Непростые истории о самом главном, сборник рассказов. Современная проза

Халь Илья

Абиссин Татьяна

Гимт Светлана

Дёмина Мария

Добрушин Геннадий

Чадова Анелия

Галаган Эмилия

Ваганова Ирина

Тараторина Даха

Калинин Алексей

Ладо Алексей

Яланский Тим

Громова Ульяна

Виноградова Татьяна

Дышкант Мария

Шемет Наталья

Князева Вероника

Халь Евгения

Ильина Наталья

Тайсаев Джабраил

Гриневич Полина

Любимая Ольга

Румянцева Елена

Бочманова Жанна

Френклах Алла

Кретова Евгения

Кретова Евгения

Светлана Гимт

 

 

Домик для Барби

К вечеру в доме Полонских ожидали гостей.

Десятиклассница Любаша рано вернулась из школы, и ещё в подъезде учуяла запах отварного языка: мясной, пряный, со щекочущей чесночной ноткой.

Отперев дверь квартиры, она услышала, как стучат, позвякивают, льют воду на кухне, и мама о чём-то говорит с Глафирой Андреевной – поварихой с папиной фабрики. Ту всегда приглашали на помощь, если нужно было накормить ораву гостей.

Незамеченная, Любаша пробралась к себе в комнату. Быстро скинула тёмно-коричневую школьную форму, с наслаждением почесала неровный шрам, накосо пересекавший живот: в жаркую погоду он зудел, словно от злой, царапающей щекотки. Не одеваясь, присела перед розовым кукольным домиком – большим, с её письменный стол. Ещё лет семь назад этот домик был предметом жгучей зависти всех Любашиных подружек: тогда в Союзе о таких вещах даже не слышали. Но отец, директор крупной мебельной фабрики, ездил в заграничные командировки, и каждый раз привозил дочери нечто особенное.

Домик появился вместе с Барби и был, что называется, «полной чашей»: в комплект входила изящная мебель, приземистый бело-розовый «мерседес», женская одежда на все сезоны, а ещё – что почему-то особенно веселило отца – пластиковые муж и дети. Будучи маленькой, Любаша играла с домиком почти всё свободное время – увлеченно, самозабвенно, забывая об остальном мире. И совершенно искренне считала, что хоть и не похож никто из Полонских на нечеловечески красивых блондинов, хоть и ездят они на «волге» вместо «мерседеса», хоть и живут в трехкомнатной квартире, а не в розовом трехэтажном особняке, а всё равно их семья такая же богатая, красивая и дружная, как у этих кукол.

Сейчас Любаше было уже семнадцать, но игрушка по-прежнему занимала лучшее место в комнате. В куклы Люба, конечно, уже не играла, но к домику подходила минимум раз в неделю. Вот и сейчас открыла один из миниатюрных кухонных шкафчиков, висевших на стенке домика, и вытащила из него сверток. Перенесла его на кровать, аккуратно застеленную синим пледом, и нетерпеливо развернула. На листе, неровно выдранном из клетчатой школьной тетради, лежали её накопления – стопка измятых купюр и немного мелочи.

Отец выдавал ей деньги по субботам. Нацепив очки, смотрел школьный дневник, склонив чуть набок темноволосую голову с заметно поредевшей макушкой. Толстую заграничную ручку «паркер» держал меж пальцев, будто сигару. Ставил размашистую подпись, а дальше – по обстоятельствам. Если за неделю находилась хоть одна тройка, денег Любаша не получала. Если пятёрок и четверок было поровну, отец выдавал ей три рубля. Ну а в те недели, когда пузатые «пятёрки» с лихо заломленными козырьками усеивали большую часть страниц – а такие недели случались чаще – награждал прилежание дочери пятирублевой купюрой.

– Не разбалуем её, Иосиф? – несмело противилась мама. – И без того у дочки всё есть, а ты такие суммы даёшь. Мало ли, на что соблазнится. Дети сейчас сам знаешь, какие: и выпить, и покурить. Про наркоманов, вон, говорят… Тревожно мне. Хорошая она у нас, доверчивая, а ну как собьют девчонку с пути…

– Ничего, Рая, голова у неё на месте, – успокаивал отец. – Пусть учится зарабатывать, время сейчас такое.

