Домик для Барби
К вечеру в доме Полонских ожидали гостей.
Десятиклассница Любаша рано вернулась из школы, и ещё в подъезде учуяла запах отварного языка: мясной, пряный, со щекочущей чесночной ноткой.
Отперев дверь квартиры, она услышала, как стучат, позвякивают, льют воду на кухне, и мама о чём-то говорит с Глафирой Андреевной – поварихой с папиной фабрики. Ту всегда приглашали на помощь, если нужно было накормить ораву гостей.
Незамеченная, Любаша пробралась к себе в комнату. Быстро скинула тёмно-коричневую школьную форму, с наслаждением почесала неровный шрам, накосо пересекавший живот: в жаркую погоду он зудел, словно от злой, царапающей щекотки. Не одеваясь, присела перед розовым кукольным домиком – большим, с её письменный стол. Ещё лет семь назад этот домик был предметом жгучей зависти всех Любашиных подружек: тогда в Союзе о таких вещах даже не слышали. Но отец, директор крупной мебельной фабрики, ездил в заграничные командировки, и каждый раз привозил дочери нечто особенное.
Домик появился вместе с Барби и был, что называется, «полной чашей»: в комплект входила изящная мебель, приземистый бело-розовый «мерседес», женская одежда на все сезоны, а ещё – что почему-то особенно веселило отца – пластиковые муж и дети. Будучи маленькой, Любаша играла с домиком почти всё свободное время – увлеченно, самозабвенно, забывая об остальном мире. И совершенно искренне считала, что хоть и не похож никто из Полонских на нечеловечески красивых блондинов, хоть и ездят они на «волге» вместо «мерседеса», хоть и живут в трехкомнатной квартире, а не в розовом трехэтажном особняке, а всё равно их семья такая же богатая, красивая и дружная, как у этих кукол.
Сейчас Любаше было уже семнадцать, но игрушка по-прежнему занимала лучшее место в комнате. В куклы Люба, конечно, уже не играла, но к домику подходила минимум раз в неделю. Вот и сейчас открыла один из миниатюрных кухонных шкафчиков, висевших на стенке домика, и вытащила из него сверток. Перенесла его на кровать, аккуратно застеленную синим пледом, и нетерпеливо развернула. На листе, неровно выдранном из клетчатой школьной тетради, лежали её накопления – стопка измятых купюр и немного мелочи.
Отец выдавал ей деньги по субботам. Нацепив очки, смотрел школьный дневник, склонив чуть набок темноволосую голову с заметно поредевшей макушкой. Толстую заграничную ручку «паркер» держал меж пальцев, будто сигару. Ставил размашистую подпись, а дальше – по обстоятельствам. Если за неделю находилась хоть одна тройка, денег Любаша не получала. Если пятёрок и четверок было поровну, отец выдавал ей три рубля. Ну а в те недели, когда пузатые «пятёрки» с лихо заломленными козырьками усеивали большую часть страниц – а такие недели случались чаще – награждал прилежание дочери пятирублевой купюрой.
– Не разбалуем её, Иосиф? – несмело противилась мама. – И без того у дочки всё есть, а ты такие суммы даёшь. Мало ли, на что соблазнится. Дети сейчас сам знаешь, какие: и выпить, и покурить. Про наркоманов, вон, говорят… Тревожно мне. Хорошая она у нас, доверчивая, а ну как собьют девчонку с пути…
– Ничего, Рая, голова у неё на месте, – успокаивал отец. – Пусть учится зарабатывать, время сейчас такое.
