Он ударил, этот ранний снег. Он пошел, повалил, исчезая на тротуарах и на мостовой. Он таял даже на чугунных плечах поэта, и талая вода струйками стекала по чугунной его крылатке. Только в чугунных кудрях его он оставался блестками седины. Пушкин казался живым. Ощущение этого было так явственно, что у Светланы как-то тревожно и томительно билось сердце. Точно оно было нездорово. Биение его она слышала в себе: оно было долгим — таким, что даже замирало дыхание.

Снег стыл на куполах и на крышах, на ветвях в Александровском саду. Звуки, шорохи, покрикивания автомобилей, отдаленные вздохи вокзалов, несмолкаемый, непрекращающийся от зари до темна гул человеческих шагов, шорох одежды, — все, чем бывает наполнена Москва, словно прижалось к асфальту, к бетону, к камню набережных, оставляя свободным низкое и все же просторное небо. И в этом небе едва уловимо, слышимый только сердцем, чем-то далеким и чутким, плыл звон. Словно колокола, не звонившие с незапамятных времен, пели теперь медью и серебром от снега.

И это была еще не зима. Это был праздник. Он застал Светлану на площади Пушкина. И не было ни вокруг, ни в ней самой ничего привычного, точно впервые в ее жизни падал этот необыкновенный снег.

Письмо от отца пришло неожиданно. Светлане повезло: бабушка еще не вставала, и за почтой сходила сама Светлана. Конвертик выпорхнул из вороха корреспонденции, где были две бандероли для бабушки, кипа всевозможных газет. Твердый почерк, которым был написан адрес, был незнаком. Светлана еще никогда не получала от отца писем. Встреча с ним, с его матерью в тихом и чистеньком Никоновском переулке наполнила ее душу какою-то взрослой грустной силой. Но он улетел на незнакомый и пугающе огромный Север. Она сама провожала его к просторному гулкому аэродрому.

По неторопливости отца, по какой-то необыкновенной сдержанности и четкости в движениях и словах Светлана поняла, что отец привык, умеет и любит летать. И расстояние в десять тысяч километров, которое не умещалось в ее сознании, для него, в сущности, привычное дело. И еще он в этой толпе, в своем коротком, почти спортивном плаще, с седеющим бобриком волос, в которых сверкали капельки московского дождя, со своим сухим лицом с резкими, но не старыми морщинами — от крыльев носа и углов узкого, четкого рта и над переносицей — был таким, что его нельзя было не заметить среди множества людей.

Удивительное чувство испытала Светлана на аэродроме. Свистели за стеклянно-бетонными стенами огромные сине-белые лайнеры, почти беспрерывно звучал голос диктора. Самолеты взлетали и садились, тысячи людей входили и выходили, отправлялись на посадку и нескончаемыми вереницами тянулись с бетонного поля аэродрома, которому за громадными, с какими-то свинцовыми блестками стеклами не было конца. И они ничего не знали друг о друге и, встретясь на мгновение, расходились, чтобы не встретиться, может быть, никогда. И эта затерянность среди огромного множества людей как-то особенно сблизила ее с отцом. И она все время видела его и следила за ним не только взглядом, а всем своим существом, когда он двигался по огромному залу, когда ходил к газетному киоску. И она знала, что то же самое испытывает и он. Может быть, только здесь, в аэропорту, ни разу ее души не коснулась горечь и грусть, и она не подумала здесь ни разу, почему жизнь устроена так, что они не вместе, что через некоторое, уже очень малое время он улетит, и опять из живого человека — близкого и необходимого, чего прежде она никогда не предполагала, превратится в понятие — отец. Но где-то на самом дне души ее было ощущение, что в этом ее понимании отца немалая доля и Барышева. Это ведь аэродром. Пусть Барышев летает на военных самолетах, но небо уже коснулось ее, она уже к нему причастна. И предчувствие чего-то важного и большого, что должно произойти с нею, волновало ее, заставляло сердце биться медленно и четко.

Отец вынул руку из кармана плаща, посмотрел на часы.

— Знаешь, — сказал он, — у нас еще два часа. Мы можем позавтракать.

У него была странная манера: говоря даже какие-то не очень важные слова, он смотрел своими строгими темными глазами из-под обреза век, и эти неважные слова становились важными и полными значения, которое хотелось узнать и которое волновало и тревожило ее. Может быть, он разговаривал так только с ней?

Светлана грустно усмехнулась про себя: она ни разу в жизни еще не видела, как он говорит с иными людьми, и не ответила ему. Тогда он снова посмотрел на нее и сказал:

— Если не хочешь есть, мы просто выпьем кофе или чего-нибудь еще. Я ведь уезжаю надолго.

Когда они поднялись наверх в огромный, под стать аэровокзалу, ресторан, где даже в такой необычный для ресторана час они с трудом нашли свободный столик, и, когда сели и отец попросил себе кофе и ветчину с горошком, а для нее — тоже кофе и слойки, когда официантка, тоненькая и стремительная, как самолетик в высоком небе, отошла, отец вдруг сказал:

— Я не хочу ничего объяснять тебе. И не хочу наговаривать ни на маму, ни на себя. Что случилось, то случилось. Мы любили друг друга. Я иногда очень хочу увидеть ее… Но у меня теперь очень интересная работа. И все эти годы, что я там, я испытываю необыкновенное чувство свободы. Вот, брат, понимаешь как.

Он замолчал. А глаз своих все не отводил от Светкиного лица. И Светлане показалось, что он бледен более обычного. Но, может быть, это ей показалось, потому что их крошечный столик, который, если двоим положить на него руки, будет занят весь, стоял возле самого уходящего к потолку окна. Оно тянулось снизу, с первого этажа — от самого бетона, и громадные стеклянные панели его удерживались редким и тонким переплетением холодно блестевшей стали.

— Ты думаешь, вечная мерзлота — это просто никогда не оттаивающая земля? И лед? Это целый мир. Там происходят колоссальные процессы… И я помню, что ты не знаешь этого. Но я не о том… я не о том… Кроме тебя, у меня детей нет. А это значит, что у меня нет никого, кроме тебя.

И долго сдерживаемые горькая теплота и волнение вдруг перехлестнули ей горло. Она опустила глаза на свои руки, плотно прижатые ладонями к скатерти.

Говорил ли он еще что-нибудь — Светлана не знала. И эти слезы, первые в ее взрослой жизни слезы, оглушили ее. Когда она вновь нашла в себе силы посмотреть на отца, он уже молчал. И у него был такой вид, словно оборвал себя на полуслове. Глаза его, и без того запавшие глубоко, казалось, смотрели прямо из глубины души. Это длилось всего лишь мгновение.

Но когда толпа улетавших этим рейсом унесла отца, когда лайнер, прокатив по бесконечному серому бетону аэродрома грохот своих турбин, ушел в небо, унося человека, которого прежде не было в ее жизни, а теперь он появился, Светлана поняла, что будет помнить до скончания века своего этот его последний взгляд. Так и останется он в ее памяти, что бы потом ни случилось.

И вот теперь его письмо.

«…Так я тебе и не сказал ничего. Да, вероятно, никогда и не скажу. Невозможно, Светлана, высказать это. Ну была девочка, девочка с бантиком, потом — угловатый подросток, смешной — всегда в коротковатой одежде… Порой мне что-то открывалось в твоем лице. У нас в семье все уже было плохо. Я знал, что вот-вот наступит мгновение и мы более не сможем жить вместе. И поэтому я сознательно не давал себе видеть твое лицо, чтобы потом, когда мне потребуется все мужество, остаться самим собой. А тут — девушка. В тонкой блузке и юбочке, с моими бровями и ртом женщины, которая, пожалуй, единственная была мне нужна, с тяжелым золотом ее волос — моя дочь. Последние годы я испытывал только, пожалуй, одно — чувство ответственности перед тобой. Совесть мучила: дал человеку жизнь — и ничего больше. Я, сильный, в сущности, мужчина, думая о тебе, помнил лишь то, что знал когда-то, когда ты была еще ребенком. А это было давно. И получилось так, что для меня ты стала каким-то обстоятельством, событием — чем угодно, но не конкретным человеком. Я начал писать это письмо еще в самолете. Сидел, закрыв глаза, и все двенадцать часов полета мысленно писал тебе это письмо. Я писал его все эти дни — день за днем несколько месяцев, еще не прикасаясь к бумаге. И наконец ты получишь это письмо, доченька. Дорогой мой, красивый, справедливый человек.

Твоя мама достойна уважения и любви. Она была достойна их всегда, а теперь — тем более. Я специально ходил поглядеть на нее. И с горечью понял: в ней всегда была удивительная сила. Моя беда в том, что я не смог пробудить эту силу. Чего-то не хватало во мне самом. А может быть, все очень просто, может быть, маме нужен был другой человек. Но что об этом говорить сейчас! Когда ты станешь совсем взрослой, когда к тебе придет любовь, ты поймешь, что многое, если не все, можно узнать, даже только взглянув. И я узнал и понял: то, что теперь произошло с твоей мамой, должно было произойти давно. Она вернулась с юга, я увидел ее и понял: то, что я считал любовью в ней и безмолвием, — просто застенчивость и нежность…»

Когда Светлана дочитала до этого места, она вспомнила, как ходила вместе с матерью по ночной дождливой Москве и как ее поразила перемена, происшедшая в ней, — сколько было в ней свежести, силы, женственности, каких она прежде не замечала. И потом долго, да, пожалуй, и по сей день в матери не иссякало это. И было странно и волнующе видеть это в ней.

А дальше отец писал:

«Но жить вместе с бабушкой было невозможно. Ты — человек взрослый. И я говорю с тобой по-взрослому. Их уже мало, но они еще есть, люди, подобные нашей бабушке. Давно не знающие подлинной жизни, они, однако, судят обо всем по-своему. Понимаешь, дочка, у меня хватило бы разума и силы пережить и властолюбие бабушки, и ее жажду быть на виду и оставлять за собой последнее слово. Чего-то можно было не замечать, чему-то не придавать значения, на что-то в конце концов наплевать. Будь это чертой лишь ее характера. Прости меня — я пишу тебе о таких вещах. Но что делать — так сложилось это мое письмо. Ведь, по существу, о том, что произошло со всеми нами, четырьмя людьми: с тобой, с мамой, со мною и бабушкой, — я никогда ни с кем не говорил. Я не говорил об этом и с самим собой. Что нужды? А теперь вот вдруг стало ясно: я не могу молчать. Все это очень серьезно…»

И если при прочтении первых строчек этого строго написанного твердой рукой письма слезы навернулись на глаза Светланы, то теперь взрослая, серьезная тревога охватила ее. Она стояла на лестничном марше, прижимая локтем к себе целую кипу корреспонденции, и не опускала руки с письмом. Она мало что поняла из этих строчек. И неприязнь к бабушке, к ее манере жить, говорить, вмешиваться во все и пытаться всеми и всем руководить не представлялись ей такими серьезными. Бабушка и бабушка — у многих есть бабушки. И все они разные. И первое, о чем она подумала, было то, что ему, отцу, очень трудно. Трудно и тяжело, и не вообще, а именно сейчас, вот в эти минуты, когда она стоит на ступеньке, чувствуя спиной через тоненький свитерок холод каменной стены, за десять тысяч верст от него, почти на другой половине земного шара.

Она не могла читать дальше. Бабушка открыла ей дверь. Так получилось, что Светка забыла снять с гвоздика ключ от квартиры. Взяла только маленький ключик от почтового ящика. И пришлось стучать.

— Конечно, — сказала бабушка. — Ты не подумала, что я работаю, сосредоточилась и лучше было бы меня не отвлекать.

— Прости, я забыла ключ, — сказала Светлана машинально.

Бабушка смерила ее взглядом, увидела стиснутое в руке письмо. Насторожилась. Взяла у Светланы то, что она принесла. И уже с порога своей комнаты спросила:

— Ну, что пишет наш бравый капитан?

— Во-первых, не наш. Во-вторых, не бравый, — вдруг ответила Светка осевшим от обиды и волнения голосом. — И в-третьих, это письмо не от него. Это письмо от отца.

Движение, шелест газет в бабушкиной комнате прекратились. Потом возникли снова, и потом бабушка вышла в гостиную.

— Позволено будет узнать, что же пишет он? — она спросила тоном, где слово «он» начиналось с большой буквы.

Светка пожала плечами и ушла к себе.

Ушла, и все, и ни гугу. Бабушка некоторое время старалась быть в пределах слышимости — ходила по квартире, громко двигала кресло, спрашивала о чем-то громко, через все пятьдесят шесть квадратных метров. Светлана так и не отозвалась. Нет, не слова отца подействовали на нее. Она не то чтобы не придала значения, нет, она просто еще никак не могла связать их с конкретным, таким знакомым человеком. Понимала только одно и думала только об одном: трудно ему там, трудно не оттого, что это Север, что это далеко и что холодно там. А от чего-то иного тяжело отцу, и душа у него не спокойна. И как же она жалела, что так мало знает о нем, о его жизни, о его работе. И сознание этого рождало чувство беспомощности. Но она не читала письма дальше, хотя оставалось еще больше половины — берегла до какой-то минуты, словно собиралась нырнуть в Москву-реку летом: и страстно хочется, и тянешь-тянешь — отдаляешь заветное мгновение. А может быть, душу свою оберегала от еще большего, чем то, что уже приняла в нее.

На улице шел снег. Звенел едва уловимо воздух. И множество голубей тяжело, словно их крылья увязали в этом снегу, ворочались в небе над крышей собора со старыми, мертвыми окнами.

«…Ты знаешь, что такое мерзлота? Я ведь уже говорил тебе о ней. Но так и не сумел рассказать по-настоящему. На изломе она мерцает включениями льда, глубинного материкового льда. Льда из древности. За многие тысячи лет он изменился, он, как бы тебе сказать это, отточил свою структуру, он освободился от того, что было в нем, когда он впервые сделался льдом. Но он все тот же — он прожил все эти многие тысячи лет. Иногда мне жутко думать, что, когда еще не было ни тебя, ни меня, ни России, когда еще земля не слышала человеческой речи, этот кристаллик льда уже существовал. Но я внесу в дом кусок мерзлоты. И если в доме тепло — все растает и на столе — только груда мокрой, распавшейся на составные части земли, взятой из двухметрового шурфа в тундре. Здесь можно поставить здание не на бетонном фундаменте, а на фундаменте изо льда… Помнишь Ленинград, дочка? Как-то давным-давно я брал тебя с собой туда. Помнишь белые ночи? Ночи без темноты? Здесь тоже есть белые ночи. Даже когда смеркается — самые высокие вершины словно раскалены докрасна — это солнце. И все наоборот — зеленое небо и синяя-синяя земля. Иногда физически ощущаешь, что ходишь вверх ногами. Но я не хочу больше писать тебе об этом: боюсь сбиться на романтический тон студентов-киевлян, которых здесь летом бывает много. Я к тому же занимаюсь весьма прозаическим делом: строю».

Но, как ни странно, это описание Севера в отцовском письме не успокоило Светлану. Каким-то особенным, чисто женским чутьем она только еще более утвердилась в своей тревоге…

А потом снег перестал идти. Хотя небо еще оставалось серым и на всем его пространстве, которое можно было видеть за крышами, за сквозным лесом из телевизионных антенн, не прорезалось ни полоски чистого — вечер сегодняшний обещал на завтра хорошую погоду. Можно было предугадать, что утро грянет солнцем, и все это растает, потечет, закапает, зазвенит…

Светлану ждали в общежитии, девчонки собирались ехать на первый снег — в Химки. Ждал и Олег, который, насколько Светлана помнила себя, был всегда. Но она осталась со своей тоской и тревогой, со своим смутным ощущением какого-то непонятного еще ей единства отца и Барышева. И она не знала даже, о ком больше думает, и в мыслях своих не разделяла двух этих мужчин. Она знала себя. Знала и потому боялась, что может наделать глупостей.

Мать целый день была со своим десятым классом. Культпоход там у них или что-то еще. Но пора было уже ей вернуться. А смятение Светланы усиливалось — от бессилия, от одиночества, еще от чего-то такого, что было очень похоже на чувство собственной виноватости. Она металась по комнате, не выходя в гостиную, не ходила обедать. Бабушке пришлось самой себе накрывать на стол: она ела сердито, не выпуская из рук корректуры, и в открытую дверь Светлана видела ее. Но не вышла.

* * *

Двенадцать часов полета… Декабрев — отец Светланы — вспомнил, как летел туда, куда летел сегодня, почти трое суток. Конечно, незнакомая дорога всегда кажется длинней, чем она есть на самом деле. Их было двадцать два пассажира и одна стюардесса — очень русская девушка с длиннющей, пушистой, как лисий хвост, косой и с серыми просторными и медленными глазами. И, как всегда в дальней дороге, после второго или третьего приземления все перезнакомились, стали одной семьей и уже делили весь воздушный мир на «наши» и «не наши». Следом, буквально в получасе лета, шел другой Ил-14 — тем же рейсом и тем же маршрутом. Но это уже были «не наши». И пассажиры там какие-то не такие, и экипаж не настолько располагал к себе, и стюардесса там была и надменна, и холодна — с ледком в глазах. Все это ощущалось особенно остро, когда та машина садилась следом, и в ресторан аэровокзала, где уже сидели «наши», входили те…

Ему особенно запомнился один из пассажиров, высокий и тонкий парень. Его даже трудно было назвать парнем — молодой человек, и только. Костюм и нейлоновая рубашка с запонками из агата и с бриллиантовой заколкой на галстуке. Узкое лицо и узкие кисти рук. С салфеткой за воротником, он ел яйца всмятку и пил коньяк, поднося узенькую рюмочку к тонким губам, и в его белых пальцах и коньяк терял свой горячий пронзительный цвет.