А время было смутное: будто гигантское колесо катилось по стране, нещадно давя прошлое. Оставляло за собой перепаханную борозду, на которой всходило что-то чуждое, непонятное, но буйно рвущееся окрепнуть и расцвести. Новые слова: «перестройка», «гласность», «хозрасчет» чернели со страниц газет, взвивались в воздух на митингах. Падали с пьедесталов бронзовые вожди, поднимались на видные места вывески с надписью «Кооператив». И книги выходили новые, смелые, страшные даже – раньше за такие сажали…

Любашу это колесо тоже задело, больно: в классе теперь шептались, что отец её – хапуга и спекулянт. Что это он затеял на фабрике сокращение, и родители некоторых одноклассников потеряли работу. Оставшимся – зарплату задерживает, семьи теперь голодом сидят. А сам организовал кооператив: доски пилит, и на свою же фабрику продает. Любашиной матери даже работать незачем, и в очередях за продуктами стоять не надо – отец из спецраспределителя всё притащит, а остальное из фабричной столовки сопрёт. И как ни защищала Любаша родителей, тихая ненависть тащилась за ней, как тяжелый колючий шлейф.

Лишь дома она не ощущала этой тяжести. Только в семье ей было спокойно и надежно, как раньше. Стоило переступить порог – и теплело на душе от ласковой материнской заботы и от отцовской любви, которая ощущалась в каждом папином слове, в каждом взгляде, даже если он был суров. Любаша напитывалась этими незримыми токами, пронизывающими их квартиру, наполнялась уверенностью и силой, и выражение «мой дом – моя крепость» приобретало для нее глубокий, хорошо прочувствованный смысл. Конечно же, для своих родителей она была готова на всё. И отказывать себе в маленьких удовольствиях – рожке мороженого, билете в кино – было для нее радостью, а не жертвой. Зато как они обрадуются, когда увидят её подарок!

Любаша достала из кармана школьного фартука очередную пятирублевку, выданную ей сегодня утром. Торопясь в школу, она не успела убрать её в тайник. Теперь же пересчитала все деньги: сто семьдесят три рубля пятьдесят восемь копеек. Довольно улыбнулась: ну вот, набралась нужная сумма. Она давно присмотрела в «Подарочном» роскошный набор серебряных фужеров, инкрустированных белой эмалью и украшенных богатым рисунком – самое то к серебряной свадьбе. Набор лежал на витрине в большой коробке, выстланной темно-красным бархатом, и Любаша, переживая, нет-нет да и бегала смотреть: вдруг купили? Утешало одно: цена кусачая. И это же удручало. Но теперь деньги есть, так что скоро можно бежать в магазин. Нужно только помочь мамуле по дому.

* * *

Накинув цветастый домашний халатик, Любаша прошла на кухню, чмокнула маму в щёку.

Кухонный стол был заставлен салатниками, мама с кухаркой Глафирой Андреевной деловито стучали ножами. А из радиоприёмника, висевшего над дверью, доносилась песня: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…». Любаша дотянулась, прибавила звук – специально для мамы. Та не раз говорила, что в молодые годы эта мелодия была её любимой. И с отцом они под эту песню познакомились, на первомайской демонстрации.

Глафира Андреевна подняла крышку над большой кастрюлей, томящейся на еле видимом огоньке. Проворчала:

– Студень выключать пора, понежился ужо.

А мама отозвалась:

– Не торопи его, Глаша, успеется. Иосиф Давидович любит понаваристее.

На людях она всегда называла мужа по имени-отчеству. Да и наедине относилась благоговейно: в буквальном смысле ходила на цыпочках, когда он ложился отдохнуть, закрывала двери в его кабинет, когда работал. И чай подавала, какой он любил: не кипяток, но ещё горячий, и обязательно с двумя дольками засахаренного лимона на отдельном блюдечке – их он съедал вприкуску.