А время было смутное: будто гигантское колесо катилось по стране, нещадно давя прошлое. Оставляло за собой перепаханную борозду, на которой всходило что-то чуждое, непонятное, но буйно рвущееся окрепнуть и расцвести. Новые слова: «перестройка», «гласность», «хозрасчет» чернели со страниц газет, взвивались в воздух на митингах. Падали с пьедесталов бронзовые вожди, поднимались на видные места вывески с надписью «Кооператив». И книги выходили новые, смелые, страшные даже – раньше за такие сажали…
Любашу это колесо тоже задело, больно: в классе теперь шептались, что отец её – хапуга и спекулянт. Что это он затеял на фабрике сокращение, и родители некоторых одноклассников потеряли работу. Оставшимся – зарплату задерживает, семьи теперь голодом сидят. А сам организовал кооператив: доски пилит, и на свою же фабрику продает. Любашиной матери даже работать незачем, и в очередях за продуктами стоять не надо – отец из спецраспределителя всё притащит, а остальное из фабричной столовки сопрёт. И как ни защищала Любаша родителей, тихая ненависть тащилась за ней, как тяжелый колючий шлейф.
Лишь дома она не ощущала этой тяжести. Только в семье ей было спокойно и надежно, как раньше. Стоило переступить порог – и теплело на душе от ласковой материнской заботы и от отцовской любви, которая ощущалась в каждом папином слове, в каждом взгляде, даже если он был суров. Любаша напитывалась этими незримыми токами, пронизывающими их квартиру, наполнялась уверенностью и силой, и выражение «мой дом – моя крепость» приобретало для нее глубокий, хорошо прочувствованный смысл. Конечно же, для своих родителей она была готова на всё. И отказывать себе в маленьких удовольствиях – рожке мороженого, билете в кино – было для нее радостью, а не жертвой. Зато как они обрадуются, когда увидят её подарок!
Любаша достала из кармана школьного фартука очередную пятирублевку, выданную ей сегодня утром. Торопясь в школу, она не успела убрать её в тайник. Теперь же пересчитала все деньги: сто семьдесят три рубля пятьдесят восемь копеек. Довольно улыбнулась: ну вот, набралась нужная сумма. Она давно присмотрела в «Подарочном» роскошный набор серебряных фужеров, инкрустированных белой эмалью и украшенных богатым рисунком – самое то к серебряной свадьбе. Набор лежал на витрине в большой коробке, выстланной темно-красным бархатом, и Любаша, переживая, нет-нет да и бегала смотреть: вдруг купили? Утешало одно: цена кусачая. И это же удручало. Но теперь деньги есть, так что скоро можно бежать в магазин. Нужно только помочь мамуле по дому.
* * *
Накинув цветастый домашний халатик, Любаша прошла на кухню, чмокнула маму в щёку.
Кухонный стол был заставлен салатниками, мама с кухаркой Глафирой Андреевной деловито стучали ножами. А из радиоприёмника, висевшего над дверью, доносилась песня: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…». Любаша дотянулась, прибавила звук – специально для мамы. Та не раз говорила, что в молодые годы эта мелодия была её любимой. И с отцом они под эту песню познакомились, на первомайской демонстрации.
Глафира Андреевна подняла крышку над большой кастрюлей, томящейся на еле видимом огоньке. Проворчала:
– Студень выключать пора, понежился ужо.
А мама отозвалась:
– Не торопи его, Глаша, успеется. Иосиф Давидович любит понаваристее.
На людях она всегда называла мужа по имени-отчеству. Да и наедине относилась благоговейно: в буквальном смысле ходила на цыпочках, когда он ложился отдохнуть, закрывала двери в его кабинет, когда работал. И чай подавала, какой он любил: не кипяток, но ещё горячий, и обязательно с двумя дольками засахаренного лимона на отдельном блюдечке – их он съедал вприкуску.
– Мам, чем помочь? – ухватив со стола «хвостик» дефицитного сервелата, спросила Любаша.
– Хочешь – в комнате пропылесось, а я полы помою. – Мама обтерла руки передником и огляделась – Здесь-то всё, Глашенька?
– Пирог ишшо состряпаю. Идите.
Потом Любаша с мамой наперегонки протирали пыль на полках. Полы тоже мыли вместе, смеясь и споря, кто быстрее. Весело гудел пылесос, пахло лимонной полиролью, которой мама брызгала на лаковые стенки шкафов. И хрусталь, извлеченный из серванта, поблескивал празднично и солидно.