Прошло много лет после того полета, и много раз он летал и этим и другими маршрутами, но из памяти все не выходил этот человек. Словно наваждение какое-то. А летел он, отец Светланы, — тогда уже отец — почти без копейки денег: все отдал, оставил дома — горько, с маху решась раз и навсегда… И за его плечами уже были и любовь, и тоска, и война — с грохотом танка, с дрожью рычагов и педалей фрикциона, с гарью и кровью. И институт. И еще одна странность была у него, отца Светланы — Дмитрия Софроновича Декабрева, — в воспоминаниях своих о давнем и недавнем прошлом он никак не мог расставить в хронологическом порядке — войну, любовь, женитьбу, рождение дочери, институт свой. Словно все это происходило сразу, может быть, такое ощущение было у него оттого, что все это он мог только условно считать минувшим, прошлым, что ли, а на самом деле — он и сейчас жил в том времени. А тем более тогда, в первом своем перелете через всю заснеженную Россию. Растерянное, смятое всем происшедшим с ними лицо жены возникало в его воображении ни с того ни с сего на фоне заснеженного поля перед Вислой — на фоне беззвучных (потому что звук помнить нельзя, а если можно, то — только во сне) взрывов — видимых ему через смотровой триплекс его тридцатьчетверки. И он тогда не мог отделаться от ощущения, что его тридцатьчетверка осталась на краю взлетного поля Шереметьева, возле самого бетона.

А может быть, такое странное отношение к прошлому было в нем оттого, что он полно и плотно прожил все, что отпустила ему его судьба. И порой ему казалось, что женщину, которая стала его женой, он полюбил еще задолго до того, как встретил ее — слабое, милое создание с огромными глазами — у большого зала консерватории имени Чайковского, спрашивающее, «нет ли лишнего билетика». Десять суток отпуска отвалил ему — единственному оставшемуся в живых члену экипажа танка «208» — за вдавленную в мерзлую землю противотанковую батарею немцев лично командир бригады. Комбриг, может быть, и не расщедрился бы так, но батарея мешала здорово. И последним своим выстрелом одна из пушек этой батареи — перед тем как скрипнуть ей под тяжестью 208-й, ахнула снарядом под самую башню над его головой. И когда комбриг поздравлял его с удачей и «отваливал» эти десять суток без дороги, он не слышал его и видел плоховато: комбриг и окружавшие его офицеры в глазах Декабрева дрожали, как дрожит и прыгает изображение в телевизоре, если не настроена строчная развертка.

На третьи сутки пребывания в Москве, в заснеженном и тихом-тихом, точно выросшем из детства Никоновском переулке, у мамы, он начал наконец слышать. И девичье лицо перед ним не двоилось, и он увидел его сразу все — четко и точно, на всю жизнь. Да к тому же Декабрев в то самое мгновение понял — вот и все. Точка. Он был сильным. Весь полон непонятной энергии и жажды. Танки и война дали ему эту силу. Ощущение опасности и мощи машины, умение распорядиться этой мощью. И он тогда уже понимал, что и на войне он живет и живет с удовольствием, радостно, радуясь опасности и товарищам.

Он был сух, смугл, не очень высок ростом, ходил четко, два года фронта выработали в нем привычку смотреть пристально, словно в триплекс. И только седеть он начал рано, и рано постарело его лицо — на лбу и у рта появились сухие, похожие на трещинки, морщины.

Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.

— Просто мне было обидно видеть, как ты просишь у этого жлоба…

Помолчав, она нерешительно произнесла:

— Знаете, кажется, это вовсе не жлоб. Это, по-моему, народный артист. Скрипач.

И она назвала очень известную фамилию.

— Ерунда, — сказал он. — Может быть, он и народный — все равно. К нам в бригаду приезжал народный. И тоже скрипач — он был совсем другим.

— Но вы не подумайте, что я у него потому спросила, что он артист. Я узнала его потом, когда он уже обернулся ко мне.

— Ты прости меня, — сказал, вернее, перебил ее Декабрев. — Я не умею говорить на «вы». Я только с начальством так. Положено. А вообще — не умею…

Ни робости, ни скованности не испытывал Декабрев, хотя уже в это самое мгновение, а скорее за секунду перед этим понял, что он встретил на своем пути, — нежность, застилавшая глаза, нежность и волнение были в нем. И он не успел этого скрыть, и это стало понятно ей. Она как-то совсем по-иному, чем прежде, посмотрела на него и замолчала.

Долгим был полет через всю страну, с множеством посадок и взлетов. Да, все правильно: жить во лжи было больше нельзя. Совсем не та это была Москва в тещином доме. И жизнь не та. И работа — все было не то, словно службу нелюбимую нес. И утро не давало радости, и близость с женщиной, когда каждое прикосновение было острым, непривычным и каждое — помнилось — не могло заглушить горечи.

Через два десятилетия звучала в нем та первая, сумасшедшая, невероятная ночь. Чего только не было потом, но та ночь всегда была с ним. Так они и пришли к ней — по снегу, через всю Москву. Это уже потом бабушка получила отдельную просторную квартиру. А тогда они жили в большой коммунальной квартире — с темным и сырым подъездом, в котором не работал лифт, в котором, ввиду того что шла война, не было света. И сквозь мутные закопченные окна лестничных пролетов попадало обессиленное мерцание зимнего дня. И гулок был подъезд и неуютен, и поднимались они на третий этаж по громадным, изношенным, замусоренным ступеням, время от времени на весь дом цокали подковки его фронтовых сапог. Бабушка была не то в эвакуации, не то в командировке в Сибири. Он тогда ничего не знал о ней — о бабушке.

Они занимали комнату в конце длинного коридора, куда выходило множество дверей, за каждой дверью своя жизнь. И в то же время — одна жизнь у всех. И как-то особенно остро почувствовал он, сержант танковых войск, сколько общей неустроенности было в этой коммунальной квартире. Корзины, детские ванночки, коляски, ведра, чемоданы, белье на веревках, протянутых вдоль и поперек коридора и уходящих куда-то вправо, — наверное, коридор продолжался, и почему-то запах снега. Так живут люди во время кочевий, войн и революций, откладывая на потом все мелкие, ненужные сейчас дела во имя главного. И еще поразила сержанта тишина, словно он шел по зданию, оставленному жителями и войсками. Ни шороха, ни звука — лишь цоканье его собственных подковок, задыхающийся шелест одежды его спутницы. Он ничего не знал о ее семье и о ней самой, но ему казалось, что они давно вместе — так полон он был ощущением близости к ней, к ее запаху, ее доверчивостью. Она сняла пальтишко и оказалась в вязаной, широковатой для нее серой кофточке и в узенькой суконной юбочке. Он тоже снял свою шинель, поискал глазами, куда ее пристроить, не нашел и положил ее — тяжелую, прокаленную морозцем — на валик дивана. Они долго ходили по Москве в тот день. И уже смеркалось — сумерки размыли очертания предметов, и черты ее лица, и без того мягкие и тонкие, совсем словно бы утратили реальность.

Она сказала немного виновато, немного растерянно:

— Я согрею чаю. У нас есть настоящий сахар и есть хлеб. И даже настоящий чай.

Он сел в кресло у окна и оттуда стал следить за тем, как она ходит, собирая на стол, как разжигает керосинку — электричества не было, — и она время от времени обращала к нему свои темные-темные, без единой искорки, огромные глаза.

Когда она присела перед раскрытыми дверками буфета, где, наверное, когда-то хранились запасы, а сейчас было пусто, он увидел, что сбоку на ее старенькой юбочке нет одного крючка — в прорези пронзительно голубела комбинация. Дыхание у него перехватило от нежности к ней. И когда она опять прошла мимо него к столу, держа в руках сахарницу и тарелку с хлебом, он осторожно взял ее за локоть и прислонился лицом к тонкому холодному запястью. Она словно ждала — пусть не этого, а другого какого-то порыва, — она стояла, замерев, опустив голову, не высвобождая руки своей. Потом он встал, взял из ее холодных рук то, что она держала в них, поставил все это на край стола, обернулся к ней. Потом он за плечи притянул ее к себе.

«Наверное, такое между людьми происходит только на войне», — подумал он, устало откидываясь назад всем телом в кресле лайнера, повисшего на высоте десяти тысяч метров в клубящейся мгле над огромной Россией. Во всяком случае, он попытался представить себе, что такое может произойти с кем-нибудь сейчас — и не смог. И еще он подумал, что вслух об этом говорить нельзя. Ни с кем, даже с ней. И они никогда вслух не вспоминали эту ночь, даже потом, когда он вернулся. Но она жила в них, она была во всех их ночах. И он видел это в ее лице, не повторяясь, оно несло на себе светлую сень той далекой изначальной ночи. Привычки к близости так и не возникло. Каждое мгновения любви было для них обоих словно в первый раз. Он знал это. Знал всегда, знал и сейчас.

Их бригада, в которой он водил танк с башенным номером двести восемь, носила опознавательный знак — мотылек. Снаряд из немецкой 88-миллиметровки — последний снаряд для нее в бою и той войне — угодил в самый этот мотылек. Когда сержант выбрался из танка, спасать ему было некого — командир, заряжающий были убиты, а танк горел.

Он отошел в сторону. И страшно ему было слышать гудение пламени в тишине — больше нигде не раздевалось ни выстрела. Нечему было рваться и внутри — нее до последнего снаряда, до последнего патрона к пулеметам они расстреляли, а пистолетные патроны убитых только потрескивали в черно-дымной утробе машины, словно сухое дерево.

Была одна странность в его отношении к ней — только одно письмо он написал ей за все месяцы войны, — ото дня, когда вернулся на фронт и получил машину. Он написал и помнит до сих пор свое единственное письмо.

«Спасибо тебе. Мне было кого защищать на земле до встречи с тобой, теперь это я знаю вдвойне. Нет, не вдвойне — больше неизмеримо. Словно из кубиков, высыпанных на пол, вдруг сложилось огромное слово — жизнь. И в нем все — и то, что было до тебя, и то, что я обрел в тебе, и то, что будет еще потом, когда мы будем вместе. Меня теперь просто невозможно убить, потому что меня ждет жизнь. Ты… Я был хорошим танкистом. Теперь я стану дерзким и злым. Я теперь буду воевать иначе. А когда все кончится, я напишу тебе».

Она писала коротенькие, милые и простенькие в своей подробности письма — он получал их или сразу по нескольку штук, если 35-я гвардейская отрывалась и уходила вперед и отставали тылы, а вместе с ними и почта, или через день — по одному.

«Сдала экзамен по старославянскому… вернулась бабушка… бабушка уехала… ходили с девчонками в Чайковку на 4-ю симфонию, была у твоей мамы, я по дороге к ней в Никоновский переулок зашла погреться в книжный магазин — там была выставка литографий грековцев — со студии имени Грекова, и там были литографии с танками и танкистами. Купила все, какие были, а заодно купила и книжки. Одна — «Танковый взвод в наступательном бою», а вторая «Танк». Теперь я знаю, что это такое — твоя тридцатьчетверка».

По тому, что она писала ему на фронт, можно было проследить ее жизнь, словно стоишь у нее за плечом. И вдруг ему показалось, что она чего-то недоговаривает в письмах. Что-то происходило у нее, а он не знал. И только мама написала ему: будет ребенок. Он ответил матери:

«Мама, я не могу все написать ей. Нет слов. Все не то. Я настолько люблю ее и так отчетливо помню, что у меня даже дыхания не хватает, едва подумаю о ней. Если девочка — назовите Светланой, Светкой назовите. Пусть светит. Если сын — пусть назовет сама. Она, наверное, знает, как назвать. Война скоро кончится. Я вернусь, мама…»

Он и это письмо помнил наизусть. Помнил даже, что написал его на листке из командирского блокнота химическим карандашом. Так возникли в его жизни две Светланы.

Бабушка, бабушка… Ах, эта бабушка.

Над Сибирью не было облаков. Облаков не было и дальше на Восток, все ровнее лежал здесь снег. Он глядел вниз, и ему казалось, что он узнает каждую морщинку внизу, каждый завиток еще черных, не скованных льдом речек — настолько часто летал он здесь. И он думал, что если ехать на танке, то понадобилась бы целая жизнь, чтобы добраться сюда, а впереди еще оставалась целая половина пути. И самый трудный начнется с той секунды, когда он приземлится в Магадане.

«Да, — подумал он опять, — дорога впереди только начинается», — и он подумал об этом с радостью, почти с упоением, мысленно представив себе эту дорогу. Он пересядет на другой самолет, поменьше, который можно посадить там — на маленьком аэродроме, продутом северными ветрами. Он будет похож с высоты на короткий и узкий лоскуточек: перед последним разворотом он увидит его из круглого окошка машины, увидит горстку домов аэродромного поселка, а когда машина покатится по летному полю — ничего не будет видно, бульдозеры уже, наверное, нагромоздили по краям сверкающие скрипучие трехметровые горы снега.

Странно перемешалось, переплелось в его жизни радостное и горькое, удача и тоска… Но, пожалуй, самыми трудными были первые два года после войны.

Что он мог, что он успел в штатской жизни, водитель танка?

Москва праздновала Победу недолго. Когда он вернулся домой, праздник кончился. Дымили вовсю трубы, расчищались дворы от хлама, накопившегося за четыре года. И прежние знакомые ему толпы горожан — утром на работу и вечером с работы — растекались по рабочим окраинам, уходя в них, как вода в лесу. В центре людские потоки иссякали только за полночь.

А он праздновал свое возвращение и любовь, удивлялся, что нужно привыкать к множеству малых, забытых вещей: переходить улицу в положенных местах, стоять в очереди за хлебом, чистить зубы по утрам. Оказалось, это разные вещи — жить по приказу и жить, самому планируя день и руководя своими желаниями.

Как ни опасна была война — армия решала для него самый главный и самый трудный вопрос. Подъем, тревога, вперед, в разведку, атака, привал, занять оборону — ни шагу назад, до последней капли… Это, оказывается, были не просто слова команды — это была система жизни. И еще одно — до армии он ничего не умел делать и еще не знал, что надо ему. Так это и осталось в нем словно законсервированным на три года. И теперь с этим надо было что-то делать. Не откладывая. А ночи были полны нежности и любви. Две Светланы… Одна засыпала на его руке, усталая и счастливая, теплыми губами касаясь впадины на его плече, щекоча светлыми волосами щеку. Другая почмокивала в кроватке — в двух метрах от них. А он не мог спать, отоспавшись сразу, как только вернулся: уснул тут же за столом — не слышал, что говорилось потом над ним, не чуял, как перенесли его — большого, грузного для этой маленькой квартирки, тяжелого, в сапогах и гимнастерке — на тахту, отведенную им двоим с женой под семейное ложе бабушкой. Он не видел выражения лица своей тещи при этом; сейчас, хорошо зная ее, он мог себе представить, каким оно было тогда. Когда она разговаривала с ним, у нее было такое выражение, словно она вынуждена держать во рту что-то горькое. И высокомерное удивление: откуда, мол, здесь этот человек?

Он тогда проспал долго и проснулся оттого, что приснилось ему, будто вброд ведет свою тридцатьчетверку через какую-то неизвестную еще речушку в низких берегах; танк перед собой катит отполированный солнцем и ветром валик прозрачной светлой воды, вода нет-нет и попадет под броню сквозь неплотно прикрытый люк, прямо на грудь — надо было прикрыть его поплотнее, да руки рычагами заняты, не оторвать. Или он ранен, левую руку ломит — не понять. И проснулся. И увидел над собой лицо женщины, нечетко увидел — точно сквозь дымку, точно пастелью написанное, а потом увидел две звездочки слез на ее ресницах — и понял: жена это. Его жена. Та самая, что осталась тогда, больше года назад, в этой же квартире, на этой же тахте, исцелованная, теплая, тонкая.

Гимнастерку с него сняли, сапоги и носки тоже, а брюки — нет. Постеснялась жена — и дочку ему уже родила, а наготы своей и его, близости стеснялась. Да и он застеснялся тоже, как только дымка сна растворилась в глазах его, и он увидел, теперь уже окончательно — четко и реально — ее лицо. Застеснялся. Сел, стискивая ворот бязевой рубахи — грязная рубаха была и с тесемками вместо пуговиц, и вдруг что-то внутри, под самым горлом рухнуло, оборвалось, увидел близко-близко бледный, горький рот с дорожками от слез возле уголков и безотчетно прижал к себе эту женщину, ощутив на мгновение под своей ладонью узкую нежную спину, пуговку на лифчике. И прямо в душу хлынул ему уже полузабытый томительный запах… И потом, ночь за ночью, он не мог спать. Тогда Москва не шумела так, как шумит сейчас. Вот он уже за тысячи километров от нее, а все еще кажется, что слышит ее напряженный и какой-то широкий гул — шутка ли, сотни тысяч машин, станков, метро, миллионы людей — живут, дышат, ходят, ворочаются в постелях, любят…

А тогда за полночь становилось тихо, только редкие патрули впечатывали в ночную тишину четкие шаги..

И тогда он впервые увидел тещу — бабушку. Крепкая, кряжистая женщина лет пятидесяти, чисто и как-то очень продуманно одета. Маленькая голова на твердой гордой шее, охваченной белым воротником шелковой блузки. Маленькие, уже чуть выцветшие серые глаза под прямыми бровями, нос с горбинкой — и так знакомое теперь выражение горького надменною рта.

В темно-синем английском костюме, такие в то время тужурки и юбки, узкие и строгие, носили дамы при должностях, официальные — она была похожа на работника районо. Она, не снимая, носила медали. Она так их носила, что все его награды — Красная Звезда, два ордена солдатской Славы III-й и II-й степеней, медали «За отвагу» и «За победу над Германией» — словно потускнели. Оказывается, и ордена надо уметь носить.

— Ну-с, молодой человек, — сказала она веско. — Что будем делать?

Они сидели за столом. Только что окончилось долгое утреннее чаепитие. Светлана-большая была со Светкой-маленькой в другой комнате, кормила ее. Теша закурила, выпустила дым через ноздри, отложила зажигалку — американская это была зажигалка, и сигареты тоже были американские, союзнические.

Он промолчал, чуть пожав плечами, понимая и не понимая, что она хочет сказать.

