1
Вроде бы ничего не изменилось в нашей жизни. Тот же барак, только теперь в углу, между печкой и койкой Бориса, втиснута еще одна койка — для Романа Ковалева. Такой же стол посередине, с прожженной и залитой чернилами старенькой клеенкой. Тот же умывальник, тот же плакат, напоминающий, сколь опасно стоять под стрелою подъемного крана.
Все то же, и вроде бы не то. Что-то неуловимо изменилось, а вот что, пожалуй, я сказать не сумею. Может быть, после истории с Романом Ковалевым все мы стали как-то добрее, мягче, будто убедились, что доверять друг другу лучше и приятнее, чем безжалостно, пусть даже и оправданно, обрушиваться на заблуждения ближнего своего.
И в самом Романе Ковалеве тоже многое переменилось, хотя вроде бы и времени прошло всего ничего. Он теперь отмыт-побрит, хотя по-прежнему мрачен и неразговорчив. Каждое утро, закусив губу, он старательно скоблит жесткую, как дюраль, щетину туповатой бритвой, по субботам утюжит старенькие, в заплатах, брюки и надраивает до блеска сапоги.
А главное — он не пьет. Каких уж это усилий от него требует, но факт есть факт: трезв человек, как стеклышко, и глядеть на него любо-дорого.
— Вот видишь,— говорит мне в его отсутствие Лукин,— оказывается, можно управлять собою.
Он говорит это так, словно я с ним прежде не соглашался. Я посмеиваюсь, по молчу.
Мы стараемся ни о чем не напоминать Ковалеву, и мало-помалу он делается доверчивее; и временами, я подмечаю, растроганно теплеет его лицо, когда кто-нибудь из нас ненароком то молча пододвинет ему бутерброд, то, не спрашивая, перекинет на его край стола раскрытую пачку сигарет:
— Закуривай.
В бараке нас двое: Шершавый и я. С утра он вьется вьюном вокруг меня, выжидает, когда все уйдут.
Сейчас сидит и рассказывает, как всегда, с коротким непонятным смешком.
— ...Да, и вот прилетаем мы. Самолет делает круг над Братским морем, и вдруг видим,— можете себе представить, Алексей Кирьянович? — видим, тайга под воду уходит. Деревья гибнут стоя! Иные еще вершинами над водою. Иные только макушечками. И жутко... И вот еще, знаете, как бывает, когда весною, на праздник, рано-рано проснешься...
Шершавый улыбается, а улыбка у него какая-то жалкая, странная, непривычно растерянная.
— Ч-черт,— бормочет.— Чего это сегодня всякая блажь в голову лезет?
— Нет, почему же. Мне это понятно,— задумчиво произношу я.
— В тот раз Анюта, помните? — Серегино лицо разом теплеет.— Насчет разноцветных стульчиков. Ерунда вроде, а задумываешься. Иной раз и верно хочется спросить у себя самого: для чего ты живешь, человек? Для чего всё это: и вкалываешь, и мерзнешь, и с тайгой воюешь, и в болотах гибнешь?
— И как думаешь, для чего?
— А в том-то и дело, что ничего путевого я себе ответить не могу. Колобродил. Со стройки на стройку мотался. А теперь вот хочется чего-то одного, определенного. Сколько можно бобылем? Старею...
— Положим, до старости...
— Так ведь старость, она у человека не в паспорте, Алексей Кирьянович!
Или мне кажется, или Шершавый действительно собирается о чем-то спросить меня, а духу не хватает. Я говорю ему об этом напрямик. Он глядит удивленно и, пожалуй, растерянно:
— Интересный вы человек. Все подмечаете.
— Такая профессия.
— Смеяться не будете? — Шершавый нерешительно мнется:— Нет, правда, чтоб ни одному человеку! Алешке — в особенности.
— Да уж ладно. Давай без загадок.
Шершавый подошел к двери, приоткрыл ее, будто проверил, не стоит ли кто на крыльце.
— Вы в молодости стишков не сочиняли?
— Мил человек, да кто же этим не переболел?
— Правда?.. Вот как вы думаете: можно... жить-жить на свете. И вроде ничего, нормально. А потом ни с того ни с сего — начать?