Приготовительный тарарам, от которого вся квартира вдруг стала свежей и блестящей, полы – скользкими, а воздух – празднично-ароматным, закончился к двум пополудни. И вот тогда Любаша с чистой совестью отпросилась у мамы «погулять полчасика». Влезла в модные джинсы-варенки, но кофточку надела старенькую, нужную сейчас потому, что были при ней глубокие карманы на молниях. И, распихав по ним свои богатства, побежала в магазин.
* * *
Отца она увидела сразу: серый костюм и бычья шея, пухлая черная барсетка зажата под мышкой. Он стоял у кассы «Подарочного», а пожилая продавщица говорила ему:
– А вот рубиновое кольцо, и серьги к нему есть. Если хотите, янтарь вам покажу – интересный привезли, с мухами.
– Не надо с мухами! Мне бы чего посвежее, – отшутился отец и поднял к свету кольцо, в котором переливалась крупная рубиновая капля.
«Маме выбирает», – поняла Любаша, и ласковое тепло растеклось в её душе. Восторг от обладания тайной поднялся внутри сладкими шипящими пузырьками, и захотелось подбежать к отцу, закрыть его глаза ладонями, весело спросить: «Кто?..» А потом полюбоваться его покупкой, похвалить и приободрить, заверив, что его подарок очень понравится маме. Но к сожалению, нужно было сделать наоборот – спрятаться, иначе её собственный сюрприз не удастся. И Любаша уже хотела шмыгнуть к дверям, как вдруг склонившаяся над витриной покупательница – молодая деваха в джинсовой мини-юбке и обтягивающей алой блузке – выпрямилась и сказала, капризно растягивая слова:
– Йося, ну я не зна-а-ю-у… Может, ча-а-асики?..
Любаша удивленно обернулась: надо же, здесь был ещё кто-то, кого тоже звали Иосифом! Скользнула взглядом по магазину: посетителей мало, и то – сплошь женские, затянутые в ситец, спины. А деваха продолжала, потряхивая желтыми перманентными кудряшками:
– Или то-оже коле-е-ечко? Ну, посмотри-и-и…
А отец положил на прилавок кольцо с рубином и шагнул к ней.
Он улыбался – снисходительно, но с пониманием. Точно таким же было его лицо, когда Любаша выпрашивала у него что-нибудь. И точно так же он ответил девахе:
– Распустила нюни!.. Да куплю я тебе, куплю!
В горле будто встал толстый деревянный кол, мешающий дышать и говорить. Он пригвоздил Любашу к месту, и она стояла, всё ещё не понимая… но уже догадываясь. Изо всех сил она отворачивалась от этой догадки, от её шёпота – грязного, омерзительного!.. Но отвести глаза не могла. И двигалась перед ними загорелая отцова рука, скользя по алому шелку девахиной блузки. И опускалась ниже, ниже, к бесстыдно-выпуклому женскому заду, обтянутому синей джинсой. А когда добралась, сжала его. По-хозяйски привычным жестом.
Любаша открыла рот и даже не выдохнула – закричала. Беззвучно, будто кто-то перерезал ей голосовые связки. А кол ворочался внутри – грубый, кривой, тяжеленный… А деваха жеманно смеялась:
– Ну, Йося-а-а, ну, шалу-у-ун!
И бараньи кудряшки подпрыгивали над её круглыми, чётко прорисованными бровями.
* * *
Приподняв покрытую листьями ивовую ветвь, склонившуюся над берегом пруда, как опахало, Любаша юркнула вниз. Это был её детский тайник: природная пещерка в почти отвесном береге, с ведущей к ней крутой, еле заметной тропкой. Доска, положенная на два валуна, по-прежнему была здесь скамейкой. А за камнями – если знать, где – можно было нашарить обломок красного карандаша и тощую зелёную тетрадку.