— Вы не в курсе дела, голубчик. Моего совета никто не спрашивал, но тем не менее я полагаю, что теперь, коль скоро все это произошло, вы обязаны знать, в какую семью вас… — Она поправилась торопливо, чтобы он не успел понять недосказанное. — В какую семью вы вошли. Наши предки по мужской линии имели заслуги перед революцией. Перед войной мы жили во Львове. Нынешнее наше жилище временное, меня заверили недавно… Я полагаю, что вам надлежит занять подобающее место в жизни. Пойдете учиться. Лучше всего в Институт международных отношений.

Светлана в другой комнате не слышала ее, хотя теща говорила четко, но ей не удалось скрыть от него, что она все же старается говорить так, чтобы Светлана не слыхала оттуда ее слов.

— В армии ваше продвижение по службе остановилось на воинском звании плютоновый?

И вдруг все в нем восстало Именно на этом слове… Он знал, плютоновы, а не плютоновый — без «й» на конце — по-польски сержант. Он освобождал Варшаву, и но соседству с их бригадой действовала танковая бригада Войска Польского. Он видел этих ребят. И он понял, что она никогда не говорила по-польски — просто это сейчас она старательно придает своей речи польский акцент. Но он не сразу нашел, что сказать. А она — теща — продолжала:

— Мой муж, отец Светланы, еще до своей трагической гибели носил два ромба. Что тогда соответствовало званию армейского комиссара 2-го ранга. Это по-теперешнему времени — генерал-лейтенант. — Длинную речь произнесла теща. И она еще собиралась что-то говорить. Декабрев прервал ее, вставая:

— Мое продвижение по службе, пани, закончилось взятием Берлина. А по пути туда пришлось на несколько дней задержаться под Варшавой. Я там оставил две машины и три литра крови.

— Надеюсь, — сказала она, глядя на него снизу вверх, щурясь сквозь синий сигаретный дым, — вы, тем не менее, меня поняли. И у вас хватит разумения не травмировать девочку. Она еще ребенок для того, чтобы слышать разговоры взрослых. Не так ли?

Он посмотрел ей прямо в глаза и усмехнулся.

Он и сам собирался и работать, и учиться. Но только не так. И до чего тоскливой и страшной показалась ему такая вот жизнь. Теща ушла тут же, заглянув к Светлане, проворковав что-то. А он остался за столом один, думая: «Зачем он здесь, когда у него есть дом, есть мать, которую он и не видел еще за эти четверо суток, как вернулся. Он ведь предполагал, что сразу возьмет Светлану и дочь и пойдут они все вместе в Никоновский переулок, не случись этот двухсуточный сон. И у него впервые возникла мысль: что, если и Светлана считает так же, как ее мать, если и она жалеет о случившемся с ними обоими! Но он поборол в себе это подозрение, заставил себя успокоиться, стиснув кулаки, положенные на ребро стола. И потом поднялся и вошел к жене. Светлая, чистая-чистая улыбка омыла ему душу. Он сел за ее спиной и стал смотреть, как жена кормит дочь. Ему была видна ее полная, хоть и небольшая нежная грудь, за которой почти пряталось личико девочки, видел он и жилку на ее шее и видел, как под его дыханием розовеет и эта грудь, и шея, и краешек лица Светланы-большой. А она сделала головой движение, чтобы прикоснуться к нему. И он принял эту ласку.

— Света, — сказал он. — Сегодня мы должны все трое побывать у мамы. Она ведь знает только, что я живой. И больше ничего не знает и…

Она тихо спросила:

— Вы разговаривали сейчас?

Помолчав, он ответил:

— Да. Но даже не в этом дело.

— Я понимаю, — тихо сказала она. — Но я так не хотела этого разговора. У каждого человека есть какие-то свои странности. Но такие… Я не знаю, откуда они у нее.

Следующую ночь они провели у мамы. Но и здесь теперь он не находил покоя. Тревога жила в нем. Он видел, что и Светлана мучается — разрывается ее душа между ним и тещей. Но ничего иного предложить ей он не мог.

Рано утром, поцеловав жену и дочь, он одевался и уходил к вокзалам. Там в толчее, так напоминавшей ему обстановку военных лет, он чувствовал себя несколько спокойней и мог думать. Сначала он зарабатывал тем, что вместе со студентами разгружал вагоны. Расчет производился на месте — на сортировочных станциях, в тупиках, где разгружались уголь и картошка, яблоки и зерно. На станции Москва-Сортировочная его уже знали. Знал и бывший комбат, ведавший теперь набором рабочей силы, высокий, угрюмый, лысеющий мужчина — у него не было ноги. На правой стороне кителя, который он не снимал, наверное, с той самой поры, когда потерял ногу в 1944 году под Яссами, нашивки за ранения — золотистые и красные, — целым ансамблем, словно мемориальная доска. Над левым кармашком — две строчки колодок, уже засаленных, закопченных. Комбат странно брился — его квадратные, словно он яростно стискивал челюсти, скулы всегда покрывала крохотная, но заметная седая щетина, тяжелый подбородок тоже. Кто-то из таких же, как Декабрев, армейских вольноотпущенников назвал его комбатом, а может быть, здесь, на Москве-Сортировочной, искал штатского счастья демобилизованный солдат из его батальона. Но Декабрев почему-то считал, что комбатом его назвали из-за того, что он брал на погрузку и разгрузку, на уборку товарных вагонов в основном солдат. Одни из них исчезали, обретая себя в мирной жизни, приходили новые, но Декабрев еще застал «старожилов» — это были ребята из пехоты, из саперов, стреляные в полном смысле этого слова, рваные, битые, скрывающие под выгоревшими и изношенными армейскими гимнастерками и штанами шрамы и ломаные кости. У тяжелых серых пакгаузов они пережидали остаток дня, ибо работа для них появлялась с наступлением ночи. Фигуры неподвижные — той неподвижностью, которая появляется, когда некуда спешить. Словно дневальные. Хоть скачи, хоть бегай, хоть сиди сиднем, пока не пробьет твой час, — ничего в твоей жизни не изменится.

Декабрев, когда впервые попал сюда, прошелся вдоль этого пакгауза, вдоль неровного прерывистого ряда фигур.

Его окликнули, негромко и буднично:

— Эй, славянин, из каких?

— 35-я механизированная, — ответил машинально Декабрев, останавливаясь и поворачиваясь на голос. Их в группе было трое, они полулежали на старых бревнах. Но окликнул его четвертый, он сидел на самом верху штабеля, свесив ноги. Этот, четвертый, спрыгнул и подошел к нему, оправляя гимнастерку под брезентовым ремнем. Он покусывал веточку белыми ровными зубами, на его рязанском круглом и курносом лице блуждала напряженная улыбка.

— 138-я стрелковая, — сказал он и повел головой в сторону остальных…

— Не в писарях же служил? — солдат взглядом коснулся декабревских орденов. — Специальность, поди, имеешь?

— А у тебя есть танк? — спросил Декабрев.

— Ясно, — сказал солдат. — Водила?

— Механик-водитель, — тихо поправил его Декабрев.

— Не сердись. Рули к нам, — сказал солдат. — Через час комбат будет подразделения сколачивать — на ночь. Сегодня несколько эшелонов картошки из Сибири. Так сказать, тыл — фронту.

Декабрев пожал всем руки. И сел рядом с солдатом.

— Кто это — комбат? — спросил он.

— Подожди, все узнаешь. У военкома был?

— Нет…

— Значит, местный… Эх ты! Да я бы здесь…

Но Декабрев промолчал, и что-то в его молчании показалось солдату такое, что он перестал задавать вопросы. Вздохнул и сказал только:

— Ни хрена. Все будет — это только начало.

Вот эту первую ночь, первую встречу с комбатом, с солдатами из 138-й, заплутавшими на послевоенных дорогах, Декабрев запомнил на всю жизнь.

Комбат отметил его сразу. Может быть, оттого, что печать дома лежала на Декабреве: сапоги начищены до блеска, ордена, белый подворотничок ровно на один и пять десятых миллиметра из-под ворота выгоревшей гимнастерки, что выгладила жена. Потом, когда все миновало, в день защиты своей диссертации вдруг вспомнил Декабрев этот день, вспомнил и понял: не из-за этого комбат тогда отметил его, и дрогнуло его грубое, плохо выбритое лицо: молод, замкнут, ожесточен был Декабрев, и за всем этим прятал необыкновенную растерянность. И еще подумал Декабрев в час защиты диссертации, усталыми глазами рассматривая сидящих в зале членов ученого совета, оппонентов своих: «Комбат пришел на сортировочную неспроста». Он вел своих солдат. Он ни разу не улыбнулся — его выцветшие раньше времени в огне войны глаза смотрели из-под обреза белесых бровей строго и прямо, и проходил он вдоль пакгаузов, мимо солдат с различных фронтов, армий, дивизий, бригад, полков, батальонов, представляющих просто уже только самих себя, припадая на правый протез, выбирая самых уязвимых: недаром же он оставался там до тех пор, пока не иссякла эта струйка, пополняющая его своеобразный запасный батальон. Жгучая, нестерпимо жгучая любовь к этим людям была в нем. Это понял Декабрев в день зашиты диссертации, став уже известным инженером-золотодобытчиком, обретшим независимость. Банкет сделали в «Балчуге». Но после банкета, отвезя маму домой, он отпустил учрежденческую «Победу» с надменным и замкнутым водителем, поймал такси.

— Москва-Сортировочная, — сказал он негромко.

…Комбат произвел на Декабрева сильное впечатление. Такое, что оно сумело пробиться сквозь его ожесточение и растерянность. Он запомнил этого человека сразу же, как встретился взглядом с его медлительными, угрюмыми глазами.

Комбат привел еще одного новенького. Тоже в военной одежде — без погон. Только у того шерстяная гимнастерка была охвачена офицерским ремнем, а обут он был в новенькие хромовые сапоги гармошкой. Новенький оказался старше всех. И левая рука у него висела вдоль тела как-то непоправимо. Когда из «пульмана» по желобу потекла картошка и когда в гомоне и гуле этих работ, развернувшихся вдоль всего состава, в стуке деревянных лопат по дощатым настилам потерялись человеческие голоса, новенький, поставленный внизу у того места, где рязанец и Декабрев пересыпали картошку в мешки, взвалил себе на спину первый мешок, и сделал он это одной рукой — правой.

За полночь пыль затянула небо, завесила фонари над разгрузочной площадкой, покрыла лица, руки, одежду одинаковым ровным серым налетом. И сделалось не до разговоров.

Последние несколько картофелин скатились, мягко постукивая по деревянному желобу, — и только тут они заметили, что уже рассвет, что работают они самые последние. Сказалось, очевидно, и то, что Декабрев еще ни разу не бывал здесь и не имел ни той выносливости, ни сноровки, какими располагали эти ребята из 138-й стрелковой.

Они расписались в ведомостях, получили деньги. И Декабрев не заметил, как остались они вдвоем — новенький, безрукий, и он. Разговаривать им не хотелось. Вдвоем они прошли по перрону, молча миновали пакгаузы. Безрукий сказал:

— Спешишь, солдат?

— Куда? Я живу здесь. В Москве.

— А я, брат, тоже здесь. Пока… Нашлась добрая душа, — сказал безрукий, помолчал и добавил: — Ну-ка пошарь у меня в левом кармане.

Декабрев не понял и полез было в правый. Безрукий сказал:

— В левом. Столько лет ать-два левой, а путаешь. Из правого я и сам достану.

Было раннее-раннее утро, здесь еще не просыпался город, если можно было назвать городом этот поселок из двухэтажных деревянных домов и каменных, но тоже приземистых, тусклых, запыленных зданий. Они прошли в скверик. И там Декабрев достал флягу из левого кармана безрукого. Подал ему: тот привычно тряхнул ее над ухом. Во фляге даже не плеснулось, а булькнуло глухо — полна была фляга. Протянул Декабреву.

— На, прими, соразмерно. Чистейший, медицинский.

Тот отпил глоток. В пакетике, что сам вынул из правого кармана безрукий, оказались соленые огурцы, кусочек сала и хороший, пахучий, граммов на двести, ломоть черного хлеба.

Безрукий выпил много и привычно. Не дышал, прижав ко рту тыльную сторону руки. Потом они сели на скамеечку. Безрукий хмелел — словно тяжестью и горечью наливался:

— Я, брат, летчик. Был летчик, да вылетался. Безногие еще летают, безрукие — нет. Понял? А я ничего другого не умею… Вот так, воин.

Декабрев не отдавал деньги дома сразу. Он собирал их в кучу, чтобы все это выглядело зарплатой. И ни Светлана, ни мать не догадывались о его настоящей работе. Но хранил их дома, под половицей в сенях. И мать нашла их однажды.

Ей не надо было объяснять.

— Почему бы тебе не пойти на завод, где работал отец?

Он упрямо помотал головой.

— Отец был мастеровым. Ты сама мне говорила об этом. И его все знают там. А что я буду там делать? Подтаскивать болванки и сметать стружку со станков?

Говорили они в крохотной кухоньке, глухими голосами. Светлана со Светкой сидели на завалинке рядом с окошками.

— Я говорила это, сынок. Я и сейчас скажу. Хоть стружки, хоть вахтером на проходной. Но ведь это — завод. Понимаешь, сынок, завод…

— Нет, — помолчав, сказал он. — Нет, не могу, мать. Не могу.

— Смотри, тебе виднее. Ты взрослый, мальчик. Наволочку вон всю щетиной небритой изодрал, как рядно стала. Но я тебе одно скажу… Я не знаю Светланиной семьи. Знаю вообще-то, но мы так и не сроднились с тещей твоей, а с моей сватьей. Я ее однажды всего только видела… Этим… Ну, тем, что ты работаешь сейчас так вот — ты ее силы не перешибешь.

А над его душой висел тот разговор с бабушкой. И при одном воспоминании об этом кровь вскипала в нем. В середине июля бабушка сама помогла ему. Она пришла в Никоновский переулок. Дело было в воскресенье. Он возвращался после ночной работы, приведя кое-как себя в порядок: на этот раз выгружали какое-то оборудование — в больших ящиках с надписью «Не кантовать». Кранов не хватало. И добрую половину груза спускали по дощатым полозьям ломами и вагами, потом волоком оттаскивали в сторону, под навесы на второй площадке.

Глаза у Декабрева были воспалены, руки и плечи ныли, ноги едва держали его, а в голове была одна мысль: уснуть, упасть и уснуть.

Но дома он застал бабушку. Мать и Светлана угощали ее чаем в большой комнате. За тем самым столом, где мама принимала его с женой и дочерью.

Декабрев молча остановился в дверях, прислонясь плечом к косяку. В квартире пахло «Красной Москвой». И, несмотря на лето, на бабушке был тот же английский костюм и неизменные медали.

Только раз коснувшись его взглядом, она все сразу увидела, и он понял, что́ она увидела. И она сказала нараспев:

— Здравствуйте, молодой человек…

— День добры, пани. Дьякую… — Не зная отчего, почти по-польски сказал он.

И по виноватому и просветленному лицу жены понял: она рада этой встрече. И она уйдет с ней…

Испытывая приступ обиды, он принял бой этот не с тещей, а с ложью, которой веяло от нее. Вдруг ожила в нем нелегкая правда комбата, всех этих дерзких сержантов и рядовых, с такой болью враставших в мирную жизнь.

«Ей никогда не понять, что происходит со всеми нами. Мы выберемся. Выберемся».

Он прошел к себе, постоял у столика, медля отчего-то. Затем стащил гимнастерку, натянул клетчатую рубаху. И еще помедлил, хотя знал — его там ждут.

Потом он вышел. И уже не прятал разбитых работой, неотмывающихся рук.

— Я, помнится, говорила вам, молодой человек, что мне обещали… И я откладывала свой визит к вам до тех пор, пока это обещание не осуществится. Теперь все изменилось. На Большой Грузинской у меня хорошая квартира. Обставлена и приспособлена для жизни и работы. Более того, у меня есть договоренность в отношении вашего поступления в Институт международных отношений, на отделение стран Восточной Европы.

Начала она говорить на чистейшем русском, затем вспомнила, и в голосе ее зазвучал польский акцент. И он с удовольствием сказал:

— Дзенькую, пани. Я сам…

Нет, конечно же, комбата здесь не было. Да и Москва уже перехлестнула свои окраины, и ничего не осталось здесь от прежней сортировочной. Даже платформы и пакгаузы и те перестроены. Одно осталось незыблемым — работа. Она не прекращалась и ночью. И в общий гул огромного города составной частью его вливался гул Сортировки. И зарево огней в багровых клубах пыли полыхало над нею, и видно все было, словно белой ночью, какие царят в это время на Севере и в Ленинграде, — зарево, которое он хорошо знал. И еще нашел Декабрев скверик, в котором он когда-то сидел с летчиком-штурмовиком. Скверик тоже стал частью большого сада посередине огромной асфальтированной площадки со стоянками такси по краям, с автобусными — пустыми в это время — остановками.

И только здесь, в парке этом, частью которого сделался скверик — была живая земля, и живая трава, и живые, хотя и подстриженные, кусты. И дорожки здесь не покрывал асфальт.

Декабрев отпустил такси. «Шеф», как их теперь здесь называли, сунув в карман тридцатку, подкатил машину к стоянке, где уже пристроилось несколько других такси, посверкивая в сумерках неяркими зелеными огоньками.

Декабрев, сам не зная почему, стоял на месте и смотрел вслед такси, привезшему его сюда. Может быть, хотел убедиться, что остался один.

До рассвета бродил он здесь, ища что-то и не ища ничего. Только одного ему хотелось отчетливо — найти ту скамейку. Вот она, эта скамейка. Декабрев отыскал ее, вернее то место, на котором стояла тогда она. Именно отсюда стал ему виден весь его собственный путь, от штурма Харькова, когда он впервые повел машину в бой по снежному полю, такому широкому, что все оно не вмещалось в триплекс — через Варшаву и Берлин и сюда, на Сортировку. Да, вот с этого места — ни сантиметром левей, ни правее.

Он тогда поднял потрясенные глаза, и сквозь дымку, затянувшую зрение, замаячило ему высокое, красноватое, не то оттого, что всходило солнце, не то оттого, что ставили его из кирпича, узкое сооружение.

