька по крылышкам — и не стало Милочки.

— А ты ее, дурынду, не оплакивай, не убивайся, — тихонько засмеялась Валентина Сергеевна. — Меня тоже когда-то звали Лялька… представляешь? Потом Лялька стала Валькой, Валентиной, а к двадцати годам уже и в Валентину Сергеевну оформилась. Всему свое время. А вы, уважаемая Людмила Павловна, и так слишком долго, надо сказать, в Милочках засиделись. Нет, серьезно, неужели ты и дальше хотела бы оставаться той маленькой собачкой, которая до старости щенок?

Милочка ничего не ответила. Сидела молча, не шевелясь. Потом неожиданно промолвила упавшим голосом:

— Уснуть бы сейчас крепко-крепко, а утром проснуться и ничего этого нет. Нет и не было, просто привиделся скверный сон…

Валентина Сергеевна даже сморщилась от жалости, столько в Милочкиных словах было тоскливого отчаяния. А Милочка вдруг горячо зашептала:

— Что мне делать теперь? Как я буду жить? Я не могу без него, вы понимаете это — я не могу! И оставаться мне нельзя, теперь уже ничего не поправишь.

— Не подумай, что я хочу тебя утешать, сюсюкать о том, что «милые бранятся — только тешатся», что «перемелется — мука будет», — не сразу ответила Валентина Сергеевна. — Ты говоришь: семья рухнула. А семьи-то, по существу, у вас еще и не было, и по-настоящему узнать один другого вы еще не успели. Нарядили вы друг друга в пестрые красивые одежки, а они сейчас помаленьку начали облетать, как листья с осеннего дерева. Саша до сих пор был рабски влюбленным мальчишкой и видел в тебе только очаровательного шаловливого мотылька. А подошло время, когда он должен в тебе увидеть и друга своего, и мать будущих ребят, и доброго духа своей будущей семьи. Все теперь от тебя зависит. Ты не должна позволить ему себя разлюбить. Понимаешь? Бороться ты за его любовь должна, драться, потому что ты любишь его, и он твоей любви стоит. И еще запомни. Влюбиться всякий дурак сумеет, а вот сохранить любовь не так-то просто. В каждой семье бывают и ссоры, и примирения. Отшумит буря, придет в семью мир, кажется, все миновало, утряслось… а зарубка на память осталась. Старайтесь, чтобы их как можно меньше было, очень уж они порой болят, эти старые рубцы на сердце.

— Значит, у вас, Валентина Сергеевна… Неужели вы это о себе говорите?! — тихо ахнула Милочка.

— Чучело ты мое милое! Если бы в свое время чувство Николая Ивановича и разум его не оказались сильнее глупого гонора, если бы я в последнюю минуту не поняла, чего могу лишиться, не пришлось бы тебе гулять на нашей серебряной свадьбе. Потому-то я и толкую тебе: береги то, что тебе судьба подарила. Дважды в жизни такой любви не бывает. И потом — не расчленяй ты любовь: вот на этой полочке интеллектуальное, возвышенное, а на этой — мелочишка всякая, быт. Признаюсь тебе по секрету: ненавижу я нашу бесконечную проклятую бабью работу, но никуда от нее пока не денешься. — Валентина Сергеевна притянула Милочку к себе за плечо:

— Лапки, как у лягушонка, холодные, глаза ввалились. Не спала, не ела, не плакала. А прореветься сейчас совершенно необходимо. Потом чайку горячего и выспаться. С десятичасовым Саша прикатит, и ты должна его хорошо встретить: бодрая, свеженькая, без слез и бабьих упреков. Прежде всего подумай о нем. Что он за эти сутки пережил. Ложись-ка, я тебя укрою получше.

— Холодно как, — пожаловалась Милочка. — Если бы вы знали, как мне холодно, как у меня сердце болит. Вот он войдет, а дальше что? А если сразу чужой, что я тогда смогу? И ждать больше пяти часов! — Она громко всхлипнула. — А если он сегодня совсем не приедет?!

Подушка сразу намокла, стала теплее, и очень вдруг захотелось есть, но уже не было сил поднять тяжелые, набрякшие от слез, горячие веки.

 

Ульяна Михайловна

Перед самым пробуждением приснилась река. Просторный, синий речной плес, бездонное, синее-синее небо, и из этой синевы, откуда-то справа, льются потоки света. Заросли черемухи окаймляют синюю глубину излучины, а над зеленой каймой отвесный песчаный берег… и там, наверху, на самом обрыве, могучие, прямые, как свечи, сосны.

Он плывет вдоль зеленого берега, стоя в большой плоскодонной лодке. Под босыми подошвами сухие, прогретые солнцем доски.

Вениамин Павлович потянулся со сладостным стоном. Эх, жаль, что сон-то достался короткометражный, но… за открытым окном, словно продолжение сна, синело небо, комната была полна утренней свежести и праздничного света.

Какое же это все-таки блаженство — возвратиться домой!

После трехмесячной нервотрепки, холода, грязи, ночевок в бараках и палатках… Уже к середине зимы положение на трассе создалось гиблое. И все синяки и шишки за чужие грехи — за просчеты изыскателей и проектировщиков — ему пришлось взять на себя.

И он вытянул. Вывез. Несмотря на весеннюю распутицу, на нехватку механизмов и рабочей силы, на все огрехи в проекте.

Конечно, в тресте знают, на чьи плечи можно взвалить такой груз. У Смолянинова плечи широкие и голова на этих плечах посажена не дубовая, как у некоторых…

Как он, этот чудаковатый дед Часовников с пятого участка, сказал, провожая его к машине: «Ну, рисковый ты мужик, Вениамин Павлович, рисковый и удачливый».

Удачливый… Ну что ж, пусть будет так. Но удача — бабенка взбалмошная, с капризами. Она тоже не каждому в руки дается.

А здорово вчера его в тресте принимали, когда он, прямо со своего заляпанного грязью вездехода, ввалился к начальству.

Впереди отпуск, Ялта, море…

«Самое синее в мире, Черное море мое…» — тихонько загудел Вениамин Павлович, блаженно потягиваясь под белоснежной простыней.

В столовой послышались легкие шаги. Вениамин Павлович закрыл глаза, сонно распустил губы и старательно засопел.

Чуть скрипнула дверь. Валерия на цыпочках скользнула к шифоньеру. Ага, скатерть достает новую, салфетки крахмальные. Итак, предстоит праздничный завтрак в ознаменование победоносного возвращения главы дома в лоно семьи.

Вениамин Павлович стремительно выбросил руки. Тихонько вскрикнув, Валерия навалилась ему на грудь: «Венка! Жадюга ненасытный, тише. Ребята проснулись!»

Давясь от смеха, она вырвалась из его цепких рук и, оправляя волосы, строго скомандовала:

— Вставать! В душ и за стол!

Господи-боже, ну кто поверит, что у этой тоненькой синеглазой девчонки шестнадцатилетняя дочь, что рослый богатырь, этот босяк Алешка, — ее сын?!

Забавная штука — после семнадцати лет брака быть влюбленным в собственную жену. Еще лучше знать, что и для нее ты единственный, что, кроме тебя и ребят, ей никто не нужен. И откуда взялась в ней эта домовитость, сноровка и уменье в домашних делах?

Говоря по правде, семнадцать лет сидела она за спиной тетки Ули. Пять лет в институте, потом с головой ушла в работу. Домой приходила ко всему готовому. И с ребятами горя не знала. Ее дело было — выносить да родить хороших ребят, а нянчила и растила их баба Уля… бабуля. Так же, как растила его, осиротевшего шестилетним пацаном… Нехорошо все же получилось… Сорвалась, уехала куда-то к черту на рога. И чего их с Валерой в последнее время мир не стал брать? Такая была всегда славнецкая старуха: веселая, бодрая… и ребята к ней были привязаны. Видимо, у всех у них под старость характер портится… ворчать начинают, стонать, хныкать.

Наша хотя и не хныкала, но нелады у нее с Лерой начались серьезные. Правда, не при детях. Уж в этом отношении тетка Ульяна была молодец. Детей она берегла. Иногда Валера ее чем-нибудь заденет при ребятах — она отойдет, отмолчится. Зато потом дуется неделю или, Лерка говорила, истерику у себя в комнате закатит… Нет, надо было все же поговорить с ней хоть раз… выяснить, чего ей не хватает. Ну да ладно, леший с ней, уехала и уехала, ее дело. По крайней мере, Валерия повеселела, хозяйничает, хлопочет… Конечно, ей теперь туговато приходится, ну ничего, тетка ребят к работе приучила, половину домашних дел выполняют Ирина и Алешка…

Вениамин Павлович не выносил бабьих склок и сейчас, в это праздничное утро, досадливо отмахнулся от неприятных мыслей…

Ульяна Михайловна действительно старуха была неплохая. Из породы неунывающих.

Смолоду работать на производстве ей не пришлось. Замуж она попала на девятнадцатом году в большую и нескладную семью. Старик свекор и пятеро парней лесенкой. Старшему двадцать пять, младшему одиннадцать. При шести мужиках одной хозяйке и по дому работы хватало.

Муж ей достался хилый, прожил недолго. Пока был жив свекор, Ульяна Михайловна держалась в доме за хозяйку, хотя в семью уже пришли еще две молодые невестки, но когда и свекра снесли на кладбище, никакого смысла не стало батрачить на взрослых деверьев и сношенниц.

Детей у нее не было, а одна голова не бедна. Продала телушку, что выделили ей деверья из небольшого хозяйства, уехала на шахту и устроилась, по трудным временам, неплохо. Работала кастеляншей в небольшом санатории, в трех километрах от шахтерского поселка.

По вечерам ходила в люди: помыть, постирать, с ребятишками подомовничать. Жила в крохотной каморочке при бельевой — бесплатно. Питание тоже большого расхода не требовало. То повариха кликнет похлебать щей, оставшихся от обеда отдыхающих, то после уборки квартиры или стирки пригласит поужинать хозяйка. Так что иной месяц всю зарплату целиком можно было потратить на одежду или в копилку отложить.

За нарядами Ульяна Михайловна не очень гналась. Но тут как раз наметилась у нее перемена в жизни. Присватался жених из шахтеров, мужчина одинокий, самостоятельный, с приличным заработком.

Приходилось высчитывать каждый рубль на случай, если дело сладится. Не идти же в дом жениха раздетой-разутой и без копейки в кармане.

Дело шло к свадьбе. Но словно снег на голову пришло известие, что младшая, единственная сестра — Тонька беспутная — умерла, а мальчишкой ее пригульным распорядиться некому.

Сестры были в давней ссоре. Тонька за многие годы даже ни на одно письмо Ульяны Михайловны не ответила. Но теперь старое вспоминать было не время.

Отпросившись на неделю, сняла с книжки все свои скопленные гроши, съездила, похоронила сестру честь честью, а шестилетнего Венку привезла с собой. И вся жизнь ее пошла кувырком. Самостоятельный мужчина вопрос поставил ребром: тетка не мать, мальчику место в детском доме.

Сколько тогда она наслушалась поучений, упреков, советов!

— Ты, Уля, с ума-то не сходи, — убеждали ее бабы.

— Такого человека упустить — это ж идиоткой быть надо. И ради чего! Был бы сын родной, ну тогда, конечно, тогда другое дело…

От этих уговоров Ульяне Михайловне становилось еще тошнее. Господи, ну как люди могут не понимать?! Тоньку-то она в зыбке укачивала, на загорбке таскала, пока та не научилась бегать… А Венка — Тонькин сын, у него же ни отца, ни бабки, кому он нужен, кроме нее?

О детском доме и слова не допускала. Детский дом — для безродных подкидышей, а Венка не безродный, у него родная, кровная тетка есть.

Жить с ребенком при бельевой ей, конечно, не разрешили, пришлось снять частную комнатушку на окраине поселка, за три километра от работы.

И дрова и уголь надо было покупать и ломать каждое утро голову, чем и как четыре раза в день накормить ненасытного Венку. Был он худущий, но прожорливый, как галчонок.

Главная же беда заключалась в том, что в детский садик принимали только шахтерских детей, дома оставить его было не с кем, приходилось водить с собой на работу.

И хотя поначалу все сиротку жалели, вскоре начались неприятности. Конечно, была бы это девчонка, дать бы ей тряпочек старых, лоскутков пестреньких, иголку с ниткой — сиди, приучайся помаленьку к делу, шей своей тряпичной Катьке наряды. А мальчишку, да еще такого озорника и непоседу, разве удержишь у теткиного подола?

Совсем же стало безвыходно, когда пришло время отдавать Венку в школу. Начальная школа стояла на противоположном конце поселка, за железнодорожной линией.

Чтобы самой к девяти часам поспеть на работу, приходилось Венку поднимать чуть свет, уводить в школу, когда там еще никого, кроме сторожихи, не было.

Пока не начнут сходиться учителя и ребятишки-школьники, он и слоняется и куролесит в одиночку от скуки, как хочет. Начались неприятности и в школе.

И дома тоже было не легче. Хозяйка отказала в квартире.

Топила Ульяна Михайловна скудно. Зима стояла лютая, а у нее каждое полешко, каждое ведро угля было на счету. Да и Венка надоел хозяйке хуже горькой редьки.

Посовалась Ульяна Михайловна в поисках квартиры и работы в поселке, но ничего подходящего не находилось.

Но нет, видно, худа без добра. Пришло письмо от младшей, тоже рано овдовевшей сношенницы Веры. Последние годы жила она в деревне, вступила в колхоз, но теперь засватал ее в город хороший человек, и она предлагала Ульяне Михайловне, зная, как бьется она с сестриным мальчишкой, переезжать и жить в ее избе. И пяток кур ей оставила, и козу дойную, и кое-что из домашности, чтобы было с чего Ульяне начать жить и хозяйствовать на новом месте.

Никакой, хотя бы и крестьянской, работы Ульяна Михайловна не боялась, да и выхода у нее не было.

Перед весной Венка переболел воспалением легких, совсем отощал, кашлять начал нехорошо.

Врачи сказали: наследственность у ребенка ненадежная. Необходимо, во-первых, питание, а во-вторых, чистый воздух, желательней всего лесной, сосновый. А Верина деревня располагалась на сухом, песчаном берегу реки, а прямо за крайними избами стеной стоял сосновый бор.

Собравши свой скудный вдовий багаж — а он весь умещался в двух фанерных чемоданах да в двух узлах, — Ульяна Михайловна откочевала с Венкой на новое местожительство.

На первых порах в колхозе работала она куда пошлют, потом поставили ее учетчицей в полеводческую бригаду.

И хотя невелики были колхозные заработки, при своем хозяйстве, при огороде жить все же стало несравненно легче. Собравшись с деньжонками, Ульяна Михайловна купила на выплату старую швейную машинку и в зимние вечера шила деревенским модницам немудреные наряды. Это тоже давало небольшой приработок.

На свежем воздухе да на козьем молоке Венка на глазах поправлялся, окреп, двинулся в рост. Школа была рядом, учителя в школе заботливые, душевные.

В первый же год войны Ульяна Михайловна ушла работать на ферму телятницей.

Те годы во сне приснятся — холодным потом обольешься. Сколько бы ни надрывались бабы в работе, без мужиков — кругом прорехи.

Бескормица, а телята, детеныши лопоухие, они же питания требуют. Хлипкие, зябкие… Им тепло необходимо, а в телятнике стены зимним ветром насквозь продувает и крыша вот-вот завалится.

Одна неотступная забота — спасти молодняк. Не допустить падежа, выходить, сохранить любой ценой. Особенно телочек племенных. Из-за них Ульяна Михайловна не один раз ревела, хотя по натуре своей была не слезлива.

Плакать походя, принародно обливаясь слезами, она просто не умела. Когда становилось совсем невтерпеж, убегала куда-нибудь подальше от людей и голосила вволю, пока не отляжет от сердца.

Венка и ростом, и красотой, и дерзким характером зародился, видимо, в неизвестного отца. И умом бог его не обидел. Захочет — идет в школе на круглые пятерки и поведение примерное. Вдруг, вроде ни с того ни с сего, поедут на нем черти, и летят все его успехи насмарку.

То ли обидит его кто, а может, о матери заскучает. Ульяне Михайловне все думалось, что, если ребенок знал мать живою, должен он о ней помнить и тосковать.

А Венка мать почти что и не помнил. Маячило в памяти что-то смутное, неспокойное, неустроенное. Скандалы по ночам, женский визгливый, истерический плач… И колотушек ему тогда много перепадало.

Помнил, как лежала мать на столе, прикрытая белым, кругом толкались какие-то чужие… потом вдруг около него оказалась, словно с неба свалилась, тетка Уля, он ее до той поры и в глаза не видывал.

Тетка Уля никогда не дралась, когда сердилась, не визжала и не плакала. Ругала часто, в угол ставила, на улицу, к ребятам, не пускала, если чего-нибудь нашкодит лишнего. И никогда не корила, что вот подобрала его, сироту, содержит из милости, неблагодарного…

Люди так говорили, а тетка Уля им возражала, и с ее слов он твердо усвоил, что она должна была его принять, и воспитывать, и заботиться о нем, потому что она тетка.

И ничего в этом особенного нет, так и должно быть.

Два раза бросал он школу, три раза убегал из дома, правда, ненадолго.

Ульяна Михайловна, стиснув зубы, крепилась, не бегала за ним, не искала. Никуда не денется, побегает и придет, цыганенок зловредный.

И он приходил. Грязный, голодный, надутый… а глаза, как у беса, смеются. Ульяна Михайловна топила баню, давала чистое переодеться, говорила за ужином спокойно, без крика:

— Я тебя не держу. Не глянется у меня — иди, ищи, где тебе лучше будет. Но пока ты у меня живешь, от школы я тебе отбиться не дам. Иди утром в школу, проси прощения, я за тебя страмиться не пойду…

С девятого класса Венка взялся за ум, школу заканчивал хотя и без медали, но с хорошими оценками. Как-то вечером пришла его классная руководительница — милая душенька, Анна Евгеньевна, стала рассказывать, что у Вениамина большие наклонности к математике.

— И вообще, Ульяна Михайловна, мальчик он очень одаренный. Я понимаю, как вам трудно, вы на него и так очень много потрудились. Я вас не уговариваю…

А чего ее было уговаривать? Она и сама понимала, что такому башковитому, способному к наукам парню одна дорога — в город, в инженерный институт.

Находились сердобольные люди, корили Венку:

— Говорил бы спасибо тетке, что сама недоедала, недопивала, полное среднее образование тебе дала. Сколько же можно из человека соки тянуть? Теперь бы самое время тебе о ее спокое подумать… Молодой, здоровый, грамотный — чего тебе еще надо?

Вениамин отмалчивался, щуря черные цыганские глаза, усмехался дерзко. Он знал, что ему надо, и с теткой Улей у него все уже было обдумано и решено.

Костюмчик суконный и ботинки она ему к выпускным экзаменам, наполовину в долг, но все же справила. Оставалась задача — пальто к зиме успеть завести. Нужны деньги были и на прожитье в городе, на то время, пока не начнет он получать стипендию.

Стипендию ему, конечно, дали, потому что экзамены он выдержал хорошо, и в дальнейшем занимался старательно.

Все же эти пять лет Венкиного учения в институте достались Ульяне Михайловне, пожалуй, даже труднее, чем годы войны. Живя вместе, и пропитаться было легче, а главное, за одеждой тогда не гнались. Есть стеганка — и слава богу. Стеганка тогда на любой сезон годилась. И в зимние морозы, и весной, и осенью себя оправдывала. А в послевоенные годы молодежь очень стала стремиться к хорошей одежде. Особенно в городе. Да оно и понятно: дело молодое, всегда на людях. В кино барышню пригласить — не пойдет же парень в стеганке или в подшитых валенках.

Да и в питании приходилось его поддерживать. На одну стипендию в те годы никак невозможно было пропитаться. Домой Вениамин приходил только на большие праздники, нельзя ему было от учения отрываться.

Транспорта тогда никакого не было. Нагрузишь на санки картошки мешок, капусты соленой, ну и еще чего сумеешь прикопить или заработать: сала шматок, яичек, меду баночку, — глядишь, наберется добрый возок. Лямку через плечо — и пошла… А до города сорок пять километров.

На летние каникулы приезжал Вениамин только в первый год, когда перешел на второй курс. Дальше уже не приходилось: то в студенческий лагерь путевку дадут, а потом практика.

Так что за пять лет виделась с ним Ульяна Михайловна считанные часы.

Настал, наконец, счастливый день. Читала и переживала Ульяна Михайловна последнее Венкино большое письмо, где он подробно описывал, как успешно защищал он диплом; извинялся, что не может приехать повидаться, потому что получил уже назначение на хорошую работу, в соседнюю область; благодарил тетку за заботу и просил денег больше не посылать. На первое время выдали подъемные, а там и зарплата пойдет.

А дальше уже слал открытки — к 8 Марта, на Первое мая, на Октябрьскую. Поздравительные.

Ульяна Михайловна не обижалась. Раз денег не просит значит, все у него, слава богу, хорошо. А чего ей еще надо?

Она и сама от него уже понемножку отвыкала. У него, молодого, своя жизнь, свои заботы. И она еще не старуха, не инвалидка — чего о ней беспокоиться?

Наоборот, она словно вольную получила. Сама себе не верила, такая у нее началась тихая и спокойная полоса жизни.

Послали ее в район на пчеловодные курсы, потом доверили колхозную, до последней крайности запущенную, пасеку. Через год пчелы уже стали приносить колхозу немалую прибыль.

Всего хватало: и работы и заботы, но все же эти последние три года на пасеке вспоминались ей потом как светлый праздник. Столько милой красоты было вокруг, тишины и покоя.

На четвертый год осенью приехал Вениамин. Солидный, красивый, в сером коверкотовом костюме. Не один приехал — с молодой женой.

Ульяна Михайловна приняла гостей как положено. Праздничным застольем, с хмельной медовушкой, с рыбным пирогом и сибирскими пельменями.

Молодые приехали не с пустыми руками, привезли тетке хорошие подарки: отрез на платье, туфли коричневые на невысоком подборе. Туфли Ульяна Михайловна тут же и обновила — плясала с директором школы барыню, била дроби с припевками, все гости со смеху полегли.

Была она в тот вечер всем довольна, веселая. А к чему людям знать, как горько обидел ее дорогой племянничек? Не то чтобы на свадьбу пригласить, хотя бы словечком каким известил.

Ну да что с них, с нынешних, возьмешь — они и у родных-то матерей ни согласия, ни благословения не спрашивают.

Вечер отгуляли, а утром, за завтраком, Вениамин сказал так, вроде бы между делом:

— А мы ведь, теть Уля, за тобой приехали. Мы квартиру получили, комнату с кухней. Кухня большая, и водопровод есть. Отопление, правда, печное, ну это все временно. Года через два будем иметь квартиру в центре города, со всеми удобствами…

Дело объяснилось просто: не побереглись ребята, молодая была уже на пятом месяце. А сама еще только-только на второй курс в университете перешла.

— Выручай, теть Уля, нам без тебя — зарез. Матери у Лерки нет, а учиться бросить ей никак нельзя, она у меня умница, далеко пойдет, если ты нам поможешь.

Ульяну Михайловну Венкины слова никогда бы не разжалобили, но очень уж по душе пришлась ей невестка. Большеглазая, скромная, тоненькая как былиночка. Ну где же такой и учиться и с маленьким управляться? Или недоучкой останется, или ребенка погубит.

Первые месяцы в городе Ульяна Михайловна места себе не находила. Шум, толкотня, воздух тяжелый. Все чужие, и люди какие-то немилые. До душевного затмения, до хвори тосковала она о своей избушке, о милой пасеке. Бывало, среди белого дня вдруг почудится: пчелы гудят, стоном стонут, господи, это же рой поднялся… Опомнится, самой жутко станет… Бросить бы все, уехать, да как же уедешь? Валерия очень тяжело носит, рвоты ее изнурили, уход ей нужен. Кто его знает, как еще поможет ей бог разродиться. Вениамин с лица спал, осунулся, бежит с работы: «Ну как она, теть Уля? Чего это с ней, теть Уля?»

А потом сразу, можно сказать, в одночасье все изменилось. И тоску рукой сняло. И пчелы в ушах плакаться перестали. Привезли из родильного Ириночку.

Пчелка моя золотая, вербочка моя, пушинка ненаглядная…

Приникнуть губами к шелковистым волосикам, слушать, как дышит под губами живой родничок, трепетное темечко.

Или возьмешь ножонку, целуешь крохотную подошевку, ей, крохотке, щекотно, она пальчики подожмет, господи-боже, есть же такое чудо на свете — пяточка розовая, круглая и пять красных горошинок — пальчики и на каждом ноготок, как лепесточек, перламутровый.

Ульяна Михайловна человек справедливый, бывают, конечно, дети толще и красивее, но таких, как Ириночка, все же ей видеть еще не приходилось, Умненькая, ласковая, не крикунья. Словно понимает, что мама болеет, что маме учиться нужно.

Врачи говорили, что для Валерии всего дороже сон.

На ночь Ульяна Михайловна кроватку переносила к себе, в кухню. Закроет дверь поплотнее, и молодых дитя не потревожит, и бабке спокойнее. Чуть шелохнется маленькая, а бабушка уже рядом. Ш-ш-ш, тихо, моя гуленька, тихо! Сейчас мы с тобой мокрушки уберем, сухонькое, тепленькое подстелем, ляжем на бочок… а кушать захотим, мамку тревожить не будем, зачем она нам? У нас бутылочка есть, пососем да и закатимся спать до самого утра…

Девочка росла не толстая, но здоровенькая и спокойная. Ульяна Михайловна успевала и магазины обежать, и поесть сготовить, и печи истопить, и квартиру убрать к приходу молодых.

Жили дружно. Случалось, конечно, и плохое, как и в любой семье.

Валерия после Иринки вскоре поправилась, расцвела и похорошела на загляденье. Была она уже на четвертом курсе. Вечером, иной раз, задержится на занятиях или на собрании, а Вениамину стало это не по душе. Придумал ревновать, хоть учение бросай. Выпивать стал частенько. А пьяный он смолоду сильно был нехорош. Что ни ночь, то шум. Грубит, сквернословит. Утром посмотришь, у Валерии глаза наплаканы.

Пыталась Ульяна Михайловна его стыдить. Она-то по-женски твердо знала, что Валерии никто, кроме него, не нужен был, что такие, как она, на измену и распутство не способны.

От жалости к ней, от страха за их молодую любовь Ульяна Михайловна совсем лишилась сна.

Лежит ночью, прислушивается, ждет беды. Как-то под воскресенье Вениамин пришел вечером сильно выпивши, злой, нахальный. От ужина отказался, на Валерию рявкнул, чтобы шла спать, и дверь в кухне закрыл рывком.

Ульяна Михайловна лежала в потемках, рядом в кроватке посапывала трехлетняя Иринка.

Начала было задремывать, и вдруг, словно ножом по сердцу, полоснул звук удара и тоненький приглушенный вскрик.

Не помня себя, в длинной ночной рубахе, босая, простоволосая, ворвалась она в комнату молодых, рванула выключатель.

Вениамин лежал на краю постели, откинувшись на подушки, а она, маленькая, сидела, прижавшись спиной к ковру, загородив локтем лицо, комкала на груди порванную сорочку.

В кухне заплакала Иринка.

— Иди к ребенку! — крикнула Ульяна Михайловна, и Валерия послушно скользнула с постели и побежала мимо нее в кухню.

В ушах Ульяны Михайловны шумело. Она ничего не видела. Только это лицо на белоснежной смятой подушке.

Сытое, тупое лицо, наглые мутные глаза.