— Что начать?
— Ну... стишки сочинять?
— Стишки или стихи? Это ведь разное.
— Ну стихи.
— Да, наверное, поэзия так и родилась. Кто это, Гете, кажется, говорил, что поэзия возникла из восторженного изумления.
— Восторженного? Здорово, а?
— Да уж кое-что понимал. А ты к чему это?
Серега молчит, мнется, боясь поглядеть в мою сторону.
— Да, понимаете, один парень... Ну, дружок мой. С ним как раз такое получилось. Смех, ей-богу! Но только это, я же говорю, между нами.
— Ясно, ясно. Давай стихи этого... дружка. Читай, или я сам прочту.
Шершавый внезапно побледнел:
— Как? Прямо так?
— А как еще?
— Ладно... Только, по-моему, все это чушь.
— Читай, разберемся.
И он читает. Стихи действительно не ахти какие, но разве в этом сейчас дело? Шершавый, тот самый Шершавый, о котором я знаю, что он и в тюрьме сиживал, и в колонии побывал, и к двадцати двум своим годам перевидел столько всяческого, что на десятерых разделить — еще лишек окажется; Шершавый, с которым у меня свой, особый жизненный счет,— этот самый Серега Шершавый читает мне собственные стихи! И о чем — о любви!
Не тревожь себя зря. И не требуй ответа.
Не поют соловьи в непогожее лето.
Потом он умолкает, рукавом проводит по влажному лбу и сидит, как перед вынесением приговора, с тоской и надеждой смотрит на меня. Скажи я ему сейчас: брось, Шершавый, не по себе дерево рубишь, не для тебя это занятие — стихи писать, — засмеется натянутым смехом, встанет, скажет с деланной беззаботностью:
— А и верно!
Вида не подаст, что для него это — катастрофа. Не скажешь, он и вправду поверит, что это легкое занятие — «сочинять стишки». Сколько таких перевидел я на веку!
Я собираюсь с мыслями: как лучше ответить, чтобы и Сергея не обескуражить, и не слукавить? Тут, на мое счастье, шумной ватагой вваливается бригада, предводительствуемая Лукиным.
На прошлой педеле Лукин приобрел себе пальто с серым воротником из искусственного каракуля; выбирать его ходили всей бригадой; вечером Шершавый намекал, что неплохо было бы «обмыть» покупку, не то, чего доброго, пуговицы отлетят. Но бригадир цыкнул на него так, что Серега испуганно умолк.
Хоть сейчас это вроде бы и ни к чему. Лукину не терпится «обновить» покупку.
— Давай, давай, бригадир,— подтрунивает Шершавый.— И так бабы по тебе сохнут. А тут...
Лукин довольно улыбается.
— Все, Кирьяныч,— торжественно, еще с порога, объявляет бригадир, красуясь в своем шикарном пальто нараспашку.— Был сейчас в постройкоме, пора нам наверстывать, что в дожди упустили.
— То есть?
— Ударная неделя объявлена. Вот тебе и «то есть»!
2
Кончились дожди — кончились и простои. Лукина теперь не узнать — разом повеселел человек. Он по-прежнему нет-нет да и прикрикнет на хлопцев, но не с раздражением, как еще недавно, а добродушно, с легкой своей насмешливостью. И ребята преобразились; все разговоры — о работе, все заботы — о работе, жаркие споры — о ней.
— Вот ты у нас академик,— пристает по утрам бригадир к Борису.— Чем Лариске голову морочить, взял бы да и придумал что-нибудь, чтобы этот окаянный кирпич на этажи не таскать.
В другое время показал бы ему Борис и жениха и академика, не посчитался бы с тем, что Лукин начальство. А тут у них завязывается мирный, увлеченный разговор: может, и впрямь соорудить нехитрый транспортер? Затраты невелики, зато экономия какая!
Это значит, бригада от опостылевших земляных работ нулевого цикла мало-помалу переходит к основному своему занятию: возводить стены, класть перекрытия. Строят они еще и детский садик, вернее — достраивают; и по утрам и вечерам все разговоры вокруг этого стратегического объекта номер «ноль дробь ноль», как с добродушной насмешливостью называет садик Серега Шершавый.