Оно и сейчас стояло, и было видно ему — только достроенное. И времени миновало над Сортировкой и над ним, Декабревым, ни много ни мало к этому мгновению — семнадцать лет.

Он сел на скамью и убедился, что и скамья иная — не та, чугунная с деревянными рейками, а целиком из бетона, литая, удобная. Внутренне он усмехнулся этому. А потом закрыл лицо холодными ладонями. Он не знал тогда, не узнал потом и не узнает никогда, что поздней осенью сорок пятого комбат умер. Ночью на платформе, выдавая наряды. Отвел в сторону сильной, словно железной рукой солдата, пришедшего на работу, сказал:

— Подожди-ка, дай дух перевести.

Вышел из толпы на чистое место, глянул куда-то поверх их голов как-то диковато и торжественно, точно собирался громко и властно врастяжку крикнуть: «Батальон, в атаку, за мной…» И рухнул на платформу навзничь, наотмашь.

Не знал Декабрев и не узнает никогда, что солдаты, работавшие здесь, проводив комбата в санитарную машину и послав вместе с ним, с его телом, трех бывших сержантов (тогда санитарными линейками были большие и вместительные фургоны на шасси ГАЗ-51) и одного младшего лейтенанта — всех из авиации, — нашли в сквере место, выкопали пожарными лопатами, разобранными словно по тревоге с пожарных щитов на пакгаузах, могилу. И отправились для переговоров с милицией и местным начальством, соорудили обелиск — здесь же, в мастерских. Сами.

И все-таки комбата похоронили не здесь, а на Ваганьково. Хоронили его с почетным караулом, с трехкратным залпом из новеньких «эскаэсов». и на мраморную плиту над ним похоронных дел каменщики нанесли под надзором фронтовиков силуэт ордена Отечественной войны и слово «Комбат» вписали в привычный надгробный текст, потому что не было, оказывается, у комбата семьи — все погибли, а сам он оказался здесь после госпиталя.

* * *

Огромная река на перекрестке двух воздушных дорог Декабрева не замерзла. Ее рукава и бесчисленные заливы простирались до самого горизонта в белых от снега берегах и между заснеженными холмами. По мере того как они, эти рукава и заливы, подходили под крыло лайнера, их ослепительный блеск менялся, вода становилась черной. И даже отсюда, с высоты трех тысяч метров — лайнер уже подгребал себя своими винтами к аэродрому — ощущались и глубина ее, и холод. А потом Декабрев увидел и город, знакомый уже ему и так и не ставший интересным, всего лишь поворотный пункт в его судьбе, словно столбик на огромном пути. Когда он летел с Севера, то с этого города начинался его путь по прямой, когда возвращался, то отсюда до следующего аэродрома на Севере предстоял какой-то странный промежуток, точно привал в пути.

Бывало так, что Север не принимал. И здесь, мотаясь по перенаселенным залам, он гадал, что там, дома, пурга или туман. А может, шторм принес с побережья неповторимые, невозможные более нигде сумерки из плотной белесой, зеленоватой и соленой мглы, которой можно, хотя и трудно, дышать и которую можно пить — столько в ней влаги, поднятой где-то в далеком углу океана штормом. А может быть, просто зашились «северяне» на своей тесноватой по нынешним временам полосе. Или, может быть, пошли один за другим краснохвостые Илы полярной авиации, чтобы успеть проскочить в открывшееся ненадолго и в еще более северном небе окно.

Но даже и это ожидание было предчувствием встречи с близкой и дорогой землей, когда «и дым отечества и сладок и приятен». И он слонялся по аэропорту, торчал на ветру у железной ограды у самого летного поля. И с полосы и рулежных дорожек доносило голоса людей — неизменные спутники неторопливого, несмотря на всю свою стремительность, движения.

Лайнер сел без задержки. И уже через несколько минут после посадки никого из попутчиков Декабрева не было — разлетелись в разные стороны. Удел транзитных — оставаться одним. И так всегда он ощущал себя в иных аэропортах. Только не здесь, здесь он узнавал своих по неуклюжему багажу, по свитерам, по обуви — еще не холодно, а они в унтах, теплых сапогах, узнавал по тому особому, отличному от всех прочих, загару — загорает лицо, а морщинки возле глаз не загорают, щурятся люди. Узнавал по какой-то особенной стати, которая ощущалась и в том, как человек ходит, как стоит он, как разговаривает, по манере смотреть на собеседника или на окружающих. Что-то было в них тяжеловатое и неторопливое. Неторопливо меняется там время суток. Когда прожил день да ночь — год миновал, точно в замедленном кино. И ветра неохотно меняют направление, и весо́м и много значит каждый человек. Будешь значить, если ноль целых и несколько сотых человека на квадратный километр. А этих километров — неоглядно, и чувствуешь себя, стоя у начала тундры, словно ты последний на этой планете человек. И мороз — если возьмет, то надолго, и чуть ли не веками метут пурги и метели.

Больше того — за эти пятнадцать лет научился (и не просто научился, а постиглось само собой) узнавать профессию человека издали. Золотопромышленника не спутаешь с элегантно-мужественным геологом или рыбака, осипшего на морозе, привычного к шаткой крохотной палубе сейнера «РС-300», других там почти что нет, отличишь за версту от монтажников со строящейся ГРЭС.

…Самолет, на котором летел Декабрев, до полудня стоял в конце полосы — там, где остановился после пробега. Машина стояла носом на юг, подставляя левую плоскость ослепительному солнцу, поднимающемуся над океаном. И это было красиво — огромное поле бетона, серебряный профиль машины, а над всем этим дрожал и плавился в мареве, исходящем от земли, гигантский темно-зеленый горный хребет. Дымка у подножия скрадывала его тревожно-темную зелень, но выше хребет обретал свой истинный суровый цвет, и были видны и белые проплешины снега и скальные обнажения.

После многих часов какой-то удивительно интенсивной жизни, наполненной грохотом двигателей, поглощающих пространство, после того, что Декабрев заново пережил и передумал всю свою жизнь — время здесь, на этом аэродроме, словно замедлило свой бег. И это, пожалуй, было труднее всего — перемена ритма, когда точно заново приходилось учиться говорить, ходить, слушать, отвечать на вопросы.

Маленький зал ожидания переполнен. Вряд ли здесь, на промежуточном аэродроме, скапливалось когда-нибудь такое количество пассажиров сразу. Женщины кормили детей, переговаривались негромко и неторопливо, как, очевидно, говорили они на столичных и южных аэродромах — они были почти дома. Мужчины слонялись по аэровокзалу, толпились в коридорах и крошечном буфете. Под открытым навесом на сером брезенте, расстеленном прямо на снегу, грудились вещи — своеобразные вещи северян, возвращавшихся из долгих отпусков: огромные игрушки, какие-то ящики, спиннинги и ружья в чехлах, свертки, перевязанные ремнями магазинные коробки. И всю эту громаду вещей и людскую толпу привез в своем чреве маленький самолетик в конце поля. Появился седой мужчина в поношенной тужурке ГВФ с одним широким и двумя узкими шевронами на рукавах. Он негромко сказал, что по причинам, понятным товарищам (он так и сказал — «товарищам»), предстоит задержка. Возможно, на целые сутки. Им здесь готовы оказать гостеприимство. Вездеходы подойдут с минуты на минуту.

Два вездехода, блестя мокрыми гусеницами, уже стояли позади аэровокзала. Их зеленые борта, облепленные длинными иглами стланика, парили на солнце. И сюда доносился глухой рокот еще нескольких мощных двигателей. Это подходили новые машины. Они так и пришли — с неснятым, только зачехленным грузом.

И, глядя в загорелое лицо лейтенанта, у которого неистовой синевой светились глаза, Декабрев вдруг до того остро почувствовал, что он все же дома, на своей северной земле, что даже поперхнулся дымом папиросы.

Грузились в вездеходы уже с любопытством и оживлением. Геологи — бородатые, в спортивных куртках, разбивали палатки у сквера. Студенты в зеленых робах тоже оставались на аэродроме. Они весело и с удовольствием устраивались.

Декабрев спросил у лейтенанта, будут ли проезжать через поселок. Тот ответил, почему-то окая: «Так точно, товарищ».

Он решил ехать со всеми. Сказалось не только ощущение своей земли. Слишком знакомо пахло той самой соляркой из юности от этих новеньких, в снежной росе машин. И лейтенант с его оканьем, портупеей через плечо и с его ослепительно-синими глазами на темно-коричневом лице тоже был из юности. А Декабрев так близко подошел в этом полете к своей юности, к войне, к заснеженной столице и к девушке на этом снегу, что одного запаха, исходящего от теплой брони, хватило, чтобы вновь прикоснуться к этому. На положенной дистанции шесть машин, тускло поблескивая бортами на поворотах, покачиваясь, везли по узкой проложенной в стланике дороге необычный груз.

Дорога шла сначала по заболоченной равнине. Ошметья черной мокрой почвы летели из-под гусениц, потом некоторое время шли вдоль русла горной реки — белая галька веером разлеталась в разные стороны. И затем дорога пошла в гору. На этом склоне было темно и сыро, и растительность была выше, но сверху полыхало наполненное солнцем небо. Гусеницы БТэров перевалили на ровное каменное плато, и словно начался иной мир. Здесь царили солнце и ветер. Декабрев не знал ветра более широкого и властного, чем ветер с океана. Даже в бухтах ветер иной. А тут — океан. Он стоял стеной. И оттуда истекал ветер, наполнявший грудь, мозг какой-то упругой силой и волнением. БТэры добавили скорости, — видимо, водителям было хорошо знакомо это плато. Декабрев пригляделся и увидел вешки, побелевшие от времени, там и сям забитые в камень, — здесь ребята учились водить машины.

И вдруг он почувствовал какое-то непонятное облегчение, словно свалился с плеч привычный уже груз. Именно привычный — носил, не замечая, вот не стало его — и понял, какая это была тяжесть. Он вспомнил и радостно удивился тому, что легко ему вспоминать ту вторую свою женщину, от которой отделяло его теперь не более часа полета. Ему легко было думать о ней и представлять ее слабое бледное лицо и тихие глаза, и узкие, совсем не для Севера плечи и не для такой трудной любви к нему, к Декабреву, тяжелому человеку, не говорившему о себе даже тогда, когда это было им обоим необходимо.

Она приехала на Север, к суровому, недоброму океану давно, почти девчонкой, разыскивать старшего брата.

В 1955 году, когда она приехала, ей было семнадцать лет, и она ничего не умела делать. Брата она не нашла. О нем просто никто ничего не знал. Те, кто мог бы что-то сказать ей, исчезли, как дым, — кто на пенсию, кто в места еще более отдаленные, но никого из них она не застала. А новые еще не вошли в курс дела. Приехала бы она чуть позже — на год, полтора, может быть, было бы иначе. И потом, здесь все до единого заняты работой — в геологических партиях, в АТК, на промывке, в управлениях. Здесь не было частных домов, чтобы приклонить там голову. Да она и не умела ни просить для себя, ни искать, ни настаивать. И она уже двое суток, благо были белые ночи, ходила по городу, у которого не было окраин и который обрывался у океана и начинался прямо в тундре. Дремала в сквере, засунув руки в рукава осеннего пальтишка.

На третьи сутки она пошла в тундру. Пересекла весь город, сошла с полотна шоссейки и двинулась через стланик, по мокрому мху — она не знала, что идет прямо на север. Она вроде бы слышала какие-то гудки, но не обернулась. Потом гудки прекратились. У нее кружилась голова, и в душе было пусто-пусто, словно вынули ту пружину, на которой все держалось. Она села на что-то. Это оказался поросший колючим мхом камень. Кто-то потряс ее за плечи. Она открыла глаза и увидела перед собой тяжелое и грубое женское лицо — так ей показалось. Рядом стоял мужчина в ватнике, стеганых брюках и сапогах.

— Что это с вами, милочка? — строго спрашивала женщина.

Она не ответила — звуки голоса доходили едва-едва, словно из-под воды. Недалеко ушла она от шоссе, как ей потом рассказала Мария Максимовна, секретарь-машинистка горного управления, — метров на двести. Ее увидели с дороги, из кабины грузовика. Мария Максимовна ехала с кальками в Ягодное, выполняла задание своего начальника.

— Стой-ка, парень! Вроде бы девчонка… — сказала она шоферу.

— Мало ли… — буркнул тот.

— Не мало, а стой, кому говорю!

Они отвезли ее на квартиру к Марии Максимовне. Та жила одна. Мария Максимовна приказала шоферу ждать. Сама вымыла девчонку в горячей ванне, заставила ее выпить полстакана водки. Уложила в постель, вызвала врача и, написав записку (потому что девчонка ничего на слух не воспринимала), где лежит еда и что ей делать — только никуда не исчезать! — уехала. Вернулась она на третьи сутки. Мария Максимовна умела не морщась пить водку, курила мужские папиросы «Прибой», не признавая других, называла всех сотрудников уменьшительными именами «Володенька», «Леночка», не считаясь ни с возрастом, ни с характером их, ни с должностью, делая исключение лишь для своего шефа, которого и за глаза называла по имени-отчеству (фамилия у него была чудная — Ракобольский). И Мария Максимовна печатала так, что стук клавишей «Москвы» сливался в сплошной треск. И тем, что эта девочка стала тем, кто она есть сейчас, женщиной, близкой Декабреву, Декабрев был обязан Марии Максимовне.

Город был одноэтажный, продутый ветрами до того, что его бревенчатые стены стали белыми. И отличался он от всех прочих городков, которые знал Декабрев, тем, что его короткие улицы были просто галечником, который никто не утрамбовывал и не укладывал. Просто строили дома, оставляя меж ними полосу галечника. Галечник стал улицей — дорогой для немногих вездеходных машин и для жителей. И площадь перед райкомом с одной стороны и перед райисполкомом, геологоуправлением и школой с другой — тоже была обыкновенным, почти белым галечником. И деревянная дощатая трибуна, крашенная баканом, стояла на галечнике. Город этот отличался от прочих полным отсутствием растительности. Даже тот город, где жил Декабрев и куда он летел теперь, находившийся значительно севернее, имел зелень. Слабенькие березки и топольки в сквериках. Они жили потому, что внизу под ними, в мерзлом грунте, проложили трубы отопления.

Но город Декабрева прикрывали от океанских ветров прибережные скалы. И сначала ветер принимала в себя бухта. Она скручивала его в тугой клубок. Если на южном берегу ее он дул справа, то на северном он шел слева, и, точно обойдя всю бухту по параметру, он уходил в океан. Потом то, что оставалось, сдерживали скалы в глубине бухты — уже на материке. И когда над этими скалами бесновалась пурга, в городе на многоэтажные светлые дома, на зеленые березки в скверах и на единственный бульвар, который начинался от телевышки и уходил на тысячи километров в тундру и в горы, становясь трассой, падал тяжелый тихий снег, словно в Большом театре в сцене дуэли Онегина и Ленского.

А этот город лежал на каменно-солнечном плато как на ладони. И окна и стены домов, обращенных к океану, были затянуты целлофаном.

Когда вездеход, на котором стоя ехал Декабрев, вырвался на площадь, Декабрев привычным для танкиста прикосновением попросил водителя остановить машину. И водитель взял рычаги на себя, затянув фрикционы. Вездеход стал, выжал амортизаторы. Декабрев перебрался через борт. Он подождал, пока все БТэры с пассажирами пройдут мимо, отфыркиваясь и разбрызгивая гальку. И только когда последняя машина исчезла за поворотом, он огляделся. Он хотел было пойти в райком, но увидел вывеску геологоуправления и пошел туда. Он знал здешних ребят и заочно, и в лицо: встречался с ними на слетах и совещаниях. И даже приходил на помощь их геопартиям, посылал свои вертолеты и своих людей. И он пошел к ним, как шел бы домой.

Если идти над линией прибоя на высоте до тысячи метров, то уже метров с пятисот начинает казаться, что прибой медленно-медленно подползает к скалам, клубя перед собой ослепительно белую пену. Медленно заворачивается его гребень, рваные лохмотья медленно ползут вверх. И спадают так, словно они не подчиняются силе притяжения. Декабрев за последние десять лет часто летал над этими местами. Ну, не над этими, так очень похожими. Был у него один маршрут на объект в районе бухты Глубокой. Там до самого входа в бухту Ми-4 несет свое головастиковое тело как раз почти над самым урезом воды. И он не переставал удивляться этой кажущейся медленности прибоя. И теперь, стоя над обрывом, он видел этот прибой таким же медленным и торжественным.

Ветер рвал плащ, упирался в грудь мягко, но решительно, свистел в ушах. И, несмотря на ослепительное солнце, было холодно — даже по спине под плащом и свитером, под майкой скользил этот опасный ветер. А лицо было мокро от невидной глазу водяной пыли, и на губах ощущался горьковато-соленый привкус.

Он знал, что больше не переживет свою жизнь заново с той же тщательностью, как по дороге сюда, — наконец-то она, эта его жизнь, выровнялась. Срослись в единое целое разрозненные события и мысли, и он даже представлял, что скажет ей, Анне, когда войдет в свой дом через полтора часа. Когда она поднимет на него свои огромные, полные тревоги и любви глаза, он скажет ей… Нет, он еще не знал этих слов. Он знал, что скажет, но не знал, какими словами. Может быть, и не нужно будет говорить о том, что не нежная жалость гнала его к ней над земным шаром, а простая жажда увидеть ее, что теперь для него совместимы два женских лица — ее лицо и лицо дочери; что все нормально теперь, он знает цену ее терпению, что самой большой тревогой его сейчас была тревога, страх, — да, даже страх, что это ее терпение и стойкость именно сейчас, в эту секунду, иссякнут и что никогда еще в жизни он так не боялся опоздать.

Солнце просвечивало медленные гребни волн внизу. Они полыхали серым пронзительным пламенем, подолгу неся это пламя к темно-красным, местами черным скалам. И воздух был пропитан грохотом и влагой.