Здесь она когда-то пряталась от мальчишек из соседнего двора, больно пулявшихся недозрелыми ранетками. Здесь же вела свой девичий дневник с множеством вклеенных кармашков и сложенных страничек, в которых прятала засушенные цветы, записки, старые открытки и билеты в цирк – он потом потерялся.
А ещё здесь можно было рыдать, сколько угодно.
Любаша села на землю. Крепко обняла колени, пытаясь унять дрожь. Но она перекатывалась по телу, будто внутри грохотал сумасшедший поезд, гремел железными вагонетками-мыслями – и они подпрыгивали, не давались, скользили мимо. Смрадный дым окутывал его, и из этого смрада доносился тревожный стук колес: «предал-предал», «предал-предал», «предал-предал»…
Поезд был чёрный. Поезд был страшный. И гонял по кольцевой.
Застонав, Любаша вцепилась руками в волосы. Глаза, сухие и горячие, всё ещё видели алый шелк, и пальцы отца на нём – требовательные, жадные. А в груди, в самом центре сердца, тенью шевелилась надежда. Малодушно канючила: может, ты не так всё поняла?..
– Я там была! Я видела! Он изменяет маме! – выкрикнула она в ответ, и будто лопнуло что-то от этого крика, и слёзы прорвались, наконец. От рыданий её крутило, будто кто-то выжимал мокрую тряпку. И шрам внизу живота ныл, ныл… И боль была такой же, как в десять лет, когда её с размаху насадило на железную арматурину – та торчала из обвалившейся стены старого бомбоубежища. Там нельзя было играть в салочки, а они не послушались, играли, и вот – доигрались. Любашу тогда еле довезли до больницы, и мама потом рыдала, смотрела на неё непонятно. И только в пятнадцать лет, впервые попав с девочками из класса на медосмотр к гинекологу, Люба узнала, что тогда ей удалили матку, и у неё никогда не будет детей…
А теперь и семьи – не будет.
«Маме нужно сказать… Нет! Нельзя говорить, нельзя такое! – мысли размывались слезами, стекали, как тушь с ресниц: чёрные, щипучие. – Они разведутся, отец уйдет… Ну и пусть! Она имеет право знать! Но она любит его, не выгонит, только будет мучиться и ненавидеть меня за то, что я рассказала…».
Дочерняя любовь впервые разделилась в ней на две части, и это было ужасное чувство. Оттолкнуть одну из половин и жить дальше? Останешься ополовиненной. И болеть будет всю жизнь. Снова срастить воедино? Уже не получится. Словно осколок, застрявший между ними, торчала теперь эта – бровастая, желтоволосая, с омерзительным голосом: «Йося-а-а!».
* * *
Раньше она и не думала, что бывает так: сухая внутри, ни одной слезинки не выплакать – а тяжело, как и прежде.
Часто шмыгая носом, Любаша подняла голову. Глянула на запястье. Позолоченные часики показывали ровно три.
«Подарочный» сегодня работает до пяти, в шесть должны прийти гости. Было ещё время что-то купить, нехорошо ведь без подарка… Но набор, о котором мечталось?! Нет уж! Этот подарок был хорош для двоих. Для пары, прожившей четверть века в любви и верности.
Но отец теперь заслуживал только плевка в лицо.
Она поднялась, постояла минуту. Тело было обессилевшим, вялым, и глухая, холодная немота цепенела внутри. «Не сорваться бы», – мысль мелькнула, как птичий глаз в иссохших ветвях – и увязла в равнодушии.
Любаша полезла вверх. Из-под подошв с тихим шелестом сыпались камешки, сухие прошлогодние листья. Но ива тянула к ней живые тонкие руки, и Любаша цеплялась за них, чтоб не упасть.
До магазина было две трамвайных остановки, но она прошла их дворами, прячась от людских глаз. Остановилась перед витриной: серебряные фужеры, похожие на старинные кубки, тускло мерцали в красном бархате.
И, глядя на них, Любаша вдруг поняла, что купит именно этот подарок. Потому что в её руках сейчас – целая семья. И разобьётся ли это целое, решать только ей.