Воскресенье. Лукин еще с пятницы твердил, что неплохо бы плюнуть на отдых и поработать в выходной, коль уж неделя эта объявлена ударной. Бригада не возражала, все поднялись даже раньше обычного. Но через час-другой раздосадованные вернулись в барак. Где-то произошла неувязка, раствора по случаю воскресного дня подавать не будут, волей-неволей пришлось возвратиться.
Все негодуют, один только Борис благодушествует: значит, он сегодня проведет день со своей Ларисой.
— Вот за что я люблю дни отдыха? — Он плотоядно потирает руки.— Утречком встанешь, прогуляешься. С Сычихой парой нежных слов перекинешься. Глядишь, она тебя кружечкой пива отоварит... Тем временем Серега поставит картошку варить, разделает селедочку.
— Здрасте! — хмуро возражает Серега.— Эксплуататоры. Вандербильдты. Привыкли: чуть что — Серега да Серега. На Сереге свет клипом сошелся. Вас вон пять лбов.
— Лбо-ов! — притворно негодует Борис.— Хоть бы Алексея Кирьяновича постеснялся.
— Ну ладно. Четыре,— миролюбиво поправляется, усмехаясь, Шершавый.
Борис протягивает мне пачку писем и газет.
— Почтарка удивляется, когда вы успеваете прочитывать!
Я откладываю в сторону остальную корреспонденцию, в первую голову распечатываю конверт, надписанный таким классически небрежным почерком, что ошибиться невозможно. Катерина, ты мой свет, скажи, любишь или пет? Черта лысого, Катерина скажет что-нибудь похожее, дождетесь от нее.
Не-ет, не такая она у нас, Катерина, чтобы всякие там сантименты разводить. Она — женщина строгих правил. Недаром готовила себя когда-то к дипломатической карьере. Убеждена, что милые мужскому сердцу бабьи благоглупости хороши в двадцать, терпимы — в тридцать, но абсолютно неприличны, когда тебе стукнуло пятьдесят. Впрочем, может, я не так уж и справедлив по отношению к ней?
И тогда услужливая память сама, без понуждения, подсказывает всякое-разное. Лет шесть тому назад я довольно тяжело заболел. Катиными стараниями, — куда-то она звонила, к кому-то ездила,— меня поместили в военный госпиталь: у военных, по ее мнению, врачи более сильные.
Госпиталь на окраине города. А зима в тот год была снежная, с сугробами чуть ли не в рост человека, с буранами и такими непривычными для этих мест морозами, что птицы падали на лету.
Катя взяла на работе отпуск. И сообщила мне об этом с беззаботным смешком.
— Ну, подумаешь, велика разница? Что январь, что август. Все это предрассудки. Вот будешь здоров, в следующем году съездим на курорт.
И каждый день точно к обеденному часу Катерина появлялась в дверях палаты, разрумянившаяся, с неизменными судками в руках — больные шутили, что по ней можно время поверять.
— Ну, воробейчики, как вы тут без меня? — спрашивала она, расставляя судки на моей тумбочке.
У меня не было аппетита, я от всего отказывался. Но она все мои капризы сносила с поразительным терпением; и лишь много времени спустя, уже выписавшись из госпиталя, я узнал, что в эту зиму трамваи в городе ходили нерегулярно: заносы; и моя жена каждый день проделывала путь в четырнадцать километров: семь туда, семь обратно.
Человеческая память устроена так, что из тысячи обстоятельств и подробностей она выбирает лишь некоторые, и очень часто, на первый взгляд, эти подробности даже не связаны между собой. Помню, с погромными рецензиями и скандалом на художественном совете проваливалась пьеса, над которой я работал полтора года. Я чувствовал себя убитым, растоптанным, и хоть внешне ершился, в душе-то понимал, что это был справедливый приговор. Конечно, и в пьесе и в спектакле можно было кое-что подлатать, исправить — глядишь, славы бы не было, но средненький успех спектаклю можно было обеспечить.
— Сними пьесу,— решительно сказала Катерина.— Сними и, как тебе ни тяжело, садись переписывать заново. С режиссером поладишь, с актерами поладишь, а как поладишь с самим собою?