– Мам, чем помочь? – ухватив со стола «хвостик» дефицитного сервелата, спросила Любаша.

– Хочешь – в комнате пропылесось, а я полы помою. – Мама обтерла руки передником и огляделась – Здесь-то всё, Глашенька?

– Пирог ишшо состряпаю. Идите.

Потом Любаша с мамой наперегонки протирали пыль на полках. Полы тоже мыли вместе, смеясь и споря, кто быстрее. Весело гудел пылесос, пахло лимонной полиролью, которой мама брызгала на лаковые стенки шкафов. И хрусталь, извлеченный из серванта, поблескивал празднично и солидно.

Приготовительный тарарам, от которого вся квартира вдруг стала свежей и блестящей, полы – скользкими, а воздух – празднично-ароматным, закончился к двум пополудни. И вот тогда Любаша с чистой совестью отпросилась у мамы «погулять полчасика». Влезла в модные джинсы-варенки, но кофточку надела старенькую, нужную сейчас потому, что были при ней глубокие карманы на молниях. И, распихав по ним свои богатства, побежала в магазин.

* * *

Отца она увидела сразу: серый костюм и бычья шея, пухлая черная барсетка зажата под мышкой. Он стоял у кассы «Подарочного», а пожилая продавщица говорила ему:

– А вот рубиновое кольцо, и серьги к нему есть. Если хотите, янтарь вам покажу – интересный привезли, с мухами.

– Не надо с мухами! Мне бы чего посвежее, – отшутился отец и поднял к свету кольцо, в котором переливалась крупная рубиновая капля.

«Маме выбирает», – поняла Любаша, и ласковое тепло растеклось в её душе. Восторг от обладания тайной поднялся внутри сладкими шипящими пузырьками, и захотелось подбежать к отцу, закрыть его глаза ладонями, весело спросить: «Кто?..» А потом полюбоваться его покупкой, похвалить и приободрить, заверив, что его подарок очень понравится маме. Но к сожалению, нужно было сделать наоборот – спрятаться, иначе её собственный сюрприз не удастся. И Любаша уже хотела шмыгнуть к дверям, как вдруг склонившаяся над витриной покупательница – молодая деваха в джинсовой мини-юбке и обтягивающей алой блузке – выпрямилась и сказала, капризно растягивая слова:

– Йося, ну я не зна-а-ю-у… Может, ча-а-асики?..

Любаша удивленно обернулась: надо же, здесь был ещё кто-то, кого тоже звали Иосифом! Скользнула взглядом по магазину: посетителей мало, и то – сплошь женские, затянутые в ситец, спины. А деваха продолжала, потряхивая желтыми перманентными кудряшками:

– Или то-оже коле-е-ечко? Ну, посмотри-и-и…

А отец положил на прилавок кольцо с рубином и шагнул к ней.

Он улыбался – снисходительно, но с пониманием. Точно таким же было его лицо, когда Любаша выпрашивала у него что-нибудь. И точно так же он ответил девахе:

– Распустила нюни!.. Да куплю я тебе, куплю!

В горле будто встал толстый деревянный кол, мешающий дышать и говорить. Он пригвоздил Любашу к месту, и она стояла, всё ещё не понимая… но уже догадываясь. Изо всех сил она отворачивалась от этой догадки, от её шёпота – грязного, омерзительного!.. Но отвести глаза не могла. И двигалась перед ними загорелая отцова рука, скользя по алому шелку девахиной блузки. И опускалась ниже, ниже, к бесстыдно-выпуклому женскому заду, обтянутому синей джинсой. А когда добралась, сжала его. По-хозяйски привычным жестом.

Любаша открыла рот и даже не выдохнула – закричала. Беззвучно, будто кто-то перерезал ей голосовые связки. А кол ворочался внутри – грубый, кривой, тяжеленный… А деваха жеманно смеялась:

– Ну, Йося-а-а, ну, шалу-у-ун!

И бараньи кудряшки подпрыгивали над её круглыми, чётко прорисованными бровями.