…А потом, после того как он увидит Анну, он полетит на новый участок. К бригадиру Федору Туманскому, десять лет отсидевшему за золото, прежде чем понять истинную его стоимость. Федор сам назвал этот новый участок, где сейчас производит вскрышу, — «ручей Прозрения». Хотя по горному району это место обозначено «Счастливый ручей» — именно Счастливый ручей, а не ручей Счастливый. «Ох уж эти северяне», — подумал Декабрев, чуть усмехнувшись. Но надо было идти. Он уже пошел, но остановился и снова посмотрел вниз на океан. Прибоя не было видно, видны были только волны — насколько хватало глаз. Они казались высокими вблизи и становились все меньше в отдалении, пропадая где-то у линии горизонта.

* * *

Редкие письма от Барышева были написаны упругим плотным почерком. Светлане казалось, что каждую строчку в них можно взвесить, они производили впечатление материального. Точно и скупо он писал о своей жизни. И не задавал вопросов. Но сквозь сдержанность она ощущала то беспокойное и глубинное пламя, которое предположила в нем с самого первого мгновения и нашла потом. Чутье, заключенное в ее душе самой женской природой, подсказывало ей, что с ним происходит. Первый трепет и волнение ушли. Ушли мелочи — осталось главное: ощущение зависимости одного от другого. Чувство нежности. И все это теперь взвешивалось обоими, вновь и вновь переживалось.

Однажды ночью она проснулась в ужасе от того, что увидела во сне его, понимала — это он, а лица его не узнавала, точно у него не было лица. Оно уходило из ее памяти. Помнились только глаза — серые, почти стальные, пристальные. С какой-то властностью. Но все настолько перепуталось в ее душе, что вдруг ей показалось, что у них у обоих — у отца и у Барышева — одно лицо. И только подавив нервное возбуждение в себе, смирив чрезвычайным усилием дрожь, она поняла: это оттого, что у них очень похожи глаза.

Что же такое надо увидеть в жизни, чтобы глаза сделались такими?

Барышев писал ей, что летает. Что полеты здесь — куда более серьезное дело, чем он предполагал. Писал, что уже летает ночью. Странно — его письма никогда не начинались обращением: «Светлана» или «Здравствуй, Светлана», или еще как-нибудь, он начинал свои письма просто:

«Только что с дежурства. Не думаю, что будет разглашением тайны, если скажу тебе — из окошек дежурного домика видно небо и поле. Снежное-снежное поле, отороченное мехом леса. И поле — не такое поле, как понимал я всю свою жизнь — на нем-то должен расти хлеб. Здесь хлеб не растет. Земля тверда. Тверда и поката — это видно из дежурного домика. Здесь не бывает морозов. Минус пять — не мороз. Горы снега. Из него, говорят ребята, можно всю зиму лепить Дедов Морозов. Играть в снежки. Но в земле всегда лед — даже летом. Я подумал — если отсюда пойти прямо, не сворачивая, можно прийти к метро Новослободская. Я знаю — там есть телефон. И там на ступенях — солнце, и стоит одна моя знакомая. И волосы у нее светятся и — глаза во все лицо…»

Барышев писал:

«Когда я веду машину к бетону ночью, словно ухожу под воду, — день остается наверху. И еще над Ближним приводом мне видны раскаленные солнцем вершины скал, они стоят в конце земли — над океаном».

Барышев писал оттуда, со дна неба:

«Я стою у порога гостиницы. Здесь тишина от снега. И узенькая тропиночка между сугробами. Сейчас пойду — и скрип унтов будет слышен на твоей Грузинской — такая здесь тишина, хотя слышно, как техники пробуют турбины дежурной пары…»

Так писал Барышев. И словно она сама видела этот снег — и летчика, неуклюжего от меховой одежды, и слышала эту тишину, в которой и гул турбины, и скрип шагов. Он писал так, точно письмо — вернее, лист бумаги — все время лежит у него на столе. И он только дописывает всякий раз что-то. И Светлана не знала, что именно так это и было. Он не писал ей писем в обычном смысле слова — он писал одно письмо, все это время писал одно письмо, отправляя его по частям. И только одного не было в его письме — имен товарищей. Значит, ему там трудно.

Все это она вспомнила ночью. И долго не могла уснуть. Если бы можно было бросить все и хоть на мгновение ступить на их — отца и Барышева — землю, прислониться горячей щекой к снегу. Взять его в пригоршни и окунуть в него лицо. Университет?

И вдруг она подумала: а собственно, почему нельзя? Если все ясно между людьми. Если больше нельзя жить по отдельности. Если забывается лицо? Почему нельзя?

«Я поеду к ним, — сама чувствуя, как отливает кровь от пылающего лица, подумала она. Но за этим встало тайное, страшное, властное. — Жена… Я буду его женой. А он моим мужем…»

Еще никто и никогда не видел ее раздетой. Никто ни разу не прикоснулся губами к ее лицу. Так получилось. Никто. И ни разу не возникало в ней ни любопытства, ни желания.

Этим летом студенческий отряд университета с музыкой и знаменами двинулся в Казахстан, на уборку урожая. И Светлана поехала тоже. Жили в палатках на краю степи. Было интересно и весело, хотя уставали все, как черти. Мальчишки поднимали девчат, которые сваливались после работы. Жгли костры, кипятили чай, пели, бродили по степи, пахнущей хлебом и соляркой. Может быть, оттого, что Светлана оказалась слабее всех — ее на это почти не хватало. И сквозь усталость она воспринимала их вечеринки, как во сне — пела вместе со всеми, глядя неподвижными глазами в желтый (оттого, что жгли солому) огонь, куталась в чей-то пиджак, тоже пахнущий соляркой и хлебом. Случалось, даже засыпала, прислонясь к крупному теплому плечу Верочки Ласкиной. И подруги уводили ее, сонную, в палатку.

По сути дела, впервые Светлана оказалась так далеко от дома — без мамы и без бабушки, без теплых булочек с кремом по утрам, без своей светлой и тихой комнаты, без своих книг. И спала на матрасе, набитом сеном, и подушка у нее была крохотная, да и работала она тогда впервые в жизни. А девчонки, возвращаясь из степи, рассказывали друг другу — их в палатке жило четверо — о происшествиях за ночь. И все это было: «Он мне — …А я ему…» Светлана, если просыпалась, Слушала спокойно, улыбаясь и не понимая, что тут интересного. Ну, нравилось ей видеть загорелые сильные юношеские торсы — на работе, на току. Невольно отмечала про себя, как красиво сидит за рулем грузовика староста их курса. Руки у него были красивыми — энергичными и с тонкими, но сильными запястьями. И что из того, что пиджак на ее плечи вечером, когда из степи течет прохлада, накинул он?! Да ничего! Но как-то раз перед рассветом она проснулась оттого, что кто-то назвал ее имя — усталость вечерняя была велика, и сон не получился глубоким. Да и не умела еще она спать там, где много людей. Говорила Верочка:

— Ну-ка, Ирка, посмотри, не спит Светлана?

— Спит твоя Светлана, — ответила та, наклонив свое лицо к Светлане и приглядываясь к ней. — А что, при ней стесняешься?

— Мала еще.

— Да она ничуть не моложе нас. Что уж там?

— Мала еще, — повторила Верочка.

И стала потом рассказывать, что произошло у нее с парнем из соседнего стана, — там жили мальчишки из Бауманского высшего технического. Парень был опытный. Он сразу догадался, где расстегивается ее лифчик.

Светлана почти машинально спросила:

— А зачем? Верочка, зачем ему лифчик?

Шепот оборвался. Косматая Иркина голова возникла над нею в слабых рассветных сумерках — вход в палатку прикрывал только марлевый полог — не от прохлады, от любопытных.

— Ты что? — спросила Ирка. — Блаженная или притворяешься? Тебе еще никто бюзика не снимал? Никто грудь твою в ладонь не брал?

Чем-то Светлана обидела своих девчонок. Но в это мгновение ей было не до всяких тонкостей. Она поняла вдруг — и ей сделалось жгуче стыдно, даже дыхание перехватило. А Ирка, не дождавшись ответа, рухнула на свою постель.

— Подожди, — глухо сказала она. — Олег снимает не только бюзик…

— Ирка! — оборвала Верочка.

До самого того мгновения, когда надо было вставать, Светлана молча проплакала, закутавшись в одеяло с головой.

Да, она была не моложе их, и знала хорошо Светлана, что Олег неспроста часто оказывался или рядом, или так, чтобы можно было ему видеть ее.

От тяжелой деревянной лопаты у нее на ладонях образовались мозоли, пришлось забинтовать кисти рук. Так и работала. Вечером Олег приехал за ними, чтобы отвезти на стан. Все уселись, а она замешкалась с бинтами: повязки сбились, ослабли. Олег стоял возле кабины, потом подошел.

— Давай помогу.

Светлана протянула ему руку, с которой свисали концы бинта.

Олег плотно и осторожно завязал их, сделал узелок — сверху, чтобы не мешал, и вдруг нагнулся к ее руке, опалив ее дыханием, она потянула руку к себе, а он не отпускал. И когда распрямился, то его лицо и рот, пересохший от волнения, приоткрытый, оказались близко-близко — возле самых глаз.

— Нет, — сказала она страстно. — Нет. Слышишь, никогда!

Теперь, среди ночи, она подумала: ну почему нельзя быть вместе, если все уже ясно, если больше нельзя по одному?

И то, что Светлана провожала отца, и то, что получила это странное, необычное письмо от него, и это вечное присутствие в ее жизни Барышева обрело особое значение. Она поняла, что для нее не будет жизни без двух этих людей, без того мира — снега и неба, без тревоги, которая их наполняла, и без их огромного дела, незнакомого ей, но уже необходимого.

«Ты знаешь, Света, что такое золото? Нет, не колечки и не серьги. И не часики, которые у тебя на руке… Хотя и в них есть это золото. Дело не в пробе, а впрочем, как раз в пробе. Только в большем значении — в смысле самого его существования.

В распадках, между мягких и зыбких берегов, устланных нашим стлаником и поросших северными березками, всегда текут ручьи… В них темная-темная вода. А березки — они издали кажутся крепкими, толстыми. Но это лишь их одежда, а сожмешь ствол рукой — он крепок, но тонок. Когда отойдет земля, ребята проведут вскрышу бульдозерами, сдерут почву с березками, с мхом, со стлаником — живым и мертвым. Пока не выйдут на свет голубоватые пески. В них — золото. Пыль, крупинки, самородки — точно махорка на дне пробных лотков.

Оно имеет какую-то магическую силу. Может быть, оттого, что за свою историю человечество так много возложило на него. Я старый опытный инженер. Я давно привык называть это вещество металлом. Я не могу сдержать волнения и грусти. Именно грусти, когда прихожу в золотую кассу — так называется склад-лаборатория, что ли. Куда оно поступает со всего прииска…»

Это писал отец.

«Я не знаю, в чем дело, но только сейчас я летаю с радостью. Я тебе не говорил никогда. Скажу тебе сейчас. В пустыне было другое — другое во мне. Там я был «гордым соколом». Сам, хотя даже за моей спиной во второй кабине сидел человек, товарищ, тоже пилот, старший лейтенант, без которого я был бы просто шофером (воздушным), но я летал один.

В ту ночь, когда я впервые ступил на эту землю — в двух минутах полета от океана, — в ту ночь майор Курашев ходил на перехват. Он длинный и костлявый — этот майор. Он летал так далеко и так долго, что мог не вернуться. Но я понял тогда, что он летал не один. Все тут — от солдата-лаборанта до хромого полковника летали с ним. Это было на их лицах, это было в его лице. Ему удобно и спокойно было и там во время полета, и на земле, когда он вернулся. И этому он научился сам. Не летать — сам, а понимать это.

Я иногда ловлю себя на том, что думаю: он, Курашев, сам и создал — и эту землю, и этот океан. И создал ее и для себя и для всех остальных.

Только что закончил шестой маршрут. Это такая трасса — с расчетными углами поворотов, высотой, скоростью, временем. Я вылетаю еще до сумерек. Прошел далеко на север. И половину маршрута — под правым крылом океан. Здесь нет моря. Когда заходит солнце, с высоты видно, как загораются в темно-зеленой воде огромные багровые пятна — это солнце. А в небе остался только инверсионный след другой машины — она уже ушла.

Мы сажали машину в темень. Знаешь, когда проходишь ближнюю приводную радиостанцию (я потом объясню тебе, что это такое — ближне-приводная, хотя принято так говорить: «прошел ближний») — внизу на полосу, словно две руки, ложатся лучи прожекторов, и идешь прямо на эти руки. А потом, когда все поймут, что машина коснулась бетона, они погаснут… И катишься, притормаживая, и видишь темные, только чуть светлее ночи машины эскадрильи у капониров, и слышно, как все басовитее, сбрасывая обороты, свистят оба двигателя.

Потом ребята увели машину на осмотр, оператор ушел. Я остался один. И вдруг мне показалось, что я стою на какой-то огромной-огромной высоте…»

Так пишет Барышев. Так и обрывалось это его последнее письмо. И Светлана, закрыв глаза, представила себе, как посередине огромной плоскости, под черным звездным небом стоит он, Барышев, и смотрит своими светлыми широкими глазами.

* * *

Писем от Барышева не было страшно долго. Сначала Светлана встревожилась. Потом целую неделю была обижена. Затем — затосковала. Такое долгое отсутствие Барышева в ее жизни было столь ощутимым, что нарушило весь привычный ритм жизни. Занятия в университете не шли на ум. И она с большим трудом закончила сессию. А писем все не было. Напрасно она прислушивалась вечерами к шагам в гулком парадном — в ожидании телеграммы, которая разъяснила бы ей все, напрасно по утрам, сдерживая дыхание, чтобы не сознаться даже самой себе в нетерпении и тоске, спускалась к почтовому ящику. И самое главное — она была бессильна что-либо изменить, впервые в жизни сделавшись не активным участником событий, а каким-то страдательным залогом. Что она знала о Барышеве? Что он летчик, капитан (а может быть, он уже майор), знала его имя и фамилию. Она знала множество подробностей, о которых прежде не догадывалась, — его походку, выражение рта, чуть-чуть скорбное, точно он молчит уже несколько лет. Помнила цвет глаз и манеру держать голову. Но это не давало ей никаких сил перед пространством, разделявшим их сейчас. И оказалось, что единственное, что их связывало, — его письма и редкие телеграммы. А гордость не позволяла ей самой писать ему, хотя такое письмо было готово и не одно. Надо было отправить самое первое: «Что с вами, Барышев, почему молчите?» Тогда было бы естественно. Но она не решилась сделать этого тотчас, а потом, когда пришла обида, уже не могла.

И все-таки в глубине души она не верила, что Барышев мог измениться, — видимо, в его большой и сложной жизни возникло что-то такое, что целиком забирает все его внимание и силы, мешает ему.

Все, что писал Барышев ей в течение этого года — осени и такой долгой зимы, — было написано словно на последнем дыхании, яростно и страстно.

Как-то накануне Нового года Светлана, придя из университета, застала в своей комнате мать. Стояла непостижимая московская погода — +1° или, как говорили девчонки, плюс ноль — если днем, и минус ноль — ночью. Весной пахло, и почки, обманутые этим теплом, готовы были выстрелить зеленым пламенем, и ветви подмосковных берез оттаяли, задышали. В этот же день случилось два важных события — утром пришло большое письмо от Барышева, днем падал снег. А после третьей пары вся группа уехала на электричке в Переделкино — дышать. Никто так и не переодевался, никто не брал лыж, да и невозможно было бы ходить на них по снегу сейчас, не спасала никакая мазь, целые сугробы прилипали к полозьям. И странно, что каждой зимой было так, но всякий раз оттепель приходила неожиданно. И не только лес и деревья в сумеречных исхоженных московских скверах бывали обмануты непрочным теплом, но и люди. И была в этой неожиданности какая-то томительная прелесть. Словно особая тишина опускалась на землю, на душу, наполняла все существо и ощущалось, как медленными горячими толчками течет по жилам кровь, как шелестит под ногами снег, как пахнет земля, — такие дни продляли жизнь. А может быть, именно оттого, что пришло это странное, как всегда неожиданно откровенное, письмо от ее летчика — Светлана была переполнена таким ощущением полноты и тихой радости.

В своей комнате Светлана застала мать.

— Прости, — сказала мама, — ты оставила это прямо на столе, и я нечаянно прочитала.

— Мне нечего тебя прощать, — сказала Светлана тихо. — Я даже рада, что ты прочитала.

Мать была задумчивой и грустной и как-то особенно внимательно смотрела в лицо дочери.

— Я почему-то именно так и подумала, — сказала она.

Светлана подошла к матери, сидящей у стола, и обняла ее за тонкие плечи и, пряча холодное лицо в теплых ее волосах, сказала:

— А что еще ты подумала потом, когда прочитала?

Старшая Светлана, Светлана Ивановна, ответила не сразу. А дочь не отнимала лица от ее волос.

— Я никогда не получала таких писем. В них все как на ладони. И здесь нельзя отвечать по-другому — на это надо отвечать так же, а женщине это трудно. И я подумала, что тебе трудно… Потому что нам всегда хочется — и с этим ничего нельзя поделать, — оставить себе капельку слабости, оставить время на раздумье и немного поколебаться.

— А еще?

— Что еще?

— Просто скажи мне все. Все-все, что ты подумала — о нем, обо мне, о нас…

— Я вряд ли смогу тебя чему-нибудь научить… Так уж у меня самой сложилась жизнь, что мне впору учиться было. Но только одно я знаю очень хорошо. Нельзя жить по принципу — «и брать любовь не хочется, и страшно потерять…» Может быть, с такою же твердостью нам и не надо завоевывать свое. Это все-таки мужской стиль. Но эту твердость надо иметь в самой себе. Я думаю, что если в тебе нет желания, вернее жажды, так же говорить с ним, как говорит с тобою он, — пусть у тебя никогда и не будет духу на такую откровенность. Потому что он тебе предлагает всю свою жизнь, а ты только часть ее. Но если есть эта жажда в тебе… Я не знаю… Ну, Светка, ты заставляешь меня говорить совершенно противоестественные для матери вещи!