— Ты что сделал, паразит?! Что ты сделал?! — Ее трясло от ненависти и горя. — Ты на кого руку поднял, зверюга?!

Вениамин, приподнявшись, тяжело оперся на локоть:

— А ты что? Тебе что здесь надо?

И тогда она молча, наотмашь хлестнула его по лицу и, повернувшись, пошла, хватая воздух пересохшим ртом.

Валерия, скорчившись, лежала на ее постели.

— Ничего… ничего… — бормотала сквозь зубы Ульяна Михайловна, торопливо наливая в грелку горячую воду из чайника. — Ничего… поглядим, что он утром петь будет… на-ка, надень кофточку мою тепленькую…

Она положила к ледяным ногам Валерии грелку, укутала ее одеялом, сама прилегла рядом.

— Не жжет? Ну и ладно… согреешься и уснешь… Я ему оплеух надавала, это ничего, это ему, паразиту, на пользу… Спи, а завтра пораньше встань и иди куда-нибудь к подружкам или к своим на рудник поезжай, домой не ходи, пока сам тебя не разыщет… да сразу-то не поддавайся, не прощай… чтобы осталась ему хорошая зарубка на память…

А утром, когда Вениамин поднялся, наливая ему чай, сказала спокойно:

— Пятый год женаты, а не разглядел, с кем живешь… Не из тех она, которых бить можно. Иди, дурак, ищи жену, может, еще и простит… да запомни: простить-то простит, а забыть она этого тебе никогда не забудет.

Больше она ни тому, ни другому слова не сказала. Будто ничего и не было. Как он с женой мирился, это ее не касалось. Может, сам уразумел на какой риск шел, чего мог лишиться… А может, и теткина оплеуха маленько на пользу пошла. Только с тех пор ни выпивать, ни скандалить дома его больше не поманивало.

Через несколько лет — это уже Алеше три года сравнялось и Ириночка в школу ходила — Вениамин Павлович еще раз проштрафился.

Жили они тогда уже в трехкомнатной новой квартире, Валерия работала на большом комбинате, была на хорошем счету, а Вениамина Павловича перевели в трест с большим повышением.

В общем, казалось бы, жить только да радоваться. Дети здоровы, умненькие, красивые; сами супруги — пара на загляденье; о домашности и о детях заботы они не знали, потому что бабуленька еще в полной силе и с хозяйством могла управляться вполне самостоятельно. Вениамин Павлович часто бывал в длительных командировках. И вот как-то, когда он уже более трех недель был в отъезде, Валерия получила по почте заказное письмо. В нем доброжелатели извещали доверчивую жену о грешках супруга.

Имена назывались, и даты, и прочие неопровержимые доказательства приводили. Сгоряча Валерия собралась уходить. Молча бродила по комнатам с окаменевшим лицом, укладывала чемодан. Потом, закутавшись в теплый платок, легла на кровать лицом к стене, лежала до утра одна в темной спальне.

Ульяна Михайловна не стала ее успокаивать, просить, чтобы не верила сплетням, не убеждала, что Вениамин такого себе позволить не может.

Обе они прекрасно знали, что Вениамин может.

Ульяна Михайловна сказала:

— Смотри сама… только не ошибись сгоряча, не просчитайся. Главное дело — детей осиротишь. Сама знаешь, Венка за тебя и за ребят душу отдаст. Ну, если уже не можешь — режь напрочь, чтобы детей не мучить и людей не смешить: сегодня разошлись, завтра помирились.

И, помолчав, добавила:

— Вот он приедет, ты не дуйся, виду не показывай, а до себя не допускай. Постелись отдельно, а когда он спрашивать станет, ты письмецо покажи и разъясни без крику, без ругани, толково… Не в том, мол, дело, что мне за тебя перед детьми стыдно и от людей позор, а что не могу я после твоего паскудства в постель тебя допустить… Видеть тебя мне и то гадко… брезгую я… Да так-то вот и поманежь его недельку, другую, пока он волком не взвоет.

Валерия, осунувшаяся, словно после болезни, внимательно посмотрела в лицо Ульяны Михайловны, усмехнулась чуть заметно.

Она уже не была наивной девочкой, как десять лет назад. За мучительную, бессонную ночь она успела многое взвесить и обдумать… Не сладко в тридцать лет, с двумя детьми, остаться соломенной вдовой, разводкой… брошенной.

Но все же надо было как-то призвать милого муженька к порядку, отучить пакостить по подворотням. Тут уж любые средства хороши.

Что и как у них происходило дальше, Ульяна Михайловна не знала, да и знать этого не полагалось. Никакого разлада в семейной жизни со стороны заметно не было. Валерия, как всегда, с детьми и мужем была ласкова и заботлива. Только Вениамин Павлович не одну, а полных три недели ходил сам не свой. Встанешь ночью попить, а он сидит в кухне один, и лица на нем нет.

А потом, в одно прекрасное утро, вдруг повеселел, расцвел, смотрел на Валерию влюбленно, словно они только что заново поженились.

Так все и обошлось помаленьку.

Дальше жили, как в народе говорят, людям на зависть. Дети родителей обожали. Ни у кого из их сверстников не было таких родителей. Папа — веселый, сильный, смелый. Он никого не боится, его все уважали и всегда посылали на самую трудную и ответственную работу. Мама — самая красивая, добрая и справедливая. И еще она была умница и имела подход к людям, так папа говорил. И ее тоже все уважали.

Когда супруги собирались в театр — молодые, красивые, — Ирина с Алешей обмирали от гордости и восторга.

А ребят в театр, на детские утренники, водила бабуля. И в цирк тоже. И в кино бабуля ходила только на детские сеансы. Летом бабулю отправляли «отдыхать» в деревню к Валериным родственникам. Конечно, с детьми. Там был большой ягодный сад. Бабуля варила варенья и джемы, сушила грибы, мариновала огурчики и помидоры. Все эти припасы Вениамин потом вывозил в специально оборудованных больших чемоданах.

Под осень молодые уезжали на курорт, а бабуля начинала собирать ребят в школу.

На родительские собрания в школу чаще ходила тоже бабуля, у молодых свободные вечера редко выпадали, а для Ульяны Михайловны эти школьные собрания были вроде праздника.

Ириночку и Алешу учителя любили, и даже сам директор школы ставил их в пример другим родителям и бабушкам. И все знакомые и соседи тоже всегда их хвалили. Соседка, жена доцента, мать двух дочерей-подростков, как-то спросила бабулю:

— Ваши дети просто удивительно воспитанные, вежливые, послушные. Помогают вам в работе. Как вы этого достигаете, Ульяна Михайловна? Откройте нам свой педагогический секрет.

Ульяна Михайловна очень тогда смеялась. Тоже нашли педагога!

— Ну какой тут может быть секрет? Главное, я так понимаю, чтобы в семье при детях никогда ни свару, ни крику не было. Если взрослые не нагрубят, не обидят друг друга при детях, с чего же детям-то грубыми быть или невежливыми? Дети — они же как обезьянки. И дурное и хорошее прежде всего они от отца с матерью перенимают, ну и от нас, стариков, тоже. А к работе их надо приучать с младенчества. Иринке годика два было, принималась я за уборку, ей в тазик воды налью, дам тряпочку чистую — помогай, доча, бабуле, где же мне одной-то управиться. Вот она и сопит, старается, трет ножки у стула. А то дашь ей ложки мыть, перетирать. Сажусь сама чулки чинить, дам ей иголку с ниткой — штопай папин носок. Папа приедет, вот порадуется, какая, скажет, дочь-то у меня мастерица, растет помощница. А Алеше всегда внушала: ты мальчик, мужчина, ты должен всегда маме и бабуле помогать. Никогда не слушай, если скажут: не мужское дело, бабья работа. Это глупые люди придумали, которые ни маму свою, ни бабулю не любят и не жалеют. И к чистоте и к порядку я их тоже с первого года приучала. Тут опять же, конечно, самой нужно всегда аккуратной быть, чтобы в квартире чистота соблюдалась, чтобы они никакого неряшества вокруг себя не наблюдали и знали: насорил, игрушки разбросал — прибрать самому же придется. Наказывать? Да разве без наказания ребенка вырастишь? Всякое бывает. И по заднице нашлепаешь и в угол поставишь. Только с моими это ни к чему, только что зло свое сорвешь. Мои больше всего боятся, если я с ними разговаривать не стану. Я ведь такая: когда нужно, я очень твердо себя с ними ставлю. И день и два могу молчать. Для них — это хуже нет. И у нас так: я накажу — ни Вена, ни Лерочка словечка не скажут, не оговорят меня. Так же и я: папино слово — закон. Мама сказала — значит, так тому и быть.

Так вот и катилась у них жизнь год за годом. Спокойная, налаженная, благоустроенная.

С Валерией у Ульяны Михайловны отношения сложились не очень теплые, зато ровные, спокойные.

Только в последний год появилась у Валерии какая-то раздражительность, стало прорываться недовольство.

Она никогда не была транжиркой, цену копейке знала. Всегда точно рассчитает, сколько нужно на питание, на другие домашние расходы. И никогда ей не приходилось Ульяну Михайловну усчитывать. Отпущенных на хозяйство денег всегда хватало. А теперь она стала замечать, что деньги текут как вода.

— Второе нужно готовить с таким расчетом, чтобы не оставалось от обеда. Вы же видите, что Ирина и за ужином не может есть ваши разогретые битки, а вы еще и на завтрак детям вчерашнее суете. Я ничуть не хочу вас обидеть, но неужели вы не замечаете, что последнее время у нас безобразно много денег уходит на питание?

— Так ведь мясо-то, Валера, на рынке приходится брать, и яичек в магазине нету, ты же сама велела три десятка взять, и овощи тоже.

— Ах, пожалуйста, оставьте! Раньше почему-то вы умели и купить и приготовить, а теперь…

Или еще:

— Ульяна Михайловна, фрукты покупаются для детей. К чему вы, например, в прошлую среду купили три килограмма винограда? Если разумно распределять, детям вполне достаточно на неделю полтора килограмма, а вы посмотрите: сегодня вторник, а в вазе уже одна кисточка лежит. Поймите, мы не так богаты, чтобы швыряться деньгами…

Раньше, бывало, праздничный стол всегда готовила Ульяна Михайловна. Валерия прибежит, только салат какой-нибудь особенный приготовит или торты украсить поможет, на это она была мастерица.

А начнут гости собираться, бабуля и гостей встречает вместе с молодыми, и угощает, и за столом сидит наравне со всеми. Вениамин, бывало, скажет: «Хватит тебе, бабуля, суетиться, садись давай за стол». И сам рюмочку нальет и чокнется по-родственному.

А тут гости приходят, Валерия вдруг говорит: «Ульяна Михайловна, все, что нужно, я сама сделаю. Идите, пожалуйста, отдыхайте». Ульяна Михайловна сначала не поняла, вышла в кухню и тут услышала, как Валерия тихонько, с досадой говорит приятельнице: «Боже мой, до чего же бестактная старуха! Почему ей нужно обязательно торчать в столовой, когда у нас люди?»

Очень нехорошо получилось. Ульяна Михайловна ушла в свою комнату, легла, у нее от стыда за свою глупость под сердцем закололо. Больше к гостям она не выходила.

А через неделю, выйдя из ванной комнаты, Валерия Сергеевна сказала сокрушенно: «Просто не понимаю, куда у нас столько мыла уходит? Не успею положить в мыльницу свежую печатку, смотришь, опять уже обмылок… Прямо как в какую-то прорву все уходит…»

— Господи, Валерия, с ума ты сошла, что ли?! — закричала Ульяна Михайловна, всплеснув руками. — Да я что, ем, что ли, твое мыло?! Или ворую его?!

— Пожалуйста, избавьте меня от истерик… — холодно оборвала Валерия и ушла в спальню.

А Ульяна Михайловна больше всего боялась домашних ссор. Поднимется крик, наговорят люди друг другу сгоряча всяких грубостей, сама не поймешь, кто прав, кто виноват. Проще же всего сесть да и поговорить, разобраться по-доброму, кто чем недоволен.

Она выбрала подходящую минуту, когда ни детей, ни Вениамина Павловича не было дома, подсела в столовой к Валерии.

— Не сердись, Валера, ты мне скажи: может быть, у тебя по работе что не ладится или нездорова ты? Вроде я тебе ничем угодить не могу… А что тебе нужно не пойму никак…

— Зачем же мне угождать? — холодно усмехнулась Валерия. — Это вы привыкли, чтобы мы вам угождали… привыкли, что мы перед вами должны на задних лапках ходить… Вы же в доме хозяйка… вы и детей воспитываете одна. А дети тоже не рады. Ирина уже несколько раз мне жаловалась, что вы мешаете ей заниматься. Ввязываетесь в ее разговоры с девочками… В конце концов это Иринина комната, она уже не девочка… не ужели вы не можете в кухне посидеть или пойти к своим приятельницам, чтобы не мешать детям? Алешей вы тоже помыкаете…

— Не ври! Не ври на детей! Стыдно тебе… стыдно… стыдно!

Впервые за семнадцать лет она сорвалась, впервые Валерия услышала ее исступленный крик, увидела искаженное, залитое слезами лицо.

После этой стычки они долго не говорили друг с другом. Вернее, не говорили, когда оставались одни. При детях старались держаться, как обычно. Обе они искренне были убеждены, что дети ни о чем не подозревают.

Как-то вечером Валерии позвонил старшей ее сестры, Ангелины Сергеевны, муж. Виктор Иванович просил отпустить Ульяну Михайловну подомовничать. Лина очень разболелась, а ему нужно срочно ехать в командировку.

Две недели Ульяна Михайловна ухаживала за больной, хозяйничала, хлопотала, пока не возвратился Виктор Иванович.

Домой летела на крыльях, очень уж наскучалась о детях, да и Валерию было жаль, у нее как раз в комбинате работы было невпроворот.

На звонок открыла Валерия, веселая, оживленная. По тому, как сразу потускнела она лицом, Ульяна Михайловна поняла, что не ее звонка ждала Валерия и ничуть не рада ее возвращению.

Только ребятишки обрадовались. Ирина, как котенок, потерлась щекой о ее щеку, промурлыкала на ушко:

— Ну чего ты так долго?!

Алешка чуть с ног не сбил, повис с разбега на шее, взвыл разбойничьим басом:

— Ура! Бабуленька пришла!!

Шумную встречу оборвал строгий окрик Валерии Сергеевны:

— Алексей, прекрати сейчас же! Что за идиотизм? Тебе двенадцать лет, идите сюда!

Алешка, сконфуженно сморщив нос, послушно побрел в комнату, Ириночка фыркнула, повесила бабулино пальто на вешалку, еще раз чмокнула ее в щеку и, вполне независимо дернув плечиком, ушла в спальню матери.

Вот тогда впервые Ульяне Михайловне стало по-настоящему страшно. Она была лишней, ненужной в этой большой, светлой квартире. Еще совсем недавно все здесь было своим, милым, привычным. Была семья. Выросшие на ее руках внуки. Нужно было по утрам вставать за час раньше всех, обо всех позаботиться, хлопотать… Можно было поворчать, что вот никак не выберешь днем минуточки полежать, отдохнуть…

И ничего этого не стало. И без нее в квартире чистота, порядок. Обед приготовлен из трех блюд, в шифоньере аккуратными стопками уложено без нее постиранное и хорошо проглаженное белье.

Дети подросли… теперь уже они не обуза, а помощники матери… Они семья… Их четверо, а бабушка, выходит, пятый лишний. Да нет, какая там бабушка? Нянькой она была, кухаркой, прачкой… бесплатной домработницей. А к чему семье домработница, если хозяева в расцвете сил и дети уже взрослые?

Поговорить разве с Вениамином? Нельзя же так, несправедливо это, неправильно. Не сама же она к ним напросилась, не приехали бы они за ней: «Выручай, теть Уля, без тебя нам зарез…», проработала бы эти семнадцать лет в колхозе, теперь вон и колхозникам пенсии дают… Избушку ту сношенница тогда же продала, давно уже в ней живут чужие люди. Куда же теперь она? Брат старший, Никифор, в прошлом году заезжал на денек, звал к себе погостить… так ведь и сам уже старый, пенсия на двоих сорок три рубля… Поговорить бы все же с Венкой… Как говорить и когда? Все он в разъездах, и неприятности у него сейчас на работе большие. И о чем говорить? Не слепой же он, сам видит, к чему дело идет. Было один раз, сунулась она к нему, как он тогда обрезал: «Увольте, ради аллаха, сами разберетесь. Только мне не хватало в ваших дрязгах копаться».

Да, Вениамин Павлович не выносил бабьих склок и сейчас, в это чудесное праздничное утро, досадливо отмахнулся от неприятных мыслей. Уехала и уехала. Ее дело. Он еще немного понежился в постели, подождал.

Обычно после длительных отлучек ребята, поднявшись утром, прибегали в ночных рубашонках в спальню, забирались к отцу под одеяло. Иринкина — правая рука, Алешкина — левая.

Сегодня ребят не было слышно, А вчера вечером встретили они его без обычного визга — папуленька приехал!!! — не вешались на шею, не тискали, не чмокали куда придется.

Взрослеют, что ли? Иринке шестнадцать, видимо, уже стесняется ласкаться по-ребячьи… А Алешка? Ах ты, Алеха-булеха, обезьяна лохматая! Сестричкин хвостик, Иришкино зеркальце. Куда Ирина, туда и он…

За праздничным столом было непривычно тихо. Ребят словно подменили. Ирина сидит, вытянувшись в струнку, ох, хороша девчонка растет, парням на погибель. Улыбается сдержанно на отцовские шутки, кратко отвечает на его вопросы о школьных делах. Подумать только — через несколько недель — десятиклассница. А через год экзамены в институт… конкурс, количество баллов… у папы с мамой предынфарктное состояние.

Алеха сидит ссутулившись, исподлобья вопросительно косится на сестру. Вот он, этот самый трудный переходный возраст. Вчера ребятишки — веселые, ласковые щенки, сегодня ни с того ни с сего — замкнутость, сдержанность, секреты какие-то… Хотя, вообще говоря, Алешке-то еще рановато ломаться, двенадцатый год…

Валерия поставила на середину стола блюдо слоеных мясных пирожков и налила в чашки золотистый бульон.

Румяная, оживленная… словно не замечает перемены в ребятах. Ну и хорошо. Ей-то лучше знать…

— Итак, давайте начнем семейную ассамблею… — Валерия окинула быстрым взглядом притихших ребят. — На повестке дня — лето. Алеша, видимо, поедет в лагерь «Соколенок», папе в тресте обещали путевку. Ну, а Ириночка — на этот раз с нами в Ялту, как думаешь, отец, заслужила наша дочь такую высокую награду?

Иринка нахмурилась и опустила глаза. Вениамин Павлович пригнулся к столу и положил руку на плечо дочери, снизу заглянул ей в лицо:

— А дщерь наша милая чем-то недовольна… Что, соловушка, не весел, что головушку повесил?

Иринка не откликнулась на шутку, не подняла глаз.

— Я никуда не поеду… Я первого выхожу на работу… в ботанический сад…

— На работу?! — смешливо изумился Вениамин Павлович. — Это что же, новый почин, что ли? Всей классной артелью?

— Никакой не артелью… Я сама. Мне нужны деньги…

— Ну-ну! — миролюбиво поддакнул Вениамин Павлович. — Деньги, конечно, всегда нужны… Но для чего, вот вопрос? Может быть, ты откроешь нам с матерью этот секрет?

— Никакого секрета… — Она положила вилку на стол, прикрыв аккуратным треугольничком салфетки. — Просто я должна посылать бабуленьке тридцать рублей в месяц. Поработаю лето, ей на полгода хватит…

— Так… — Вениамин Павлович резко отодвинул тарелку с недоеденным пирожком. — Насколько мне известно, твою драгоценную бабуленьку никто из дома не гнал. Она сама не пожелала жить у нас…

— Подожди, Вена, не горячись… — спокойно прервала его жена. — Нам с Ирой давно нужно было объясниться. Я надеялась, что она одумается, и не хотела тебя волновать. В последнее время она и сама ведет себя нехорошо и Алешу настраивает. Она считает что мы в чем-то виноваты перед Ульяной Михайловной… Я хочу кое-что напомнить детям…

Она могла в запальчивости накричать, поставить в угол, шлепков могла надавать под горячую руку, но никогда еще не говорила с детьми таким беспощадно холодным тоном, никогда ее лицо не было таким чужим и жестоким.

— Если тебе не изменяет память, ты вспомнишь, Ирина, как ты сама неоднократно жаловалась мне что Ульяна Михайловна надоедает тебе своей воркотней что, когда к тебе приходят девочки, она ввязывается в ваши разговоры, мешает вам заниматься. Были случаи когда она выгоняла тебя и девочек из твоей комнаты.

— Ну и что же, что ворчала? Она скажет: «К ужину хлеба нет, сходи в магазин». А у меня девчонки, мне не хочется, ну и… Потом почему ты говоришь — моя комната? Это ее была комната, а не моя… она старая ей отдохнуть нужно, а ко мне девчонки придут, мы дурим, орем.

— Хорошо! — резко оборвала Валерия. — А как она Алешу по голове ударила, вы думаете, мне это неизвестно?

— И ничуть не ударила… — хмуро пробасил Алешка. — Один разок только стукнула по затылку… Она долбила-долбила: «Не лезь на тумбочку, не лезь на тумбочку…» А я полез и твою синюю вазу разбил… Ты бы мне дала за эту вазу! А она стукнула меня разок всего, а тебе сказала, что это она пыль вытирала и уронила… А ты на нее: «Не лезьте в мою комнату, не трогайте моих вещей, если у вас в руках ничего не держится…» — и еще всякое… а она так и не сказала, что не виновата…

— Удивительные дети! — холодно усмехнулась Валерия. — Никакого самолюбия — на них кто-то орет, их бьют…

— Не кто-то, а бабуля, — тихо вставила Иринка.

— И не орала, и не била, — согнувшись в три погибели, Алешка уперся подбородком в край стола. — Вон у Лазаревых бабка Сережку ремнем отлупила, а мать говорит: «Мало, еще надо было добавить».

— Довольно! Поговорили… — резко оборвал Вениамин Павлович. — Алексей, сядь как положено… За столом сидишь. Повторяю: ее никто из дома не гнал. Уехала она по собственному желанию и уехала не куда-нибудь, а к дядьке Никифору, к своему родному брату…

— Дедушка Никифор сам бедный. — Ирина говорила тихо, как-то уж очень твердо и непримиримо. — На троих одна его пенсия, и пенсия маленькая… И живут они трое в одной комнатушке…

— Интересно, откуда ты черпаешь такую информацию? — насмешливо спросила Валерия. — Это Ульяна Михайловна тебя информирует?

— Неправда! И ты сама знаешь, что неправда. Все письма бабуля адресует на твое имя, и ты всегда читаешь их первая и знаешь все, что она мне и Алеше пишет…

— Откуда же все эти жалобные подробности?

— Мне рассказала тетя Лина… — Иринка подняла голову и прямо взглянула в лицо матери. — Тетя Лина, твоя родная сестра… Только ты не думай, что бабуля ей пишет, жалуется. Дядя Витя ездил туда в командировку и рассказал, как бабуленька плохо живет… ведь у нее ни пенсии, ничего… ни копеечки нет своей… Кто-то же должен о ней позаботиться…

— Никто ей ничего не должен… — Вениамин Павлович произнес эти слова с расстановкой, подчеркнуто спокойно. — Повторяю третий раз: ее никто не гнал. Мы считали ее членом нашей семьи, относились к ней, как к близкому человеку. Вы называли ее бабушкой, хотя ты прекрасно знаешь, что она мне не мать, а тетка…

— Я знаю. Поэтому я и ходила в юридическую консультацию…

— Что?!

— Я хотела узнать законы… для бабули. Ну мне там все разъяснили… Если бы она тебя усыновила, когда взяла к себе… на воспитание, теперь ты должен был бы ей платить алименты… По закону. Или если бы вы оформили ее домработницей… Маме нужно было учиться, а тут я… вы поехали и стали ее просить, чтобы она переехала жить к вам. Возиться со мной, потом с Алешей… Работать на нас, на всю нашу семью. Вот… если бы вы тогда оформили ее как домработницу, теперь она имела бы пенсию. А она не догадалась тогда, не подумала, что так все может получиться. Вот, оказывается, какие у нас несправедливые, скверные законы.

— Ну вот что… Ты начинаешь заговариваться… — Вениамин Павлович с грохотом отодвинул стул, поднялся из-за стола. — Раз и навсегда я категорически запрещаю тебе, понимаешь? За-пре-щаю!

— Папа, не кричи на меня… — Теперь она уже не прятала от него глаз. Бледная, вскинув подбородок, она смотрела ему прямо в лицо. — Через три дня я получу паспорт, и ты не сможешь мне запретить работать. Ты понимаешь… мне там еще сказали, что если старик не заработал пенсии и у него нет родных, которые обязаны его кормить, таким дают пособие… десять рублей в месяц… по безродности, понимаешь! По безродности… и еще есть такие дома… для безродных… Ну я лучше вам все сразу скажу. Я и зимой буду работать. Десятый закончу в вечерней школе. И в институт поступлю на вечерний или на заочный… Я буду очень хорошо работать, чтобы получить для бабули комнату, а пока найду для нее частную… Я все равно заберу ее сюда, потому что она не безродная. Ей нельзя одной жить без меня и Алеши. Мы с Алешей уже все обдумали.

И именно в эту минуту за их спиной раздался смех. Валерия стояла на пороге столовой с кофейником в руках.

Она смеялась звонко, искренне, заразительно. Ну, можно ли принимать всерьез ребячьи выходки!

Лицо ее было безмятежно спокойно. Не было на этом свежем, красивом, холеном лице ни тревоги, ни гнева. И голос, только что холодный и жесткий, звучал сейчас смешливой теплотой:

— Нет, вы только послушайте этих мудрецов — они все обдумали! Господи, ну к чему этот нелепый разговор? Алеша, давай свой стакан. Да садись же к столу… Разгорячились, наговорили, чего не нужно… Тебе покрепче, папа? Ох, Ариша, Ариша! До чего же ты, оказывается, еще глупенькая девочка… Ни с кем не посоветовалась, ни в чем не разобралась и начинаешь выкидывать такие фортели: устраиваешься на работу, ходишь к юристам… позоришь папу. Неужели ты не поняла, что папу оскорбило бабулино поведение?

Подняв голову, Вениамин Павлович перехватил ее ласково-предостерегающий взгляд.

— Бабуля уехала, не поговорив, не простившись с папой. Она же и с вами-то не простилась, воспользовавшись, когда вы на каникулах гостили у тети Лины. Она могла обидеться на меня, возможно, в чем-то я была не права, но ведь папа-то ее ничем не обидел? Вот он и хотел, чтобы бабуля поняла, что поступила неправильно. Конечно, мы будем посылать ей деньги. И, если будет нужно, папа сможет и комнату для нее получить. Я понимаю, она уже стара, ей нужен покой, отдельно жить ей будет удобнее. Она будет приходить к нам в гости, и вы сможете ее навещать, когда захотите.

Она ворковала, разливала кофе, раскладывая на тарелки куски праздничного торта.

Вениамин Павлович, постукивая ногтем по золоченому узору подстаканника, угрюмо слушал вкрадчиво-успокаивающее журчание.

— С папой и мамой нужно всегда быть откровенными. От них ничего нельзя скрывать, тем более нельзя что-то предпринимать без их ведома.

Вениамин Павлович хмуро взглянул на ребят.