* * *

Приподняв покрытую листьями ивовую ветвь, склонившуюся над берегом пруда, как опахало, Любаша юркнула вниз. Это был её детский тайник: природная пещерка в почти отвесном береге, с ведущей к ней крутой, еле заметной тропкой. Доска, положенная на два валуна, по-прежнему была здесь скамейкой. А за камнями – если знать, где – можно было нашарить обломок красного карандаша и тощую зелёную тетрадку.

Здесь она когда-то пряталась от мальчишек из соседнего двора, больно пулявшихся недозрелыми ранетками. Здесь же вела свой девичий дневник с множеством вклеенных кармашков и сложенных страничек, в которых прятала засушенные цветы, записки, старые открытки и билеты в цирк – он потом потерялся.

А ещё здесь можно было рыдать, сколько угодно.

Любаша села на землю. Крепко обняла колени, пытаясь унять дрожь. Но она перекатывалась по телу, будто внутри грохотал сумасшедший поезд, гремел железными вагонетками-мыслями – и они подпрыгивали, не давались, скользили мимо. Смрадный дым окутывал его, и из этого смрада доносился тревожный стук колес: «предал-предал», «предал-предал», «предал-предал»…

Поезд был чёрный. Поезд был страшный. И гонял по кольцевой.

Застонав, Любаша вцепилась руками в волосы. Глаза, сухие и горячие, всё ещё видели алый шелк, и пальцы отца на нём – требовательные, жадные. А в груди, в самом центре сердца, тенью шевелилась надежда. Малодушно канючила: может, ты не так всё поняла?..

– Я там была! Я видела! Он изменяет маме! – выкрикнула она в ответ, и будто лопнуло что-то от этого крика, и слёзы прорвались, наконец. От рыданий её крутило, будто кто-то выжимал мокрую тряпку. И шрам внизу живота ныл, ныл… И боль была такой же, как в десять лет, когда её с размаху насадило на железную арматурину – та торчала из обвалившейся стены старого бомбоубежища. Там нельзя было играть в салочки, а они не послушались, играли, и вот – доигрались. Любашу тогда еле довезли до больницы, и мама потом рыдала, смотрела на неё непонятно. И только в пятнадцать лет, впервые попав с девочками из класса на медосмотр к гинекологу, Люба узнала, что тогда ей удалили матку, и у неё никогда не будет детей…

А теперь и семьи – не будет.

«Маме нужно сказать… Нет! Нельзя говорить, нельзя такое! – мысли размывались слезами, стекали, как тушь с ресниц: чёрные, щипучие. – Они разведутся, отец уйдет… Ну и пусть! Она имеет право знать! Но она любит его, не выгонит, только будет мучиться и ненавидеть меня за то, что я рассказала…».

Дочерняя любовь впервые разделилась в ней на две части, и это было ужасное чувство. Оттолкнуть одну из половин и жить дальше? Останешься ополовиненной. И болеть будет всю жизнь. Снова срастить воедино? Уже не получится. Словно осколок, застрявший между ними, торчала теперь эта – бровастая, желтоволосая, с омерзительным голосом: «Йося-а-а!».

* * *

Раньше она и не думала, что бывает так: сухая внутри, ни одной слезинки не выплакать – а тяжело, как и прежде.

Часто шмыгая носом, Любаша подняла голову. Глянула на запястье. Позолоченные часики показывали ровно три.

«Подарочный» сегодня работает до пяти, в шесть должны прийти гости. Было ещё время что-то купить, нехорошо ведь без подарка… Но набор, о котором мечталось?! Нет уж! Этот подарок был хорош для двоих. Для пары, прожившей четверть века в любви и верности.

Но отец теперь заслуживал только плевка в лицо.

Она поднялась, постояла минуту. Тело было обессилевшим, вялым, и глухая, холодная немота цепенела внутри. «Не сорваться бы», – мысль мелькнула, как птичий глаз в иссохших ветвях – и увязла в равнодушии.

Любаша полезла вверх. Из-под подошв с тихим шелестом сыпались камешки, сухие прошлогодние листья. Но ива тянула к ней живые тонкие руки, и Любаша цеплялась за них, чтоб не упасть.