— Говори, мама. Ты же сама хочешь всего до конца и по-настоящему. Мы так долго лукавили в нашей семье и по мелочам и по самому главному…

— Мы не лукавили.

— Да. Мы не лукавили. Мы просто недоговаривали. Мы просто делали вид, что имеем какое-то исключительное право на жизнь, на особое место среди людей. Мы вот все трое — ты, бабушка, я… И все это было. Было же, мама.

Светлана Ивановна отлично понимала, что дочь знает буквально дословно, что она может ей сказать. И понимала еще, что дочь почти сознательно жестока в своем желании услышать от нее, от матери, правду и говорить о прошлом и настоящем их семьи.

И Светлана Ивановна, помолчав столько, сколько позволило ей дыхание, и прикрыв вдруг глаза, сказала:

— Я понимаю, что у тебя теперь созрела эта жажда. Двух решений быть не может, и колебаний тоже… Только все это так некстати… Ведь учиться же нужно тебе еще два года.

— Ах, мама…

— Что мама. Это так, и тут ничего не сделаешь. Но теперь и я хочу быть с тобой откровенной. Ты все время ищешь этой откровенности. Ты этим самым ищешь ответа на вопрос, кто виноват, что мы так живем. Так типично по-московски живем. Замкнутым домом, в котором какие-то непонятные, неясные, но согласно всеми нами принятые традиции с замкнутыми маршрутами, с излюбленными театрами, номерами автобусов, метро и трамваев, с определенным кругом знакомых и интересов… Ты будешь удивлена, Светлана… Но в этом никто не виноват. Я не знаю виноватых. Кроме самой себя. Бабушка на самом деле верила в свое предназначение и в свое призвание — она строила метро и выступала на комсомольских собраниях, мой отец, а ее муж, погиб на подпольной работе. Сначала знали об этом, помнили, потом — перестали помнить. Если вульгарно — виновата она, виноваты мы с тобой — и я, и ты. Да, ты — тебе предложили такую жизнь. И до поры до времени ты не несешь за нее ответственности. Но потом, потом-то, Света… Ведь здание твоего учебного заведения видно не только из нашего окна, хотя здесь около двадцати километров по прямой. Его видно и с берегов того океана, над которым летает твой Барышев. С любого конца земли видно ваш шпиль… Как же светло должно быть в ваших аудиториях, и как светло должно быть у тебя в душе. Это то, что касается тебя. А я — ну, я просто была слабой и недалекой, и совершенно искренне исповедовала все, что мне предложила бабушка — моя мать. Ведь она ничего плохого мне не предлагала. И только я, я сама была виновата в том, что уехал твой отец — сильный и страстный, но и слабый тоже человек. Пусть, что было, то было. Но теперь-то мы с тобой все знаем, и знаем, чего хотим. И у тебя ничто не потеряно. И тебе некого и не в чем винить. Разве только в том, что ты сама убедилась, как тяжко жить с неправдою в душе, хотя бы с самой маленькой.

И если до последней фразы матери — о маленькой неправде в душе Светлана готовилась яростно возразить: «Что же, значит, по-твоему, мама, никогда и нигде, и ни в чем не может быть конкретного виновника. Ни в чем — или все, или никто — что одно и то же — никто, просто так случилось», — то, когда мать сказала это последнее, она промолчала, хмуря бровки и мучительно думая, что она в чем-то права. Ну в чем, в чем же эта правда? Мы никому не причинили зла — может быть, в этом? Господи, — подумала она с облегчением, — до чего же здорово, что появились наконец они — отец и Барышев! Что в письме есть такие слова:

«Я иду над океаном. Иду — это так принято говорить у нас — ты привыкнешь к этому. А я иду над океаном. Ты знаешь, что такое океан? Ты думаешь — это просто много воды, что это просто большое море? Нет. Не-е-т. — Он так и написал свое «н-е-т» с черточками, как бы произнес — даже голос Барышева слышался в этом слове. — Я и сам так думал когда-то, как думал и о пустыне — это просто много песка, много безлюдного пространства. Я еще и сам не знаю точно, что это такое — океан, но всякий раз, когда мой истребитель идет над нашими водами, когда мне видно с высоты десяти — двенадцати тысяч, как медленно дышит он, вбирая солнце и зажигаясь им изнутри, чтобы потом при выдохе погаснуть — до черноты, понимаешь, он становится черным, как небо космоса, словно у него нет дна — я понимаю, что океан — это много, много больше, чем большое море — это я сам, это ты, ну — как небо над головой… Ведь оно не над головой — оно же вокруг — небо-то. Оно — вокруг, оно припадает к самой земле — в миллиметре над бетоном взлетно-посадочной полосы — уже небо. Понимаешь — в миллиметре!»

«Господи! — снова подумала Светлана. — Да это невозможно — так чувствовать и так жить. Так можно сойти с ума!»

«Вчера я впервые ходил на перехват. Обычное утро и обычное состояние дежурной пары — играем в шахматы, послали дневального за горячим кофе — сыро здесь и промозгло. Иной раз кажется: даже уши пухнут от вечной сырости и высотные ботинки на самом деле зеленеют от плесени. И неподалеку техники пробуют двигатели «мигаря» после какого-то ремонта, и уползает с аэродрома кудлатый хвост тумана, как лисий хвост. И тут — взлет паре. Бежал к машине, на бегу «доодеваясь», а в голове вместо мыслей о предстоящем полете — одно: жаль кофе, он так пах, этот черный кофе, теплом, домом. Вспомнилось метро Новослободская, где я тебя видел в последний раз, и впрочем, единственный раз видел там. Я много раз дежурил уже до этого. Много летал здесь. И допущен ко всем «сложностям». Знаешь, у нас так называется степень подготовки пилота — «допущен к полетам ночью в сложных» — это значит, полет в дважды ночи — при отсутствии видимости да еще и ночью. Это когда взлетаешь не в небо, а черт знает во что — в темень, в ощутимую даже в кабине сырую темноту — ни одной звезды ни над, ни под, как только шасси оторвутся от полосы. Но я все время чувствовал себя здесь лишним, ненужным. Они ходили на перехват. И однажды было так — дежурил я, а ушел на перехват пилот, выполнявший обычный учебный полет по маршруту. И я в динамик в дежурном домике слышал, как его наводили, как он держал связь с землей, как его, а не мой голос пробивался из черного неба сквозь стон и писк космоса. И мне бы надо было думать о полете. А я думал о кофе, да и то только до мгновения, пока не закрыл фонарь. «Разрешите запуск». — «Запуск разрешаю». — «Разрешите выруливание». — «Выруливание разрешаю». — «Разрешите взлет». — «Пятьсот двадцатый, вам взлет». Как в какой-то пьесе в театре на Таганке.

Знаешь, о чем я жалею: я жалею о том, что у меня, как и у каждого из нас, нет своего самолета. Своей машины. И мне иногда кажется, что я — гость, и машина меня просто терпит и молчит со мной, потому что через два часа на ней полетит другой пилот — капитан, а может быть, майор. А может быть, это и хорошо — в такую машину не возьмешь лишнего, своего, личного. Я никак вот не могу связать тебя с ней, вернее, с ним — истребителем».

Он и подписывал свои письма — без обычных прощальных слов, без поцелуев, без смешного слова «твой» — одной фамилией Барышев. Как отец — Декабрев. И это стало их именами. Барышев — она даже мысленно звала его так, не испытывая ни неловкости, ни отчуждения. И даже когда в самом начале отвечала на его первую сумбурную записку, начала с его имени, но, поколебавшись, вдруг скомкала листок, взяла другой и написала: «Здравствуйте, Барышев…» А вслед за этим — и отец, обретая для нее все большее значение, стал Декабревым. Все остальные, кого можно было назвать Володя, Сергей, Михаил Иваныч, Валерий Вениаминович — все эти люди были для нее иными.

Потом долго-долго ей помнился этот предновогодний вечер. Она и на самом новогоднем вечере думала о Барышеве с трепетным волнением — на Ленинских Горах в огромном зале, где стояла елка. И всеобщее веселье точно проходило сквозь нее. Девчонки тормошили ее вначале, и она вроде бы поддалась общему настроению — пела с ними, пила шампанское, оставаясь, в сущности, один на один с самой собой.

Университет, даже одно здание, — это целый город с населением в несколько тысяч. И никакому празднику не под силу удержать вместе такое огромное число индивидуальностей. А тем более — Новому году: у каждого столько надежд! И конец сессии, и скорое распределение, и скоро — весна, а там — кому в Казахстан, кому на Урал, кому на Охотское побережье — в строительные отряды… От Нового года студенту рукой подать до коренных перемен в жизни. И тут ничего не поделаешь, а поэтому где-то часам к двум ночи уже стали разбиваться на группки и общества, общее веселье как-то стало стихать, никнуть, успокаиваться, и только первокурсники своей восторженной суетой, своей сумятицей держали праздник на узких плечах… И как-то так получилось, что группа Светланы — университетская группа из четырех парней и восьми девчонок оказалась в конце концов в женском общежитии. И хотя никто специально не готовился, никто не организовывал складчину — нашлось все: и хорошее вино, хоть и немного, и фрукты; и девчонки, хозяйки комнаты, нажарили целую сковороду картошки, и кто-то, кто живет не так далеко, съездил на такси домой и привез что-то домашнее, стянув со стола у родителей.

И Светка порывалась съездить домой тоже, хотя не представляла, что может она «стянуть» из своего дома — мамы не было, да и бабушка встречает Новый год у кого-то из ветеранов на даче — там они елку в снег поставили и решили праздновать в лесу — в пяти метрах от двухэтажного дома. Но ее тянуло домой желание побыть вдвоем с Барышевым. Она все представляла себе, что летит он сейчас в ночном небе один — в малюсеньком самолете, забыв, что там, откуда пришло к ней его письмо, сейчас день, а Новый год для него был уже вчера. Она так и видела мысленным взором своим его крохотный, похожий на мушку самолетик, висящий над ничем — над бесконечностью, — как он представлял себе океан, как представлял себе космос. Но Галя решительно вынула из ее рук нейлоновое пальто, отобрала меховую шапочку, сказав:

— Э нет, милочка. Тебя такую отпускать нельзя!

— Почему же это — нельзя? Я съезжу и вернусь…

— И не съездишь, и не вернешься… Где ты, Светка, и что с тобой? Ты думаешь, я не вижу?

Галка смотрела на нее черными строгими, немного одичавшими от шампанского и веселья глазами. Но Светка, виновато улыбнувшись ей, пожала плечами и ничего не ответила.

Никто в группе, никто, кроме мамы и бабушки — никто на свете не знал про Барышева. И это доставляло Светлане какое-то непонятное наслаждение — иметь такую огромную тайну. Они знали про отца. Ну, уж Галка-то знала. Галка всегда знала о Светлане все, кроме Барышева. Светлана хмелела, сквозь этот хмель она улыбалась этой своей мысли о Галке — все знает, да не все. Если не знает о Барышеве — ничего не знает…

Во всем мире сейчас было только одно место, куда она могла, куда хотела, куда должна была пойти, — домик в Никоновском переулке, где когда-то жил Мастеровой, где живет теперь бабушка, пахнущая молоком и блинами, где Декабрев угощал ее вином и не знал, как и о чем с ней говорить. Домик, непостижимым образом имеющий какое-то отношение к истребителю над океаном, к небу и самолетам, к чему-то светлому и горячему, прихлынувшему к самому горлу…

И вдруг Светлане показалось, что она опоздала, что уже нет в Никоновском переулке того зеленого, в два этажа, с вынесенной за пределы лестницей, с антресолями и крохотными балкончиками домика — сломали, наверное, и поставили огромный безликий дом, в котором все одинаково — подъезды, парадные лестницы, цвет квартирных дверей… И она пошла. И она шла все быстрей и быстрей, забыв надеть шапочку и застегнуть пальто — опять падал снег, густой, медленный, и сверху все было бело, а тротуары и шоссе оставались черными, потому что снежинки, эти огромные снежинки таяли, еще не долетев до асфальта, и оседали вниз — уже каплями. Но такое состояние не могло продолжаться долго. И от быстрой ходьбы, почти бега, и прохлады Светлана успокоилась. И потом она села в троллейбус — первый, видимо, на этой линии, потому что и народу было очень мало, и салон троллейбуса был еще чистым, и у водителя, который объявлял остановки по радио, голос был по-утреннему свежим и бодрым, и говорил он с удовольствием, как будто радовался началу дня и любимого дела. За окнами троллейбуса, еще не забрызганными грязью, катилась навстречу и по бокам огромная заснеженная, неторопливая в это утро Москва, знакомая и понятная до крохотного киосочка, в котором уже сейчас торгуют «мишками» и «трюфелями» поштучно, театральными билетами, спичками, шнурками для ботинок и губной помадой. И шелест мокрых шин по мокрой мостовой, и шорох мощных надежных электромоторов троллейбуса, и голос водителя, и снег, и то, что было пережито за эту ночь, и то, что она едет сейчас в Никоновский переулок, — поселили в ее душе какое-то взрослое, светлое спокойствие, полное уверенности и надежды. И Светлана даже подумала мельком, что прошло ее бездумное девичество и начинается зрелость. Потому что, наверное, зрелость так и приходит — с полновесности и значения каждого звука, каждого запаха, с четкости мысли и ясности желаний. Переулок был на месте. И дом стоял, нетронутый и еще уверенный в себе, словно твердо был убежден, что Москве невозможно без него. И на месте была бабушка. И в ее крошечной гостиной на столе, за которым Светлана когда-то сидела с Декабревым, стояла маленькая елочка.

Она провела здесь целый день, только однажды выйдя, чтобы позвонить маме из автомата на углу. Ее поили чаем с вишневым вареньем, угощали ватрушками. И как-то неожиданно для себя Светлана рассказала бабушке обо всем: о Барышеве, о том, что Декабрев и Барышев — одно, один мир. Рассказала даже и о том, как решилась, как ехала сюда. И ей было легко говорить здесь все, что легло на душу, не пытаясь что-то замолчать, не дипломатничая. И бабушка глядела на нее мудрыми, добрыми глазами, которые видели все на свете и все понимали. Только об одном она не могла сказать — о том, что до ощущения горя жалела она, что прошло ее детство без этого дома, что теперь уже не вернешь ничего — время миновало, что уже не соберешь в кучу всех самых нужных сердцу и уму людей под одной этой крышей.

Поздно вечером она вернулась домой. И ночью ей снилось, что Барышев бежит к самолету, застегивая на ходу меховую куртку. Откуда ей было знать, что одежда у него для полетов совсем другая.

* * *

Обычная работа — выруливание, взлет, набор высоты… На восьми тысячах ушла вниз облачность. Открылось чистое темно-синее небо. Тень от истребителя в непривычной близости катилась по бесконечному холмистому полю облаков, напрочь закрывших землю. По времени и по курсу Барышев знал, что кончился материк и теперь он идет над прибрежными водами на северо-восток. И эфир был чист — впервые для него — только его голос да голос КП царил во всем этом огромном, насыщенном солнцем и блеском облаков пространстве. И он не вспоминал более ни о кофе, который так и остался остывать в дежурном домике, ни о прошлом, и просто был горд и рад, что не кто-то другой, а именно он сейчас в небе, один во всем бескрайнем небе, если не считать пилота в машине, идущей где-то впереди него. Ему не надо было притворяться, здесь никто бы не мог увидеть его со стороны, он гордился собой.

Когда Барышев совершил посадку, выключил турбины, наступила иная, не похожая на ту, что была в полете, тишина. Там тоже была тишина — хотя и работали турбины и радио, немо катились навстречу облака, молча поворачивалась внизу земля, похожая на рельефный макет, там он держал эту тишину где-то глубоко в своем существе — даже стука сердца не слышал. Здесь была иная тишина, в которой жили голоса механиков, скрип снега под их тяжелыми меховыми сапогами, рокотал в отдалении двигатель, и казалось, слышался даже шорох воздуха. Барышев помедлил немного в кабине, привыкая ко всему этому с какою-то грустной радостью.

Случилось так, что с аэродрома он пошел пешком. Автобус уже увез офицеров, и они его не стали ждать, потому что он задержался на КП. Кто-то сказал, что ждать не стоит, кто-то из них торопился домой. Да и путь отсюда, если напрямую через городок, был недальний. И сам Барышев хотел побыть один, не отдавая себе в этом отчета. Он не снял комбинезона и теплых сапог, он только надел поверх рабочей одежды меховую, обтянутую серо-синим материалом куртку, надвинул привычную фуражку — чуть-чуть набекрень, поднял воротник и вышел на хорошо укатанную заправщиками дорогу.

По материковым, как говорили здесь, понятиям пора наступить уже полной темноте. В пустыне в такое время Барышев возвращался, освещая себе дорогу фонариком. А здесь время словно замерло где-то на границе меж вечером и светом, и вечер сам был похож на долгий-долгий рассвет, какой бывает серым июльским воскресеньем. А минус десять — это не зима, это только снег и тишина, и простор над головой и в душе — такой простор, что он даже не вмещается в сознание. И от этого кажется, что живешь ты страшно долго и жить тебе еще целую бесконечность. Барышев даже остановился. Он представил себе Светлану здесь, на этом снегу, на этой рубчатой от тяжелых покрышек дороге — в блестящих черных сапожках, в тонком пальтишке и почему-то с непокрытой головой, волосы по плечам горячими волнами. И впервые подумал о ней как о женщине — о ее теле под тонким пальто, о ее длинных ногах, о нежном тепле, которое излучали ее губы. Он не имел права так думать о ней и так помнить ее, и он попытался запретить себе это, но не смог — так она предстала перед ним, и он понял — навсегда… Он постоял еще немного и пошел. Уже у самой границы аэродрома его окликнули. Это был Курашев. Он не догонял Барышева, а просто ходил так широкими шагами. Когда он поравнялся с Барышевым, тот поднес руку к козырьку фуражки — человек этот был дорог ему, хотя и недостижим. Они пошли рядом. И Курашев умерил шаги.