Каким жалким и некрасивым стало лицо Иринки. Алешка слушал мать, приоткрыв рот, уже готовый к улыбке, но, покосившись на сестру, вдруг померк и опустил голову.

Они сидели рядом нахохлившись, как воробьи под дождем. Нет, они еще ничего не умели скрывать. Отец одним беглым взглядом прочел отраженные на их лицах чувства.

Смятение и… стыд.

Он тяжело поднялся и пошел из столовой… Слева в груди что-то нудно, противно сосало.

Он лег ничком в неубранную постель.

Праздничный завтрак не состоялся.

 

Расплата

Настроение было испорчено с самого утра. Вместо воскресного пирога Мария подала к завтраку яичницу с салом. Григорий Антонович хотел было спросить, где Сергей, почему не выходит к столу, но раздумал.

С Сергеем предстоял серьезный разговор, и сейчас не время было его начинать. Вчера вечером после работы Григорий Антонович здорово «набрался» у Веньки Пастухова. Как всегда, на людях он не позволял себе распускаться. По улице шел прямо, твердой походкой и, хотя в глазах все плыло и двоилось, степенно раскланивался со встречными.

Не было такого случая, чтобы он, Малахов Григорий Антонович, свалился хмельной или, что хуже всего, попал в вытрезвитель.

Он всегда успевал добраться до дома, иногда даже раздеться успевал самостоятельно. Дома, правда, он нередко вел себя не очень достойно. То просто колобродил, не давал семье спать, а иногда начинали вдруг всплывать старые обиды, чудилось, что жена и ребята недостаточно его уважают и хотят как-то унизить.

Тогда он впадал в буйное состояние, нужно было его держать, а он рвался и поносил всех самыми последними словами.

Раньше, еще каких-то три-четыре года назад, за ним такого не замечалось. Да и пил-то он тогда только по праздникам в своей, хорошей компании. А что касается сквернословия, то в трезвом виде он и сейчас терпеть не мог, если какой-нибудь стервец похабничал, особенно при детях или женщинах.

Вчера же его развезло раньше времени. Он смутно помнит, как Мария стаскивала с него сапоги, а тапки домашние вроде бы не поставила перед ним, как положено, а бросила на пол… Он очень рассердился, пинком отшвырнул разношенные шлепанцы, один из них ловко смазал Марию по лицу… Помнит, что Сережка не выскочил, как всегда, из своей боковушки… Помнит, как швырнул сапогом в раскрытую дверь кухни, зазвенела сбитая со стола посуда, он наклонился за вторым сапогом, но тут его самого швырнуло куда-то вбок, потолок косо опрокинулся и стремительно, но совершенно беззвучно рухнул, увлекая Григория Антоновича в душную бездну.

Утром поднялся через силу. Раньше, как бы ни выпил накануне, утром просыпался от голода. Знать не знал, что такое похмелье.

А теперь от одного запаха пищи мутило. Под сердце подкатывала тошнота, ломило затылок, а изнутри била какая-то подлая дрожь, и унять ее было невозможно.

Поковыряв вилкой яичницу и выпив через силу стакан крепкого чая, Григорий Антонович набросил телогрейку, прошел в свою «мастерскую», небольшой сарайчик, где у них с Сережкой были оборудованы два столярных верстака.

Заводскую свою работу Григорий Антонович очень уважал. Сотворить из куска мертвого металла тонкую, сложную деталь не каждый сможет, но для сердца, для душевного отдыха у него была его столярка. Ведь какая же это красота, когда над тяжелым рубанком, плавно скользящим по грани деревянного бруска, расцветет первый завиток, а за ним, обгоняя друг друга, потекут кудрявые стружки, такие тонкие, нарядные, хрупкие, что на них боязно наступить ногой!

Войдешь в столярку, и от лесного, смолистого запаха стружки и опилок приходит к тебе какая-то душевная тишина и покой. И двигаться хочется спокойно и не спеша и говорить негромко и негрубо. В столярной работе оба они с Сережкой ценили красоту. Мастерили рамы полированные для картин, полки книжные или какие-нибудь этакие легонькие, воздушные подвесы для комнатных цветов.

Вот и сейчас, уже третий месяц, Григорий Антонович тайно от Сергея, по особому чертежу мастерит подвесной книжный стеллаж.

Подарок-сюрприз к Сережкиному семнадцатилетию. Только ни к чему теперь таиться от Сергея. С самой зимы, за все лето, ни разу не заходил Сергей в столярку.

Григорий Антонович с трудом протиснулся за верстак в угол, достал из тумбочки початую поллитровку и стакан.

Вот оно, чудодейственное лекарство от всех немочей и болезней! Морщась, он налил полстакана, выпил, перекосившись от отвращения. Утром даже слышать мерзко, как она, отрава проклятая, булькает, наполняя стакан.

Закрывшись в столярке, Григорий Антонович бросил в изголовье телогрейку и лег на верстак. Нужно было решить основное: как, в каком тоне говорить с Сергеем? Шестнадцатилетнего парня в угол не поставишь, ремешком уму-разуму не поучишь. Придется, видно, говорить по душам, как мужчина с мужчиной. Прежде всего рассказать о вчерашнем позоре.

Вчера, в конце рабочего дня, Григория Антоновича пригласили в партком. В кабинете, кроме секретаря Виктора Захаровича, сидел директор подшефной средней школы, которую два года назад окончила Веруська, а в этом году будет кончать Сергей.

С директором школы знакомство у Григория Антоновича было, как говорится, шапочное. На родительские собрания всегда ходила Мария. Григорий Антонович в школе побывал всего два раза: на Веруськином выпускном вечере да еще как-то лет шесть назад, когда проводили встречу школьников с передовиками производства. Он тогда еще ходил в передовиках. И в тот раз сидел за красным столом на небольшой сцене школьного зала, а этот вот самый директор рассказывал ребятам, какой он — Малахов Григорий Антонович — есть работник. Золотые руки, ударник, гордость завода.

А на передней скамье в зале, битком набитом школьниками, сидели рядом Веруська и Сергей.

Непоседу Веруську распирало от счастья и гордости. Она поминутно крутилась, вглядываюсь в лица ребят, — ведь они могли не понять, не расслышать, что говорят о ее папке, о ее, Верки Малаховой, отце! Сережка же сидел неподвижно, зажав ладони между колен, смотрел на отца снизу вверх, исподлобья, багровый и вспотевший от радостного волнения.

И еще однажды сидел Григорий Антонович рядом с директором школы, тоже за столом президиума — в гортеатре, на торжественном заседании в честь годовщины Октября.

И вот этот человек, имени-отчества которого никак не мог сейчас вспомнить Григорий Антонович, вдруг задал ему вопрос: где Сергей провел лето?

Вопрос ошеломил Григория Антоновича. Кто, как не директор школы, должен знать, что Сергей Малахов сразу после окончания учебного года был направлен школой и комсомольской организацией в пионерский лагерь в качестве младшего вожатого, а потом уехал на уборочную в совхоз?

— Не был он, Григорий Антонович, ни в лагере, ни в совхозе не был, — хмуро перебил его директор. — К бабушке он ездил, к вашей матери, а потом будто бы на какой-то рудник, со знакомыми парнями. Беда в том, что мы не знаем, что с ним творится последние три года. Уже в седьмом классе он стал более замкнутым, а зимой прошлого года резко снизил успеваемость, пропускал занятия… Учителям стал дерзить, чего раньше с ним никогда не было.

— Это он расстроился, когда Веруська, сестра его… замуж вышла… — торопливо объяснил Григорий Антонович.

— Поступок Веры не одного Сережу расстроил… — Директор пристально посмотрел Григорию Антоновичу прямо в глаза. — Веру в школе считали умной и серьезной девушкой. Она готовилась в институт и, несомненно, поступила бы. Естественно, насколько всех удивил этот странный брак. Это не замужество, Григорий Антонович, это бегство из дома. Простите, я не закончил. Ваша жена очень больна, и нам приходится ее щадить… Она очень тяжело переживает Сережины срывы и в то же время чего-то недоговаривает, о чем-то умалчивает. Вы на наши приглашения не являетесь, классный руководитель много раз приходила на квартиру — вас или нет дома, или с вами нельзя говорить, потому что вы пьяны…

Затылок наливался каменной тяжестью, в ушах шумело. Григорий Антонович сипло кашлянул, — нужно было в конце концов объяснить уважаемому товарищу директору, что перед ним не школьник, которого можно отчитывать, как мальчишку, но тут заговорил секретарь Виктор Захарович.

Из-за шума в ушах Григорий Антонович не сразу вник в содержание его слов, в смысл разговора. А разговор шел о потерянном авторитете, о былой славе Григория Малахова, утопленной им якобы в рюмке водки.

С трудом проглотив сухой, колючий комок, перехвативший горло, Григорий Антонович сказал, насколько мог язвительно и веско:

— Я, Виктор Захарович, извините, что перебил вас, хочу задать один вопрос: было ли когда, чтобы Григорий Малахов плана не выполнил? Или, возможно прогул совершил? Или вы из вытрезвителя на Григория Малахова данные имеете? А может быть, будучи в трезвом состоянии, он ценную деталь запорол?

Виктора Захаровича даже перекосило всего, словно он горсть сырой калины разжевал:

— Да разве в плане дело-то, Григории Антонович? Чего ты младенцем прикидываешься? В твоем цехе народ за звание борется — кто раньше в таком деле был бы закоперщиком? Антоныч! Дядя Гриша Малахов! Раньше ребята в цехе в тебе наставника видели, а теперь?! А что касается ценных деталей, так… ну ладно не о том речь. Анатолий Ильич тебе о Сергее не все еще сказал… Оказалось, вчера Сергей пришел в кабинет Анатолия Ильича, заявил, что школу кончать намерен, и потребовал свои документы.

— Именно потребовал, причем грубо и заносчиво… Сережа Малахов, которого я знаю с семи лет, один из лучших учеников школы, комсомолец… Страшно сказать, Григорий Антонович, Сережа был… пьян!

Анатолий Ильич резко поднялся из-за стола, встал лицом к окну.

— Вот так-то вот, Антоныч… — негромко сказал секретарь. — Неладно у тебя в семье, и с тобой неладно… Как бы тебе не упустить Сережку-то? С дочкой скверно получилось, смотри, сына не потеряй.

Слова были добрые, но смотрел он на Григория Антоновича, словно врач на тяжело больного, и директор стоял у окна, как статуя, повернувшись к Малахову спиной.

Григорий Антонович поднялся не спеша, поблагодарил вежливо:

— За беседу спасибо. С сыном меры приму. Послезавтра в школу он сам придет извиниться за свои проступки… А что касается семейных моих дел, то в них я уж сам лично как-нибудь разберусь.

Он с достоинством раскланялся и вышел, спокойно прикрыв за собой дверь.

Не заходя в цех, он миновал проходную и обычным своим, твердым, строевым шагом спокойный, солидный, как и положено человеку его возраста и положения, вошел в парк.

Идти домой с таким нагаром на сердце было невозможно. Напиваться он не собирался, нужен был просто один стакан красного, чтобы хоть немного сполоснуть с сердца эту едучую накипь, но тут на него навалился Венька Пастухов, потащил к себе обмывать новокупку — мотоцикл, попробуй откажись, человеку кровная обида.

За обедом Григорий Антонович спросил, где Сергей, почему к столу не идет. И тогда Мария сказала, что Сергей уже две ночи дома не ночевал. Голос у нее был тусклый, бесцветный, словно муж у нее о котенке спросил: чего это Мурзика сегодня не видно?

Григорий Антонович опять закрылся в столярке. Дело шло к вечеру, сколько ни бродяжит Сергей, а к ночи все же должен заявиться.

Натворил, стервец, дел в школе, а теперь не смеет домой глаз показать. Что же все-таки делать-то с ним? Строгостью брать или добром? Рассказать, как они с матерью всегда гордились его успехами в школе, мечтали дожить до того счастливого дня, когда придет он к ним с дипломом инженера, а может, и аспирантом станет, доцентом, диссертации научные будет защищать?.. Что в школе никто на него зла не держит, все беспокоятся о нем? Пойти надо — извиниться. Ничего не поделаешь — вот его, Григория Антоновича, вызвали в партком и за сыновьи проступки отчитали, как мальчишку… Да… а в парткоме-то он повел себя с самого начала в корне неправильно. Глупо себя повел, нетактично.

Люди-то они стоящие, а главное — свои люди! Сказать бы просто: «Точно, мужики, всю мою жизнь — и заводскую, и семейную — словно трещиной раскололо…» И про детали Виктор Захарович справедливо намекнул… Забыл уж Григорий Антонович, когда ему сложный заказ поручали. А он и не просил. Не надеялся он теперь на себя. На золотые свои умелые руки. Ни силы, ни точности, ни верности в них не стало.

Авторитет… Не в том дело, что давненько исчез с заводской Доски почета его портрет, что уже дважды обошли его на выборах, не включали в состав делегаций по обмену опытом.

Другое хуже. Гошка Савельев, пропойца, хулиган, на днях подошел, хлопнул свойски по плечу, предложил скинуться на двоих.

И Рогачев с Тереховым, подонки, тунеядцы, подходят теперь запросто, как свой к своему. Как к ровне подходят!

И в семье неладно. Еще год назад, бывало, Мария плакала, ругалась, уговаривала его не пить. А потом, как Веруська сбежала и с матерью он поругался, замолчала. В доме словно только что покойника вынесли. Не тянет теперь домой. Опостылело все.

А в конце-то концов, не каждый же вечер он пьяный приходит и скандалит тоже не всегда.

Если разобраться, не так уж много от семейных требуется: не лезть на рожон, когда видишь, что человек выпивши… В других семьях и не такое творится…

Ну Мария… больная, точно, даже с работы пришлось уволиться, а ребятам чего не хватало? Ни разу пальцем не тронул, трезвый словом плохим не обидел, одевал обоих, как картинку, ни в чем отказа не имели.

А как они его любили! Когда портрет его на городской Доске почета вывесили, Мария говорила, каждый день в центр бегали, на папку любоваться.

Однажды по радио передавали репортаж о его цехе. Он сам и думать забыл о передаче. Лежал в воскресный день на диване с газетой, а Веруська услышала, завизжала: «Тихо! Слушайте!!! О папке передают!!!»

Серега, тот в чувствах своих сдержанный, даже улыбаться от радости стесняется, а Верка, как передача закончилась, шлепнулась на отца сверху, как тигрица, обхватила за шею, растрепала всего, зацеловала, а ведь большая уже дуреха была, годов четырнадцать, не меньше.

А Мария стоит в дверях, к косяку привалилась, смотрит на него, а глаза синие-синие и слезами налились — от радости… На него и на ребят глядя…

Вечерами дом, как улей, гудел. К Веруське подружки набегут, у Сергея в боковушке чего-нибудь мальчишки мастерят…

А когда начал он выпивать, перестала дочь подруг в дом водить и сама вечерами подолгу нигде не задерживалась— боялась мать одну оставлять… А у него все чаще стали выпадать ночи, когда колобродил он и бушевал часами и сон не мог его повалить.

Так получилось и в ту проклятую ночь. Помнил смутно, что рвался куда-то бежать, а Мария, Веруська и Сергей висели на нем, пытались удержать.

И не то он кого-то грубо толкнул, не то его кто-то по лицу смазал — свалился он, уснул мертвым сном, заспал все, что произошло. А на другой день, проспавшись к обеду, узнал, что Веруська уехала, а проще сказать, сбежала с Леней Кружилиным. Этого Леню, заезжего сахалинского рыбака, перекати-поле, Ивана безродного, никто в доме и за жениха не принимал. Приходил по вечерам, сидел в уголке на диване, следил за Веруськой робким, преданным взглядом. И высидел. Дождался, когда девчонка сгоряча разум потеряла. Увез тайком, как вор.

Мария тогда сильно приболела. Пришлось Григорию Антоновичу съездить в деревню за матерью.

Мать Григорий Антонович очень уважал. Она была справедливая, а это качество он ценил в человеке превыше всего.

Жизнь матери досталась трудная. Овдовела она двадцати семи лет, замуж больше не пошла — молодая, здоровая, красивая, пронесла свое вдовье звание, ничем его не замарав, потому что нужно было ей вырастить трех сыновей. Первенца Павлушу и двойнят-близнецов Мишу и Гришу.

Без отца сыновей растить нелегко, но парни у нее подрастали работящие и послушные.

Только подросли они не ко времени. Грянула война, и из троих вернулся к матери один младший из близнецов, Гриша. Григорий Антонович.

Демобилизовавшись, Григорий Антонович в деревне не остался. Уехал в город, поступил на завод, встретил Марию.

Каждый год отпуск они проводили в деревне, у матери. А когда народились Веруська и Сергей, мать подолгу гостила у них.

Каждый приезд ее для семьи был праздником. Больше всех любил бабушку Сергей. Не зря ревнючая Верка называла Сережку «бабиным сыночкой».

На этот раз, горько оплакав с Марией нелепое Веркино замужество, присмотревшись к неладной их жизни, мать сурово сказала Григорию Антоновичу, когда были они один на один:

— Ты, Гришенька, Манькиного ноготочка не стоишь… Она, дура, любит тебя, все твои подлости покрывает, жалеет тебя… Тебе бы поберечь ее, не заради ее самой или детей, а заради своего собственного интересу… Ты же пропадешь без нее…

Слова эти очень обидели Григория Антоновича. Два месяца как мать у них гостила, он сдерживал себя, натуру свою ломал. Всего раза два пошумел выпивши… Но разве на них угодишь? Все равно в доме ни шутки, ни смеха, как раньше бывало.

А мать старым своим умом никак не могла понять, что Гришеньке-то ее пятый десяток к концу идет. Что поздно теперь его уму-разуму учить, на праведный путь наставлять… И не след невестку против родного сына натравливать…

И он сорвался. Пришел во втором часу ночи. Велел Марии горячего сготовить, пошел к Сергею в боковушку, но тот, стервец, завернулся с головой в одеяло, отвернулся к стене.

Мать тоже к столу не вышла, хотя, конечно, не спала.

И вот от этого молчания, от этого их безмолвного бунта, накатило такое зло, такая охватила обида… Видимо, вся выпитая за вечер водка в тепле в мозги ударила. Дальше он ничего почти не помнит… Матери вроде бы показалось, что он Марию хочет ударить, она Марию собой загородила…

Утром, когда он спал, мать уехала, не повидавшись с ним, не простившись. Хотя бы выругала как следует на прощание. Расспрашивать, чем и как он обидел мать, было не в его правилах. Что было, того не исправишь, пройдет время — помаленьку забудется материнская обида и все образуется.

Но после ее отъезда в доме окончательно все затихло. Сергей осунулся, как после болезни. На мать не надышится, а с отцом всего разговору: да… нет…

Потолковать бы с сыном по душам, но дыбом вставало отцовское самолюбие: нет же, щенок лопоухий, не тебе перед отцом этаких принцев Гамлетов разыгрывать, между отцом и матерью клинья вбивать… Родители поссорятся и помирятся, а твое дело телячье…

Григорий Антонович завозился на верстаке. Сел, крепко потер лицо ладонями. Нарастала тревога. И вспомнилось такое, отчего сердце точно клещами сдавило.

Четырнадцать лет назад… Тогда их теперешний микрорайон был городской окраиной, отделенной от центра речной протокой. Моста еще не построили, и жители заречья с городом общались своими средствами — зимой по льду, летом переправлялись на лодках.

Стоял холодный ноябрь. Воду схватило первым льдом, но ходить через протоку еще не разрешали.

Двухлетний Сережка второй день капризничал, хныкал, все время просился на руки, а поздним вечером у него перехватило горлышко и он стал задыхаться. Никакие домашние средства не помогали.

К часу ночи стало ясно, что нести его пешком через дальний городской мост или бежать искать какой-то транспорт поздно. А детская больница со старым прославленным врачом была в центре, только протоку перебежать.

Тогда он завернул Сергея в одеяло и побежал к реке. Он бежал ночными безмолвными улицами и думал об одном — только бы добежать… Успеть донести живого.

Он спустился под крутой берег, ступил на тонкий, еще не окрепший лед. Под ним лежала темная ледяная глубина. Стиснув зубы, он легким звериным шагом отошел метра на два от берега и побежал на маячившие впереди городские огни.

На середине реки он услышал за плечом прерывистое, хриплое дыхание. Мария бежала за ним, прижав обеими руками к груди длинный шест.

Не замедляя бега, он крикнул через плечо: «Не подходи близко, дальше держись!»

На бегу он приоткрывал уголок одеяла, ловил уже совсем тихое сиплое дыхание Сережки, припадал на миг к набухшей пульсирующей жилке на мокром от холодного пота виске.

Он успел. Сережке разрезали горлышко, сунули в разрез резиновую трубку, воздух хлынул в легкие, и он начал дышать.

А в приемной на диване, запрокинув голову, лежала Мария. Лицо у нее было голубое, на голубом темнели фиолетовые губы. Время от времени она открывала глаза: огромные, пустые, нездешние. Около нее хлопотали люди в белых халатах.

Только тогда Григорий Антонович узнал, что у нее больное сердце. Сначала он очень напугался, ходил за ней, как за ребенком, но, выписавшись из больницы, Мария осталась такой же молодой, красивой, веселой. Больное сердце не мешало ей работать, растить ребят и любить своего не очень-то покладистого и удобного в житье Гришу.

Григорий Антонович, сидя на верстаке, все поглядывал в оконце, чтобы не прокараулить, когда заявится блудный сынок с повинной своей головушкой. И все же прокараулил. Поднял голову на скрип двери. В дверном проеме стояла Мария, седая, с окаменевшим лицом.

— Иди… Сергея возьми…

— Что такое? Что с ним?! — холодея, спросил Григорий Антонович.

— Пьяный он… — Голос у Марии был такой же тусклый и серый, как ее лицо.

Сергей сидел на земле, привалившись спиной к калитке. Григорий Антонович приподнял его, поставил на ноги, и сын довольно бодро прошагал до крыльца. Потом вдруг бессильно повис, начал валиться, и его пришлось внести в дом на руках.

Нужно было протащить его в боковушку и уложить спать, но в прихожей Сергей вдруг с силой отпихнул отца локтем в грудь и, пошатываясь, вошел в столовую.

— Ты, Серега, не дури… — миролюбиво посоветовал Григорий Антонович, взяв его за плечо. — Пошли давай спать…

— Нет, батя, не выйдет! — Сергей, покачнувшись, оперся о стол. — Мы с тобой сейчас… за круглый стол… мы с тобой сейчас ассамблею проводить станем… — Он громко, по-дурацки захохотал и тяжело плюхнулся на стул.

— Милости прошу, товарищ Малахов! Приса-жи-вайтесь, не стесняйтесь… будьте как дома… — Он опять захохотал, и Григорий Антонович молча сел на указанное ему место.

— Ты на меня, батя, не выбру… не вы-бу-ривайся! Больше я тебя не боюсь… потому что ты… нуль, понятно? Нуль… и без палочки. Ты все еще себя считаешь: я — Малахов! Идешь по улице — пьяный вдребезину… нос кверху… грудь колесом… как верблюд, с незнакомыми людьми направо-налево раскланиваешься… милостиво… а ребята за тобой бегут… хохочут, потешаются…

Сергей не то хохотнул, не то всхлипнул, вытер рот мокрой рукой.

— В бригаде твоей мужики говорят: «Малахов… жернов у нас на шее… гнать надо… и жалко — все же был… Малахов!» Конечно, там ты тихий, не нашумишь… это дома тебе раздолье… здесь тебе все дозволено! Мы с мамой забыли уже, как это люди вечером лягут и спят… Мы, батя, не живем… а ждем… какой придешь! Чего над нами вытворять будешь? А ты, батя, хитрый! Знал, что мама в партком не побежит жаловаться, она и нас приучила… только бы люди не знали, что ты дома творишь! Я все паспорта ждал, хотел, как Верка… дунуть куда глаза глядят, а потом, думаю: нет, шалишь! Мы сперва с батей на пару — попьем, погуляем. Ты — рюмку, я — две…

— Слюни подбери, сопляк… — тихо посоветовал Григорий Антонович, до боли стиснув сцепленные на коленях похолодевшие пальцы.

— А что? Противно?! — Навалившись грудью на стол, Сергей, ухмыляясь, смотрел в побелевшее лицо Григория Антоновича. — А нам не противно за тобой убирать, за пьяным? А маме не противно, когда ты… такой вот, в постель к ней лезешь?!

Григорий Антонович, мертвея, начал медленно приподниматься над столом.

— Что? Бить будешь? Бей! Ну, бей! Мне теперь ничего не страшно!

Григорий Антонович боялся оглянуться. Мария сидела у двери, прислонившись затылком к стене. Равнодушная, безучастная, она словно дремала, скрестив руки под грудью и закрыв глаза.

— Бей! Все равно не боюсь! — прокричал Сергей и, размахнувшись, швырнул со стола пепельницу. — Я тебе теперь неподвластный… понял? Как Верка… Верка моя…

Сергей всхлипнул и тяжело ткнулся лицом в сжатые кулаки:

— У нее пальцы хирургические… она бы теперь на второй курс перешла, а у нее скоро ребенок… зачем ей ребенок?! Конечно, ты никогда не помнишь, что пьяный над нами делаешь, так я тебе напомню!! Я тебе объясню!! Почему она из дома сбежала, что тогда было…

Мы с мамой тебя держали, а Верка все тебя оглаживала, уговаривала: «Папуленька, не надо! Папуленька, успокойся!» А ты маму локтем в грудь, наотмашь, со всей силы, прямо по больному ее сердцу… она упала… Тогда Верка размахнулась и тебя по… по морде!

Мы думали, она с ума сойдет, как она над тобой кричала… Ты храпишь, а она руки тебе целует: «Папуленька, прости!»

А что ты с бабушкой сделал?! Тоже не помнишь? За то, что маму она от тебя заслонила… ты ей прямо в лицо: «Отойди, старая падаль…» — а потом еще…

— Сережа… — тихо, предостерегающе окликнула его Мария.

Но тут Сергею стало плохо. Он покачнулся и, вцепившись в скатерть, начал валиться со стула.

Григорий Антонович перетащил его на диван, но Сергей вдруг напружинился и, оттолкнув отца, сказал совершенно осмысленно, твердо произнося каждый слог:

— В школе мне делать нечего… Не судьба нам с Веркой учиться… Мне теперь ничего не надо… Мама у нас скоро помрет… Вот когда ты ее доконаешь, тогда я тебя убью…

Он хотел еще что-то сказать, но судорожный спазм перехватил его горло. Сергей бился в руках Григория Антоновича, то обессиленно откидывался на подушку, то вновь корчился, сотрясаемый мучительными спазмами.

Наконец он затих. Отирая мокрым полотенцем бледное до синевы Сережкино лицо и худую мальчишескую грудь, Григорий Антонович бормотал какие-то давно забытые слова:

— Ничего, серенький, ничего, потерпи… сейчас легче будет… спи, маленький, спи…

Тут он увидел жену. Мария лежала навзничь, запрокинув голову так же, как тогда, в больнице. И так же на голубом лице темнели фиолетовые губы.

— Маруся, худо тебе?! Я сейчас, ты потерпи, добегу до гаража, «Скорую» вызову!

— Не надо… — прошептала Мария. — Отлежусь… в буфете в вазочке нитроглицерин… скорее…

Он никак не мог грубыми своими, трясущимися пальцами ухватить крохотные крупинки… Сережка сказал: «Она ведь у нас скоро помрет…»

— Теперь… там же капли… грелку к ногам…

Он делал все, как положено, но флакончик с каплями прыгал в пальцах, звенел о край стакана… Кипяток фыркал, вырываясь вместе с паром из резинового жерла грелки.