Я перечитываю письмо вторично, говорю:
— Алеша, а вы зря пророчествовали. Жена купила Борису бритву «Спутник». Пишет, весь город объездила.
— Побре-емся! — предвкушая удовольствие, восклицает Шершавый, но Борис не остается в долгу:
— Через одного!
Так они весело препираются, пока Лукин не вспоминает:
— Да, а как же с картошкой-то?
— Ладно, пейте мою кровь, — смеется Серега. — Обрадовались: переспорили Шершавого. Ассимиляция — диссимиляция. Пользуются, что у одного незаконченное высшее, у другого десятилетка.
Спор о том, какая разница между ассимиляцией и диссимиляцией, был вчера, и по условиям проигравший, то есть Серега, должен теперь три дня кормить нас обедами.
— А ты чего это сиротой прикидываешься? — замечает
Лукин. — Высшее, десятилетка... Тебе-то кто мешает? Школа рядом. Четвертый месяц об этом твержу.
— Да там небось и мест давно нет,— неуверенно оправдывается Шершавый.— Теперь уже до следующего года.
— Уж лучше до пенсии,— вставляет Борис.
— Хотите, поговорю с директрисой? — вызываюсь я.— Она вроде неплохо ко мне относится.
Борис и тут не может без шпильки:
— Даже очень! — И без перехода набрасывается на Шершавого: — Кто варит картошку не мытой?
— Так это же за водой идти! — вяло возражает Серега.
А Борис, похоже, даже обрадовался:
— Ладно. Сам погибай, Шершавого выручай. Чтоб не говорил — вандербильдты.— И берег пустое ведро.
— Думаете, это он бескорыстно? — Серега подмигивает нам.— Ему перед Ларискиным окном лишний раз покрасоваться... Иди, иди. Небось очи выплакала.
Роман Ковалев — самый неразговорчивый среди нас. Вот он уже две недели живет в бараке, а за это время мы не услыхали от него и двух десятков фраз. Лишь по ночам, во сне, он выкрикивает резко и отрывисто немецкие слова.
Лукин в таких случаях понимающе кивает головой:
— Эк, до чего же прочно засела в нем окаянная Дейчландия!
Утром Роман встает, как всегда, угрюмо и односложно поздоровается, молча возьмет ведро и пойдет к колодцу. Так же молча будет завтракать, оденется первым и будет стоять на крыльце, покуривая и ожидая остальных.
Он и прежде, говорят, был немногословен, а сейчас будто что-то в нем надломилось. Но сегодня, похоже, и он оттаял. Говорит:
— Гляжу я на вас — ну как козлята. Совсем дети!
— Это хорошо или плохо? — с невинным видом уточняет Серега.
Тут я вмешиваюсь:
— Древние говорили: молодость души — молодость плоти. И то и другое надо одинаково беречь.
— Оно так. Беречь, когда есть что беречь,— не сразу отзывается Роман. И вдруг начинает не торопясь,— не поймешь, то ли включился он в общий разговор, то ли просто вспомнилось давнее:
— Пятнадцати лет не было — пошел я в город на заработки. Деревенька-то у нас, как потом выяснилось, сплошь на железе стояла. Руда, громаднейший запас! Магнитная аномалия, слыхали небось?
— А, под Курском, что ли? — уточнил Серега.
— Она самая. Промышленности — клад, а хлеборобу — горькие слезы. Выйдешь в поле, колос от колоса — не услышишь и голоса... Она, эта пашня, поди, насквозь мужицким потом просолена.
Голос у Романа глуховатый, будто внутрь обращенный.
— А всякая там химия-агротехника? — с лукавой наивностью удивляется бригадир.— Вон пишут: сыплешь фосфат — собираешь пампушки.
Борис фыркает в кулак: ай-да Лукин, скажет же! А Роман возражает, будто даже осуждающе:
— Мало ли что пишут... Агротехника, дорогой ты мой человек, агротехникой, а железо — железом. Агротехника — она хороша, когда чернозем. А тут искры из-под кайла. Земелька, на ней разве что отвертки выращивать.
Алексей — от нечего делать он занялся починкой собственного ботинка — поддакивает неразборчиво. У него полон рот мелких гвоздей.