До магазина было две трамвайных остановки, но она прошла их дворами, прячась от людских глаз. Остановилась перед витриной: серебряные фужеры, похожие на старинные кубки, тускло мерцали в красном бархате.

И, глядя на них, Любаша вдруг поняла, что купит именно этот подарок. Потому что в её руках сейчас – целая семья. И разобьётся ли это целое, решать только ей.

Уже спокойно – ни всхлипа, ни колебания – она потянула на себя тяжёлую дверь магазина. Та же самая пожилая продавщица выслушала её просьбу.

– Дорогой он, милая, – не скрывая удивления, предупредила она.

– Дорогой… – эхом отозвалась Любаша. – Дороже всего.

Продавщица взглянула на деньги, лежащие на развернутом листочке в клеточку, и, кряхтя, полезла на витрину. Долго протирала фужеры мягкой тряпицей, вытащенной из-под прилавка. Дула на бархат, чистила его маленькой щеточкой, приговаривая: «Счас мы его, счас… Пылюку счистим… Счас…». Любаша смотрела равнодушно. И, забрав семь копеек сдачи, прижала коробку к груди.

* * *

Подарок удалось протащить в дом незамеченным. Отца ещё не было, мама с Глафирой Андреевной накрывали стол в гостиной. Любаша прокралась в свою комнату и заперла дверь. Никого не хотелось видеть.

Бросив коробку на кровать, она подошла к зеркалу. Бледное лицо с распухшим носом, глаза покрасневшие, горестные. Если мама увидит, вопросов не оберёшься.

Она взяла с подоконника жёлтую пластмассовую лейку, в которой держала воду для комнатных фиалок, растопыривших над подоконником пушистые зелёные листочки. Намочила край блузки и прижала его к лицу. Вода была теплой, ткань – жёсткой, как рогожа. Любаша зло отбросила её в угол: не поможет это, как ни старайся. В зеркале отразился взгляд: затравленный, полный одиночества.

– Ну уж нет! – решительно сказала она и взяла с трельяжа баночку с пудрой.

Минут через двадцать было готово всё: нарисованное лицо, спокойное и нежно-розовое, как у Барби; стреноженные ободком кудри, такие же чёрные и густые, как у мамы; отглаженное платье, прихваченное у талии белым праздничным пояском. И даже сердоликовый кулон – подарок отца – лёг чуть ниже ключиц. Маленький, с фасолину, он давил на грудь, как булыжник.

Сунув ступни в белые «лодочки», Любаша решительно вышла из комнаты. До прихода гостей оставалось минут сорок. Она прислушалась, пытаясь определить, где мама. Та вышла из кухни с блюдом фруктов, над которым топорщился хохолок ананаса. Халатик в мелкую клетку, забытые в волосах бигуди, озабоченное, но в то же время довольное лицо… Мама наверняка думала о том, полон ли стол, хватит ли на всех пирога, и не заморозить ли ещё бутылку водки. О чём угодно думала – только не о женской своей, забытой меж хозяйственными делами, давно не балованной красоте.

– Мам, давай я тебе причёску сделаю, – решительно сказала Любаша и, потянувшись к её волосам, стащила с чёлки бигудинку.

…Маме было приятно и непривычно – это чувствовалось, и это же заставляло Любашу мучиться от стыда. Ну почему она раньше не находила на это времени?! Ведь могла же и в магазин за новым платьем маму повести, и волосы ей уложить, и маникюр, и косметику… Чтобы не таскался отец за всякими, с перманентом… Она отложила тушь, придирчиво оглядела мамино лицо, и, напоследок поправив выбившуюся из её чёлки волосинку, подала зеркало.

– Ой, Любанька! – мама радовалась, поворачивала голову то так, то сяк. – Золотые руки у тебя! Красоту навела – гости не узнают!

Гости действительно восхищались в голос, а отец, вернувшийся домой аккурат к их приходу, целовал жене руки и называл невестой. Любаша смотрела на него искоса, и понять не могла: он так хорошо умеет притворяться, или же понял, что его женщина – лучше, красивее всех? И ей так хотелось верить в это второе, что она до боли сжимала кулаки и повторяла про себя: «Не нужен ему никто! Не нужен!»