Сережа сказал: «Вот когда ты ее доконаешь…»

Он присел подле Марии, взял холодные ее, вялые руки в свои, приник к ним, пытаясь отогреть дыханием.

И она помаленьку начала дышать все ровнее и спокойнее. Лицо оживало, голубизна отлила от щек, темнела только под глазами да вокруг рта.

— Маруся, слушай, что скажу… — Он склонился к ее лицу, словно боясь, что она может не услышать, не понять его.

— Сама знаешь, я тебе обещаний никогда не давал, прощения не раз просил, а слова не давал… А ты знаешь: слово мое твердое… Ты только скрепись, не дай болезни ходу, станет вам с Сережкой получше, я за мамой съезжу, ты не бойся, я уговорю ее, упрошу… она простит…

И тут фиолетовые Марусины губы тронула усмешка:

— Она-то простит…

— А ты?!

— Господи! — тяжело вздохнула Мария. — Разве во мне дело, Гриша? Дети…

— Маруся, мы Веруську рожать сюда заберем… — торопливо зашептал Григорий Антонович. — Захочет, пусть Леню своего сюда перетащит, он парнишка неплохой… Пущай Веруська учиться идет, а маленький ее для нас с тобой не обуза, знаешь… будем мы его нянчить… А за Сергея ты не бойся. Мой грех, мне исправлять…

— Иди к нему… не отходи… чтоб не случилось чего…

Сергей лежал скорчившись, поджав колени к груди. Григорий Антонович принес из прихожей теплый полушубок, положил поверх одеяла.

Сергей застонал, заметался, вцепился руками в руку отца. На миг открылись его мутные, налитые страхом и болью глаза:

— Папа!

— Я с тобой, я с тобой, сынок! Спи давай, я с тобой! — подтыкая сбившееся одеяло, шептал Григорий Антонович.

Он сидел, сгорбившись, у постели Сергея. Когда накатывала дремота, ему чудилось, что бежит он по тонкому, неокрепшему льду.

Сережа, укутанный в ватное одеяло, оттянул руки, бежать ему трудно и неудобно, но его гонит страх…

Успеет ли? Донесет ли? Не поздно ли?

 

Сон без сновидений

Когда знакомые женщины начинают жаловаться на детей, на их эгоизм и бездушие, плачутся, рассказывая о семейных распрях и скандалах, Лидия Павловна сочувственно вздыхает. Она искренне жалеет их, этих несчастных матерей.

Что может быть хуже, если в семье нет мира? Это же самое важное в жизни человека — мир в семье. Тогда и работа идет на лад, и никакие трудности не страшны.

Она их очень жалела, но в глубине души не понимала, как это можно: плакаться перед чужими людьми, жаловаться на детей, рассказывать о них плохое?

Конечно, дети по молодости лет, по горячности могут иной раз и сделать что-нибудь не так, и сказать не то, а мать — на то она и мать, чтобы не допустить в семье до греха.

О себе Лидия Павловна говорила: «Мне на Сережу грех обижаться. Всем бы матерям таких сыновей».

Она гордилась Сережей. Несмотря на пережитые трудности и лишения, он у нее получился удачный: настойчивый, серьезный и очень способный к наукам.

Отца Сережа не знал. Так уж сложилась жизнь, что не сумела Лидия Павловна выйти замуж, засиделась в девушках, а когда уже перевалило за тридцать, выпало ей недолгое счастье.

Всего полгода длилась их горькая тайная любовь. А потом, вызванная анонимным письмом, приехала жена, привезла детей, двух девочек-подростков. Приехала для расправы. Готовая на все: на скандал, на драку, — лишь бы сохранить семью, не позволить какой-то жалкой машинистке, вековухе несчастной, при живом отце осиротить двух детей.

Не от позора и не от страха перед скандалом бежала тогда Лидия Павловна из родного города. И его, единственного, не побоялась бы она поставить под удар — пусть бы пришлось им уехать на край света… Не скрывала бы она от него, что через полгода родит ему сына, — все могло обернуться иначе. Но она знала, что, как бы далеко он с ней ни уехал, половинка его сердца останется там, с брошенными детьми и… с немилой женой, с которой, плохо ли, хорошо ли, прожил он без малого шестнадцать лет.

Бежала она куда глаза глядят, потому что не было у нее на свете близкого человека, с которым можно поделиться такой бедой.

Бежала налегке. Через плечо связанные ремнем чемодан и тючок с постелью, в одной руке дорожная сумка, в другой — главное ее достояние — старенькая малинка «Ундервуд».

Через полгода родился Сережка. Стало легче — отпутила смертная тоска, притупилась боль. Нужно было работать, очень много работать, чтобы Сережа ни в чем не нуждался, чтобы у него было все, что имеют другие, отцовские дети.

Как следует обжиться на новом месте Лидия Павловна не успела. Началась война. Эвакуация волокла ее с пятилетним Сережей на руках от Киева до Омска. В Омске их с эшелона сняли. Сережа бредил, задыхался, а на последнем перегоне затих, перестал плакать и просить водички. Двое суток Лидия Павловна просидела на ступеньках крыльца детского изолятора. Из-за строжайшего карантина родных дальше крыльца не допускали.

К концу третьих суток к ней вышла пожилая нянечка и сказала, что дыхание Сережи прочистилось, только что он поел каши, выпил полстакана киселя, дай бог не сглазить, доктор сказал: похоже, парнишка все-таки выживет… Лидия Павловна не заплакала, не сказала спасибо за добрую весть. Она закрыла глаза и прислонилась к перилам крыльца. Потом поднялась и пошла в город искать работу и хоть какое-то пристанище, чтобы было куда выписать Сережу из больницы, если он все-таки выживет.

В тот же день ее взяли машинисткой на большой машиностроительный завод и койку дали в рабочем общежитии. В коллективе ее очень ценили за грамотность, за мастерство, за ровный, ласковый характер, за ненавязчивую готовность помочь любому в трудную минуту.

После болезни Сережа стал совсем тощенький и прозрачный. Спасти его могло одно — хорошее питание. Прокормиться машинкой в те трудные времена было невозможно.

Лидия Павловна ходила на разгрузку вагонов, расчистку путей от снега, потом ей подвернулась постоянная, очень выгодная работа.

Жена старого профессора, эвакуированного из Ленинграда, пожилая, рыхлая женщина, пригласила Лидию Павловну через день по вечерам «помогать ей по хозяйству». Называть Лидию Павловну приходящей домработницей у деликатной профессорши не поворачивался язык.

Вскоре она порекомендовала Лидию Павловну еще в два дома. В конце концов распределились все вечера недели, и выходной день был полностью загружен. Работой это Лидия Павловна очень дорожила. Хозяйки не только позволяли приводить с собой Сережу, но и усиленно его подкармливали.

Прошло несколько лет. Сережа пошел в школу, и через него Лидия Павловна познакомилась со старенькой учительницей Анной Алексеевной.

На окраине города у Анны Алексеевны была небольшая квартирка. Сама она занимала спаленку, а проходную столовую сдала Лидии Павловне. Вскоре они стали жить одной семьей.

Лидия Павловна привела в порядок старый, запущенный домишко, разработала давно заброшенный огородный участок — он для их маленькой семьи стал важным подспорьем.

Всем своим одиноким, истерзанным сердцем привязалась она к чужой доброй старухе, ходила за ней, как родная дочь ходит за больной матерью. А потом, когда пришел неизбежный срок, схоронила, оплакала, и родная могила еще крепче привязала ее к новому гнезду.

Учился Сережа неровно. В начальных классах он мог служить натурой для плаката «Пионер — всем детям пример». А в шестом классе вдруг задурил и настолько, что на педсовете дважды ставился вопрос о его пребывании в школе. Седьмой он все же закончил с хорошими оценками и с пятеркой по поведению, а в восьмом опять вышел из колеи.

А для Лидии Павловны целью и смыслом жизни было «создать для Сережи условия», «вывести в люди», «дать ему высшее образование».

Жилось трудновато, но все же жили они не хуже людей. Теперь Лидия Павловна уже не ходила по домам «помогать по хозяйству». Кормила машинка. Заказов было в избытке. За ценой она не гналась, а качество давала отличное. Как бы поздно, засидевшись над уроками, ни ложился Сергей спать, из кухни доносился неутомимый стрекот «Ундервуда». Матери всегда нужно было закончить «очень срочную работу».

Сережа никогда ничего не просил, но мать не могла видеть его голодных, упрямо-печальных глаз, когда он чего-нибудь очень хотел. И всегда в нужный момент у него появлялось все необходимое, о чем он мечтал, что видел он у других мальчиков, тех, у которых были отцы.

Студентом третьего курса Сергей женился. Неразумный шаг, но что поделаешь? Первое, настоящее чувство. Сережа никогда в этих вопросах не проявлял легкомыслия.

Втайне Лидия Павловна давно мечтала о том дне, когда Сережа «встанет на ноги» и приведет в дом молодую. Она даже имя для будущей милой невестки подобрала. Оленька или Наташа… а еще лучше Любушка… Любаша — скромная, застенчивая, ясноглазая. Войдет и будет называть мамой.

На деле все получилось несколько по-иному. В комнату уверенно и без тени смущения вошла тоненькая интеллигентная дурнушка с очень красивыми неласковыми глазами.

И имя у нее было какое-то холодноватое, не очень милое — Лариса.

Со свекровью она держалась в меру приветливо и называла ее по имени и отчеству.

Лидия Павловна ничем не проявила своего разочарования. Невестка была трудолюбива, чистоплотна, экономна — качества в молодой женщине ценнейшие, а главное — она любила Сережу.

Что еще нужно матери? Вот только, обращаясь к Ларисе на «ты», Лидия Павловна на первых порах ощущала какую-то неловкость.

Но потом ничего, привыкла. Молодые поселились в маминой спальне, а мама перебралась в проходную столовую.

Поднималась она в шесть часов утра. Нужно было успеть прибрать в доме, приготовить для ребят горячий завтрак и обед. Самой ей дома обедать не приходилось. Комбинат, где она продолжала работать, находился в Новом городе. Трамвая в их сторону еще не проложили, а пользоваться автобусом она считала для себя недопустимым расточительством.

Ровно в восемь она будила молодых и легкой трусцой бежала на службу.

А вечером, прибежав домой, спешила переделать всю «черную» домашнюю работу: вытопить печь, постирать, вымыть пол.

К приходу молодых в маленьких теплых комнатка; царила свежая, всегда словно предпраздничная чистота на кухонной плите, источая аппетитные запахи, ждал горячий ужин. За ужином Сергей рассказывал, как прошел день. И хотя для матери в его рассказе уже не все было понятным, она могла слушать его без конца. Что-нибудь, тоже очень интересное, добавляла немногословная Лариса, потом и Лидия Павловна рассказывала с своих служебных делах.

У нее на работе почему-то всегда случалось много забавного, а посмеяться Ермаковы любили. Даже несмеяна Лариса нет-нет да и зазвенит своим негромким мелодично-хрустальным смехом.

Этот час драгоценного отдыха за семейным столом был наградой за длинный, утомительный день. После ужина молодые садились за книги, а Лидия Павловна помыв посуду и поплотнее прикрыв дверь, чтобы не мешать детям заниматься, примащивалась за кухонным столом со своим дряхлым «Ундервудом».

Лишняя копейка теперь стала еще нужнее.

Питание ребятам требовалось хорошее: ведь они так много работали, а у Ларочки то туфлишки прохудились, то платьишко ей к празднику нужно сшить.

У молодых на долгие годы вперед все было строго спланировано: когда они окончат институт и на какой завод добьются назначения; к какому сроку Сергей на этом заводе сможет создать свою экспериментальную лабораторию; когда произведут они на свет первого сына.

И вот в этом-то, последнем пункте плана они просчитались. Запроектированный сын решил появиться на свет значительно раньше намеченного срока. Были упреки и ссоры, были неумелые попытки избавиться от беды, но истекли все сроки, и пришлось готовиться к встрече незваного гостя. На супружеском совете молодые решили: выход один — маме придется оставить работу.

У Лидии Павловны оборвалось сердце, когда ее познакомили с этим решением.

— Вы с ума сошли, ребята?! — Она растерянно переводила взгляд с невестки на сына. — Как же мы будем жить? И потом… мне же пенсию могут дать…

Молодые невесело молчали.

— Да и совсем не обязательно бросать работу… — ободренная их молчанием, заспешила мать. — Вы не бойтесь, я управлюсь. Он вам не будет мешать, я сама буду его в ясли носить…

У Ларисы округлились глаза.

— В ясли? — спросила она негромко. — Я надеюсь… вы пошутили, Лидия Павловна…

Голос ее звучал спокойно и, как всегда, неумолимо вежливо, но и Сергей и мать знали, что таится за этим внешним спокойствием.

Лидия Павловна уронила руки на колени, и тут же этими маленькими, изуродованными непосильной работой руками завладел сын. Нежно перебирая и поглаживая мамины пальцы, Сергей заворковал милым своим молодым покоряющим баском:

— Все от тебя теперь, мамуленька, зависит. Только от тебя. Не бросать же Ларке институт. А ясли, конечно, отпадают, она права. Малышу нужен полноценный уход. Перебьемся два-три года, окончим институт, и все образуется. А пенсия… ты не обижайся, но ведь это же гроши. Нам твоя помощь нужна сейчас… Ты должна нас выручить…

Должна… Ну конечно, должна… Кто же еще, как не она, может им помочь?

Вместо ожидаемого сына родилась Люсенька. Еще одна заноза в сердце. Родилась Люсенька в срок, но чахленькая, словно недоносок.

Просто удивительно было, что такое хиленькое, такое крохотное существо могло так оглушительно вопить, требуя от окружающих полного и беспрекословного подчинения.

Лидия Павловна считала, что, когда пупочек зарос, можно время от времени давать ребенку, прокричаться, но Лариса с первых же дней установила непреложный закон: ни при каких обстоятельствах Люсе нельзя давать плакать. Ее нельзя сравнивать с другими, здоровыми детьми. Ребенок слабенький, хрупкий, требующий особого, индивидуального подхода.

Наступила новая, нелегкая полоса жизни. Молока у Ларисы не было. Люсеньку Лидия Павловна выкармливала искусственно. Нужно было успеть управиться со всеми домашними делами, сбегать в консультацию с бутылочками за молочными смесями — готовить их дома Лариса не разрешала — и все это между делом, потому что основным занятием было умиротворять Люсеньку, не давать ей кричать. И самое главное — нужно было на две студенческие стипендии ухитриться сводить концы с концами.

И опять до глубокого ночного часа стрекотала в кухне мамина машинка. Вставать же теперь приходилось еще раньше. Люсенька поднималась ни свет ни заря, нужно было ловить момент ее пробуждения и вовремя унести в кухню, чтобы она своим утренним ревом не разбудила Сережу и Ларочку, дала бы им поспать лишний часок перед уходом в институт.

Лариса после родов еще сильнее похудела. Сергей засел за дипломный проект — здоровый, спокойный сон был для них необходим. Понемногу мать научилась, особенно когда Люсенька болела, обходиться почти без сна.

Правда, с утра поташнивало и покачивало от слабости, но с этим можно было справиться. Главное, что в институте у ребят дела шли отлично, а у Люсеньки вовремя прорезались зубки и болела она не чаще, чем «другие здоровые дети».

Окончив институт, Сергей с головой ушел в любимое дело, завод для него стал самым интересным и значительным местом на земном шаре. Через год окончила институт и Лариса. С годами рос достаток, но возрастали и расходы.

Получили в центре города трехкомнатную квартиру. Две комнаты, исключая бабушкину, требовалось заново обставить. Нужно было прилично одеваться: к этому обязывало положение. Подрастала Люся и тоже требовала немалых расходов. Полновластным распределителем кредитов теперь стала Лариса. На хозяйство она давала в обрез. У бабушки порой ум за разум заходил, как дотянуть до получки. Выручала кормилица-машинка. Старые клиенты не забывали Лидию Павловну. Заказов хватало.

Только вот сил становилось все меньше, и сноровка уже стала не та. А по-прежнему хотелось, чтобы, придя домой, дети могли хорошо поесть и отдохнуть и чтобы Люсенька при них поменьше хныкала и привередничала.

В домашние дела Лариса Львовна не вмешивалась.

Только в одном она непререкаемо требовала подчинения своей воле: Люсю нельзя раздражать, нельзя наказывать. При ее нервной конституции любая форма грубого давления может вызвать тяжелый кризис.

Все попытки бабушки приучить девочку к самостоятельности и порядку натыкались на каменное противодействие матери.

И Люсенька очень рано поняла, каким мощным козырем она владеет против всех бабушкиных козней.

— Вот я скажу маме, как ты меня мучаешь! Я спать хочу… У меня головка болит, — ныла она, когда бабушка пыталась заставить ее вечером собрать разбросанные по всей квартире игрушки. И не желала ложиться в постель, и жаловалась, и истерически рыдала, когда мать приходила домой.

В результате — несколько дней угнетающего, отчужденного молчания Ларисы, холодный взгляд, пресекающий любую попытку к объяснению. Лидия Павловна не боялась невестки, конечно, нет, просто не хотелось в семье грех заводить, хотя и горько было сознавать, что внучка-то растет урод уродом.

Всему приходит свое время. К концу шестого десятка наступило неизбежное. Начало тревожить сердце. Чаще всего по утрам, когда домашние дела обступали со всех сторон, где-то в левом подреберье возникала боль. Не очень острая вначале, постепенно она опоясывала грудь, вонзалась в плечо и левую руку, отнимала дыхание. Казалось, вот сейчас, еще одна последняя минутка, и настанет конец. В холодном поту, в смертной тоске, посеревшая и уже полумертвая от боли и страха, лежала она в ожидании этой последней своей минуты. После приступа долго дрожали и подламывались ноги, из рук все валилось.

Неумытая Люсенька с хныканьем бродила по неубранной квартире, изнывая от безделья и скуки. Она не умела жить интересно без бабушкиной помощи.

А бабушка вышла из строя. Пришлось взять приходящую домработницу. И тут начали обнаруживаться странные вещи. Выяснилось, что за восемь договорных часов домработница Катя никак не успевает управиться со всеми домашними делами; что в сумму, ассигнованную Ларисой Львовной на хозяйство, уложиться невозможно; что Люся ни одного часа не может обходиться без посторонней помощи и обладает способностью любого, самого уравновешенного человека довести да белого каления своими требованиями и капризами.

Пришлось Ларисе Львовне самой включаться в ненавистное ей домашнее хозяйство.

Внешне она ничем не проявляла недовольства или раздражения, но жить подле нее становилось все более неуютно. Даже Сергей Николаевич теперь все чаще по вечерам стал задерживаться в своей лаборатории.

И вечерние встречи за семейным столом утратили свою былую прелесть.

Чтобы не мозолить ближним глаза, бабушка отсиживалась в своей «отдельной» комнатке, в которой они жили вдвоем с Люсей. Больное сердце лишало ее возможности двигаться, но у нее оставались еще две доступные ей радости: рукоделие и ее дряхленький «Ундервуд».

Всю жизнь рукоделие было для нее видом отдыха и особого удовольствия. Она не только умела вышивать на любой манер, и гладью и крестом, — оказалось, что она владеет чудесным древним искусством кружевницы. Певуче постукивают старинные кленовые коклюшки, сплетаются, перекрещиваются тонкие нити, и на тугой подушке, утыканной стальными булавками, возникает дивной красоты узор.

Лариса Львовна считала, что любовь к рукоделию говорит «об интеллектуальном убожестве женщины», но бабушкины дары — кружева-паутинки — принимала благосклонно. Ни в каком магазине такую прелесть не купишь ни за какие деньги.

Кроме того, сидя за рукоделием, бабушка разрешала еще одну нелегкую задачу — удерживала подле себя Люсеньку.

Особенно ценно это было по вечерам, когда Сергею Николаевичу и Ларисе Львовне нужно было позаниматься или просто спокойно отдохнуть, а Люсеньке на сон грядущий требовалось похныкать и покапризничать. Наверное, ни одна кукла в мире не имела таких изысканных нарядов, как Люсины куклы, и ничья другая внучка не слушала столько бабушкиных сказок под мелодичный перезвон кленовых коклюшек.

Время от времени, когда позволяло больное сердце, бабушка отправлялась в поход к старым своим клиентам и брала немного работы.

Совсем немного, только чтобы не переводилась, хоть и небольшая, но все же своя, собственная копейка.

Но пришла новая беда. Осенью Лидию Павловну свалил ревматизм. Четыре месяца кочевала она из клиники в клинику. Потом ее выписали домой, хотя изуродованные болезнью суставы еще сильно болели и, что самое страшное, опухшие пальцы рук почти совсем перестали ей повиноваться.

Люся очень скучала без бабушки, но, когда ее привезли из больницы, Люсе казалось, что привезли какую-то не ту, не ее бабушку — такая она стала маленькая и старая… И глупая.

Лидия Павловна не понимала, какие горькие перемены принесла ей старость. Неверными стали движения, отказывала память, появилась навязчивая старческая болтливость.

Но она ничего не понимала и упорно цеплялась за свое привычное место в жизни. Она пыталась еще хоть в чем-нибудь, хоть чуточку быть полезной.

И всем мешала и вызывала в окружающих раздражение.

Однажды, когда бабушка, тяжело дыша и нудно шаркая подошвами старых Ларисиных тапочек, полчаса бродила по столовой с тряпкой в руках, Лариса Львовна не выдержал:

— Боже мой! Лидия Павловна, ну кому это нужно? Идите к себе, отдыхайте!

Люся быстро и немного испуганно взглянула на мать, на бабушку. Нет, бабушка не обиделась, она молча пошла к двери, только Люсе показалось, что бабушка стала еще меньше ростом. И еще Люся заметила, что бабушка после этого случая входила в столовую, только когда звали есть и изредка вечером, если там находился папа.

Побыть около сына, поговорить с ним теперь доводилось нечасто. Он всегда спешил, всегда был переполнен своим, личным, и в этом личном места для матери уже не оставалось.

Как-то в поликлинике ей повстречалась Сережина лаборантка. Приветливо поздоровавшись, она поздравила мать с радостью. Ну как же! У Сергея Николаевича такие успехи на работе, его представили к премии, о нем недавно в газете писали, неужели Лидия Павловна не читала?

— Ну, что вы! Как же… — через силу улыбаясь, возразила мать. — Говорил Сережа… и газету показывал…

Разве можно было признаться чужому человеку, что не пришел Сережа порадовать ее своей победой? Замотался… Забыл. А может быть, просто в голову не пришло, какого торжества, какого праздника лишил он мать.

Раньше Лидия Павловна почти не умела плакать. Времени, что ли, не хватало. А теперь слезы текли сами собой. Но плакать в одиночку скучно. Нужно, чтобы кто-то добрый и понимающий сидел рядом… и погоревал бы вместе с тобой, и подбодрил: «Потерпи немножко, скоро лето, пожаришь на солнце свои косточки, подлечишься, и пойдет дело на поправку…»

Как-то в особенно горькую минуту, когда совсем уже непереносимо болели руки, Лидия Павловна пошла в комнату сына.

Ларисы Львовны не было дома.

Сергей Николаевич куда-то очень спешил. С озабоченным лицом он торопливо завязывал перед зеркалом галстук.

Он очень спешил, и он уже привык к мысли, что мать стара, больна, что в ее возрасте положено плакать и жаловаться на старческие недуги.

— Доктора, Сереженька, говорят, что одними лекарствами теперь уже не поможешь… — всхлипывая и суетливо отирая опухшими пальцами слезы, спешила выговориться мать. — Я думала, в больницу опять лечь полечиться, а они говорят, ни к чему… — Лидия Павловна не решилась сказать сыну, что доктор, кроме покоя и лекарств, настоятельно рекомендовал грязевое лечение. Но ведь грязи — это курорт!

— Ну, вот и хорошо… вот и правильно… — рассеянно пробормотал Сергей Николаевич, разыскивая в коробочке затерявшуюся запонку. — Отдыхай, отдыхай мама… и поменьше расстраивайся. Что тебе еще нужно? Ты отдыхай…

Время от времени Сергей Николаевич сам заходил в комнату матери, но эти визиты уже не приносили ей радости. Он словно повинность отбывал. Он уже отвык делиться с матерью тем, что составляло основной смысл его жизни. Труд его давно перерос в творчество, мучительное и радостное. И что в этих трудных и сложных делах мог понимать человек, уже впадающий в детство?

Чаще всего они говорили о Люсеньке. Косясь, — как ему казалось, незаметно — на часы, Сергей Николаевич вяло толковал о странной неспособности Люси к математике и что английский ей тоже дается трудно. Придется, видимо, искать репетитора.

Люся в семье по-прежнему считалась слабенькой, хотя за последние годы она очень окрепла и выглядела даже упитаннее других, «здоровых» детей. Деликатно поддакивая сыну, Лидия Павловна каждый раз взволнованно обдумывала, не попросить ли у него немного деньжонок.

Но тут же отказывалась от этой мысли.

Во-первых, деньгами в семье заправляла Лариса Львовна, сын оставлял себе только на карманные расходы, во-вторых, он мог понять ее неправильно, мог подумать, что она жалуется на невестку.

А Лариса Львовна никогда ей в деньгах не отказывала. Беда была в том, что все эти новые лекарства «от сердца» очень дорогие. Как-то она принесла от врача два рецепта. Лариса Львовна просмотрела их и, усмехнувшись, пожала плечами:

— Для чего же вы на одно лекарство выписываете два рецепта? Запасы решили делать?

— Это же не я, это, Ларочка, доктор. Она говорит, лекарство очень полезное, а бывает в аптеках редко… — торопливо начала обяснять Лидия Павловна.

— Ну хорошо, хорошо! — перебила Лариса Львовна. — Сколько же вам нужно?

— Да я, Ларочка, точно-то не знаю… Все они теперь какие-то дорогие…

— Двух рублей, я надеюсь, достаточно? — Она порылась в сумочке и положила на стол две помятые бумажки.

Вообще-то Лидия Павловна рассчитывала получить три рубля. Щеточка зубная у нее совсем вытерлась, и еще очень хотелось сходить в баню.

Никак не могла она со своими несчастными суставами приспособиться к глубокой и скользкой домашней ванне. Конечно, если попросить, Ларочка не откажет, даст, но просить на баню язык не поворачивался. Вскинет Ларочка изумленно тонкую бровь: «Кто же ходит в баню, если есть собственная ванна?!»

И правильно, если разобраться, любой здравомыслящий человек расценит такую причуду как нелепую, старческую блажь…

В то ясное, в меру морозное утро Лидия Павловна в самом наилучшем настроении отправилась в поликлинику. Ночью она славно отдохнула, руки почти не болели, и сердце не мешало, а под утро ей приснилось что-то очень хорошее. В квартире уже никого не было, только в кухне, готовя обед, негромко напевала домработница Катя.

Из поликлиники, очень довольная и проголодавшаяся, она зашла в аптеку, потом посидела в скверике, отдохнула немного, полюбовалась на спящего в коляске румяного малыша.

Уже подходя к дому, вспомнила, что сегодня на второе Катя готовила любимые Сережины голубцы в сметане, и настроение у нее стало еще лучше.

Она не очень спешила, потому что была суббота, короткий день, обедали позднее, но все же не сумела рассчитать времени и к обеду опоздала.

А делать этого не полагалось. Семья сидела за столом.

В спешке Лидия Павловна, не переобувшись в коридоре в домашние туфли, ввалилась в столовую в своих разношенных, подшитых ботах.

Торопливо просеменив на свое место за столом, она оживленно и пространно начала рассказывать, как принимала ее сегодня новая врачиха — такая молоденькая, такая милочка, и имя словно специально для нее придумано — Ия Витальевна.