— Ну что, капитан, — сказал он после некоторого молчания. — Можно считать, что вы вступили в строй. Поздравляю с нынешним дежурством и с первым вылетом…

— Спасибо, — отозвался Барышев. Он не знал, как говорить с Курашевым. Называть того по званию — не хотелось, не тот случай, по фамилии с приставлением слова «товарищ» надо, а без этого слова — вышло бы хуже некуда. И ответ его оказался незаконченным. Барышев хотел еще сказать, что, собственно, и поздравлять-то пока не с чем, а для полетов по маршруту, каковым, в сущности, оказался этот его вылет на перехват — он уже не новичок. Но без обращения сказать не мог, и он не закончил фразы. А Курашев сверху чуть покосился на него, и Барышев краем зрения увидел — Курашев усмехается.

— Вы надежный летчик, капитан, — сказал вдруг Курашев неожиданно серьезно. И опять Барышев не знал, что ему ответить. Только пожал плечами.

Курашев вводил в строй Барышева, все полеты — днем в простых и днем в сложных, простые ночью и ночные в сложных, — все, что должен знать и уметь пилот истребителя-перехватчика, — с ним проводил Курашев. И Барышев уже знал его жестковатую манеру пилотирования. В этом был весь Курашев. Его истребитель не пошатнется, выполняя фигуру. И Барышев не то чтобы рад — он не умел просто вот так радоваться, — а удовлетворен, что ли, обнаружив в этом свое сходство с Курашевым. И ему было хорошо услышать последние слова Курашева — понял, чем они продиктованы: Курашев тоже увидел их сходство. Еще в первом вывозном полете, когда они вдвоем на спарке шли по шестому маршруту, самому дальнему и трудному, с многими изменениями курса, скорости и высоты, он подумал: у майора твердая рука. Тогда, на подходе к дому, низкая облачность закрыла полосу, и только небольшое окно оставалось впереди, но и оно затягивалось уже тягучей, зернистой какой-то пеленой. Курашев ухнул машину прямо в это окно — точно в яблочко попал, и открылся впереди и далеко черный лоскуток аэродрома. Он вышел к полосе настолько точно, что с земли его не поправили и не довернули ни на метр. Сегодня Барышев точно так же посадил истребитель. Ему хорошо было слушать Курашева еще и потому, что он не старался сделать так, не подражал никому, не стремился угодить в точку — просто он так летал и так знал машину и себя.

Внезапно они посмотрели друг на друга на ходу. Без улыбки и без доброты. Это длилось какое-то мгновение, не больше. Но и этого было достаточно, чтобы им обоим понять, что встретились они серьезно. И пусть все между ними только нарождается — начало есть. Самое главное — никому никого учить не надо. Ни Курашеву Барышева, ни Барышеву Курашева. И когда Барышев, простившись с майором, свернул налево — в гостиницу, то подумал о том, что никогда еще за все годы службы не испытывал ничего подобного к командиру. Бывали у него умные и чуткие командиры, бывали и такие, что демонстрировали полное отречение от самих себя во имя дела. Бывали умные и не совсем, был даже один тупица — на самой заре его летной жизни. Об этом и вспоминать не хотелось, потому что он в памяти остался дубиной, а на самом-то деле, может быть, было совсем иначе, и это было просто субъективно.

* * *

В автоколонне только один человек, кадровик, знал, что Кулик закончил десятилетку. Ну, может быть, знал и начальник автоконторы, знал, да забыл, ибо не нужно ему было помнить такие вещи. А вот кадровик — тот знал и помнил. Помнил этот кряжистый, с тяжелым лицом и бесцветными глазами человек Кулика. Когда он, держа в пальцах с обкуренными короткими ногтями автобиографию и анкету Кулика, дошел до тех мест, где Кулик упомянул статью Уголовного кодекса, а затем и ножевое ранение (все равно бы узнали из больничных справок о характере «болезни»), он медленно оторвал взгляд от бумаг, глянул из-под выгоревших бровей в бледнеющее, насмешливое лицо Кулика. Кулик сказал:

— А что, начальник, не ты ли сватал? Не кумом ли мне доводишься?

Кулик не любил эти словечки — «начальник», «кум». И не говорил вообще незнакомым людям «ты». Особенно старшим, а тут сказал. Пожалел было, что обидел человека, не понял в нем чего-то. А оказалось, понял. Кадровик ответил:

— Брянский волк тебе кум, парень. Усвоил? Шофера нам нужны, понял? А то бы… Такие вот — с десятилеткой — зловредные. Опять там будешь.

«Нет, не надо было писать об этом. Пусть бы потом узнал кадровик с прозрачными, холодными глазами», — подумал Кулик. И до клиники, до этих шести месяцев боли и тревоги на краю жизни и смерти, до Ольги, до перевязок (у него при одном воспоминании холод прошел по спине), он так бы и сделал: не написал бы и о своей отсидке и о «ножевом», как значилось в документах, ранении. Этому не объяснишь, что одно к другому не имеет никакого отношения, как бензонасос к покрышкам. Но теперь Кулик не хотел и не мог поступать иначе. Что-то случилось с его душой. Именно с душой. Просторно и спокойно было в ней — до самого дна. И так чисто, что он сам словно видел все камешки на дне ее. И, стоя перед кадровиком, человеком, утвердившимся в своей постоянной правоте, и глядя на него, он, Кулик, думал совсем не о том, что обидно и несправедливо все это, и не испытывал обычного для себя чувства бессилия. Он думал почему-то о клинике. И словно ощущал на груди — рядом с тем местом, куда вошла когда-то отвертка — легкие, летучие пальцы Ольги. И видел ее глаза — они были наполнены до краев его страданием, которого он иначе никогда не смог бы увидеть со стороны. И Кулик промолчал. Вздохнул только.

Кулику дали машину «Колхида», седельный тягач первого выпуска. Кабина, бело-голубая когда-то, черт знает как держалась на раме, сиденье — сплошные тряпки. Половина приборов не работала. Баранка в трещинах и сколах. Но не то беда была. Издали, подходя к машине, увидел он под ней две лужи: одна под двигателем — автол, другая под коробкой передач.

— Ты с ней осторожней, кореш, — сказал ему вулканизаторщик, мужчина лет пятидесяти с лишним, весь в черной резиновой пыли. Руки — в черном каучуке, загрубевшие.

Кулик оглянулся на голос и понял: умоется человек — не узнаешь. Всегда жить в таком виде нельзя, умрешь.

— У нее, стервы, картер коробки с трещиной. На прошлой неделе опрокинули на трассе. Кабину восстановили, только не покрасили, движок выдержал, радиатор сменили, а коробке — хана. Нет коробки. Она ж, зараза, первого выпуска. Закурим?

Корявыми от работы пальцами он выскреб «прибоину» и протянул мятую пачку Кулику. Кулик закурил.

— Не здешний ты вроде?

— Да, не здешний, — сказал Кулик.

— Я и то смотрю: загар не тот. Не тот загар, — сказал вулканизаторщик почти с восторгом оттого, что угадал. — У наших загорают морда и руки. Морда до шейки. И так — словно йодом натерли. Это оттого, что море близко. Его дыхание.

Кулик понимал, что словоохотливость и громогласность этого человека — от работы. Часами он один на один с грохочущим компрессором, с грубыми, не враз и перегнешь, камерами от тяжелых машин. Этот чумазый мужик словно помог Кулику обрести почву под ногами. Везде, в каждом гараже, в любой автоколонне есть такой, а то и несколько. И его привычность благотворно повлияла на Кулика. Он знал, что здесь, в незнакомом месте, не сразу найдешь нужную деталь, не вдруг придут тебе на помощь. Надо самому. Но вот один товарищ уже есть.

— Ладно, — сказал Кулик. — А где у вас здесь свалка?

— Посмотреть хочешь?

— Да. А вдруг?

Был хмурый день. И над хребтами близких гор висели тяжелые серые, растрепанные высоким ветром облака. Гараж находился на высоте около тысячи метров над уровнем моря, на плоскогорье. Три огромных здания — для ЗИЛов и МАЗов, для «Колхид». На пустынном дворе, испятнанном маслом и соляркой, обрывками грязной ветоши, было пустынно. Только у неисправных машин возились неторопливые люди — слесари и шоферы. У двух-трех — сняты капоты. Одна на талях, без заднего моста. Три МАЗа — один к одному, с разбросанными передками.

Потом уже Кулик узнал, люди здесь никогда не собирались все вместе. Можно пару лет гонять по трассе и не встретить человека, чей автомобиль по гаражному номеру следующий за твоим.

«Колхиду» пограбили прилично. Даже красные стекла «стопов» и те кто-то поснимал, аккуратно вывинтив шурупы.

Но щетки стеклоочистителей у Кулика были. Возил он с собой и ключи — набор головок, накидных и торцовых в особом сундучке. И если бы пришлось выбирать, что взять, а что оставить, чемодан с тряпками или этот сундучок — взял бы сундучок. «Стопы» можно вырезать из плекса и покрасить. Крышечка распределителя и контакты у него тоже были припасены. Сиденье пока — хрен с ним! Самая беда — коробка. Это действительно беда. Целых три дня, от светла до светла, лазил он по окраинам гаража — под скалами, рылся в изломанном, гнутом ржавом железе. Но кое-что нашел — вполне сносный промежуточный вал, шестерни первой и второй передач. Рулевой вал и сошку, которые тоже могли еще работать. Во времена, когда «Колхид» было много, кто-то сменил хорошее на лучшее. И хорошее выбросил за забор.

А на исходе третьего дня, зайдя к слесарям, он увидел человека, сидящего на чем-то невысоком, — даже сердце екнуло. Кулик похлопал сидящего по плечу: «Ну-ка, парень…» Тот, недоумевая, поднялся. То, на чем он сидел, было картером коробки передач. Старый, немало проработавший, он еще годился. И если за все время шоферства Кулик испытывал когда-либо радость, то эта находка была наиболее радостной. Он притащил ее в бокс. Всю ночь возился, снимая старую, промывал ее, разбирал. К утру новую коробку он собрал. Сунул ее в кабину и сам уснул в кабине же, на рваном сиденье, подстелив ватник и положив под голову домкрат, завернутый в кусок брезента. А к вечеру машину уже можно было пробовать.

Кабина «Колхиды» тряслась и скрипела. Но движок тянул хорошо, не дымил, не грелся. Задний мост не гудел. Чуть-чуть подвывала коробка. Но это оттого, что еще не приработались шестерни. Если пока, километров, скажем, двести — триста, не гонять ее на пределе, все обойдется. На проходной нашлось и сиденье. Почти новенькое — тоже со списанной «Колхиды». Кулик свое старое отнес вахтеру, кое-как подлатав его, и две «перцовой». Все подходило к финишу. Но все же выходить на трассу в такой машине не хотелось: остановишься в пути у столовой пообедать — объясняй людям, что это, мол, такую мне дали. Мне что, ходит, и ладно. Сознание собственного достоинства и чувство шоферской чести не позволяли ему, однако, на дерьме ездить.

Предпоследнюю десятку израсходовал Кулик на нитроэмаль. «Голубая» и «Белая ночь». Кабину после того как ее, восстанавливая, варили автогеном, обдирать было не нужно. Продрал ее шкуркой, подогнал машину к малярному цеху и сам в обеденный перерыв покрасил из распылителя.

Теперь только вблизи было видно, что машина побывала в аварии. Серебряночкой прошелся по движку, предварительно промыв его струей кипятка. И, уже подогнав машину к конторе, увидел с высоты своего сиденья в бурьяне старую раму с мостами на колодках — «Колхиду». Сходил туда — глянуть. Полуоси были на месте и редуктор. Тормозные колодки еще были там с хорошими накладками, — поснимал их на всякий случай. Часа два провозился, благо механик Гнибеда еще не появлялся, а машину надо было предъявлять ему.

Низенького, кривоногого Гнибеду — у него были маленькие и в густых ресницах глаза — Кулик застал возле своей «Колхиды», когда волок туда то, что нашел в бурьяне.

От нетерпенья подрыгивая ногой, механик ждал Кулика.

— Откуда эта карета? — спросил Гнибеда и вдруг взорвался. — Что за манера шарить по чужим гаражам, едрена мать! И кто пропустил тебя?

Кулик бухнул свою ношу на землю перед Гнибедой и усмехнулся:

— Своих не узнаешь, механик?

Гнибеда осекся и даже побледнел.

— Так это… Постой, постой! Так это… Ну, черт!

Он бегал вокруг «Колхиды», трогал кабину, зачем-то заглядывал под колеса. Затем забрался за руль, запустил движок, рванул с места. Водить машину он умел, ничего не скажешь. «Колхида», подпрыгивая на неровностях, описала огромный круг по скалистой площади гаража, остановилась, резко взяла назад. И потом уже Гнибеда подогнал ее к Кулику. Не торопясь вылез из нее, отряхнул для чего-то руки и, глядя мимо Кулика куда-то в горы, сказал негромко:

— Спасибо, парень. И вот тебе первая премия — сейчас же выкинь лобовое стекло — это ведь плекс. На один рейс по нашим дорогам. Я тебе настоящее дам. Последнее на черный день берег…

Откуда это пришло к нему? Скорее всего из детства. Из самого детства светила Кулику фарами и никелированной облицовкой радиатора полуторка. ГАЗ-2А еще довоенного выпуска. Юбилейная какая-то машина — то ли двухсот, то ли трехсоттысячная, потому и с никелем. И крылья у нее еще были штампованные — обтекаемые, и ездил на ней по хозяйственным делам крупной восточной стройки человек, которого никто никогда не звал иначе, как по имени-отчеству — Иван Семенович. Даже начальник стройки называл его так. Ходил Иван Семенович в кожаных брюках, заправленных в сапоги, в кожаной тужурке в любую погоду. Эта одежда была на нем, и всегда она казалась новенькой, скрипела и пахла кожей, гуталином и чуть-чуть автомобилем. Иван Семенович свою полуторку обслуживал сам, никому не доверял. И однажды в жаркий летний день забрел Кулик в прохладный гараж — ворота были открыты. Иван Семенович в комбинезоне колдовал над снятым с машины двигателем. Уже потом Кулик узнал: заливал Семенович баббитом подшипники коленчатого вала. Не было тогда вкладышей. И Кулик остался здесь до самого вечера, пока не вернулись другие машины. Иван Семенович терпел его — и работал молча. Только под конец, протирая руки ветошью, спросил:

— Ну, интересно?

Кулик кивнул головой.

Оказалось — им по пути, Иван Семенович попрощался с Куликом за руку. Домой Кулик вошел степенно. И хотя врезала ему мать по первое число за столь долгое отсутствие — перенес все молча. А наутро, принеся воды, сбегав в магазин, отправился в гараж. Потом они уже вместе ездили. Утром Иван Семенович заезжал за Куликом — посигналит и ждет, не выходя из кабины. Месяца через два, осенью, Кулик впервые проехал за рулем. Сам. Семенович дал ключ и сказал:

— Подгони-ка аппарат к воротам. — А сам ушел в контору.

И Кулик подогнал. С тех пор право развернуть полуторку, подать ее вперед или назад принадлежало Кулику.

Хлестало в кабину спелым ветром из степи, попыхивали по пыли проселочных дорог губчатые шины. Но все-таки это пока была игра.

За несколько дней до начала учебного года Иван Семенович взял с собой Кулика на нефтебазу, это в семидесяти километрах по хорошей окольной дороге — редкой тогда в этих местах. Улучшенное шоссе, то есть грейдерная трасса, покрытая щебенкой, с отчетливыми кюветами по краям. Если ехать старой военной дорогой через тайгу, до нефтебазы было сорок километров, но дорога была испорчена тракторами и танками. Да и времени впереди много, и не хотелось, видимо, Ивану Семеновичу трястись по корневищам просеки.

Мать сунула Кулику в дорогу ломоть еще горячего ржаного хлеба и узелок с яблоками — кислыми и крепкими, от них челюсти сводило судорогой и глаза сами собой щурились.

Иван Семенович был молчаливее обычного и словно похудел за ночь: обострились и пожелтели скулы, ввалились глаза, глубоко посаженные и без того. И таилась в них какая-то непонятная Кулику боль и тревога. Кулик не знал, что это с ним и как надо вести себя. Но стояла отличная погода, и, несмотря на то что солнце работало в полную меру своих сил, прохладно было в кабине. Словно ветер поселился в ней за их спинами и холодил затылок. Ни разу еще не ездил Кулик так далеко. И казалась ему дорога радостно огромной. И потому грустно сделалось, когда замелькали первые строения нефтебазы.

Иван Семенович оформил документы, потом подъехал к воротам. Тут вкривь и вкось уже сгрудились автомобили соседних строек, мельзавода, мясокомбината. Заняли очередь, потолкались среди шоферни. Тоска из глаз Ивана Семеновича не исчезала. Молчалив и хмур он был более обычного.

Потом Иван Семенович снова сел за руль и погнал полуторку к реке. Здесь протекала неширокая, но глубокая и всегда холодная река. И берега у нее были необычными — оба ровные и плоские, лишь метра на полтора выше уровня голубой, как сталь на изломе, воды, они обрывались, словно обрезанные, — ни плеса, ни песочка.

Часа два Иван Семенович лежал в тени машины, лицом вниз. Снял лишь куртку и постелил ее на траву. И на нефтебазе они оказались последними. На обратном пути, уже в сумерках, подъехав к развилке, Иван Семенович остановил машину и со стоном вывалился из кабины на землю — прямо под колеса полуторки.

В жизни каждого человека бывает такое мгновение, которое не только запоминается надолго, но которое присутствует во всей его жизни.