Потом уселись за стол. Пенным салютом взмыло игристое, вилки потянулись к блюдам, и кто-то закричал: «Горько!». Звучали тосты, коробки с бантами являлись на свет и распаковывались под дружное ахание. Свой подарок Любаша приберегла напоследок, желая красиво завершить им череду свадебных презентов, сказав при этом что-нибудь такое… такое… чтобы никогда и ни за что у отца даже мысли не возникло про другую, способную разбить всё, растоптать…

В коридоре зазвонил телефон.

– Я подойду! – отец положил руку на плечо мамы, бросил у тарелки салфетку и, жуя, начал пробираться к двери. Любаша тоже вышла, думала проскользнуть к себе в комнату под шумок. И уже лопатками почувствовала, как отец, бодро прокричавший в трубку «Да! Слушаю!» вдруг подобрался и сказал тихо, чуть раздраженно:

– Я тебе говорил сюда не звонить! Да… хорошо, – и, уже ласковее – Я тоже скучаю, малыш.

Едва сдерживая слёзы, Любаша взяла свой подарок с кровати.

Руки тряслись.

* * *

– Дорогие мама и папа! В этот день я дарю вам это серебро, чтобы оно… – заготовленное начало нужно было как-то продолжать, но хорошие, душевные слова, которые она весь последний месяц обдумывала перед сном, вдруг исчезли.

– Чтобы оно… – повторила Любаша, а десятки глаз смотрели на неё с любопытством, ждали. – Чтобы оно… в этот день… оно…

Слёзы вдруг брызнули, как у Пиноккио, и комната поплыла в них, словно пейзаж за дождливым окном. Пальцы крепче вцепились в выскальзывающую коробку.

– Чтобы всю жизнь, как и в этот день, вы были вместе, – выдавила она.

И слова кончились. Осталась лишь боль в груди – раздирающая, безжалостная боль.

Любаша повернулась и бросилась в свою комнату, упала на кровать вниз лицом, вжала его в подушку. Рыдания прорвались, заклокотали в горле, и она, не зная, как прогнать, гасила их в мягком, толстом тепле. А пальцы скребли по наволочке, и чувствовались под ней твёрдые, колкие стерженьки гусиных перьев.

– Любушка, дочка, ты что? – встревоженный голос отца обрушился сверху, застав её врасплох.

Она вскочила. Уставилась на него, чувствуя, как уголки губ презрительно ползут книзу, и как теснятся в горле слова – совсем не те, что она подбирала там, возле стола. Горькие слова. Язвительные. Но – справедливые.

– Невеста, значит? – зло спросила Любаша. И всхлипнула – Видела я сегодня твою невесту! Новую. В подарочном магазине.

Она покрутила пальцем у волос, изображая кудряшку. И передразнила с ненавистью:

– Йося-а-а!

Отец отпрянул, будто его ударили. Глубокая морщина легла меж бровей. Взгляд стал растерянным, непривычно просящим.

– Любань…

– Что? Врать будешь? Скажешь, знакомую встретил? – наступала она, шипя, чтобы не слышали гости, а главное – мама. – Видела я, как ты её… по заднице… Предатель ты!

Отец шевельнул губами, потом ещё – искал, что сказать. Но по коридору уже стучали каблучки, и слышался мелодичный, чуть озабоченный мамин голос:

– Иосиф, что случилось? Переволновалась, да? Бедненькая моя девочка…

Глаза отца расширились, паника наполнила их, как мутная, встревоженная вода. И, шагнув к Любаше, он прохрипел:

– Не говори ей. Умоляю – не говори!

…Она вернулась к гостям только ради мамы. Села за стол, принялась ковыряться в тарелке – лишь бы глаз не поднимать. Отец смеялся, шутил, развлекал гостей, но теперь его голос звучал чуть натужно, паузы были частыми, как и призывы «наполнить», «опрокинуть», «накатить». Гости, впрочем, ничего не замечали. Мужики гомонили, рассказывали байки. Женщины, сбившись в кучку возле мамы, обсуждали какую-то кухонную штуку, извлечённую из подарочной коробки. И Любаша вспомнила, что свой подарок оставила в комнате.