Лариса Львовна налила тарелку супа, твердо поставила ее перед бабушкой, твердо и коротко сказала: «Ешьте!» Бабушка тревожно и вопросительно взглянула на невестку: что это, господи, какие-то они сегодня все надутые, уж не поссорились ли перед обедом? Она очень хотела есть, но еще сильнее хотелось ей поделиться своей радостью: ведь это же просто удача — попасть к такому милому врачу. Продолжая рассказ про милочку доктора, она торопливо и жадно глотала суп, потом выловила аппетитным хрящик и стала звучно обсасывать жирное, хорошо уваренное мясо. Сын, опустив глаза, хмуро доедал суп. Лариса Львовна, страдальчески сжав губы, отодвинула тарелку и положила ложку на стол. Тогда Люсенька, и сердясь и жалея бестолковую бабушку, с жестокой ребячьей прямотой оборвала ее увлекательный рассказ:

— Ну, бабушка! Ну, чего ты кости хватаешь, когда у тебя и зубов совсем нету! Смотри, у тебя жир по подбородку течет!

— Людмила! — угрожающе пророкотал отец.

— Как можно, Люся?! — укоризненно простонала мать.

— Ну, а чего она как маленькая! Смотреть противно… — уже со злыми слезами в голосе закричала Люся.

— Выйди из-за стола! — рявкнул Сергей Николаевич. — Будешь есть в кухне, пока не научишься держать себя за столом!

Лариса Львовна медленно отодвинула стул.

— Извините меня, но я тоже, видимо, не умею держать себя за столом… — и, натянуто улыбаясь, пошла вслед за рыдающей Люсей в кухню.

Отшвырнув салфетку, выскочил из-за стола и Сергей Николаевич. Грохнул дверью, закрылся в спальне.

Лидия Павловна посидела еще немного за опустевшим столом… Есть уже не хотелось, но все же обидно было, что не успели голубцов покушать… Дура старая, сидела бы себе спокойно, а на нее, на старую бестолочь, разговоры напали… Ведь видела, что Сережа сидит такой суровый, видно, на работе что-нибудь не поладилось, и Люсенька была расстроенная, иначе с чего бы она так на бабушку накричала. Она подождала еще немного: может быть, обойдется? Вот выйдет сейчас Сережа — и все помирятся… а голубцы и разогреть недолго…

Поздним вечером лежала она в своей темной комнатке и все казнила себя: вот ведь что, старая, натворила, девчонку из-за стола выгнали и спать уложили, в столовой одну на диване.

Тревожно и напряженно вслушивается она в ночную тишину. Сережа такой нервный, вспыльчивый. Наговорит в горячке чего не надо, а Лара обиду прощать не умеет. Не раз уже бывало, что она после ссоры по неделе с Сережей не разговаривала.

Сережа виду не подает, а в душе, конечно, мучается. Оба, глупые, мучаются. Смотреть на них сердце разрывается, а помочь ничем не можешь… не нужна им теперь твоя помощь…

Но мать напрасно тревожилась. Никакой семейной ссоры не произошло.

— Ты сейчас раздражен, взвинчен, и я тебя понимаю… — говорит Лариса Львовна, сидя перед зеркалом и накладывая на лицо ночной крем. — Но ответь мне на один вопрос: многие ли старухи пользуются такими жизненными условиями, как Лидия Павловна? У нее отдельная комната, хорошее питание, абсолютный покой. Одета, обута. Разумеется, мы не имеем возможности покупать для нее новое, но я отдаю ей вещи, которые еще вполне могла бы носить сама. Я не понимаю, что еще нужно человеку ее возраста? В чем мы можем себя упрекнуть? Люся, разумеется, заслужила наказание, но нужно быть справедливым, Сережа… Ведь порой ты и сам с трудом сдерживаешься, а Люся — ребенок и многого еще не в силах понять… Боже мой, что делает с человеком старость, — горестно вздыхает она. — Ведь еще совсем недавно Лидия Павловна была совершенно другим человеком. Как она была аккуратна, чистоплотна, сколько было в ней деликатности, такта… И самое ужасное, что она совершенно не понимает, как с ней трудно!

А бабушка все не могла уснуть. Откуда она берется, эта проклятая бессонница? Десятки лет она недосыпала, тысячи часов недосыпала, теперь только бы и наверстать! Никто тебе не мешает… никому ты не нужна… спи себе на здоровье, а сна нет, хоть глаза коли… И лезет на память такое, что уже давно пора забыть. О чем нельзя вспоминать, особенно в бессонную ночь.

Как это было, когда Сережа в школе висел на волоске… Такой был всегда умненький, спокойный мальчик, а потом словно подменили ребенка… С хорошими детьми раздружился… учителей перестал уважать… Дерзкий стал, заносчивый, скрытный… Как она мучилась, пытаясь дознаться: что ему нужно, чего ему не хватает?

Ее вызывали в школу. Сначала классный руководитель, потом завуч, потом сам директор. Ей разъясняли, внушали, требовали, чтобы она повлияла на сына. Вместе с Сережей ее «выводили на педсовет».

Это была Голгофа. От Сережи требовали немногого: чтобы он попросил прощения и дал слово… А он стоял перед ними и молчал.

А было еще и такое. Встретился ей человек… Очень хороший человек… умный и добрый… И красивый… И по годам ровня. Ей даже перед людьми было неловко — так она тогда расцвела вдруг и похорошела. Он мог заменить Сереже отца, но Сережа с первой встречи люто его возненавидел.

Как-то она вернулась домой поздним вечером, помолодевшая, оживленная, и Сережа понял: сейчас все решится сейчас она ему скажет. Он забился в угол постели и ощетинившийся, несчастный, стискивая зубы, чтобы не разреветься навзрыд, твердил хриплым от слез голосом: «Мне теперь все равно… делай, что хочешь… а я уйду!» Она прекрасно знала, что никуда он не уйдет и не сделает ничего страшного, но она знала и другое: никакого счастья у нее не получится. И как раз в это время у него начали налаживаться дела в школе… Какая уж там любовь, если ребенок опять мог выйти из колеи…

Уже в смутной полудремоте припомнилось совсем недавнее. Ранняя весна… Сережу вызвали в трест, он опять придумал что-то очень интересное и ценное для завода. Она сидит на кухне, чтобы не прокараулить его, ей не терпится узнать: как все это там было, в этом самом тресте?

Как его принимали, хвалили, наверное, благодарность выносили…

Он приходит возбужденный, сдержанно сияющий. В руке у него два букетика ранних подснежников. Маленький он так любил живые цветы, и она всегда приносила ему весной букетик самых первых, ранних под снежников. Лучась благодарной улыбкой, мать смотрит на букетик — сейчас она нальет в голубую вазочку воды и поставит милый Сережин подарок на тумбочку у самой постели.

— Лариса пришла? Людашка дома? Ну, а ты как? — спрашивает на ходу Сергей Николаевич и, не дожидаясь ответа, уходит в комнату.

Цветы он принес жене и дочери.

Сергей Николаевич спит без сновидений. Спокойно и крепко, как положено спать здоровому усталому мужчине.

А что, если бы вдруг под утро ему приснился сон… путаный, зыбкий, нелепый…

Вот он в заводской кассе получает зарплату, шутит с миловидной кассиршей, не спеша пересчитывает солидную пачку денег, и вдруг… чепуха какая-то, совсем это не заводская касса, а бабушкина спаленка… Но в руках та же пачка денег…

Он отделяет несколько бумажек и кладет их перед матерью.

Оказывается, это ее пенсия. Та самая пенсия, которой он ее в свое время лишил. Небольшие деньги, но вполне достаточные, чтобы вернуть ей давно утраченное чувство независимости.

Тут опять все смещается, куда-то уплывает… Он уже на улице, он ведет под руку мать, бережно ведет, приноравливая свой широкий шаг к ее мелким, семенящим шажкам. Они не спешат, у них есть в запасе время, чтобы до начала сеанса еще попировать в буфете. Он приносит ей на картонной тарелочке пирожные…

Смешно, но это те самые «наполеончики», какие она приносила ему когда-то в дни получки…

Снова путаница, какая бывает только во сне. Он приходит вечером домой. В коридор выскакивает Люся, виснет у него на шее.

«Как себя бабушка чувствует?» — спрашивает он тихонько.

«Она опять плакала…» — шепчет Люся, и Сергей Николаевич, крякнув, идет в комнату матери.

«Что-то устал я сегодня зверски, ничего уже в голову не лезет… — говорит он, с хрустом потягиваясь. — Слушай, мам, как ты смотришь насчет в картишки перекинуться? За вами с Люськой должок, вы же меня в прошлый раз три раза подряд в дураках оставили. Реванша жажду!!!»

Он тасует карты и рассказывает ей, какие великолепные парни работают в его лаборатории, как он с их помощью придумал еще одну занимательную штуку.

И странное дело оказывается, она все понимает… все прекрасно понимает.

Разные сны могут привидеться человеку, особенно под утро.

Но Сергей Николаевич спит без сновидений.

 

Живи одна

ЖИВИ ОДНА

Поедстоял разбор персонального дела. Собственно, до разбора было еще далеко. Пока что на столе Колмакова лежал единственный документ — жалоба пенсионерки Елизаветы Григорьевны Ветровой на недостойное поведение в семье ее зятя, коммуниста Заплатина Ивана Поликарповича.

По немалому жизненному опыту и по опыту партийной работы Колмаков знал, насколько сложны и запутанны бывают такие вот, мягко выражаясь, «семейные конфликты». Еще года не минуло, как Заплатин пришел в заводскую партийную организацию, и, если говорить по совести, Колмаков знал его мало. И знал только с хорошей стороны.

По партийной линии — ни одного взыскания. Токарь высшего разряда, золотые руки. От общественных поручений не уклоняется… Учится на третьем курсе вечернего техникума… Вроде бы непьющий. И вдруг пожалуйста — «семейный конфликт». С мордобоем, с битьем посуды. Ушел из дому. А дома двое ребят и жена не работает.

И все-таки, почему он уехал из Новосибирска? Что его заставило уволиться с завода, на котором работал десять с лишним лет?

И работал хорошо. В трудовой книжке уйма поощрений, премий, звание ударника коммунистического труда.

Колмаков еще раз бегло пробежал заявления Ветровой.

«…Тут он бросился на мою дочь Тамару с кулаками, и, если бы я не кинулась между ними, не прикрыла бы дочь своей грудью, он бы мог ее покалечить. Потом, чтобы сорвать зло, стал хватать со стола посуду и разбивать ее об пол. Напугал детей, и ушел из дому, и уже неделю находится неизвестно где.

Меня он гонт из дому, оскорбляет разными грубыми словами, а я не могу оставить в таком тяжелом состоянии дочь одну, с расстроенными нервами, потому что за десять лет замужней жизни он довел ее до нервного заболевания…»

Прежде, чем вызвать на беседу Заплатина, Колмаков решил побывать в его семье, познакомиться с жалобщицей, поговорить с женой, на ребятишек взглянуть.

Заплатины жили в заводском одноэтажном доме старой постройки. От небольшой калитки к дому вела аккуратно расчищенная среди сугробов тропинка.

Открыв калитку, Колмаков приостановился, чтобы пропустить идущую навстречу женщину.

Поравнявшись с Колмаковым, она на миг задержала шаг, из-под приспущенного пухового белого платка на Колмакова с любопытством глянули большущие, редкой синевы глаза; он уже приоткрыл рот, чтобы поздороваться и спросить, как пройти к Заплатиным, но она, склонив голову, быстро прошла мимо и шагнула за калитку.

Колмаков не удержался, обернулся ей вслед. Как ни быстра, ни мимолетна была встреча, мужской глаз успел приметить и оценить прелесть свежего, кукольно-кругленького лица и тонкие, чудесного рисунка брови, и пушистые кольца темных волос, выбившихся из-под белого пухового платка.

Двухкомнатная заплатинская квартира была тесновата, но неплохо обставлена. И тепло, и чисто, и уютно. Высокий, под самый потолок, книжный шкаф, битком набитый книгами. Рядом — подсвеченный электролампочкой большой аквариум. В изумрудно-мерцающей воде среди каких-то кустиков и водорослей сновали разные занятные рыбешки. Свежо и сочно зеленели на подоконниках комнатные цветы.

Не хотелось верить, что в этой чистой и тихой комнате еще недавно бушевал озверевший хозяин, хрустели под ногами черепки битой посуды, кричали перепуганные дети.

Молодой хозяйки не было дома.

Колмакова встретила Елизавета Григорьевна. Держалась она со сдержанной приветливостью, с тем спокойным достоинством, которое дает человеку сознание своей правоты.

Приоткрыв дверь в соседнюю комнату, она сказала негромко:

— Танюша, Ниночка, одевайтесь, идите гулять.

Из спальни вышли девочки. Старшая, худенькая, бледная, с рыжеватыми косичками, робко поздоровалась, присела на краешек дивана. Она неотрывно, хмуро, исподлобья смотрела в лицо Колмакова.

Младшая, синеглазая, румяная, в темных кудряшках, с застенчивым любопытством выглядывала из-за ее плеча.

— Танюша, я что сказала? — строго, но без раздражения повторила бабушка. — Одевайтесь и идите гулять.

Девочки послушно, но с явной неохотой поднялись и ушли в коридор. Вскоре хлопнула входная дверь.

— Жаль, Томочку вы не застали…

Елизавета Григорьевна присела на диван, провела ладонью по густым, без единой сединочки, темным волосам, поправила на виске пушистый завиток. Подняла на Колмакова синие печальные глаза.

«Черт, неужели?!» — ахнул про себя Колмаков.

— Не ее ли я сейчас повстречал у калитки? Такая из себя… в белой шали?

Губы Елизаветы Григорьевны дрогнули сдержанной горделивой улыбкой:

— Ну, коли заприметили, значит, она…

— Сколько же ей лет? — удивленно спросил Колмаков.

— Десятый год замужем… — неопределенно ответила Елизавета Григорьевна и тяжело, горестно вздохнула. — При ее жизни с Иваном Поликарповичем, от таких переживаний, ей бы уже старухой выглядеть можно. В меня, видно, зародилась: как ни тяжко, а виду все же не теряет… Первые годы они хорошо жили. Я в ихнюю жизнь не вмешивалась. Матери много ли надо? Жили бы дети дружно, были бы счастливы. Я ведь, Петр Захарович, троих вырастила. Вдовой осталась молодая. Всю жизнь в них вложила, ото всего отказалась, лишь бы их на ноги поставить. Всем образование дала, в люди вывела.

Поначалу и Иван Поликарпович ничем своего характера не оказывал, да и не на что ему было обижаться, какая уж там ревность? С первого года дети пошли, заработок у него небольшой был, что она видела? Нужда, заботы… Засела в четырех стенах, горшки да пеленки… Ни они в люди, ни люди к ним. Чтоб никто красоты ее не видел, чтобы, спаси бог, не поглядела она на кого…

Томочка учиться мечтала, образования законченного она не получила, здоровьем была очень слабенькая. Девочки подросли, Томочка говорит:

«Ваня, пойду я учиться или хоть на работу пусти…»

Ну, тут и началось. Я приехала, посмотрела на ее жизнь, сердце кровью обливалось, а чем поможешь? Детьми связана по рукам, по ногам, да и боялась она его… Он ведь до ужаса мстительный… Такие-то они всегда мстительные.

Конечно, Томочка — женщина красивая, а он из себя невзрачный. Надо было по себе жену брать, если уже характер такой ревнивый. Я про него ничего плохого сказать не могу. На работе его ценят, с людьми он уважительный, спокойный. И вина в рот не берет. Дочек любит. Одна беда — ревность. Люди-то не знают, а он ведь, как заревнует, делается вроде как не в себе. Такую, извините за выражение, чушь начнет собирать… то профессора какого-то придумает, то генерала.

Елизавета Григорьевна внимательно, испытующе посмотрела в лицо Колмакова.

— А подумал бы он своей сумасшедшей головой: кому она нужна с двумя детьми да с расстроенным здоровьем? Вы не смотрите, что она с виду такая полненькая да свеженькая. Он ее до полного расстройства нервной системы довел.

Она всхлипнула и торопливо поднесла к глазам платок.

— Сейчас я ему поперек горла встала. Одно твердит. «Уезжайте, мамаша…» А как я могу ее оставить?! Подумайте вы сами, Петр Захарович, как же я могу уехать?!

Елизавета Григорьевна, рыдая, припала головой к валику дивана.

— Успокойтесь, Елизавета Григорьевна, ну, не надо… успокоитесь… — морщась от жалости, бормотал Колмаков.

Уж чего не переносил он, так это женских слез. Особенно самых горьких — материнских слез. Но Елизавета Григорьевна быстро справилась с собой.

— Вы только не подумайте, Петр Захарович… — торопливо отирая платком слезы, снова заговорила она, — не подумайте, что я в нем нуждаюсь. Я пенсию получаю, и кроме Томочки у меня еще двое детей. Дочь старшая, Зинаида, научный работник, и сын Шурик, недавно на инженера закончил. У обоих у них дети маленькие, я им обоим до зарезу нужна. У Зинаиды для меня и комната отдельная. Я, конечно, понимаю: Иван Поликарпович партийный, ему вроде не положено с женой разводиться, но войдите в их положение, не удерживайте вы его, пусть он ее отпустит подобру. Не будет у них жизни, Петр Захарович, неровня они…

— А дети? — хмуро перебил Колмаков.

— Что же дети? Погибать, что ли, ей теперь из-за детей?! Танька большая, не захочет с нами, пусть с отцом остается, ну, а Ниночку уж мы, конечно, ему оставить не можем. И ничего нам не нужно, уедем в чем есть, пусть все им остается, пусть только развод даст… И еще скажу, пусть в наши семейные дела никто не суется. А то и здесь тоже находятся всякие… соседки добренькие, с советами лезут. «Они, — говорят, — без вас сами разберутся лучше. Уезжайте», — говорят. А я мать. И не позволю никому совать нос в мои материнские права!

Колмаков поежился. Перед ним стояла совершенно другая женщина: взвинченная, старая, жалкая… И столько в ее глазах, в побелевшем лице было беспощадной исступленной ненависти…

— Успокойтесь, Елизавета Григорьевна, я сегодня же с ним поговорю и с дочерью вашей повидаюсь… — торопливо поднимаясь, сказал Колмаков.

— Нет, уж Томочку вы оставьте в покое! — решительно перебила Елизавета Григорьевна. — Она и так уже руки на себя наложить готова. А ему передайте: Томку я погубить не дам. Я от своих материнских прав не отступлюсь, так ему и скажите!

Заплатина приглашать не понадобилось. Сам явился. Пришел после смены, прямо от станка. Положил на стол заявление в две строчки, сел и, отвернувшись, к окну, стал ждать неизбежных вопросов.

В заявлении он просил предоставить ему временно место в заводском общежитии.

Колмаков разгладил ладонью смятое заявление, искоса поглядывая на Заплатина, положил заявление в папку.

Все в этом человеке было ему неприятно. Рыжеватые волосы, уже редеющие над высоким с залысинками лбом. Серое неподвижное лицо, щеки запали, словно после затяжной болезни… В глаза не смотрит, слова цедит сквозь зубы… И еще: шея у него болит, что ли? Поворачивается всем корпусом… по-волчьи.

Вспомнилась встреча у заснеженной калитки. Миловидное личико, завитки темных волос в рамке белого пухового платка…

Да, пожалуй, не позавидуешь заплатинской жинке. При таком муженьке и красоте своей рада не будешь…

— У вас, товарищ Заплатин, есть дети?

Нужно было прежде всего выяснить, как этот ревнивец расценивает поступившую в партбюро жалобу тещи.

— Две девчонки… девять и семь лет… — Заплатин повел плечами, но головы не повернул, глаз от окна не отвел.

— Ну, и как же вы думаете?..

— Вам, товарищ секретарь, конечно, по чину положено во всех этих делах копаться… — перебил Заплатин. Губы у него перекосило, видимо, он считал, что улыбнулся. — Вы меня извините, но все эти разговоры ни к чему. Конечно, мне, как коммунисту, семью разрушать не положено, кодекс моральный не разрешает… Но нам с женой не по двадцать лет. Позвольте уж нам самим разобраться. Домой мне хода нет…

Он круто, всем корпусом, повернулся от окна к Колмакову.

— Я в доме посуду побил!

Видимо, он считал, что это признание должно ошеломить секретаря. Похоже, эту самую посуду он колотит не часто, да, видимо, и о жалобе тещи еще ничего не знает…

— Скажите, товарищ Заплатин, а часто у вас в семействе случаются такие вот… потасовки?

— Ну, а если я скажу, что в первый раз, вы же все равно не поверите?

— Почему же я должен вам не верить? — стараясь не смотреть на искаженное кривой улыбкой лицо Заплатина, насколько мог мягко возразил Колмаков. — Мы же коммунисты… Иван Поликарпович…

— Я же посуду побил, вы понимаете? — Заплатин, скрипнув стулом, придвинулся к столу Колмакова. — Не кинулись бы девчонки… не повисли бы на мне… Ладно, что соседей дома не было, а то без милиции дело бы не обошлось. Я из дому побежал — девчонки за мной ревут: «Папуленька… папуленька!» Сели мы с ними в скверике.

Заплатин с трудом проглотил перехвативший горло спазм.

Колмаков придвинул к нему стакан воды и, склонившись к нижнему ящику стола, начал рыться в старых папках.

Дав Заплатину время отдышаться, спросил негромко:

— Как же вы всё-таки с девочками-то думаете решать вопрос?

— А я теперь никаких вопросов решать не могу, поскольку я уже посуду бить начал… Теперь они все решают…

— Кто они?

— А теща и супруга моя с генералом…

«Мать честная, правильно теща-то говорила, не в порядке у мужика с головой!»

— Какой… генерал? — растерянно спросил Колмаков.

— Супругу мою, Петр Захарович, замуж просватали… за генерала. Вот в таком разрезе. Так что о ее дальнейшей судьбе вы можете не беспокоиться. И девчонками они распорядились просто. Поделим поровну, без обиды. Танюшку мне, Нинку им. У генерала детей нет, так он согласен довеском к супруге моей Тамаре Васильевне и Нинку взять.

— А девочки как? Согласны?

— Да кто же их согласия спрашивает? Их дело телячье. Тут уж не до их согласия, когда генерал в мужья наклюнулся.

Заплатин опять, скрипнув стулом, повернулся к окну.

— Девчонки между собой дружные, привязаны друг к другу. Так ведь у нее, у тещи-то, ни совести, ни жалости ни на грамм нету. Нинке она что хочешь спустит, Нинка — любимица, на мать похожа, красивенькая… А Танюшка в меня уродилась. Бабка как разозлится, начинает поливать: «Пакля рыжая… чухна конопатая… Заплаткина порода». А Нинка плачет: «Разве Таня виновата, что на папу походит?»

Супруга моя — красавица, а я, сами видите, лицом не задался. Теще брюнеты по вкусу, а я и мастью не вышел, фамилия моя — и та ей ненавистна. Она как хочет Томку побольнее задеть — начинает ее величать «мадам Заплаткина…»

— Из этих слов я могу понять, что вашей жизни с женой мешает ее мамаша… — осторожно начал Колмаков. — Может быть, вам действительно лучше пожить одним, разобраться в отношениях?.. Ведь у нее, насколько мне известно, есть другие дети…

— Некуда ей ехать… Никому она не нужна… — угрюмо отозвался Заплатин. — Ни с кем она не уживается. У сына два раза жила, невестка-змея, видишь, с сыном ее, с Шуриком, развела. К старшей, к Зинаиде, переехала — зять не по душе. У нас тоже третий раз живет. Старшие дети ей не больно и нужны. Для нее один свет в окошке — Томка. И ее поедом ест: зачем за неровню замуж шла… Мы же из-за нее и из Новосибирска уехали… Только начали здесь по-человечески жить, девчонки душой оттаяли, а она опять прикатила… Судьбу Томкину с генералом устраивать… Овдовел генерал-то на нашу беду…

Опять этот проклятый генерал… Все вроде ничего, рассуждает нормально, здраво, а потом опять — генерал…

— А может, Иван Поликарпович, вам отдохнуть бы поехать? Я поговорю с завкомом, выбьем путевочку в санаторий. Отдохнете, тогда и будем решать, что делать…

— А может быть, вы мне и в психиатричку путевочку схлопочете? — покривился Заплатин. — Ладно, Петр Захарович, вы мне в общежитии место дайте и, попрошу вас, воздержитесь, не вмешивайтесь пока в мои дела. Я пошел.

Он встал и, не прощаясь, сутуло сведя под спецовкой худые плечи, длинный, нескладный, молча пошел из кабинета.

Дня не хватало.

Дела, одно другого важнее, спешные, неотложные, обступали со всех сторон.

Завод переходил на пятидневную неделю, предстояло общее партийное собрание, готовились к открытию нового заводского дома культуры.

Из мыслей не идет Заплатин с его «семейным конфликтом». Легко сказать, не вмешивайся пока, воздержись… Попробуй воздержись, если торчит оно, как заноза в пальце, тревожит, не дает покоя.

Идешь по цеху — вот он, Заплатин, склонился над станком, худой, сутулый, с серым окаменевшим лицом.

То вдруг в напряженной сутолоке дня тревожно кольнет мысль: как она там сейчас, эта… синеглазая? Молодая еще, глупая, натворит беды, будет потом всю жизнь казнить себя…

То встанет перед глазами искаженное злобой и болью лицо матери…

И девчонки… большие ведь уже, все понимают… «Папуленька… Папуленька…» По силам ли хрупкому ребячьему сердчишку такое испытание — разрываться между матерью и отцом?

Нельзя дальше тянуть. Не может он, не имеет права воздерживаться. И право его и долг его — искать выход из людской беды.

На столе его ждала почта. Извещение горкома о семинаре… Бланки отчета… Приглашение военкомата на встречу ветеранов войны с призывниками.

Колмаков вскрыл последний конверт. Три страницы убористого машинописного текста… Бросилось в глаза первое слово обращения — «мама» и восклицательный знак.

Колмаков потянулся за брошенным в корзину конвертом. Нет, все правильно: наименование завода, партбюро… секретарю. Ну что же, товарищ секретарь, выходит, кому-то нужно, чтобы ты прочитал это чужое письмо, адресованное чьей-то чужой маме…

«Мама! Я получила письмо депутата райсовета товарища Анисимовой, которая живет рядом с вами. Итак, ты своего добилась: развела Ивана Поликарповича с Тамарой… — прочитал Колмаков и тихонько присвистнул. — …Развела Ивана Поликарповича с Тамарой. Но тебе показалось этого мало. Чтобы свалить вину на Ивана, ты грозишь написать на него жалобу в партбюро.

Предупреждаю: копию этого письма я одновременно высылаю секретарю его парторганизации.

Я не могу позволить тебе клеветать на такого чистого и честного человека, как Иван Поликарпович. Через неделю начинаются каникулы, я за тобой приеду. Пишу тебе это письмо для того, чтобы раз и навсегда все обговорить и не вступать с тобой в личные объяснения.

Говорить с тобой невозможно. Любой разговор ты превратишь в дикий скандал, с истерикой и визгом.

Не обижайся, что я пишу о наших семейных делах всю правду, ничего не скрывая.

Пришло время поставить точки над i.

Секретарь парторганизации, к которому ты сама обратилась, для Ивана, да и для всех нас человек не чужой. Он должен во всем разобраться и понять, как могли в нашей семье сложиться такие тяжелые отношения.