— Это точно.
— Чего — точно? — поворачивается к нему бригадир.
— У нас, где я вырос, то же самое. Аномалия. Чего только не делали.
— Вот-вот,— подхватил Роман.— И решил я податься на нефтепромыслы. Боялся — не отпустят, сказал — на учебу. На учебу тогда беспрепятственно отпускали. А какая там учеба! Намаешься, бывало, только бы до койки добраться.
— Ну и к чему это тебе вспомнилось? — спросил Лукин.
— А к тому, что вот в те годы я и не разглядел, была ли она у меня, молодость? Или, может, не было ее вовсе?.. А там — война. А там еще после войны пришлось в Германии на несколько лет задержаться. Тоже было не до гулянок.
— Наговариваешь ты на себя, Роман Васильевич,— не соглашается Лукин.— Все у нас было. И молодость была, и гулянки. И любовь. В лосевых тапочках на свидание бегали,— а ведь бегали же!
— Что да, то да,— вздыхает Рома,
А Лукин продолжает воодушевленно:
— Пусть без колец, без фаты, как теперь, а ведь женились. Не вокруг куста венчаны. И еще какие семьи получались! Это сейчас нашлись недоумки,— послушать их, неизвестно что было, а не государство...
— Недоумки ли? — хмуро усомнился Роман.
— И то... И любили, Роман Васильевич, и ревновали, и поспи пели. И песни, если помнишь, были живучее многих нынешних. До сих пор небось не забываются. Иной раз по радио слушаешь сегодняшние песенки. Так — развлечение... А как надо о чем настоящем, героическом, так гут же наши песни вспомнят.
Алексей — у него какой-то свой ход мыслей — неожиданно спрашивает:
— Ты, Роман Васильевич, после войны долго в Германии жил?
— Три годочка без малого, а что?
— Да так. Мой отец, говорят, тоже где-то в тех краях после войны околачивался.
— Околачивался? — Роман произносит это безразлично.— Или служил?
— Какая разница?
— Положим, разница есть. А где теперь он? — Голос Романа все так же бесстрастен.
— Пес его знает!
— Это о родном-то отце?! — Лукин от негодования даже задохнулся.— Ну, молодежь! — Он в слове молодежь, как всегда, делает ударение на первом слоге.— Думай, что мелешь.
— За меня разлюбезный папаша подумал.— Алексей говорит зло, красивое его лицо потемнело,— И подумал, и рассудил — все разом.
— Это как же понимать? — все так же, не глядя на юношу, спрашивает Роман.
— А обыкновенно. Вам, старшему поколению, лучше знать. Пришел домой — мать ему, видать, нехороша показалась после немок-то. Еще бы! Столько лет медхен фюр аллее под боком.
— Чего он сказал? — вполголоса спросил бригадир у меня.
— Девчонки для всех...
— Гляди ка ты! Ну силен.
— А что, неправда? — вмешался Сергей.— Вон мы недавно картину «Бабье царство» смотрели...
— Так то же кино!
— А что — кино? Выдумки?
— Ты не досказал,— напомнил Роман,— Пришел — и что же?
— Да ничего. Бросил нас — и на все четыре стороны... «Жди меня, и я вернусь...» А что две человеческие жизни испоганены, ему на то наплевать.
— И где же он теперь? — настойчиво допрашивает Роман, а мы настороженно переглядываемся.
— А кто его знает. Живет где-нибудь припеваючи.
— Припеваючи? — Роман уронил на пол спички, они рассыпались, и он, опустившись на колени, собирает их негнущимися пальцами. — Бывает, что и припеваючи. Чего не бывает. — Он выпрямляется, трёт поясницу, говорит, упорно не глядя на Алексея. — А вы бы его, субчика, разыскали.
— Найдешь! — Алексей делает насмешливый жест.— Ковалевых по Союзу как собак нерезаных. Мы вон с тобой тоже однофамильцы, и что? Каждому в лицо фонариком не посветишь. «Не ты ли, случаем, мой папаша?»
— Ну почему? Не так уж это сложно, — возражает Шершавый — Сколько ему лет, известно. Известно, что воевал. В Германии служил. Преступников и тех разыскивают.