– Любань, возьми! Твои любимые, – отец протягивал ей конфету «Мишка на севере». Уголки фантика были острыми, как заточенные ногти.

Она представила, как разворачивает её, кусает…

Шоколад из мыла. Яд в фантике.

Она не взяла.

* * *

Следующий день прошёл, как в театре: мама была зрителем, не читавшим программки, а Любаша с отцом – актерами. Комедию ломали, как умели: расположившись перед телевизором, отец подъедал вчерашние салаты и хвалил мамину стряпню, Любаша сидела с учебником и к еде не притрагивалась, ссылаясь на то, что экзамен будет сложный, аппетита нет.

Мама порхала между ними, улыбалась, довольная. Про вчерашнее не спрашивала. И про подарок, который Любаша так и не отдала, тоже молчала – наверное, забыла, не ожидая чего-то особенного.

В понедельник отец вернулся с работы вовремя. Поужинали вместе. Он спрашивал, как дела, Любаша терпеливо отвечала. Но сухо было в воздухе, холодно, как ни пыталась она согреться теплом из прошлого. И по глазам отца видела – помнит. Знает, что виноват. И тоже терпит, но – свою боль.

К среде Любаша подумала, что он угомонился.

А в пятницу вечером зазвонил телефон, и она, сорвавшись с места, быстрее его схватила трубку.

– Алло? Алло?! Говорите! – повторяла она. А сама смотрела на отца, который вышел в коридор и теперь стоял совсем рядом. Молча стоял. Но взгляд его стал потяжелевшим, суровым.

– Любань, да положи ты трубку! Наверное, опять линия испортилась! – голос мамы, доносящийся из комнаты, был ласковым, беззаботным.

Она положила. Посмотрела в глаза отцу, показывая, как ненавидит эту его «испорченную линию». Он нахмурился, отвернулся.

А где-то через час телефон зазвонил снова, и отец, явно ждавший, успел первым.

– Да! Хорошо. Буду ровно в восемь.

Натягивая пиджак, он взглянул прямо в глаза Любаше, подпиравшей стенку с молчаливым презрением. И сказал, то ли упрекая, то ли сожалея:

– Молодая ты ещё, дочь. Глупая.

Дверь захлопнул мягко, бережно. И даже не обернулся на пороге – так делают, когда всё решено.

Любаша вернулась в комнату. Мама сидела у стола, поджав ноги, разгадывала кроссворд. Глядя на её спокойное, светлое лицо, на ручку, кончик которой мама грызла в задумчивости, Любаша вдруг почувствовала: внутри что-то хрустнуло, надломилось.

И слова сами вылетели – не успела поймать:

– Мама, он изменяет тебе! Я видела их, это она звонит, он к ней сейчас побежал, кобель…

В серых глазах матери плеснула боль, голова откинулась, как от пощечины. И Любаша, жутко злясь и одновременно радуясь – освободилась, наконец, от многодневной вины! – даже не сразу поняла, что она сказала.

– Не называй так отца!

Любаша попыталась сглотнуть, но разоблачающий крик сжался, комом стал в горле.

– Успокойся, – мама поджала губы. – Я знаю обо всём.

– Знаешь?!

Вместо ответа мама опустила глаза. Дрогнув, кончик ручки уткнулся в бумагу. И мама принялась выводить буквы, аккуратно вписывая их в клеточки.

Любаша растеряно замерла. А потом её словно взорвало изнутри.

– Как ты так можешь?! – кричала она. – Даже я ревную! А ты, жена…

– Не надо ревновать, дочка. Нельзя! – голос мамы звучал предостерегающе. – Ревность – плохое чувство. Впустишь в душу – съест заживо.

– Но как можно жить с этим? Вы же… вы же… улыбались там друг другу, при всех гостях… вы свадьбу праздновали!