Я прекрасно знаю, на что ты делаешь упор в своей жалобе. Во-первых: оставшись молодой вдовой, ты самостоятельно воспитала троих сирот-детей. Жертвуя ради детей личной жизнью, всех поставила на ноги, дала им образование.

Второе: Тамара, истерзанная неудачным браком с Иваном Поликарповичем, доведена его ревностью до нервной болезни, и твой материнский долг и твое материнское право не оставить дочь в беде, вмешаться в их жизнь и т. д. и т. п. Другими словами, добиться от Ивана развода.

Никогда ни я, ни Шурик, даже во время твоих диких скандалов, ни в чем тебя не упрекали.

Мы тебя любили. Ты для нас была самой красивой, самой умной. Мы гордились тобой. Мы могли обвинять кого угодно и в чем угодно, но только не тебя. Ты всегда была права.

Ты была уверена в нашей любви. Ты внушила себе, что твой материнский авторитет в наших глазах ничто не может поколебать. Ничто не может лишить тебя нашей привязанности и уважения.

А ведь все это осталось в прошлом. Не все можно забыть и простить — даже матери.

Несколько слов о твоих „жертвах ради детей“. Когда мы были маленькими, ты много работала, чтобы прокормить и одеть нас. Но никогда в своей „личной жизни“ ты не считалась с нами.

После смерти папы ты трижды выходила замуж. Но ты ни с кем не могла ужиться. Второй из твоих мужей мог заменить нам отца. Мы уже начали к нему привязываться. Особенно Шурик — ему так нужен был отец. Тамары еще тогда не было. Не знаю, что между вами произошло, я была девчонка, очень тебя любила и считала, что в разрыве был виноват он.

Он ушел, ты привела третьего. Родилась Томка, но ты уже начала увядать, а он был моложе тебя. Начался в нашей несчастной семье ад кромешный. Ревность, скандалы, взаимные оскорбления. И все это происходило на глазах Шурика и Томки.

И после разрыва с ним ты себе ни в чем не отказывала. Мы жили в деревне. Сколько грязных сплетен, обидных намеков, прямых оскорблений пришлось мне и Шурику проглотить, пока мы не уехали в город!

Напомню тебе одну сцену. Я, обливаясь слезами, умоляла тебя не ездить больше вдвоем с Матейкиным в лесхоз, потому что Матейчиха грозит „выхлестать“ в нашем доме окна.

Ты влепила мне две полновесные оплеухи, потом закатила истерику, а я целовала тебе руки, просила прощения. А на кровати в два голоса кричали Шурик и Томка.

Через несколько часов ты, веселая и нарядная, уехала в лесхоз. И, конечно, не одна.

Теперь о нашем образовании. Я благодарна тебе, что ты дала мне возможность закончить десятилетку и поступить в институт.

Шурик и этого был лишен. Закончив семь классов, он бросил школу, потому что после моего отъезда в город некому было возиться с хозяйством. В те трудные годы жить в деревне без коровы, без свиньи, без огорода было невозможно.

Перейдя на четвертый курс, я забрала Шурика к себе, и только тогда он смог закончить школу и начать готовиться для поступления в вечерний институт.

Я не выходила замуж, чтобы учить Шурика, а потом нужно было помогать и тебе. Хозяйство ты ликвидировала, начала прихварывать, а красавица Томочка требовала немалых расходов.

Ты же считала, что я не могу выйти замуж, потому что некрасива, — ты ведь в женщине ценишь только красоту.

Ты с сочувственной улыбочкой величала меня „вековушкой“ и „христовой невестой“.

Так вот: образования мне и Шурику никто не давал. Мы его получили сами. А Тамара не получила ни высшего, ни даже среднего. И в этом повинна только ты.

С пеленок ты внушала ей, что она красавица и что ее сила и счастье в красоте и женском обаянии.

Она ушла из восьмого класса, и ты с этим мирилась. Она металась от одного дела к другому. Курсы английского языка (станешь переводчицей, будешь вращаться среди иностранцев); курсы стенографии (устроишься секретарем к начальнику, будешь вращаться среди больших людей); какие-то курсы художников-гримеров (поступишь в театр, будешь вращаться среди артистов).

И ни одно дело не было доведено до конца, потому что ты не приучила ее к труду, к усилию.

Тамара осталась недоучкой, не получила никакой определенной специальности.

Целью твоей жизни было одевать Томочку соответственно ее красоте, чтобы она могла „вращаться“ и в конце концов найти себе „подходящего“ мужа.

Ради этой цели ты действительно шла на любые жертвы, отказывала себе во всем, требовала помощи от меня и Шурика.

Но надежды твои на Томкину красоту не оправдались. Не нашлось ни „большого начальника“, ни профессора, ни генерала. Была неплохая кандидатура, полковник Сотников, он в Тамару был не на шутку влюблен, но все же не решился ради нее разойтись с женой. Ты тогда от греха отправила Тамару к тетке в Новосибирск, и там ей выпала настоящая удача. Она встретила Ивана Поликарповича.

Оказалось, что ты не до конца искалечила ее духовно. Она смогла понять, какое это счастье для женщины — заслужить любовь такого человека, как Иван. И она тоже полюбила его. Я уверена, что она и сейчас его любит, и, если бы не твое вмешательство, не твоя ненависть к Ивану, они счастливо прожили бы всю жизнь.

Ты делала все, чтобы отравить им отношения. Ты в присутствии Ивана говорила Томе: „С тебя картину писать или статую лепить… Ты своей цены не сознаешь… Тебе бог красоты полную меру отвалил, а умом да уменьем обделил…“ Это в том смысле, что Тамара себя „продешевила“, не сумела, на худой конец, „хоть инженеришку какого заарканить“.

Но тогда Томка не позволила тебе развести ее с мужем, хотя с каждым твоим приездом отношения их все ухудшались. После очередного скандала ты уезжала от них к Шурику или ко мне.

Было время, когда Наташа, бросив учебу, чтобы дать возможность Шурику закончить институт, была тебе „милей родных детей“. А теперь, когда Шурик стал инженером, а Наташа, замотавшись с детьми, осталась „простой лаборанткой“, она стала нехороша. И хозяйка она плохая, и мать никудышная, и „здоровьем гнилая“.

Ты могла бы оказать им огромную помощь, занялась бы детьми, дала бы Наташе возможность учиться, ведь она еще совсем молодая.

Но ты не можешь ни с кем жить мирно. Когда-то ты сама называла Шурика „теленком“ за его спокойный и добрый характер. А за два последних года, пока ты жила с ними, он превратился, как он сам говорит, в „истеричную бабу“. Он стал бояться приходить после работы домой, потому что ты своими оскорбительными выпадами против Наташи и детей редкий день не вызывала его на скандал и ссору.

Ты дважды переезжала от них ко мне, заявляя, что „у тебя больше нет сына, что с Шуриком все покончено“.

Ты могла у меня жить, пока я была „христовой невестой“, и никогда мы не жили с тобой душа в душу. Просто я старалась меньше бывать дома и не позволяла тебе заводить разговоров о Томке и Шурике.

Но вот появился Борис — самый дорогой для меня человек. Ты его возненавидела. Напомню тебе один факт. Борис привез меня с Аленкой из родильного. Ты все приготовила к встрече, украсила праздничный стол, хлопотала подле меня, но когда я развернула Аленку, ты присмотрелась к ней и сказала с соболезнующей улыбкой: „Боже мой. Вся в отца!!!“

Если бы не доброта Бориса и не его чувство юмора, поверь, я ни одного дня не вынесла бы твоего присутствия в своей семье.

Еще раз вернусь к Тамаре и Ивану Поликарповичу. Чем объяснить, что ты вдруг сорвалась и уехала к ним, хотя, уезжая от них два года тому назад, ты заявляла, что ноги твоей больше никогда не будет в их доме?

Ты узнала, что бывший Тамарин поклонник, теперь он уже не полковник, а генерал Сотников, овдовел. На днях я узнала, ты с ним виделась, не знаю — в качестве свахи или сводни.

Не знаю, о чем вы с ним договорились, но ты помчалась к Тамаре, ты сумела спровоцировать Ивана на скандал.

Через несколько дней я приеду. Я не верю, что Томка способна на подлость и предательство. И надеюсь, что ты не до конца убила в сердце Ивана его любовь к Тамаре.

Для тебя я сняла хорошую частную комнату. Ты будешь жить одна. Я и Шурик обязуемся выплачивать тебе по двадцать рублей в месяц. С твоей пенсией это составит приличную сумму. Ты будешь свободна, независима, может быть, наконец, это принесет тебе покой.

Ты сможешь в любое время приходить к нам, ты будешь дорогой гостьей, но никогда больше мы не позволим тебе отравлять жизнь нам и нашим близким. Зинаида».

Внизу, под подписью Зинаиды, Колмаков прочел коротенькую приписку, сделанную от руки химическим карандашом:

«Мама, письмо это я прочитал и, как коммунист, подтверждаю, что в письме этом нет ни одного неправильного или несправедливого слова. Согласен с Зиной, что тебе нужно жить отдельно и самостоятельно. И тогда все будет хорошо. Не обижайся. Александр».

 

Внуки

Вечер выдался словно по заказу. Родители на субботу и воскресенье уехали погостить в деревню. И бабушку забрали с собой. А Павлушка из пионерского похода вернулся без задних ног. Заглотал все, что нашел в кухне съедобного, и ушел спать в бабушкину комнату, уступив Жене свою раскладушку.

После знойного дня в опустевшей квартире было прохладно и тихо. Из дома никуда не манило. Тем более, что на предложение Алексея остаться ночевать Женя сразу же как-то очень охотно согласился.

Они никогда особенно не дружили. Слишком были разными для настоящей мужской дружбы. Но шесть лет они учились в одной школе, вместе держали труднейшие вступительные экзамены в институт, вместе ездили на практику и на уборку картошки в пригородный совхоз.

Помнить друг друга десятилетними пацанами, и расти, и взрослеть на глазах друг у друга — это тоже немало. И порой дороже случайной, скоропалительной дружбы.

После весенней сессии они не виделись, и сегодня Женькин визит был как нельзя кстати.

Гостя прежде всего положено кормить. Это было законом в хлебосольном Алексеевом семействе. Кроме того, Женя мельком проговорился, что уже два дня не заглядывал домой. Опять, видимо, поцапался с предками. Обследовав недра холодильника, Алексей обнаружил в морозилке изрядный кусок аппетитной баранины, вполне пригодной, чтобы соорудить из нее нечто вроде рагу или поджарки.

Начистить в четыре руки картошки, настрогать мяса, накрошить луку и помидоров, затем, свалив все это крошево в кастрюлю, сунуть в духовку, — дело не хитрое.

Перед горячим принято закусывать. Алексей выгрузил из холодильника малосольные огурцы, банку варенья, копченого язя, простоквашу…

Порывшись в буфете, поставил на середину стола початую бутылку портвейна. Окинул стол хозяйским критическим оком — ничего, вполне основательно все получилось…

— Ну что ж, старик, приступим, благословясь… — он разлил вино в чайные стаканы. — Третий курс как-никак — веха. Обмоем хотя бы задним числом историческое событие.

После нескольких глотков портвейна копченая рыбка с малосольным огурцом — закуска, лучше не придумаешь.

И «поджарка» из духовки уже начала источать запахи, еще более возбуждающие аппетит.

— Слушай, Леха… — со смаком обсасывая рыбий хребет, спросил Женя, — чего это наши в лаборатории сидят все надутые, как индюки? Мальцев с преподобным Германом друг на друга косятся, чего это они не поделили?

— Квартиры не поделили… — неохотно откликнулся Алексей. — А остальные образовали две команды: одни за Мальцева болеют, другие за Германа Павловича.

— Ничего не понимаю! Оба уже в новых квартирах живут, и квартиры, я слышал, равноценные.

— Не совсем равноценные… Герману Павловичу на втором этаже дали, а Мальцеву — на четвертом…

— Подожди… — перебил Женя, — у Мальцева жена беременная, скоро пацан будет, а Герман бездетный…

— Да, но у Германа Павловича мать-старуха…

— Ну и что?! Нет, ей-богу, бред какой-то… Значит, Мальцева с беременной женой загнали на верхотуру ради Германовой старухи?

— Жена Мальцева не на всю жизнь беременна…

— А когда пацан будет? Таскаться с коляской по лестницам?

— А старухе с больным сердцем по лестницам можно?

— А какой дьявол ее по лестницам гоняет? Чего ей дома не сидится? Балконы у них на непроезжую улицу выходят: сиди, дыши, сколько влезет. Не пыльно и… мухи не кусают. Чего ей еще нужно?

— Вот и Мальцеву так сказали: поставите коляску на балконе, будет ребенок, как на даче. А молодым по лестнице пробежаться не проблема.

— Бред собачий! — Женя раздраженно отпихнул тарелку с рыбьим скелетом. — Старухе жить осталось всего ничего, а Мальцевы из-за нее на четвертом этаже куковать должны.

— А чего ты ее раньше смерти хоронишь? Я ее часто вижу — бодрая такая старушенция, живая… В магазин еще ходит, в кино. Как-то я ее в филармонии встречал… в библиотеке…

— Ну, тем более/ Значит, не такая уж она древняя, дряхлая…

— Не дряхлая, а по лестнице ползет — задыхается… сердце-то старое, изношенное…

— Да, действительно… — иронически поддакнул Женя, — в аспекте развития мировой истории — фактор чрезвычайно важный, сколько лет еще будет здравствовать мамаша уважаемого Германа Павловича, пять лет или пятнадцать?

Вооружившись полотенцем, Алексей присел перед духовкой. Видимо, Женьку основательно допекли дома, и теперь он просто пытается сорвать накопившееся раздражение. Продолжать спор в таком тоне не хотелось.

В коридоре зазвонил телефон.

— Поди послушай, кому это там приспичило… — обрадованно попросил Алексей. — Я поджарку выволакивать буду…

Через минуту из коридора донесся все еще раздраженный голос Жени:

— Да… да! Квартира… Что? — и сразу же другой, неузнаваемо-любезный Женин голос пропел — Хэллоу! Простите, пожалуйста, нет, это не Николай Ильич… Алешу? Одну минуточку, Алеша, вас просят подойти к телефону и взять трубочку… — И тут же заорал торжествующе — Ara! Узнал все же?! Узнал, очарованный странник? С благополучным прибытием вашу милость, когда приехал? Откуда трезвонишь? Из автомата?

Из кухни, вытирая жирные руки белоснежным посудным полотенцем, выглянул Алексей.

— Сашка… из совхоза с калыма вернулся… — весело пояснил Женя. — Они там с политехниками телятник воздвигали… Нет, это я Лехе… Какова обстановка насчет ночевки?

Женя отпихнул Алексея, пытающегося отобрать у него трубку.

— Обстановка идеальная. Предки вкупе с бабушкой на два дня отбыли в деревню на отдых…

— Сань, где ты? — завладев наконец трубкой, закричал Алексей. — С нашего автомата? Давай двигай галопом, пять минут на переход, а то поджарка стынет…

Ждать Сашка себя не заставил. Ввалился — бронзовый от загара, обветренный, грязный, благодушный.

— Салют, православные! — пророкотал он вполне созревшим, прокуренным баском матерого работяги-строителя.

— В общаге ремонт… душ не работает… полцарства за мочалку!!! — Он осторожно свалил с плеча тяжелый рюкзак, прислонил его к стене. — Автобуса ждать терпежу не хватило… сорок километров на кулях с картошкой… пылища — не продохнешь.

— Ну и каков калымчик? — поинтересовался Женя.

— Калымчик нормальный… с плюсом. Похарчились знатно, как в добром санатории… — сбрасывая в ванной пропыленные свои рабочие одежки, похвалился Саша. — От совхоза благодарность по всей форме, с приложением печатей, ну и, соответственно, пиастров пачечка. Хватит на модные обутки, на порточки с пиджачишком, кое-какой гак еще останется на разный мелкий расход.

Зашумела ринувшаяся из душа вода, послышались блаженные Сашкины стоны и уханье.

Через пятнадцать минут Саша возник на пороге кухни, словно вышедший из реки молодой бронзовый бог… в малиновых плавках.

Алексей хлопотал у стола. Вывалил на тарелки дымящуюся «поджарку», неуверенно взял бутылку, где на донышке плескались остатки портвейна.

— Мы с Женьшенем уже приложились, ты извини, Сань, маловато, конечно, ну, как говорится, для аппетита…

Саша поднес стакан к носу.

— С ума сойти! Под такой мировой харч и… портвейн?! Боже! Какая профанация! Какой позор! Великовозрастные олухи! Будущие инженеры!

Возмущенно причитая, он притянул за лямку свой раздутый рюкзак и осторожно извлек из него бутылку водки. Умело свернул за ушко блестящую головку-колпачок и, сглотнув на ходу портвейн, разлил водку в стаканы.

— Вот она — матушка, отечественная, российская, христова слеза… А ну — взяли!! — рявкнул командирским басом. — Подняли! Брякнули! Поехали!

Женя управился со своим стаканом молодецки: и крякнул, и корочку понюхал, как по обряду положено.

Алексей свою дозу осилил в два захода… Очень уж мерзопакостная штука — эта самая отечественная христова слеза.

— Ты вот говоришь — для аппетита… — наваливаясь на «поджарку», загудел Саша. — Это, старик, как для кого. Мне вот в пору от аппетита что-нибудь принимать, не аппетит, а стихийное бедствие. Опомниться не успеешь — глянь, всю стипешку без остатка скушал. Ни тебе выпить, ни культурно развлечься… Ну, а как твой «маг» поживает? Есть новые записи?

Алексей, уже начавший впадать в состояние медлительного раздумья, приоткрыл для ответа рот, но его стремительно перебил Женя.

— Во!! Ритмики — пальчики оближешь! Куба! Представляешь?! Тр-р-рум-бам-бам-ба! Вау-вау-эу-ай-бам!! Слушай, Сань, ну, а в этом, в совхозе, чего сейчас танцуют, что там местные деятели культуры допущают? Полечку, краковяк, два притопа, три прихлопа?

Саша сокрушенно покачал головой:

— Во — темнота! До чего же вы, хлопцы, бездарно отстаете от жизни. На данном этапе, в области этого самого… ну — культурно-гармонического развития — стирание граней между городом и деревней идет полным ходом… Ну, чего ржешь, балда? У нас на центральной усадьбе, например, не клуб, а вполне модерный дворец культуры, оркестр свой, самодеятельность — любому нашему институту нос утрут… А девчата… — Он восхищенно покрутил головой. — Мини — во! И никак не ниже. Шиньоны — во! — Он показал, какой высоты шиньоны у сельских девчонок. — Наповал бьют, с первого взгляда… давайте, братцы, выпьем за стирание этих самых граней… я себе уже запланировал, институт окончу — жениться в деревню поеду… чего и вам желаю…

Саша поднял бутылку, но Алексей решительно прикрыл стакан ладонью:

— Я — пас!

Женя тоже неуверенно отодвинул стакан:

— Хватит, пожалуй… жарко что-то, ну ее к дьяволу.

— Эх вы, суслики! — засмеялся Саша. — Ну, да пес с вами. Ночь-то длинная и вся наша…

После сытного ужина и образовавшегося в желудках портвейно-водочного коктейля настроение было самое благодушное. Так и подмывало затянуть в ритме буйно-лирического блюза:

Слава богу, все ушли! Хэй-о!!! Черти ближних унесли! Ээй-о!!!

Можно было разгуливать по квартире в одних плавках, курить вволю, где захочется, дать магнитофону прочистить глотку, прокрутить на полном звучании великолепные новые джазы, которые не только бабушка, но и родители Алексея переносили с трудом.

А потом, потушив свет, лежать на прохладных, свежих простынях, слушать, как за открытыми окнами засыпает большой усталый город, как по-ночному дремотно шелестят под балконом тронутые ветром вершины молодых тополей.

Саша отдыхал. Экая благодать господня! Сладостно и блаженно отдыхала каждая клеточка его усталого, большого, здорового тела. А Алексею хотелось читать стихи. Любимые и разные. Смелякова и Цветаевой, Блока и Новеллы Матвеевой.

Наплывали околдовавшие с мальчишеских лет, певучие и тревожные строки: «Переправа, переправа… Берег левый, берег правый…» Но где-то, в чуть-чуть затуманенном подсознании, неотвязно зудели насмешливые Женькины слова из их случайного и незавершенного спора.

— Между прочим… — сказал он негромко, нарушив затянувшуюся паузу. — Ты, Женьшень, совершенно случайно, конечно, давеча изрек довольно полновесную истину… Именно в аспекте… и именно фактор… Конечно, если без трепотни, по-деловому говорить о долголетии… о продлении жизни человека…

— Женя, сынок, пощупай ему лобик… — посоветовал Саша. — Чего-то ты, Лешенька, спросонок, что ли, турусишь?

— Тут, видишь ли, как раз перед твоим звонком, пытались мы с Женей решить одну, казалось бы, несложную задачку…

— Несложную, но с этакой философско-этической подкладкой… — ехидно вставил Женя.

— По условиям задачи мы имеем две равноценные квартиры, но — одна из них на четвертом, а другая на втором этаже. Два претендента, в свою очередь, имеют: икс — беременную жену, игрек — престарелую мать. Вопрос: кто из двух имеет большее право на второй этаж? Мнения присутствующих сторон оказались диаметрально противоположны…

— Та-ак! — изумленно протянул Саша. — Нет, хлопцы, не иначе это вам портвейн в мозгу ударил. Нечего сказать — нашли темочку для дискуссии! Если уж приспичило спорить, так я вам, в один момент, таких тем накидаю — свеженьких, актуальных. Ну к примеру — воспроизводство населения, сиречь планирование рождаемости — или: берегите мужчин! Звучит?!

— Да иди ты… знаешь куда! — раздраженно оборвал Женя. — Тебе хорошо зубы скалить: ни бабки, ни деда, родители за тридевять земель. Для Лехи тоже все это — философская, теоретическая трепотня, а у меня в этом разрезе сплошная практика. Институт бросать жалко, а то завербовался бы куда-нибудь, к чертовой матери, на Камчатку, лишь бы подальше от этого самого… родного очага.

Я, если хотите знать, домой только пожрать прихожу… Четвертую ночь, как блудный сын, дома не ночую. Две ночи у ребят в общежитии отирался, вчера у Юркиных предков. Юрка к брату уехал, а я, будто бы не знал — приперся… Старики у него картежники лютые, им в девятку партнера недоставало, обрадовались, набросились на меня, как львы… ужинать посадили, дед наливку какую-то потрясную выставил… До часу ночи резались в карты, я говорю: «Мне пора…» А они всполошились, заахали: «Да что ты, Женечка?! Да куда же ты ночью? Да тебя хулиганы обидят!» А мне того и надо, чтобы только ночевать оставили… Сегодня вот здесь приткнулся!

Пустынна и длинна бескрайняя                                                     дорога…

— Монотонно и меланхолично, — забубнил Алексей.

Чужого очага… ночлега… та-та-та, Стучится блудный сын у отчего                                                     порога…

— Блеск! Вершина поэтического мастерства! — фыркнул Женя.

— Ну что ты хочешь? — сочувственно откликнулся Саша. — В чуткой душе поэта любая драматическая ситуация естественно вызывает соответствующий отклик… С бабкой, что ли, поругался?

— Естественно… соответственно… — Женя хмуро бросил в пепельницу недокуренную сигарету. — В других нормальных семьях обычно одна основная конфликт-проблемка — «отцы и дети». А в нашей милой семеечке вроде этакой трехглавой гидры: проблема номер один — те же «отцы и дети»: это когда я и Зойка грыземся с папой и мамочкой; номер два — «отцы и деды» — когда папа и мамочка грызутся с бабушкой. Это бы еще ничего. Самая отрава — номер три, «деды и внуки», — это когда любящая бабушка начинает на ходу исправлять все огрехи, допущенные в воспитании внуков. Долбает нас с Зойкой по башке скрижалями своей допотопной морали. Лезет, понимаешь, в каждую щель. Всех ей надо поучать, назидать. Ну какое ей дело, на сколько сантиметров у Зойки «коленки ниже юбки»? Или в какую масть она завтра свою гриву покрасит? Нет, ей-богу, вот возьму и назло сошью себе штаны с раструбами и еще цепочки подвешу… с бубенчиками… или отращу бороду и поповскую гриву до плеч… Тебе, Леха, хорошо импровизировать, твоя бабка по сравнению с нашей — ангел. Я вот сколько лет у вас бываю, а до сих пор не разобрался: кому она матерью приходится — Николаю Ильичу или Елене Ивановне?

— Папина она мать…

— Ну вот, видишь. Значит, она Елене Ивановне… как это называется? Свекровь. А она всегда: «Аленушка… Леночка…» А мои теперь уже никак друг друга не называют… И отца втравили. Раньше он всегда спокойный был, уравновешенный, а теперь осатанеет от их грызни — орет на всех, как псих. По-моему, он тоже не прочь бы от этого семейного счастья рвануть, куда глаза глядят. Что ни день, то семейный сабантуй. Ведь вот твоя бабка не лезет к вам со своими поучениями, не грызет всех, не ворчит с утра до ночи…

— Не обольщайся, сын мой, не греши завистью. И ворчит, и поучает, порой даже весьма активно…

— Не знаю! — перебил Женя. — У вас в семье и воздух словно другой… Хотя я и не поклонник матриархата…

— А у нас не матриархат, у нас бабриархат. Как себя начинаю помнить — в центре семьи — бабушка. Она еще не старая была, сама нас никогда не била, а попробуй кто из ребят ей нагрубить, сейчас от мамы или от отца по затылку схлопочешь или леща хорошего пониже спины. Отец женился молодой, им обоим еще учиться надо было. Года не прожили — Вера родилась, потом я, потом Павка… Все на бабуле держалось.

— Так раньше и у нас нормально было. Жили как люди…

— Нормально, пока бабка нужна была… — неожиданно подал голос Саша. — Пока она и за кухарку, и за прачку, а главное за няньку отвечала…

— Не упрощай, старик. Все значительно сложнее, чем ты думаешь. Все дело в том, что характер у нее стал непереносимый. Вечно всем недовольна, не одно, так другое. И опустилась до безобразия, неряшливая стала, смотреть противно. Алехина бабка, по-моему, старше, а всегда такая чистенькая, аккуратная, никакого сравнения…

— Чистенькая… аккуратная, да. А ведь сама-то она для себя уже ничего делать не может… — тихо проговорил Алексей. — Наши рубашки маме частенько некогда погладить, а бабушкины одежки она всегда найдет время и постирать и отутюжить. И моет она бабушку сама… кацавейки ей какие-то тепленькие шьет… И готовит она ей отдельно… Раньше у бабушки самое любимое было кусочек селедки с уксусом… А теперь ей ничего нельзя, я как-то попробовал из ее кастрюльки — безвкусно, пресно, не соленое — от одного такого супчика поневоле жизни не рад станешь.

— Да не о том разговор, как вы не понимаете?! — раздраженно перебил Женя. — Я вам говорю: характер у нее стал невозможный. Ни с кем не желает считаться. Этакий, понимаешь, пуп земли. Или грызет всех, или стонами своими, хныканьем всех изводить начнет. То у нее бессонница, то она кушать не желает, что все едят. Полная обойма всяческих недугов и болячек… У твоей бабки тоже наверняка что-нибудь болит, но не стонет же она походя…

— Представь себе — стонет… И как ты образно выразился, хнычет. Только, видишь ли, у нас к ее стонам несколько иное отношение. Встанем мы с Павлушкой утром, а отец нам из ванной сигналит: «Полундра, ребята, бабушка с левой ноги встала». Мама тоже: «Потише, мальчики, бабуля задремала, у нее опять печень».