Уже спокойно – ни всхлипа, ни колебания – она потянула на себя тяжёлую дверь магазина. Та же самая пожилая продавщица выслушала её просьбу.
– Дорогой он, милая, – не скрывая удивления, предупредила она.
– Дорогой… – эхом отозвалась Любаша. – Дороже всего.
Продавщица взглянула на деньги, лежащие на развернутом листочке в клеточку, и, кряхтя, полезла на витрину. Долго протирала фужеры мягкой тряпицей, вытащенной из-под прилавка. Дула на бархат, чистила его маленькой щеточкой, приговаривая: «Счас мы его, счас… Пылюку счистим… Счас…». Любаша смотрела равнодушно. И, забрав семь копеек сдачи, прижала коробку к груди.
* * *
Подарок удалось протащить в дом незамеченным. Отца ещё не было, мама с Глафирой Андреевной накрывали стол в гостиной. Любаша прокралась в свою комнату и заперла дверь. Никого не хотелось видеть.
Бросив коробку на кровать, она подошла к зеркалу. Бледное лицо с распухшим носом, глаза покрасневшие, горестные. Если мама увидит, вопросов не оберёшься.
Она взяла с подоконника жёлтую пластмассовую лейку, в которой держала воду для комнатных фиалок, растопыривших над подоконником пушистые зелёные листочки. Намочила край блузки и прижала его к лицу. Вода была теплой, ткань – жёсткой, как рогожа. Любаша зло отбросила её в угол: не поможет это, как ни старайся. В зеркале отразился взгляд: затравленный, полный одиночества.
– Ну уж нет! – решительно сказала она и взяла с трельяжа баночку с пудрой.
Минут через двадцать было готово всё: нарисованное лицо, спокойное и нежно-розовое, как у Барби; стреноженные ободком кудри, такие же чёрные и густые, как у мамы; отглаженное платье, прихваченное у талии белым праздничным пояском. И даже сердоликовый кулон – подарок отца – лёг чуть ниже ключиц. Маленький, с фасолину, он давил на грудь, как булыжник.
Сунув ступни в белые «лодочки», Любаша решительно вышла из комнаты. До прихода гостей оставалось минут сорок. Она прислушалась, пытаясь определить, где мама. Та вышла из кухни с блюдом фруктов, над которым топорщился хохолок ананаса. Халатик в мелкую клетку, забытые в волосах бигуди, озабоченное, но в то же время довольное лицо… Мама наверняка думала о том, полон ли стол, хватит ли на всех пирога, и не заморозить ли ещё бутылку водки. О чём угодно думала – только не о женской своей, забытой меж хозяйственными делами, давно не балованной красоте.
– Мам, давай я тебе причёску сделаю, – решительно сказала Любаша и, потянувшись к её волосам, стащила с чёлки бигудинку.
…Маме было приятно и непривычно – это чувствовалось, и это же заставляло Любашу мучиться от стыда. Ну почему она раньше не находила на это времени?! Ведь могла же и в магазин за новым платьем маму повести, и волосы ей уложить, и маникюр, и косметику… Чтобы не таскался отец за всякими, с перманентом… Она отложила тушь, придирчиво оглядела мамино лицо, и, напоследок поправив выбившуюся из её чёлки волосинку, подала зеркало.
– Ой, Любанька! – мама радовалась, поворачивала голову то так, то сяк. – Золотые руки у тебя! Красоту навела – гости не узнают!
Гости действительно восхищались в голос, а отец, вернувшийся домой аккурат к их приходу, целовал жене руки и называл невестой. Любаша смотрела на него искоса, и понять не могла: он так хорошо умеет притворяться, или же понял, что его женщина – лучше, красивее всех? И ей так хотелось верить в это второе, что она до боли сжимала кулаки и повторяла про себя: «Не нужен ему никто! Не нужен!»