– Это жизнь, Любаш, – мама отвернулась, сникла. – Ты молодая ещё, не понимаешь…

– Да, я не понимаю! Мама, я не понимаю этого, и никогда не пойму! Выходит, ты ему прощаешь? Просто прощаешь, да?

– Все так живут.

Любаша задохнулась, прижала руку к горлу. Это было нелепо и жутко, это в голове не укладывалось. Как же мама – её гордая, красивая, любимая мама – позволяет делать с собой такое?!

А мама отложила ручку, села прямо. Спинка стула привычно скрипнула.

– Он мужчина. А мужчины часто так. – В её словах вспыхнула горечь, но растворилась, как дымок от спички. Мама взглянула на Любашу, и, наверное, увидела что-то своё, потому что торопливо добавила – Но ты не бойся. Понимаешь, он не уйдет, потому что мы семья. Я – жена, ты – дочь. Мы для него главные. А эти… Знала бы ты, сколько их сменилось!

– Так она не первая?!

Мама затрясла головой, и, вскинув руки, вцепилась пальцами в виски. Тёрла их, часто дыша, глядя прямо перед собой. И в этом остановившемся взгляде было всё: борьба и покорность, боль и любовь. Но решительность горела ярче всех.

– Люба, давай не будем об этом! – твёрдо сказала она. И повторила, будто убеждая саму себя – Все так живут. Все.

И снова поджала под себя ноги. И ручку взяла.

Будто не о чем больше было.

И незачем.

Любаша попятилась. Ошалело обвела комнату взглядом, будто видела её первый раз. Добротная мебель, красивые шторы… Рамки с фотографиями: родители в молодости – папа с цветком в зубах тянется к смеющейся маме; родители в Анапе – пляж, отец обнимает маму; они втроём – маленькая Любаша держит огромный подосиновик, папа и мама присели за её спиной. Счастливая семья. Постановочная, кукольная жизнь.

Но теперь Люба знала: только дети играют по правилам. А взрослые – как им выгодно.

Она рванула в свою комнату. Захлопнула дверь так, что испуганно зазвенели статуэтки в шкафу. И, отыскав глазами ненавистную подарочную коробку, схватила её. От неловкого движения крышка откинулась. Тускло блеснуло серебро, темный перелив прокатился по красному бархату. Любаша поддала коленом снизу, и крышка, чавкнув, закрылась.

Кукольный домик всё так же стоял в лучшем месте комнаты. Любаша шагнула к нему. И с силой обрушила подарок на его крышу.

Пластиковый обломок, отлетев, оцарапал руку до крови.

* * *

Были сданы выпускные экзамены. Затем – экзамены в институт.

Была заслужена свобода.

Но институт располагался в родном городе Любы, и, кивая на её прописку, общагу давать не желали. Впрочем, приличная сумма, подаренная отцом – золотую медаль он оценил с большой премией! – выручила её. И к сентябрю она перебралась в общагу, в комнатку на четверых, где скрипучие кровати стояли парами, в два этажа, а в треснувшее окно затекали стылые дождевые капли.

Иногда она вспоминала последнее лето, прожитое дома, с родителями. Всё так же они собирались за ужином, всё так же читали книги и смотрели телевизор, ездили на дачу, ходили по грибы. Всё так же мама прикрывала двери кабинета, когда отец работал, и носила ему всё такой же чай – не кипяток, но ещё горячий, с двумя ломтиками засахаренного лимона. Которые он всё так же съедал вприкуску.

Они жили, смеялись, двигались, делали что-то вместе. Как будто играли в дом – искренне, самозабвенно, забывая об остальном мире. А потом расходились по комнатам. И являлась ночь, ложилась рядом с Любашей, обнимала – и она давала себя обнять, давала расспрашивать: ну что, как прошел день, и почему опять грустишь? И Любаша отвечала ей, подробно и беззвучно – потому что никого, кроме себя и этой ночи, у неё не осталось.

И тогда, и теперь она думала: «Как они могли не заметить, что дома у нас уже нет? Что на обломках живём?! Я не понимаю… Не понимаю… Может, пойму в будущем?».

И шептала-просила, глядя в темноту:

– Не дай, Господь, его – такого…