— А у моей бабуни ревматизм был… Померла она, я в седьмом классе учился, а до сих пор помню… — Саша грузно повернулся на живот, подбил подушку под грудь. — Руки ее до сих пор помню. Пальцы сухонькие, скрюченные, а на суставах наросты какие-то, шишки узловатые… Как-то встал я ночью, пить захотел, под утро, светало уже… Она сидит на кухне, у плиты, руки шалью обернула, держит их перед грудью на весу и укачивает, как ребенка. А сама дремлет… и тихонько так не то кряхтит, не то стонет… по-Жениному сказать, хнычет…

— А ну, давай, давай, давай — меня перевоспитывай! — насмешливо пропел Женя. — Бросьте вы мудрить, товарищи дорогие! Когда пацан болеет корью, ветрянкой, свинкой — никто же из этого трагедии не делает, так и говорят — детские болезни. Ну — печень, ну, ревматизм и еще десяток разных стариковских болезней — это же естественное возрастное явление. И не в болезнях дело — все старики болеют, но не все отравляют жизнь ближним своим. Жалобы, упреки, стеснения, а лексикончик у нашей бабуси, когда она взбесится, надо сказать, богатейший: «Бессердечные хамы! Эгоисты! Тупицы! Неблагодарные свиньи!» А послушали бы вы ее душераздирающие вариации на тему: «Я вам всю себя отдала! Я ради вас пожертвовала личной жизнью!» Представляете?! Жертва!!! А кто тебя просил рожать, если материнство для тебя жертва? Любое животное родит себе детеныша и трясется над ним… Основной закон природы. Хотя бы та же кошка, только кошка благороднее, она потом не будет ходить и мяукать, и упрекать на все лады: «Вот, мол, я мышь поймала — сама не съела, тебе отдала; собака за тобой погналась, я не побоялась, на собаку бросилась, а тебя в обиду не дала». Я как-то не вытерпел, говорю: «Надо было, бабуся, заблаговременно векселек оформить, глядишь, и проценты приличные на твои материнские жертвы набежали бы».

— А она… что? — негромко спросил Саша.

— Не знаю. Я, конечно, благоразумно побыстрее смылся. Но думаю, что на полдня визгу хватило.

Саша никогда не страдал особой щепетильностью и даже искренне считал себя циником. В определенных условиях мог он виртуозно обложить собеседника трехэтажным матом, мог при надобности пустить в ход свои тяжеловесные кулаки, но сейчас он почувствовал какую-то тягостную неловкость.

— Да-а! — протянул он неопределенно и, вскинув длинные ноги, сел на постели. — Веселый разговор. Давайте, братья-славяне, тяпнем по маленькой за счастливую старость.

Он, нагнувшись, вытащил из-под раскладушки бутылку и разлил водку в стаканы.

— Вот ты говоришь — естественно… — подумав, начал Саша, когда все трое молчком, но в полном единодушии опорожнили стаканы. — Пищу нормальную, человеческую, поесть ему нельзя — печень больная; спать не может — старческая бессонница; боль в три погибели согнула — ну что ж? Трудно, конечно, мы это понимаем, но ты все же не стони, не хнычь, не капай нам на нервы. Это же все естественно — ты старик. Вот случись такое с тобой или со мной, мы бы не стонали, не хныкали… Мы бы орали во всю глотку…

— Вы знаете, ребята… — перебил его Алексей. Он резко поднялся и сел на ковер между тахтой и раскладушкой, охватив руками угловатые колени. — Женька прав, все это не так просто… Живем мы рядом с ними… племя младое, незнакомое… Вы понимаете? Они — одно племя, мы — другое. Подожди, Жень, я вам расскажу, как со мной получилось…

Это не было состоянием, о котором говорят «язык развязался». Пришло счастливое ощущение раскованности. Сейчас он мог сказать вслух свое самое личное, сокровенное — говорить, не страшась, что тебя заподозрят в одном из самых позорных грехов — в сентиментальности и слюнтяйстве.

— Как-то, не очень давно, один из наших, ученый кретин, в парке разглагольствовал, не знаю уж, по какому поводу, я случайно, мельком несколько фраз услышал, таких примерно: «В чем заключается омерзительность старческого маразма? Молодой полноценный человек смело рискует жизнью, смеется смерти в глаза, а эта старая рухлядь цепляется за жизнь».

У меня эти слова здорово как-то в памяти застряли, а тут вскоре зашел я к бабушке, у нее как раз ночью приступ был. Она мне бодренько так говорит: «Сердчишко-то у меня ничего, если бы не печень, вполне бы я еще могла лет пять пожить». Понимаете, она знает, что в лучшем случае ей остается пять лет… Вроде приговоренного. Вынесен приговор, только точный срок казни не объявлен. Может быть, через год или через два, а возможно… сегодня ночью… Но неизбежно и никаких апелляций, никакой надежды на смягчение приговора… Логически рассуждая — тоже естественно. Прожил человек, сколько ему судьбой отпущено, ну и… пора честь знать. А меня словно обухом по затылку стукнуло. Ведь она же о смерти говорит, о своей смерти… Что же, значит, им умирать не страшно? И жить уже не хочется? И я ее спросил… Ну, так вот, просто взял и спросил… Она говорит: «Все живое смерти боится и хочет жить». Я вижу — неприятно ей со мной об этом говорить, а удержаться уже не могу: «Как же, — говорю, — ты можешь так спокойно об этом рассуждать?» А она: «Я же человек, хотя и старый, но человек… Все мы смертны и конец близок, пока разум не отказал — все это сознаешь… но я так считаю, загодя умирать от страха перед смертью, это самого себя медленной казнью казнить. Хорошо тем, кто в бога верует, а нам, немоляхам, куда труднее. А пожить еще, ох, как хочется! Зима нынче такая трудная была, вышла я весной на волю, села на скамейку и молюсь, сама не знаю кому: „Спасибо, что дал ты мне еще разок увидеть, как на березе лист распускается, как роса перед ясным днем на траву падает“». А потом она еще такое сказала: «Страшна не смерть, а страх человека перед смертью, перед страданиями. И еще страх, что залежишься. И сам измучаешься, и вас всех истерзаешь, пока умрешь… У нас ведь как? Заболел человек безнадежно… И врачи знают, и близкие, а главное — сам человек уже понял, что пришел самый страшный срок. И все мучаются, и помочь нельзя. Я понимаю: против смерти человек бессилен, и все же здесь у меня к науке свой серьезный счет. Как убивать человека, наука такого напридумывала, что теперь и сама же не рада, а вот как защитить безнадежно больного человека от страха смерти, от смертных мук — на это у науки ни ума, ни средств не хватает. Не уколы от боли, нет. А скажем, ну… таблетки такие. Дали человеку таблетку, и приходит к нему душевный покой. Ни страха, ни отчаяния, ни тоски смертной. Покой». Не знаю, возможно, я что-нибудь упустил, но вообще-то почти дословно, как она говорила…

Вы понимаете? Раньше меня все эти дела как-то не интересовали… Живут рядом старики, ну и живите себе на здоровье… А сейчас… Думается мне, что-то у нас здесь не все ладно… Страх смерти это само собой, это неизбежно, а вот чувство одиночества… видимо, под старость человек становится чудовищно одинок… И знаете почему? Потому что мы — это самое племя молодое — не хотим понять, что с ними происходит…

— Сражен!! — фыркнул Женя. — Что значит аналитическое мышление! Феноменальный дар — из любой чепуховины высосать мочалку для философской жвачки, да не простой жвачки, а с этаким драматическим ароматом!

— Ша, Женя, хватит. Смешно, да не шибко… — резко оборвал Саша. — Что верно, то верно. Зайдешь, бывает, к кому-нибудь из ребят, бродит там какой-то дед или бабуся. Ну, поздороваешься, конечно, пару слов мимоходом бросишь, ну, иногда какой-нибудь бабке в трамвай вскарабкаться поможешь… если время есть. Место в автобусе уступишь, мы же юноши культурные, воспитанные… На днях один тоже старику место уступил… колоритная сценка, между прочим. Здоровенный подонок, морда кирпича просит, встал, старика посадил и говорит на весь трамвай: «И какого лиха, дедунчик, тебе дома не сидится? Люди с работы едут, а вы тут ползаете, транспорт забиваете…» И никто, ни одним словом этого подонка не одернул… Почему? Да потому что, с точки зрения его логики, он прав. Деловые рабочие люди мерзнут на остановках, а эта старая немочь лезет себе с передней площадки, да еще и место ему уступай…

— При чем здесь логика?! Ну какая к черту логика? — взорвался Женя. — Типичное хамство. Он и женщине так же нахамит и ребенку…

— Нет, пардон! Женщина может и сдачи дать, а за ребенка весь трамвай вступится. Нет, тут не просто хамство, Леха правильно говорит… Только, пожалуй, мочалка-то эта нам с вами не по зубам…

— Вы поймите, ребята, что получается? — Алексей потянулся за сигаретой и жадно закурил.

Ни задиристый Женькин скепсис, ни Сашина с оглядочкой сдержанность сейчас не могли уже потушить откровенного и трудного разговора.

— Вот — я. Молодой, здоровый, сильный… Умный!! Вообще — полноценный. Этакий хозяин всего сущего на земле. А рядом они, эти — уже не полноценные, доживающие. Время от времени мы фонтанируем благородными и благозвучными речами о счастливой старости, песни поем: «…старикам везде у нас почет!» А какой там почет? Откуда он возьмется, если у нас к своему родному деду и бабке не хватает ни терпения, ни жалости… а какие мы поговорки от старших слышим чуть не с пеленок: «Бабка из ума выживает…», «Из деда песок сыплется, а туда же, рассуждать лезет…», «Жизнь молодым заедает», «В детство впадает…», «Старческий маразм». А скажите, хоть раз в жизни слышали вы где-нибудь: в школе, в клубе, по радио — умную квалифицированную лекцию о том, что с человеком происходит, когда он начинает стареть? Вот говорят: «Бабка от старости из ума выживает…» Я к своей бабушке присматриваюсь, она ведь очень старая и больная, может быть, и она из ума выживает? Да ничуть не бывало! Ее интересует все, что интересует и нас. Мы можем по-разному смотреть на вещи — это естественно, но в смысле восприятия окружающего, по ходу мышления, логики, по чувству юмора, наконец, все в ней нормально.

И в то же время в чем-то она очень изменилась. Обидчивость? Нет, не то слово. Какая-то особенная ранимость. Раньше она, по-моему, не умела или воли себе не давала при нас плакать. Наоборот, чем бывало труднее, тем она крепче держится, да еще нас всех подбадривает… А теперь… запоздает отец с работы или приболеет кто в семье, начинает метаться, места себе не находит… из-за каждой ерунды тревожится, переживает… Из-за какого-нибудь неловкого нашего слова или дурацкой шутки, раньше сама бы посмеялась, а теперь уйдет к себе и… плачет. Выходит, что-то она все же уже утратила… И еще такая черта, совершенно раньше не свойственная ее характеру. Она всегда была добрая, а нежностей телячьих не любила. Это, между прочим, ее выражение — «телячьи нежности». Вот вы замечали, как иногда с ребятишками бывает. Играет пацан, увлеченно так с игрушками возится и вдруг бросит все, бежит к матери или бабушке, на колени лезет, обнимается… Ему, понимаете ли, необходимо, чтобы кто-то его приласкал… И вот, видимо, у человека под старость появляется такая же потребность в ласке. По-моему, их даже можно лаской… лечить.

Иногда зайдешь к бабушке, лежит совсем больная. Глаза тусклые, движения вялые, посидишь с ней, без всяких там нежностей, ну просто посидишь, чайку горячего подашь, хохму какую-нибудь институтскую посмешнее расскажешь, и, понимаете, она прямо на глазах начинает оживать. Честное пионерское, вроде психотерапии… Получил я стипендию, и, просто случайно, подвернулась мне в магазине электрическая грелка… для стариков, надо сказать, прямо незаменимая штука. Четыре рубля… ерунда, конечно, а она словно драгоценность какую ее в руки берет. И всем потихонечку докладывает: «Алеша подарил!» И сияет, как маленькая…

— Это точно… Я помню, батя с работы приходит, подсядет к бабушке, она совсем уже ветхая тогда была, вытащит из кармана пряник или конфетку, время тогда еще трудное было: «Санька, — кричит, — тащи бабане чаю…» Это чтобы заставить ее при себе тот пряник съесть, а то она спрячет его под подушку, а потом незаметно сунет мне или Маньке, сестренке моей младшей… Да, братцы… совсем ведь и немного надо, чтобы старика обрадовать, а вот — не доходит как-то… не получается.

— У твоего бати доходило и получалось… а вот у меня брат есть, не родной, а так… троюродный, что ли, через улицу плетень. Замечательный человек. Нет, никакой иронии. Настоящий интеллигент, чуткий, отзывчивый, справедливый. В коллективе — авторитет. Уважение вполне заслуженное. Вовка, сын четырнадцати лет, математик, шахматист, спортсмен, эрудиция, апломб — ну в общем типичное исчадье атомного века. Таньке четыре года, тоже здоровая, как поросенок, но как поедут на ней черти, закатит истерику часа на два, воет, как сирена, и ничем унять невозможно. Бабушке, матери Игоря, лет шестьдесят семь или восемь.

У нее тоже «характер испортился». И ворчит, и стонет, и с ребятами ссорится.

Особенно с Вовкой их мир не берет.

И вот странная получается картина. На работе с сотрудниками, с подчиненными, в самой напряженной ситуации, Игорю никогда не отказывает выдержка. Всегда тактичен, даже деликатен. Хватает у него терпения и для своих вундеркиндов, и для жены, а она у него, надо сказать, довольно вздорная баба.

А вот мать его почему-то раздражает. Единственный человек, с которым он может позволить себе сорваться, нагрубить, обидеть — это бабушка.

Я его как-то спросил: «Чего это вы так ребят распустили?» Так он мне целую лекцию прочитал о возрастных особенностях ребенка. И все так логично, научно обоснованно. Вова подросток — трудный переходный возраст; Танечке всего четыре годика, короче говоря, от них еще нельзя требовать… Вот я и подумал, почему он никогда не скажет: а от бабушки уже нельзя требовать.

Это же образованный человек. Если подходить к людям с возрастными мерками, то уж он-то должен понимать, что самый трудный, самый мучительным период — старение и старость. И второе, что именно семья должна воспитывать в ребятах хотя бы самое элементарное уважение к старости.

— Ну, дает наш философ! — захохотал Женя и звучно хлопнул Алексея между голых лопаток.

— Чего это тебя прорвало? — удивился Саша. — Я думал, ты давно дрыхнешь.

— Ну что ты! Как можно этакий патетический монолог проспать. Все вроде ничего. Сидит себе юноша, обдумывающий жизнь, и рассуждает — здраво, как говорится, на уровне, и вдруг рванет куда-то в сторону самых ветхозаветных догм: деток нужно любить, потому что они маленькие; старичков нужно уважать, потому что они старенькие! Я человека уважаю независимо от его возраста. Я его персонально уважаю, если он уважения заслуживает.

Ты нам еще о преемственности поколении лекцию прочитай. Об эстафете поколений, и те-де, и те-пе…. Уважение! Уважение заслужить нужно. У Федосеевых старухе семьдесят с гаком, с костыльком ходит. Пятьдесят лет учителем проработала, и сейчас то она в школе, то ребята к ней бегут. Молодые учителя всегда вокруг нее толкутся, попробуй такую не уважать, встретишь — и сам как-то невольно поклонишься… А у Шестернина теща бегает по всем этажам, совершенно чужим людям о родной дочери, о зяте всякие мерзости рассказывает. В завком бегала жаловаться, такую пакость им устроила — насилу расхлебали. Так что же, и эту прикажете уважать?

— Да не о том я! — уже устало отмахнулся Алексей. — Ну как ты не понимаешь? Я о нашем отношении к старости вообще…

— Какое может быть вообще?! Все идет именно от частности, от личности…

— Стоп! Стоп! Братцы-кролики. Давайте культурненько, без хая и лая. В чем я с Лехой абсолютно согласен… — Саша помолчал, поскреб пальцем подбородок. — Красивые словеса и песнопенья наши о счастливой старости не вполне, деликатно выражаясь, соответствуют реальной действительности. И никто, по-моему, всерьез над проблемой этой и не задумывается. А проблемка-то не шуточная… И каждый из нас без исключения в ней кровно заинтересован… Жизнь быстротечна, оглянуться не успеешь, как какой-нибудь… полноценный: «А ну, — скажет, — дедунчик, подайся в сторонку, не путайся под ногами».

А вот насчет преемственности поколений и всего такого прочего, здесь, Евген Степанович, зубоскальство-то вроде бы и ни к чему. Это у нас как бы условный рефлекс — если не нами придумано, значит — брехня, стариковская демагогия… А если всерьез? Давай возьмем для примера три последних поколения. Скажем так: дед мой, отец и я… или ты…

По самой примитивной схеме — картина-то получается впечатляющая. Дед отломал первую мировую войну; утер всему миру нос небывалой революцией; в гражданской войне отбился от всяческой «внешней и внутренней» сволочи; потом, подтянув пояс потуже, принялся разрушенное хозяйство в порядок приводить… Состарился, выбился из сил, но тут сыновья подросли… скажем, батя мой и твой. Приняли они от него все хозяйство, строительство завернули такое, что кости трещали; во второй мировой фашизму хребет сломали и опять же, пояс на последнюю дырку, чуть не полстраны заново застраивать пришлось… Нас-то, сопляков, не только поить-кормить нужно было. Им такое хозяйство оборудовать требовалось, чтобы нас и в космос заглянуть поманило, и на грешной нашей планете добрую жизнь наладить… Ты зубы не скаль, меня этим не проймешь.

Беда наша в том, что все эти понятия: преемственность, эстафета, ну и еще многое другое, подаются у нас как-то отвлеченно, абстрактно, вот и не связывается оно в моем сознании живой связью с практическими нашими делами. Взять иного старика…

Опыт у него, знание жизни… как бы я ни был образован, талантлив, ультрасовременен — в определенном разрезе, я перед ним щенок. И не вижу в этом ничего унижающего моего высокого достоинства…

— Хилый аргументик толкаешь, старик! — перебил Женя. — Таких престарелых гениев — раз, два и обчелся…

— Да при чем здесь гений, балда?! Опять — двадцать пять, перстом в небо. Я тебе о стариках, которые рядом с нами. Я не говорю даже о профессорах, которые нас с тобой обучают, ты загляни в любую школу, в больницу, на любое предприятие, в колхоз, наконец, везде есть старики, которые и тебе, и мне еще позарез нужны. А много ли они от нас доброго видят? Еще пока работает, туда-сюда… а ушел на пенсию и стал дедунчик… бабка.

— Боже мой! — горестно вздохнул Женя. — Как это я не догадался магнитофон запустить? Чуточку пожиже патетики да погуще логики, какая чудная пленка могла бы остаться в назидание неблагодарным потомкам. Взволнованный голос юноши конца шестидесятых годов, взывающий: «Дети! Уважайте дедушку и бабушку! И не забывайте, что через энное количество лет вы тоже превратитесь в дедунчиков…»

— Во-во! — Саша сладостно, с подвыванием зевнул. — Ты гениально схватил Лехину мысль. Глубоко философскую тезу облек в доходчивую, общедоступную форму. Именно, с самых младенческих лет долбить его в темечко: «Не будь свиньей… умей быть благодарным тому, кто тебя любит, не стыдись бабушку добрым словом порадовать…» Вот тогда он и чужого старика обидеть не сможет… и идею преемственности поколений ему в голову проще запихать будет… И не придется никому от бабушкиной тирании на Камчатку бегать…

— Ладно, дрыхни… — засмеялся Женя. — Пророк новоявленный…

Проснулся задремавший в тополевой листве ночной ветер, толкнул створку окна, надул парусом полотняную штору.

Алексей распахнул окно настежь, откинув штору, впустил в комнату притаившуюся на балконе знобкую предутреннюю душистую свежесть.

Отдохнувшие за ночь цветы на балконе благодарным дыханием встречали раннюю зарю нового дня.

Грешно проспать такое благодатное утро, но Саша и Женька уже безмятежно посапывали. Алексей лег рядом с Женькой, потянулся сладко, закинув руки за голову. Где-то, не то под отяжелевшими веками, не то в прохладной ямке подушки под затылком, возник тихий дремотный звон. Ну что ж, отоспаться в воскресное утро — вволю, до отвала отоспаться — тоже святое дело.

 

Игорь

Игорь рос в здоровой интеллигентной семье. Между старшим братом и Игорем возрастная разница в четырнадцать лет. Игорь, как он выражается, «продукт послевоенного производства». Отец умер, когда старший уже окончил институт и уехал по распределению на восток. Там он обзавелся семьей, пустил прочные корни — стал для матери, в полном смысле слова, «отрезанным ломтем».

Овдовев, мать не помышляла о замужестве, о создании новой семьи. У нее был Игорь. Последышек. Умный, веселый лентяй. Она его не баловала. Помаленьку приучила к труду, заставила неплохо учиться. Ему трудно давался иностранный язык. Она стала изучать английский, чтобы помочь ему одолеть наиболее трудный предмет. В детстве он не любил читать, она привила ему любовь к книге, научила понимать и любить музыку, видеть красоту осеннего леса, лежа на берегу, часами слушать журчание воды в каменистой речушке.

В общем она передала ему все, что знала и умела сама. И долгие годы мать была уверена, что рядом с ней растет и взрослеет друг.

А потом началось непонятное. Сначала она убедилась, что сыну с ней становится скучно. Ее мнения, оценки, суждения перестали его интересовать. Это еще было полбеды. Вскоре он стал воспринимать их со снисходительно-иронической усмешкой. Двадцатилетний, он уже мог пренебрежительно оборвать ее на полуслове: «Ну что ты в этом понимаешь?»

С тревогой и недоумением она присматривалась к сыну.

Что случилось? Что с ним происходит? Почему с каждым днем он все дальше уходит от нее?

Во всем остальном он был тем же, прежним Игорем. Славный, общительный парень, веселый, отзывчивый друг своих друзей-приятелей, готовый в любую минуту откликнуться на чужую беду, выручить, помочь, поделиться последним рублем…

Правда, за последние годы у него образовался новый круг друзей, таких же, как он, философствующих «интеллектуалов». Многое в их спорах и рассуждениях было для нее новым и непонятным. И в этом она усмотрела причину охлаждения и отчужденности сына.

Она стала рыться в библиотечных каталогах и на полках букинистов в поисках произведений Кафки и Камю; ей было необходимо понять, в чем заключается подлинная сущность экзистенциализма и философии Хайдеггера; напряженно всматривалась она в репродукции художников-абстракционистов, пользуясь отсутствием Игоря, включала магнитофон с «новыми» записями, от которых ребята приходили в восторг, вслушивалась, пытаясь уловить в непонятном хаосе звуков то, что она привыкла называть музыкой.

Она должна была знать все, о чем с таким апломбом и увлеченьем толкует Игорь со своими сверстниками.

Это не было приспособленчеством. Она хотела понять все, чем живет ее Игорь, понять его новые вкусы и интересы.

Не для того, чтобы при случае козырнуть перед сыном и его сверстниками своей эрудицией: блестящей строкой Пастернака или толкованием образа Понтия Пилата из «Мастера и Маргариты».

Ее мучила тревожная мысль: где, во всей этой мальчишеской сумятице идей, понятий, решений, — кончается временное, наносное, юношеская дань моде и начинается подлинная зрелая убежденность.

Она приветливо встречала товарищей сына, поила их чаем, старалась приготовить к ужину что-нибудь вкусненькое, но однажды Игорь сказал ей раздраженно: «Слушай, мама, ну чего ты все время здесь снуешь, когда у меня ребята сидят? Неужели нельзя пойти в кино или к тете Наде?» И она стала уходить, потому что у них была одна комната в коммунальной квартире, а отсиживаться в общей кухне она не могла. Стыдно было перед соседями.

Однажды, когда они получили уже двухкомнатную квартиру, ранним утром она услышала из комнаты Игоря приглушенный женский смех.

Она никогда не была ханжой. Ее удивило и обидело, что сын не познакомил ее со своей избранницей. Как можно скрыть от матери, что ты полюбил и стал близким с женщиной?

Вечером произошло объяснение. Мать спросила: кто она, эта девушка, его невеста? Игорь расхохотался. Оказывается, его временная возлюбленная уже не одну ночь провела в комнате сына. И не одна она. Игорь был немного сконфужен. Он был уверен, что мать давно знает о этих ночных визитах его подруг.

Ему было стыдно за мать, за этот нелепый и бестактный разговор.

Он никому и никогда не позволит вмешиваться в свою интимную жизнь.

Мать потрясла не грубость сына. Ее поразил откровенный, ничем не прикрытый цинизм. Она искренне считала себя вполне современным человеком, понимающим взгляды и интересы молодежи. Но в данном случае… в вопросах любви и отношения к женщине…

Впервые она закричала на сына. Закричала истерично, визгливо, что это мерзость… что она не потерпит… не позволит…

И тогда Игорь спокойно и миролюбиво посоветовал ей принять валерьянки и успокоиться. А затем предложил разойтись — разменять квартиру на две отдельные комнаты.

Правда, — сказал он, — теперь она стала менее навязчивой со своими проповедями ветхозаветной морали, от которой разит плесенью, перестала ввязываться в его разговоры с друзьями. И все же он устал от этой нудной опеки, ему надоело вечное соглядатайство, молчаливые тревожные взгляды, кислые мины, когда он приходит домой выпивши…

Он хочет быть свободным и независимым. Он не выносит, когда кто бы то ни было пытается влезать в его внутренний мир.

Они не разошлись. Потому что она не представляет себе жизни без Игоря. Так и живут они под одной крышей: он — свободный и независимый, со своим неприкосновенным «внутренним миром», и она — притихшая, опустошенная, очень постаревшая, тоже со своим внутренним миром, до которого ее сыну нет никакого дела.

 

«Восстание рабов»

(две маленькие семейные истории)

 

История первая

Ты понимаешь, дело даже не в том, что она говорит, а как говорит. Именно тон, каким она с нами вдруг заговорила.

Жили вместе почти шесть лет, и все было хорошо.

Случалось, конечно, ругались. Я, по правде сказать, в последнее время здорово психовать стал, грубил ей иногда. Ну, поплачет, подуется, и опять все обойдется. Первые годы, когда я ее привез, всем нам туго пришлось. Мы поженились — я на четвертом курсе был. Натка на первом, — и вскоре Маришка наметилась. Пришлось за матерью ехать.

А она только-только на пенсию пошла. Собиралась как раз в Алма-Ату, к тетке Ане ехать на яблоки да виноград.

Поплакала, конечно, но все же согласилась помочь нам, пока я институт не закончу. Закончил институт, в аспирантуре оставили. Кандидатскую защитил. Раньше жили в общежитии, комнатушка — на четверых пятнадцать метров. Материально едва-едва концы с концами сводили. Маришка рёва была страшная, болела часто, и все было ничего! Не жаловалась, не хныкала… ни разу, ни одним словом не упрекнула. Наоборот, нас еще подбадривала: «Потерпите, вот получим квартиру, ты, Сашок, диссертацию закончишь, Наташа диплом получит…»

А теперь — квартира со всеми удобствами; у нее отдельная комната; денег втрое больше; Маришка подросла, в садик ходит… Казалось, чего бы еще нужно? Натка диплом защитила, работу получила хорошую, а через неделю мамаша вдруг заявляет:

— Теперь, Саша, придется тебе вставать пораньше. Будешь сам Маришку в садик провожать.