Потом уселись за стол. Пенным салютом взмыло игристое, вилки потянулись к блюдам, и кто-то закричал: «Горько!». Звучали тосты, коробки с бантами являлись на свет и распаковывались под дружное ахание. Свой подарок Любаша приберегла напоследок, желая красиво завершить им череду свадебных презентов, сказав при этом что-нибудь такое… такое… чтобы никогда и ни за что у отца даже мысли не возникло про другую, способную разбить всё, растоптать…
В коридоре зазвонил телефон.
– Я подойду! – отец положил руку на плечо мамы, бросил у тарелки салфетку и, жуя, начал пробираться к двери. Любаша тоже вышла, думала проскользнуть к себе в комнату под шумок. И уже лопатками почувствовала, как отец, бодро прокричавший в трубку «Да! Слушаю!» вдруг подобрался и сказал тихо, чуть раздраженно:
– Я тебе говорил сюда не звонить! Да… хорошо, – и, уже ласковее – Я тоже скучаю, малыш.
Едва сдерживая слёзы, Любаша взяла свой подарок с кровати.
Руки тряслись.
* * *
– Дорогие мама и папа! В этот день я дарю вам это серебро, чтобы оно… – заготовленное начало нужно было как-то продолжать, но хорошие, душевные слова, которые она весь последний месяц обдумывала перед сном, вдруг исчезли.
– Чтобы оно… – повторила Любаша, а десятки глаз смотрели на неё с любопытством, ждали. – Чтобы оно… в этот день… оно…
Слёзы вдруг брызнули, как у Пиноккио, и комната поплыла в них, словно пейзаж за дождливым окном. Пальцы крепче вцепились в выскальзывающую коробку.
– Чтобы всю жизнь, как и в этот день, вы были вместе, – выдавила она.
И слова кончились. Осталась лишь боль в груди – раздирающая, безжалостная боль.
Любаша повернулась и бросилась в свою комнату, упала на кровать вниз лицом, вжала его в подушку. Рыдания прорвались, заклокотали в горле, и она, не зная, как прогнать, гасила их в мягком, толстом тепле. А пальцы скребли по наволочке, и чувствовались под ней твёрдые, колкие стерженьки гусиных перьев.
– Любушка, дочка, ты что? – встревоженный голос отца обрушился сверху, застав её врасплох.
Она вскочила. Уставилась на него, чувствуя, как уголки губ презрительно ползут книзу, и как теснятся в горле слова – совсем не те, что она подбирала там, возле стола. Горькие слова. Язвительные. Но – справедливые.
– Невеста, значит? – зло спросила Любаша. И всхлипнула – Видела я сегодня твою невесту! Новую. В подарочном магазине.
Она покрутила пальцем у волос, изображая кудряшку. И передразнила с ненавистью:
– Йося-а-а!
Отец отпрянул, будто его ударили. Глубокая морщина легла меж бровей. Взгляд стал растерянным, непривычно просящим.
– Любань…
– Что? Врать будешь? Скажешь, знакомую встретил? – наступала она, шипя, чтобы не слышали гости, а главное – мама. – Видела я, как ты её… по заднице… Предатель ты!
Отец шевельнул губами, потом ещё – искал, что сказать. Но по коридору уже стучали каблучки, и слышался мелодичный, чуть озабоченный мамин голос:
– Иосиф, что случилось? Переволновалась, да? Бедненькая моя девочка…
Глаза отца расширились, паника наполнила их, как мутная, встревоженная вода. И, шагнув к Любаше, он прохрипел:
– Не говори ей. Умоляю – не говори!
…Она вернулась к гостям только ради мамы. Села за стол, принялась ковыряться в тарелке – лишь бы глаз не поднимать. Отец смеялся, шутил, развлекал гостей, но теперь его голос звучал чуть натужно, паузы были частыми, как и призывы «наполнить», «опрокинуть», «накатить». Гости, впрочем, ничего не замечали. Мужики гомонили, рассказывали байки. Женщины, сбившись в кучку возле мамы, обсуждали какую-то кухонную штуку, извлечённую из подарочной коробки. И Любаша вспомнила, что свой подарок оставила в комнате.