— А, пошел он, чтоб я его еще искал! — Алексей в сердцах зашвыривает недочиненный ботинок под кровать.— Мать правильно сказала: проживем.
— И что, худо было? — участливо спрашивает бригадир.
— Не в том дело,— Алексей достал из-под кровати кеды, обулся, набросил на плечи куртку и вышел, ни на кого не глядя.
— А я его понимаю,— после долгой паузы говорит Серега. Нежность и грусть в его голосе, и это как-то не вяжется с привычным представлением о нем. — Я его понимаю...
Мы молчим выжидательно.
— Вот мы с сестренкой тоже без отца росли. Жилось-то, в общем, по-всякому, не скажу, чтобы голодали или там разутые-раздетые ходили. Этого не было, врать не хочу. То дядя помогал, материи брат. То я пошел работать. Не о том разговор. Понимаешь, Роман Васильевич, вот помню... Выйдешь на улицу, пацаны отцами похваляются. Этому трещотку смастерил. Этого пообещал взять на охоту. Этого выпорол, а потом жалко стало, — купил губную гармошку. А тут даже выпороть тебя некому.
Роман долго молчит. Потом произносит тихо:
— Может, просто ему не вся правда известна?
Бригадир вскидывает на него удивленный взгляд:
— Кому?
— Алешке...
— В каком смысле?
— Ну в каком... Мать не все рассказала? Духу не хватило?
Мы подавленно молчим. Мы очень долго молчим. И почему-то стараемся на глядеть друг на друга. И тогда Роман вдруг срывает с вешалки ватник и начинает торопливо одеваться, не попадая в рукав.
— Душно у нас. Накурили, хоть топор вешай. Воздуху глотну...
— Н-да,— после долгого молчания досадливо крякнул Лукин, когда Роман ушел. — Не думал, что разговор в такую сторону повернется. Может, оно и к лучшему, а, Кирьяныч?
Что я могу сказать? Что вообще можно в этом случае сказать?
Шершавый для чего-то долго глядит на свои руки, — они у него загрубелые, в ссадинах, — потом в задумчивости произносит, не поднимая взгляда:
— Такие пироги...
А Лукин, сдержанный и уравновешенный Лукин, энергично ударяет кулаком о ладонь и сокрушенно восклицает:
— Ч-черт!..
Весь вечер не было Романа Ковалева. Мы переглядывались, но молчали. А к ночи его привел Маркел. Роман был пьян настолько, что едва держался на ногах.
— Вот. Любуйтесь и радуйтесь, — сказал Маркел. — Во всей красе!
— Бат-тюшки мои, да где это он набрался? — охнул Лукин.
— А это вы у него спросите. Иду, а он от дерева к дереву, за стволы цепляется,— на лице Маркела то ли брезгливость, то ли плохо скрытое торжество. — «Давай, говорю, помогу, Роман Васильевич. Не позорь, мол, бригаду...» — «Нет! — Упирается.— Мне, говорит, теперь все равно жизнь не в жизнь». Еле оторвал от березки!
Лукин слушает, лицо его с каждой минутой делается темнее, брови хмуро сдвинуты.
— Хоро-ош! — с отвращением произносит он наконец.— Н-ну, хорош!..
— Брр-ригадир... — бормочет Роман. — Т-ты меня прости, бригадир! Стерва я, бригадир...
— Ладно, дрыхни. Потом потолкуем. — Лукин помогает Роману раздеться и лечь, идет к умывальнику и тщательно, с мылом моет руки. Маркел с порога манит его:
— Ты, товарищ Лукин, не беспокойся. Пара из уст не выпущу.
— Слушай, друг ситцевый, — с тихой яростыо говорит Лукин. — За то, что привел, спасибо, а теперь проваливай-ка ты отсюда. И рассказывай, где хочешь и что хочешь, понял?
Маркел испуганно пятится.
— Силы небесные! Да я ж по-хорошему. Вот она, людская благодарность!
Лукин горестно усмехается и старательно, на крючок, закрывает дверь за Маркелом. Потом тяжело опускается на стул и переводит дыхание:
— Ну и ну! Денек...