Я говорю:

— Почему это я обязан раньше вставать?

— Потому что Наташе далеко ездить, а тебе попутно, И еще потому, что ты папа.

— Я папа, — говорю, — а ты кто? Тетка чужая?

— Нет, почему же? Тебе я мать, а Маринке бабушка.

— Я об этом помню…

Спокойно так, понимаешь, отвечает:

— А вот вы, видимо, забыли, что пять лет назад родили ребенка. Я его вам пять лет растила, дала Наташке возможность спокойно учиться, а тебе диссертацию защитить. Я свой долг с лихвой выполнила и больше никому ничего не должна.

Говорит и улыбается:

— Вам теперь самим придется о своем родительском долге вспомнить. Слава богу, обоим под тридцать лет…

Меня зло взяло:

— Ведь и ты тоже не так уж стара и больна…

— Совершенно, — говорит, — правильно, сынок. Не настолько я еще стара и больна, чтобы отказаться от жизни. Я вам отдала шесть лет своего отдыха, а они ведь уже на исходе, годы-то мои. Поэтому давайте договариваться и распределять обязанности.

И пошла выкладывать пункты договора:

— Брать из садика Марину буду я, чтобы вам не бегать с работы, высунув язык. Буду готовить обед. На рынок и в магазин будет ходить Саша. Стирка и уборка квартиры теперь Наташина забота. Три вечера в неделю — ваши, два мои. Суббота — ваш выходной, воскресенье — мой. Или наоборот, предоставляю вам право выбора. По утрам на меня не рассчитывайте. Пора и мне испытать, что это такое: полежать утром лишний часок в постели. Отпуск планируйте не позднее июля, потому что на август и сентябрь я уеду к Аннушке в Алма-Ату. И, пожалуйста, Саша, не злись и не груби. Больше я тебе хамить не позволю.

Представляешь? Предъявила ультиматум, вручила ноту и спокойно удалилась на собственную жилпощадь.

И дверь за собой закрыла.

История вторая

Двадцать лет назад это была трехкомнатная коммунальная квартира на три семьи. Анна Яковлевна с дочерью Верой занимала небольшую тихую комнатку в конце коридора.

На двадцатом году Вера вышла замуж, а когда подошло время родиться Витасику, молодые перебрались к Анне Яковлевне, обменявшись комнатами с ее соседом, который очень любил Верочку и охотно пошел на обмен, чтобы дать возможность Анне Яковлевне объединиться с детьми и снять с Верочки заботу о ребенке. Через несколько лет освободилась и третья, большая светлая комната. Зять Николай Сигизмундович к тому времени уже имел ученое звание, ему полагалась дополнительная площадь. Комната осталась за ними.

Квартира была заново отремонтирована, благоустроена, и наконец-то Вербицкие зажили «по-человечески». У молодых была хорошо обставленная спальня. Витасик жил с бабушкой в ее комнатке, а столовая служила и гостиной, и приемной Николая Сигизмундовича, когда к нему приходили его сотрудники по институту. Семь лет назад семья Вербицких неожиданно увеличилась. Приехал племянник Николая Сигизмундовича, единственный сын его любимого старшего брата, который в свое время заменил для Николая Сигизмундовича рано умершего отца.

Игорек, очень симпатичный, воспитанный мальчик, приехал учиться в институт Николая Сигизмундовича. Конечно, невозможно было допустить, чтобы Игорек скитался по общежитиям, он должен был жить в семье дяди, под его руководством и опекой.

Положение создалось критическое. Где-то нужно было поставить еще одну кровать, и мальчику нужен отдельный рабочий стол. Приходилось жертвовать столовой.

Выход из положения нашла бабушка. Она переселилась в кухню, а ее комнату стали называть комнатой мальчиков.

Несмотря на разницу в годах — Витасику было всего девять лет, — мальчики очень дружили и прекрасно уживались в небольшой бабушкиной комнатке.

А в кухне, перегороженной большим старым буфетом, за ситцевой портьерой, получился довольно уютный угол. В него свободно вместилась раскладушка, небольшой столик и ножная швейная машина, с которой бабушка не расставалась.

Правда, кухня была проходная, в нее выходили двери туалета и ванной комнаты, но ведь семья-то своя, что тут особенного?

Тем более, что вставала бабушка раньше всех, чтобы успеть приготовить горячий завтрак и, проводив семью, сразу же приниматься за уборку квартиры.

Все это было семь лет назад. Давно закончил институт и уехал к родителям Игорек, «малыш» Витасик перешел в девятый класс, начала стареть и прихварывать бабушка. Теперь на кухне хозяйничала приходящая домработница Поля.

А сегодня…

— Веруся, сходила бы ты в поликлинику… мой врач Сергей Геннадьевич просил, чтобы ты зашла…

— А что такое, мама? Что случилось? — встревожилась Вера Павловна.

— Да ничего не случилось, его беспокоит моя бессонница. Я ведь, детка, уже полгода спать не могу…

— В чем дело? О чем разговор, уважаемые дамы? — Николай Сигизмундович прекрасно настроен. Дела в институте идут великолепно. Предстоит интересная заграничная командировка. — Так что же стряслось? Чем мои дамы озабочены?

— Мама жалуется на бессонницу, ее врач просил меня зайти к нему в поликлинику.

— Да, бессонница — пренеприятная штука! Сам не раз испытывал, знаю. Но вы, Анна Яковлевна, не должны расстраиваться… Возрастные явления, что поделаешь, дорогая, годы! Мне сорок четыре, а я уже начинаю ощущать груз лет. Нужно, Верусик, сходить к врачу, посоветоваться. Есть великолепные снотворные. Безвредны и действуют радикально. Они не всегда бывают в аптеках, но думаю, что я смогу достать…

— Снотворные может применять тот, кто имеет возможность выспаться, а я этой возможности лишена… — тихо сказала Анна Яковлевна.

— То есть?! — удивился Николай Сигизмундович. — Я вас не понял…

— Я не могу больше жить в кухне… Я устала… мне покой нужен, вы же сами говорите, годы… И на раскладушке я со своими больными суставами больше спать не могу…

Анна Яковлевна через силу улыбнулась:

— Я утром из нее никак не могу выбраться…

— Не понимаю, что же вы хотите?

— Я хочу занять свою комнату. Когда Игорек уехал, я все ждала, надеялась, что вы сами поймете… два года прошло, как он уехал…

— Анна Яковлевна, Виталий уже юноша, и вы сами знаете, как много ему приходится работать…

— Мамуся, что с тобой?! — перебила Вера Павловна. — Просто тебе сегодня нездоровится, у тебя плохое настроение… Ты же так любишь Витасика… Боже мой! Я просто ушам не верю! Успокойся, мама, все можно обсудить, обдумать… Ты знаешь, Коля, сделаем так: эту старую громадину — буфет — давно пора из кухни выбросить. Купим кухонный гарнитур, он так мало занимает места. Закажем хорошенькую легкую ширму для мамы, Витасику купим диван-кровать, а маме поставим ее тахту из Витасиной комнаты, холодильник можно поставить в коридор, конечно, он своим шумом беспокоит маму…

— Верочка… ты пойми! — взмолилась Анна Яковлевна. — Мне покой нужен! Вечером я так хочу спать, а у нас ведь редкий вечер нет гостей… или у Витасика мальчики… в кухне все время люди… до двенадцати, до часу ночи… Потом вы уснете, а у меня сон переломился, я лежу, лежу… господи! Под утро задремлешь, а в семь уже Поля приходит… Витасик душ принимает… потом вы встаете…

— Зато, Анна Яковлевна, с девяти и до пяти часов дня в вашем распоряжении вся квартира, неужели в течение дня вы не можете выспаться?

Анна Яковлевна пристально, с каким-то странным, жестким любопытством смотрела в лицо зятя. Чужое, незнакомое лицо. Неужели это он, любимый зять, честный и справедливый, которого она знала больше двадцати лет?

А Вера? Неужели это она, ее Верунька? Эта чужая толстая женщина — красные пятна на лице, злые глаза… Что же с ними случилось? Как это она не заметила, просмотрела, когда они стали такими…

— В конце концов у вас есть сын… — услышала она холодный и жесткий голос зятя, словно сквозь сон услышала… — Не нравится вам у нас, поезжайте к Александру…

Анна Яковлевна тяжело поднялась и, преодолевая внезапно возникший в ушах острый и резкий шум, сказала, спокойно усмехнувшись:

— Спасибо за совет, Николай Сигизмундович, Александру я не помогала детей растить, потому что двадцать лет жизни отдала Верочке и вам. Я думала, что я для вас мать, а оказывается, была я вам нужна как кухарка, прачка… нянька…

— Мама, одумайся, что ты говоришь?! Зачем эти упреки?! Ты делала то, что делают все матери…

— Правильно, дочь. Я выполняла материнский долг, выполнила его до конца, безотказно. Но люди говорят, что, кроме материнского, бывает еще и сыновний долг, в данном случае дочерний. Вы о таком не слышали? Так вот. Ехать мне некуда и незачем. Здесь мой дом. Моя комната, в ней я и буду жить.

Шум в ушах усилился, и в глазах начинало рябить. Она уже плохо слышала, что говорили дочь и зять.

Да и не следовало ей больше ничего слышать.

…Она лежала на своей раскладушке, закрывшись с головой одеялом. Ушли в театр Вера и Николай Сигизмундович. Пришел Виталий. Анна Яковлевна слышала, как Поля говорила с ним в коридоре сердитым полушепотом. Потом, видимо, задремала, померещилось, что кто-то тянет осторожно одеяло.

Перед раскладушкой на корточках сидел Витасик.

— Вставай, бабуся, переселяться будем… Ну, чего ты расстроилась? Это же я, балда, осел лопоухий, виноват. Не мог сам додуматься. И ты тоже хороша, сказала бы мне сразу, как Игорь уехал… Ты думаешь, мне здесь хуже будет? Завтра я буфет к чертям собачьим, в сарай… Во всю стену стеллаж под книги сгрохаю, стол вот сюда к окну, раскладушку днем за печку, представляешь, как здорово получится? Чего ты плачешь? Зачем ты с ними говорила?! Это же мещане, обыватели… Ты с ними не смей говорить, пока они перед тобой не извинятся…

Из-за портьерки выглянула Поля, сердито цыкнула на Виталия:

— Хватит болтать-то! Айда перевозиться, я там твои манатки уже склала. А вам, Яковлевна, нечего переживать… тоже мне… пришла охота… переживать. Правильно Витька-то говорит: пущай прощения попросят, а вы еще подумайте, прощать или нет. Вы в своем праве, давно было пора… Айда, Витька, пошли стол перетаскивать!

 

Враг умный и беспощадный

— Как мы разошлись? А мы не расходились. Виктор был на практике, я сложила в чемодан свои тряпочки, забрала в техникуме документы и уехала. Вот и все. Дальше вы сами знаете. Полгода поработала — и в декретный. Родила себе Илюшечку-душечку и живу-поживаю, добра наживаю.

Ладно. Вы Илюхе моему вроде бабушки, я расскажу, чтобы вам разные трагедии не мерещились. Не было никаких трагедий. Все очень просто получилось. Я в деревне была, практику проходила в сельской библиотеке. Схватила воспаление легких. Девчонки Виктору написали, он примчался… Выписалась я из больницы, и мы там же, в деревне, поженились. Мы с ним два года дружили, а жениться порешили, когда он институт окончит. Я должна была за это время закончить техникум, начать работать и заочно учиться в Московском библиотечном.

А тут взяли и поженились. Я очень тяжело переболела. Виктор со страху чуть с ума не сошел.

Он и говорит: «Ксанка, убедилась? Нельзя нам больше друг без друга…»

Ну, и поженились. Он написал матери письмо. Хорошее, большое письмо. И я сдуру подписалась — «ваша Ксана». Она не ответила.

Виктор меня успокаивал: «Не думай ни о чем. Мама у меня умница. Она тебя полюбит, когда поближе узнает».

Он ее очень уважал. И верил ей во всем. Отец его Илья Дмитриевич в Берлине погиб, перед самой победой. А Виктор у нее один-единственный. Он мне несколько раз говорил: «Мама мне всю жизнь отдала…»

Свекровь моя — хирург. Очень хороший хирург. И вообще она на все руки мастерица. Хозяйка прекрасная, и пианистка, и рукодельница. Ее художественные вышивки даже в Москве на выставке прикладного искусства экспонировались.

Ну, вот, приехали мы. Вышла она в прихожую. А я после болезни — пугало огородное. Длинная, худющая… глаза по ложке, нос торчит. Виктор держит меня за руку и говорит: «Мама, знакомься. Это моя Ксюша».

Обычно он меня Ксанкой звал, а Ксюшкой… ну, это только для нас двоих.

Смотрит она на меня и молчит. Потом перевела взгляд на Виктора. Лицо спокойное, каменное, а в глазах… отчаяние и жалость. Понимаете? «Несчастный мой Виктор…»

Вот что у нее было в глазах. Потом она все же подала мне руку. И сказала тихо так… с расстановкой. «Здравствуйте… Ксюша».

Вот так и началась наша семейная жизнь. Мой медовый месяц. Обращалась она ко мне не часто. Вообще я для нее вроде как не существовала. Живу рядом, дышу, и в то же время будто меня не было и нет. А обращалась всегда очень вежливо и только на вы: «Пожалуйста, Ксюша», «Будьте добры…»

Мне хотелось разгрузить ее от домашней работы, чтобы не быть обузой, но в первые же дни выяснилось, что я ничего не умею делать… Даже посуду мыть она мне не доверяла… Возьмет тарелку или стакан и так брезгливо ошпарит кипятком. Возьмусь за какое-нибудь дело, она подойдет и вежливо, без раздражения: «Не нужно, Ксюша. Прошу вас, не нужно. Идите к себе».

Только пол мыть мне разрешалось, позднее до стирки допустила. Я и тому рада была… В общем, чувствовала я себя, как привезенная из деревни неумеха-горничная… Ксюша.

Только та и разница, что неумелых горничных барыни обучают, а меня она обучала на особый лад.

Как-то я взяла щетку, надо было Виктору костюм почистить, и забыла сразу на место положить. Она положила щетку на полочку и говорит: «Я попрошу вас, Ксюша, без разрешения мои вещи не брать и в мое отсутствие в комнату мою не входить».

Вот так вот вежливо и культурно учила она меня уму-разуму.

Несмотря на пятьдесят с лишним лет, она еще очень красивая была. Одевалась элегантно, следила за собой. Изящная… Умная… Умелая.

А я, честное слово, даже понять не могу, что тогда со мной происходило.

Я тупела в ее присутствии, становилась неуклюжей, косноязычной, была совершенно бессильна против ее тактики.

К ней часто приходили в гости ее давние приятельницы.

Такие же интеллигентные, воспитанные, остроумные. Беседуют в столовой, негромко, вспоминают какую-то медсестру Валю, уволенную из их клиники.

Моя свекровушка, Калерия Анатольевна, говорит грустно, сожалеюще:

— Просто она была до ужаса бездарна… Между прочим, в народе этих несчастных людей называют никчемушными. За что ни берется, все получается тускло, неловко, некрасиво…

Потом они начинают спорить о женской обаятельности.

— Юлечка, дорогая, дело не в красоте. Возьмите Нину Аркадьевну: и носишко вздернут, и рот великоват а в целом прелесть.

Это опять же она говорит, Калерия Анатольевна.

— Женская обаятельность… трудно определить из каких элементов она слагается. Сочетание изящества, врожденной женственности с острым, живым умом, чувством юмора… Нет, нет, дорогая моя! Разумеется, воспитание играет огромную роль, но никакая внешняя культура, никакой диплом и даже ученая степень не могут компенсировать этой… я бы сказала, женской неполноценности.

Они рассуждают о своих делах, о незнакомых мне женщинах, но я-то понимаю, что все эти откровения адресованы мне.

Что это я никчемушная, от рождения лишенная женского обаяния.

Я тогда еще не понимала, что это враг. Умный и беспощадный. Она боролась за Виктора. Осторожно и последовательно ставила меня перед ним в глупое, нелепое положение. Она сажала меня в калошу, чтобы «раскрыть ему глаза», показать, насколько я неполноценна и как человек, и как женщина.

А я была совершенно безоружна… Но я не хотела даваться. Решила научиться всему, что умеет она. Стала посещать музыкальный кружок, украдкой изучала «Книгу молодой хозяйки», начала втихомолку рукодельничать.

Как-то я забыла в столовой свою начатую вышивку. Калерия Анатольевна пришла вечером с приятельницей. Развернула мое рукоделие и прижала ладонь к губам… Понимаете? Чтобы не обидеть меня своим смехом! Хотя она прекрасно видела, что я стою в дверях, за ее спиной: «Боже! Дорогая, взгляните на этот шедевр!»

Я спряталась за дверью. Как они хихикали, как потешались надо мной!

Вечером я выбросила несчастную вышивку в печь.

Приехала к ней из Новосибирска погостить двоюродная сестра. Привезла показать своих молодоженов — сына и невестку Оленьку. Ничего в этой Оленьке не было особенного. Пухленькая, беленькая… Просто она была очень счастливая. Свекровь она называла мамой… Калерия Анатольевна любовалась каждым ее движением, смеялась каждой шутке.

Вечером Виктор и Оля сели за пианино, стали играть в четыре руки. Калерия Анатольевна вдруг поднялась и торопливо пошла к двери. На пороге остановилась и через плечо посмотрела на Виктора… Если бы вы видели, какое у нее было лицо, какие глаза! Словно он на кресте был распят. К столу вернулась с красными, опухшими глазами. Оказалось, что она тоже умеет плакать…

Виктор? Не знаю. Или он не замечал, или не хотел замечать.

Слишком уж он был уверен в ее порядочности, в ее благородстве.

За все время она не обидела меня ни одним резким словом, ни разу голоса не повысила. На что я могла ему жаловаться? Что она барыня, а я… Ксюша? Что я тупею и цепенею от одного ее взгляда… становлюсь идиоткой. Что я боюсь и ненавижу ее…

Я знала, что он меня любит, но он и ее любил… он был убежден, что она не способна на подлость. Он говорил: «Мама по своему характеру человек очень сдержанный. Она не переносит сантиментов и всяких там эмоций, но она очень добрая… Она должна к тебе присмотреться…»

Весной, перед самыми экзаменами, я узнала, что беременна. Виктору я не сказала. Обдумала все в одиночку. Решила, когда он уедет на практику, лягу в больницу. И все. Думала, никто ничего не узнает. А она, оказывается, сразу догадалась. И тоже ждала, когда Виктор уедет.

Когда он уехал, она написала мне письмо. Храню как память «о счастливых» днях своего коротенького замужества.

И как… оправдательный документ…

Заучила от слова до слова, на всю жизнь, как молитву. Закрою глаза — каждую буковку вижу… Прослушайте и оцените… Какой слог! Лаконичность… сдержанность.

И никаких сантиментов.

«Я не могу говорить с вами лично, это было бы слишком тяжело и для вас и для меня. Вы видите в ребенке средство навсегда приковать к себе несчастного Виктора. Вы знаете, что, как порядочный человек, он ради ребенка принесет себя в жертву. Подумайте и взвесьте все. Неужели за юношескую ошибку он должен рассчитываться такой дорогой ценой? С его одаренностью, с его интеллектом семья означает его духовную гибель. Я не хочу вас оскорбить. Но я слишком хорошо знаю Виктора. Настоящее чувство придет к нему значительно позднее. Он не созрел, чтобы быть не только отцом, но и мужем. И вы, по-моему, в этом уже достаточно убедились…»

Прочитала я это лишенное сантиментов письмо, быстренько собралась и, не прощаясь, отбыла в неизвестном направлении… на край света, за тридевять земель.

Виктору в надежном месте оставила записку: «Калерия Анатольевна считает, что ты не созрел для роли мужа. Созревай, я подожду. Сейчас искать меня не пытайся. Я не вернусь. Убедишься, что я тебе нужна, найдешь. Но не спеши. Созревай, я буду ждать. Ксения…»

А в больницу я не пошла. От Виктора я временно отреклась в пользу свекрови. И хватит с нее. А Илюшка мне самой нужен… Мне без него нельзя…

 

«Безжалостное сердце»

— Перестань хныкать! — резко оборвала мать. Не дослушала… Оборвала на полуслове. Взяла со стола чайник и ушла не спеша в кухню.

Павел с детства привык к сдержанности в отношениях с матерью, но сейчас, когда он вернулся домой, сломив гордость, пришел повиниться, признать, что мать, как всегда, оказалась правой…

Она вошла в комнату и молча, невозмутимо начала накрывать стол к ужину.

— Я ушел от нее, ты понимаешь? И не намерен возвращаться… — Сдерживая обиду и закипающее раздражение, Павел пристально вглядывался в спокойное лицо матери. — Причины, я думаю, тебе объяснять не нужно. Ты была права… ты мне говорила…

— Я говорила, когда ты еще только собирался жениться, когда…

— Я виноват перед тобой, — торопливо перебил Павел, — знаю, как тебе было тяжело, я не посчитался с твоим мнением… Я всем обязан только тебе и променял тебя…

— Павлушенька, а я ведь не лошадь, чтобы меня можно было менять.

Мать улыбнулась, но от улыбки ее лицо не потеплело. Холодное, чужое лицо…

— Не понимаю, почему ты смотришь на меня такими глазами? Ты даже не пожелала меня выслушать… Ну хорошо, я виноват перед тобой… но, в конце концов, не я первый, не я последний. Ошибку нужно исправлять, пока не поздно…

— Поздно. Кроме тебя и Валентины существует Олежка. Это первое. Второе — о какой ошибке ты толкуешь? О чьей ошибке? Если разобраться — это она в тебе ошиблась. Ты на шесть лет старше ее. Ты не мальчиком невинным женился, а она девчонка была, дурочка со школьной скамьи. Вспомни, как вы первый год жили. Ты все ее причуды, все прихоти исполнял. Тебе все её глупости милы были. И умна она была, и красива, и характер ее тебе был по душе. Конечно, на танцплощадке да на пляже ее характер тебя вполне устраивал. И все же эта девчонка свой первый жизненный экзамен выдержала. Она сына тебе родила. Ради тебя перешла на заочный, над переводами спину гнула, чтобы лишнюю копейку заработать, ночами в кухне с Олежкой отсиживалась, чтобы ты мог спокойно заниматься… Она свой экзамен выдержала, а вот ты оказался… банкрот.

Павел изумленно смотрел на мать. Да не она ли, три года назад, вот здесь же, за этим столом, сказала ему и Валентине: «Нужно нам, ребята, жить отдельно. Юрка у дяди Василия уехал, комната свободна, благоустроенная, ход отдельный. Я с Василием договорилась, переезжайте…»

— Ты сказал, что всем обязан мне. Нет, Павел, это Валентине ты обязан, что институт смог закончить.

Мать говорила, не повышая голоса, спокойно и негромко. Протянула руку к розетке с вареньем, но чайная ложка выскользнула из пальцев и, звякнув, упала розетку. Поднявшись из-за стола, мать прислонилась к стене, заложив руки за спину.

— Я вам тогда ничем помочь не могла. Сам знаешь как все сложилось. Беда за бедой. Сама полгода болела, не успела из клиники выписаться, у Люды после родов осложнение, пришлось к ним ехать. Там ведь трое. И Люду и маленького выхаживать я была должна. Вам обоим не легко было… Но ты одно дело знал — учился, а она тройное ярмо несла, чтобы тебе помочь. Ты институт закончил, а она на третьем… на заочном застряла. Характер, говоришь, у нее, оказывается, тяжелый? Ты теперь дипломированный инженер, а что изменилось? Что ты сделал, чтобы дать ей отдохнуть, чтобы теперь она смогла нормально учиться? Что ты сделал, чтобы хоть чуточку разгрузить ее от домашней кабалы? Сыном, наконец, заняться, как доброму отцу положено? У нее характер тяжелый, а у тебя характер ангельский… Ты забываешь, что Олегу уже второй год — ты при нем орешь на мать, грубишь ей…

— Это что же, — прищуридся Павел. — Она тебя информирует?

— Плохо же ты, сын, свою жену знаешь… — усмехнулась мать, — это при ее-то гордости немилой свекрови на мужа жаловаться? Нет, сынок, у меня источник информация особый: проверенный, достоверный…

— Неужели дядя Вася?!

— А ты что же думаешь? Ты у дяди любимый племянничек, а к Валентине он никогда особых симпатий не питал — значит, он ради тебя душой кривить должен? Выгораживать тебя, Валентину в вашем разладе винить?

— Вот, значит, как оно получается… за моей спиной… все заодно? Ну, этим вы меня не запугаете!

— Кому нужно тебя пугать? Конечно, дело твое молодое… сам говоришь: не ты первый, не ты последний. На твой век дур хватит. Не пожилось с Валей — найдется Галя или Томочка… А Валентина… горько, конечно, ты у нее первый, она тебя любила, да и теперь любит, хотя ты такой любви и не стоишь. Ну, ничего. Помучается, перестрадает и тоже свою судьбу найдет… Не забудь только, что у нее от тебя сын растет… Ты думаешь — это просто, когда Олежка не тебя, а чужого дядю папой называть станет…

— Ну, это еще, положим, вопрос…

— Какой же тут может быть вопрос? Ты же сам от жены, а значит, и от сына отрекаешься. Не будет же она с двадцати двух лет всю жизнь тебя оплакивать. Молодая, красивая, умница…

— Ты же ее никогда не любила и сейчас не любишь… — зло перебил Павел.

— А тебя это теперь не касается. Она мне внука родила, а я ее сыну бабкой довожусь. Подумай-ка ты сам, кому, кроме матери да бабки, твой Олежка нужен? Ну, ладно. Что-то я очень устала. Допивай чай и иди…

— Так. Значит, ты меня из дома гонишь…

— Видишь ли, я считаю, что твой дом там, где у тебя жена и ребенок. А здесь тебе делать нечего. Я тебе не помощник и не союзник… Валентина должна университет закончить… хотя бы ради Олежки, а одной ей это не по силам… Оставайся у дяди Василия, а она ко мне переедет. Если уж суждено внуку моему стать безотцовщиной, пусть он живет с матерью и бабушкой. Все же какая-никакая, а семья… Но не вздумай, когда брошенная твоя семья будет здесь находиться, таскаться сюда, каяться да прощенья просить. Валентина не из той породы женщин, которых можно безнаказанно бросать. Такие обиду прощать не умеют… да оно и правильно. Рваную веревку как ни вяжи — все узлы будут… Если веришь самому себе, что разлюбил… если решение твое окончательно… рви! Не тяни. Не терзай ее и Олежкину душонку пощади… она еще маленькая, глупая… потом ему труднее будет… А теперь… иди. Иди, Павел, я устала.

Он безмолвно, оцепенело всматривался в бледное но такое спокойное, такое черствое и чужое лицо матери.

— Я не понимаю… мама, ничего не понимаю… — Павел поднялся и потерянно окинул взглядом эту, с детства родную, до самой крохотной мелочи знакомую, милую комнату. — Не понимаю… не узнаю тебя… Какая ты жестокая… безжалостная…

Он ушел. И только тогда, через силу откачнувшись от стены, она разомкнула сцепленные за спиной затекшие от напряжения пальцы.

И сразу ее забила тяжелая, неудержимая дрожь. Сделав несколько неверных шагов, она тяжело опустилась на стул. Она не плакала, не рыдала. Припав лицом к холодной клеенке стола, она просто по-бабьи голосила, тихонько, сквозь стиснутые зубы, чтобы не услышали за стеной сердобольные соседи… Голосила от боли, от страха, от непереносимой жалости, разрывающей ее «жестокое, безжалостное» сердце.