– Любань, возьми! Твои любимые, – отец протягивал ей конфету «Мишка на севере». Уголки фантика были острыми, как заточенные ногти.
Она представила, как разворачивает её, кусает…
Шоколад из мыла. Яд в фантике.
Она не взяла.
* * *
Следующий день прошёл, как в театре: мама была зрителем, не читавшим программки, а Любаша с отцом – актерами. Комедию ломали, как умели: расположившись перед телевизором, отец подъедал вчерашние салаты и хвалил мамину стряпню, Любаша сидела с учебником и к еде не притрагивалась, ссылаясь на то, что экзамен будет сложный, аппетита нет.
Мама порхала между ними, улыбалась, довольная. Про вчерашнее не спрашивала. И про подарок, который Любаша так и не отдала, тоже молчала – наверное, забыла, не ожидая чего-то особенного.
В понедельник отец вернулся с работы вовремя. Поужинали вместе. Он спрашивал, как дела, Любаша терпеливо отвечала. Но сухо было в воздухе, холодно, как ни пыталась она согреться теплом из прошлого. И по глазам отца видела – помнит. Знает, что виноват. И тоже терпит, но – свою боль.
К среде Любаша подумала, что он угомонился.
А в пятницу вечером зазвонил телефон, и она, сорвавшись с места, быстрее его схватила трубку.
– Алло? Алло?! Говорите! – повторяла она. А сама смотрела на отца, который вышел в коридор и теперь стоял совсем рядом. Молча стоял. Но взгляд его стал потяжелевшим, суровым.
– Любань, да положи ты трубку! Наверное, опять линия испортилась! – голос мамы, доносящийся из комнаты, был ласковым, беззаботным.
Она положила. Посмотрела в глаза отцу, показывая, как ненавидит эту его «испорченную линию». Он нахмурился, отвернулся.
А где-то через час телефон зазвонил снова, и отец, явно ждавший, успел первым.
– Да! Хорошо. Буду ровно в восемь.
Натягивая пиджак, он взглянул прямо в глаза Любаше, подпиравшей стенку с молчаливым презрением. И сказал, то ли упрекая, то ли сожалея:
– Молодая ты ещё, дочь. Глупая.
Дверь захлопнул мягко, бережно. И даже не обернулся на пороге – так делают, когда всё решено.
Любаша вернулась в комнату. Мама сидела у стола, поджав ноги, разгадывала кроссворд. Глядя на её спокойное, светлое лицо, на ручку, кончик которой мама грызла в задумчивости, Любаша вдруг почувствовала: внутри что-то хрустнуло, надломилось.
И слова сами вылетели – не успела поймать:
– Мама, он изменяет тебе! Я видела их, это она звонит, он к ней сейчас побежал, кобель…
В серых глазах матери плеснула боль, голова откинулась, как от пощечины. И Любаша, жутко злясь и одновременно радуясь – освободилась, наконец, от многодневной вины! – даже не сразу поняла, что она сказала.
– Не называй так отца!
Любаша попыталась сглотнуть, но разоблачающий крик сжался, комом стал в горле.
– Успокойся, – мама поджала губы. – Я знаю обо всём.
– Знаешь?!
Вместо ответа мама опустила глаза. Дрогнув, кончик ручки уткнулся в бумагу. И мама принялась выводить буквы, аккуратно вписывая их в клеточки.
Любаша растеряно замерла. А потом её словно взорвало изнутри.
– Как ты так можешь?! – кричала она. – Даже я ревную! А ты, жена…
– Не надо ревновать, дочка. Нельзя! – голос мамы звучал предостерегающе. – Ревность – плохое чувство. Впустишь в душу – съест заживо.
– Но как можно жить с этим? Вы же… вы же… улыбались там друг другу, при всех гостях… вы свадьбу праздновали!
– Это жизнь, Любаш, – мама отвернулась, сникла. – Ты молодая ещё, не понимаешь…
– Да, я не понимаю! Мама, я не понимаю этого, и никогда не пойму! Выходит, ты ему прощаешь? Просто прощаешь, да?
– Все так живут.
Любаша задохнулась, прижала руку к горлу. Это было нелепо и жутко, это в голове не укладывалось. Как же мама – её гордая, красивая, любимая мама – позволяет делать с собой такое?!
А мама отложила ручку, села прямо. Спинка стула привычно скрипнула.
– Он мужчина. А мужчины часто так. – В её словах вспыхнула горечь, но растворилась, как дымок от спички. Мама взглянула на Любашу, и, наверное, увидела что-то своё, потому что торопливо добавила – Но ты не бойся. Понимаешь, он не уйдет, потому что мы семья. Я – жена, ты – дочь. Мы для него главные. А эти… Знала бы ты, сколько их сменилось!
– Так она не первая?!
Мама затрясла головой, и, вскинув руки, вцепилась пальцами в виски. Тёрла их, часто дыша, глядя прямо перед собой. И в этом остановившемся взгляде было всё: борьба и покорность, боль и любовь. Но решительность горела ярче всех.
– Люба, давай не будем об этом! – твёрдо сказала она. И повторила, будто убеждая саму себя – Все так живут. Все.
И снова поджала под себя ноги. И ручку взяла.
Будто не о чем больше было.
И незачем.
Любаша попятилась. Ошалело обвела комнату взглядом, будто видела её первый раз. Добротная мебель, красивые шторы… Рамки с фотографиями: родители в молодости – папа с цветком в зубах тянется к смеющейся маме; родители в Анапе – пляж, отец обнимает маму; они втроём – маленькая Любаша держит огромный подосиновик, папа и мама присели за её спиной. Счастливая семья. Постановочная, кукольная жизнь.
Но теперь Люба знала: только дети играют по правилам. А взрослые – как им выгодно.
Она рванула в свою комнату. Захлопнула дверь так, что испуганно зазвенели статуэтки в шкафу. И, отыскав глазами ненавистную подарочную коробку, схватила её. От неловкого движения крышка откинулась. Тускло блеснуло серебро, темный перелив прокатился по красному бархату. Любаша поддала коленом снизу, и крышка, чавкнув, закрылась.
Кукольный домик всё так же стоял в лучшем месте комнаты. Любаша шагнула к нему. И с силой обрушила подарок на его крышу.
Пластиковый обломок, отлетев, оцарапал руку до крови.
* * *
Были сданы выпускные экзамены. Затем – экзамены в институт.
Была заслужена свобода.
Но институт располагался в родном городе Любы, и, кивая на её прописку, общагу давать не желали. Впрочем, приличная сумма, подаренная отцом – золотую медаль он оценил с большой премией! – выручила её. И к сентябрю она перебралась в общагу, в комнатку на четверых, где скрипучие кровати стояли парами, в два этажа, а в треснувшее окно затекали стылые дождевые капли.
Иногда она вспоминала последнее лето, прожитое дома, с родителями. Всё так же они собирались за ужином, всё так же читали книги и смотрели телевизор, ездили на дачу, ходили по грибы. Всё так же мама прикрывала двери кабинета, когда отец работал, и носила ему всё такой же чай – не кипяток, но ещё горячий, с двумя ломтиками засахаренного лимона. Которые он всё так же съедал вприкуску.
Они жили, смеялись, двигались, делали что-то вместе. Как будто играли в дом – искренне, самозабвенно, забывая об остальном мире. А потом расходились по комнатам. И являлась ночь, ложилась рядом с Любашей, обнимала – и она давала себя обнять, давала расспрашивать: ну что, как прошел день, и почему опять грустишь? И Любаша отвечала ей, подробно и беззвучно – потому что никого, кроме себя и этой ночи, у неё не осталось.
И тогда, и теперь она думала: «Как они могли не заметить, что дома у нас уже нет? Что на обломках живём?! Я не понимаю… Не понимаю… Может, пойму в будущем?».
И шептала-просила, глядя в темноту:
– Не дай, Господь, его – такого…