Тарахтела полуторка, подрагивала и покачивалась дверка, из которой вывалился Иван Семенович, а сам он с глухим стоном корчился в пыли у переднего колеса. И запомнился еще дрожащий блик на никелированном ободке фары, а в самой фаре отражался темный уже лес и узкая кочковатая дорога. И стоял маленький мальчик — впервые над страшной, взрослой бедой. И не сразу понял, что никого, кроме него, здесь нет и никто, кроме него, ничего не сможет сделать. Мотор потряхивал полуторку: на холостых работал с перебоями. И вместо того чтобы сначала помочь Ивану Семеновичу, Кулик кинулся в кабину, у полуторки не было стартера. Тогда это было в порядке вещей. Сейчас машину без стартера не выпустят на линию. Но тогда — заглохни она, ему ее бы не завести, да был и еще секрет, которого он не знал: надо было опередить зажигание — специально для запуска на руле под самой пипкой висели такие усики-рычажки. Сопельки их называли. Этого Кулик еще не усвоил. Он вскарабкался в кабину, чуть прогазовал, поставил ручной газ — мотор заработал ровнее. И тогда он вылез.

Иван Семенович пытался встать. Изо рта у него по небритому подбородку текла кровь, она скапливалась на подбородке и капала на кожанку, стекала по ней, пачкая белую сейчас руку Ивана Семеновича.

— Домой… — сказал он. — Скорей… Ты сможешь.

Кулик стал его тащить в кабину. Иван Семенович собрал все силы, чтобы вползти на сиденье. Вполз, пачкая все вокруг кровью. В тесной кабине полуторки он едва смог устроить голову и ноги так, чтобы они не мешали Кулику вести машину.

По каким трассам потом ни гонял он — эти первые сорок километров даже по прошествии многих лет в памяти его представали сплошным кошмаром. Сидеть на сиденье он не мог — тогда не видел дороги — мал ростом был Кулик. И когда привставал, держась за руль руками, нога невольно давила на акселератор и полуторка рвалась вперед. И еще одно — на механические тормоза у него не было силы, да к тому же он забыл, что поставил ручной газ на повышенные обороты: надвигается ухабина — уже из тьмы, в свете фар, а машина прет, несмотря на то что Кулик всей тяжестью своей становился на педаль тормоза.

На шоссе вышли ночью. Оставалось не более десяти километров. От неудобной позы окаменели спина и плечи. Каждая жилка дрожала в нем от слабости, горя и напряжения. И, пожалуй, самыми трудными были эти десять километров. Потом, когда он подвел машину к конторе стройки и она заглохла, упершись бампером в стену, тогда появились люди. Кулик слышал их голоса, словно во сне. Да так оно и было: он спал всю оставшуюся ночь и еще полдня. И все ехал и ехал — и летели, шарахались прямо на ветровое стекло птицы; дрожа от напряжения, машина отворачивала от них — и все почему-то вправо, вправо, словно шла по кругу.

И только проснувшись дома, в своей постели, он поел, что оставила ему мать, и снова уснул, теперь уже по-настоящему.

* * *

Гнибеда сам выдал Кулику документы на «Колхиду». Регистрировать машину в ГАИ было не нужно: ее никто не списывал, а номера просто сняли. И теперь самым старым во всей машине были номера — помятые, с облупившейся эмалью, поржавевшие. Гнибеда — это Кулик видел — даже смутился, отдавая номера. Но он сказал:

— Знаешь, сегодня привыкай к машине. Сгоняй в поселок, к морю сгоняй. И чтоб завтра утром к восьми был здесь. Бригада твоя соберется.

— Хорошо, — сказал Кулик. — Но я хочу, чтоб вы знали, начальник. От меня еще должно карболкой нести.

— Несет, — сказал Гнибеда, глянув на него острыми глазками. — Ну и что?

— Ничего. Я просто хотел, чтобы вы знали…

— Меня это не касается. За одного битого… — Кулик усмехнулся, обнажая влажные сахарные клыки.

— Дело в том, что бил я.

— Да? Ну что ж, пусть не лезут, — сказал Гнибеда. — Ты из г… сделал машину. И если ты мне сейчас скажешь, что это только для того, чтобы ты мог работать и зарабатывать, я тебе не поверю. Гони к морю. Остынь.

И когда Кулик двинулся к двери его маленького кабинетика-каморки, где все стены были увешаны техническими плакатами, таблицами, дорожными знаками, где стены над рядами стульев на уровне головы и плеч людей, когда они садятся здесь, были засалены до черноты, Гнибеда остановил его.

— То, что на тебе — это и все? — спросил Гнибеда, указывая обкуренным пальцем на свитер, надетый Куликом поверх рубашки.

— Нет, у меня есть белье, пара отличного белья.

Гнибеда встал из-за стола, потянулся куда-то в угол за собой, и Кулик увидел вешалку.

— Возьми. Потом купишь себе — отдашь.

И это было сказано так просто, так открыто и безо всякой нотки покровительства, что Кулик растерянно взял этот не новый, но крепкий еще, с чистым серым мехом внутри бушлат.

— Денег у меня нет, — сказал Гнибеда.

— У меня есть деньги, — сказал Кулик. — Хватит.

— Завтра, если успеешь до выезда в рейс, аванс выпишу. Нет — найдем. Только одно, парень. Ты прости меня, — сказал Гнибеда, — «Колхиду» твою разбил человек, который в рейсе закладывал. Он ее разбил два раза. Здесь семь перевалов, а если рейс в Находку — восемь. Туда — лес. Оттуда — трубы.

— Я не пью, — сказал Кулик.

— Хорошо, — сказал Гнибеда. — Я только хочу, чтобы ты знал.

Он почему-то повторил интонацию Кулика, когда тот говорил эти же слова ему, Гнибеде.

И Кулик улыбнулся.

Собственно, те два года, — «два с полтиной», которые Кулик провел в колонии, он не считал потерянным временем. Почему-то и в колонии ему было интересно жить. Смешно ведь — интересно в колонии, он это понимал, но это было именно так.

Зона, в которой содержались такие, как он — с маленькими сроками, находилась на южной окраине города. Сюда ходил даже автобус. И по ночам был слышен широкий гул, виделось зарево над городом, и постоянно, сотрясая стены и окна бараков, совсем рядом проходили тяжелые поезда. Их не сильно строго стерегли, на работу — на авторемонтный завод — ходили строем по широкому асфальтовому шоссе. И слева от шоссе высились корпуса огромного, новенького с иголочки завода, с еще не потускневшими окнами, с не закрытыми бетонными панелями конструкциями третьей очереди. Дальше дымились еще какие-то трубы и просвечивали на рассвете сквозными проемами другие здания — туда вела не асфальтированная пока, но широкая, укатанная дорога.

Не было чувства оторванности от мира и от людей. На шоссе никто не шарахался при виде их строя в сторону, ни на одном лице Кулик не заметил особого любопытства или брезгливости. Люди спокойно пережидали, пока они пройдут мимо, чтобы пересечь шоссе. А подъемы, отбои, взыскания и прочее для Кулика трудностей не составляли. Да и сам барак с его порядками, с его двухэтажными койками напоминал общежитие.

И, шагая в колонне на правом фланге, видя перед собой чей-то стриженый затылок, Кулик с усмешкой вспоминал, как схватил свои два с половиной года. Хотя и за дело, может быть, но преступником себя не считал. Да и никого не считал виноватым, ни тех ребят, ни Аську, диспетчера автоколонны, из-за которой все и вышло. Она давно к нему подбиралась.

В первый же день, когда получал путевку, заглянув к ней в окошечко, он наткнулся на ее серые, почти стальные глаза под прямыми узкими бровями. Усмехнулся про себя — ну и ну! Такую целовать, что тигрицу.

Возили бетон. Восемь рейсов, если все нормально. И семь или шесть, если заедала погрузка. А то — горячий асфальт. Автоконтора только начала жить — она выросла из маленького автохозяйства, сейчас ее перевооружили на новенькие самосвалы. И от старого хозяйства остались только аккумуляторная с аккумуляторщиком да вот Аська.

Каждое утро он видел эти глаза — пристальные, требовательные. Но успел заметить, что, выдавая путевки и талоны на бензин, она глаз не поднимала, а его встречала всем своим лицом, бледнея день ото дня все больше. И однажды заметил, как дрогнуло ее лицо и что-то человеческое появилось у нее в глазах — не то жалоба, не то просьба. Да и ребята заметили уже — Аська прихрамывает на левую ножку. Как-то в курилке разговорились. Было их человек пятнадцать — двадцать. Талоны на бензин кончились. Надо было одному парню двести литров на день взаймы, что ли: перерасход вышел.

— А ты Кулика попроси, ему Аська даст… — сказал кто-то, нажав на последнее слово.

Грохнул хохот.

— Пошли вы! Жеребцы, — сказал Кулик.

Аська не занимала ни его души, ни ума. Ну, приятно было, что кому-то дорог ты, что для кого-то один отличен от остальных. И, пожалуй, все.

Подошла пора менять баллоны. Целый день Кулик занимался этим. Уже ушли все, разъехались, когда при тусклом свете гаражной лампочки он поставил на место последний баллон, убрал домкрат и ключи. Этот день он запомнил весь до самой малой малости — даже запомнил и помнил сейчас, — в этом маленьком кабинетике, — что свинтил колпачки с ниппелей и спрятал их в коробочку под сиденье. Потом пошел в душ. Долго мылся, любил горячую — до того, что, казалось, лопается шкура на спине, — воду. Для настоящего шофера любой новый агрегат на машине — праздник. Об этом не говорят вслух. Но если человек ни с того ни с сего вдруг посредине разговора о последнем хоккейном матче или о бабах брякнет: «А я, паря, коробочку сменил», — или: «Карданчик, братцы, мне наш механик отвалил», «Движок новый у меня, ребята. Жрет много. Но тянет-тянет!..» — состояние его понятно всем. И разговор рушится, потому что кто-то из присутствующих и сам не прочь кардан заменить или коробку передач, и кто-то выжал из двигателя своего грузовика все, что можно было, да еще сто тысяч километров впридачу сверх того.

Кулик мылся, представляя себе, как пойдет завтра его ЗИЛ в новой обуви. И Кулику будет казаться, что и стекла в дверях меньше звякают и машина в ходу резвее и строже на шоссе держится.

Вышел распаренный и умиротворенный. Еще раз зашел в бокс — на машину глянуть. Как, мол, «ЗИЛок» выглядит со стороны в новой резине. А повод для себя, чтобы еще раз заглянуть в бокс, придумал совершенно постный и практический: не оставил ли ключей на полу — уведут. Накачанные баллоны на марке — это и на глаз видно. А может, еще и от усталости уходить не хотелось. Медлил. Потом все же вышел. Пересек двор, ощущая прогретым телом, лицом, губами свежесть позднего осеннего вечера. Несмотря на то, что и земля во дворе была убита колесами тяжелых машин, и вся она была в пятнах, что еще не успела остыть после долгого и трудного дня, несмотря на то, что автоконтора находилась почти в центре большого города, вдруг повеяло, потянуло слабо, но властно, томительно вызывая в душе что-то давнее, смутно-близкое — запахом леса, палой листвы, свежести какой-то необъяснимой. Кулик остановился, не доходя десятка метров до проходной, ловя это всем существом, словно превратился в какую-то невероятную антенну. Даже глаза прикрыл.

А когда открыл их — увидел, что возле двери в свете яркой лампочки проходной стоит натянутая как струна Аська. И показалась она ему ладной и милой. И он пошел к ней.

Она стояла, едва не падая. Сквозь шерстяную рубашку, этакую черную с чуть заметным серебряным проблеском, грудь ее отчетливо проглядывалась. И серая светлая юбочка, суженная книзу, облегала почти мальчишеские бедра. И блестели на узких ступнях французские лакировки. Руки Аська держала за спиной — было понятно: нервничает и стискивает пальцы там. И лицо Аськи странным было — оно словно вытянулось и постарело, складочки у рта, и глаза чуть прищуренные. И столько в этом лице было требовательности и ожидания.

Но по мере того как он подходил к ней, менялось лицо ее: уходила из него требовательность, сменяясь мольбой и растерянностью. А когда он подошел, ступив на крыльцо проходной, остановился в десяти сантиметрах от нее, так, что грудью под рубашкой едва не касался пуговички над ее грудью, то воочию увидел, до чего же хороша она и трогательна. Словно страдание это молодило ее. И он увидел, как молода она еще на самом деле и беззащитна.

— Ну, что делать, Ася? Что мы делать будем с тобой, Аська?

Она только головой покачала, опуская ее с тяжелым узлом светлых волос. И от них, собранных тщательно, но свободно, повеяло опять тем же милым-милым, рвущим сердце на части запахом, который только что вошел в него. Он приподнял ее лицо за подбородок — все это на виду у вахтерши, смотревшей на них с любопытством сквозь закопченное окошко проходной.

Он поднял Аськино лицо. И увидел, как дрогнули сначала в полуулыбке, а затем в готовности заплакать ее бледные, чуть лишь подкрашенные губы, а из-под ресниц сверкнули слезы.

— Пойдем, — сказал Кулик. И повел ее через проходную на улицу, не снимая ладони с ее твердого, с косточкой, плеча.

Так и шли они по улице, где не было еще тротуаров, а может быть, они и были, но по ним здесь никто не ходил — неудобно, потому что их перепахали, перерыли различными подъездными путями, трубопроводами, канализацией, загромоздили строительным материалом, — и они шли прямо по мостовой, продавленной тяжелыми машинами, избитой, залитой местами грязной водой. Здесь было одностороннее движение. Они шли навстречу ему, навстречу непрекращающемуся потоку автомобильных фар. Переваливая через ухабы и промоины, то КрАЗ обдавал их своим душным дыханием солярки, то ЗИЛ глухим гулом своего мощного восьмицилиндрового мотора, то ГАЗ с ровным отлаженным рокотом проползал мимо, неся в длинном кузове груз. Парил и светился множеством окон рубероидный завод, стучало и ухало листовое железо на территориях Техмонтажа и Стальконструкции.

И трамваи, битком набитые людьми, искря дугами по проводам, вечно влажным от испарений, ползли по рельсам вдоль шоссе, уходя вдаль и теряясь в светящейся мгле этого удивительно красивого в своем существе района города. Но когда они свернули на тихую боковую улочку, где ходили рейсовый автобус и маршрутное такси, то оказалось, что они сумели пройти так, что Аська даже туфелек не испачкала.

И не сговариваясь, они пересекли весь город по широкой автостраде, пересели на автобус на площади и приехали в аэропорт. Больше было некуда, и Кулик к тому же никогда еще ничего подобного, что происходило с ним сейчас, не испытывавший, просто ничего другого не мог предложить. А здесь до поздней ночи работал ресторан «Аквариум». Тоже полный света и уюта, и к тому же малолюдный. И они сели за столик сразу же у входа возле окна, не заметив того, что есть и другие удобные места в зале.

По соседству четверо парней, негромко разговаривая, пили коньяк. Кулик только раз оглянулся на них — все как на подбор высокие, широкоплечие. Двое с бородками. Один в сером толстом свитере, двое в форменных морских тужурках с нашивками на рукавах, но и у них под тужурками были свитера с большими, чуть ли не стегаными воротниками. Четвертого Кулик не разглядел. Он повернулся и стал смотреть на Аську, севшую напротив него. Она поставила смуглые локотки на скатерть, подперев подбородок пальцами. И сердце его еще раз отчетливо и осознанно дрогнуло, когда он увидел пятнышко синих чернил на них: значит, она не уходила с работы домой, а ждала его возле проходной. А он увидел ее чуть ли не в десять часов. «Где же она три часа маялась? Неужто на проходной…» — подумал он.

Тут появилась официантка, тоненькая и насмешливо замкнутая, как стюардесса, в такой же синей форме, с птичкой над сердцем, только в фартучке, — совершенно символическом. Два раза за свою жизнь Кулик встречался со стюардессами. И невзлюбил их, связав почему-то их появление в салоне Ту-104 с ограничительной надписью на световом табло: «Но смокинг!» — «Не курить!» И официантка тоже вызвала у него это же чувство. Но он тотчас забыл о ней, заказав, что пришло на ум. Только вот коньяк он решил взять заранее, как только увидел парней за соседним столиком. И пива попросил. Попросил и покраснел, перехватив насмешливый взгляд ее. И тогда повторил: «И пива еще!»

Пиво и коньяк принесли сразу. Бутылки были еще не открыты. И тут ребята за соседним столом заговорили громче — коньяк их разогрел, и говорили они о таком, что возможно в курилке или в прорабской среди мужиков, но не здесь. Но ребята ему нравились. И несколько мгновений он колебался, но затем увидел: Аська тоже слышит, и ей стыдно.

Тогда он поднялся. За столиком сидело только трое. Четвертого, в сером свитере, не было, только куртка его висела на спинке отодвинутого в сторону стула. Он, наклоняясь над их столом, тихо попросил:

— Ребята, такое дело вот. Я тут с девушкой…

— Понятно, старик, — сказал один с бородкой. — Прости.

— Ну, спасибо, ребята, — сказал Кулик.

Собираясь сесть, он увидел, как от входной двери идет, пошатываясь, тот, четвертый. От коньяка он был бледен, и глаза его диковато сверкали. Кулик не сел. Словно что-то щелкнуло в нем тревожно.

Еще издали парень, видимо, продолжая свой рассказ, сказал товарищам своим:

— Ну я ее и… Да еще так…

— Коля, — тихо сказал один из моряков, — тут парень просил.

Человек в свитере оглянулся. Оказалось, что он остановился почти за спиной у Аськи.

— Кто? — спросил он. — Вот этот?

Но он не смотрел на Кулика, он взял Аську за подбородок, повернул ее лицом к себе рывком.

— А… — сказал он. — Я таких б… видел. Знаю я их.

Кулик ничего не мог сделать другого. Он медленно взял со стола бутылку с пивом — именно с пивом, а не с коньяком, потому что темная бутылка показалась ему тяжелее. Взял бутылку так, что ребристая пробка пришлась как раз посередине ладони, где была еще старая ссадина, и, оберегая руку, ахнул парня бутылкой по голове. Парень еще не упал, а кровь из-под черного обреза его коротких волос уже хлынула на его белый и влажный от пота лоб. Сама бутылка вырвалась у Кулика из ладони, рассадив ее наискось, и упала почти возле самого помоста для оркестра.

Потом Кулик недосчитался трех зубов. И у тех, у троих — четвертый так и не встал с места, — тоже что-то было повреждено. И последнее, что Кулик видел, когда два дюжих сержанта подсаживали его в зарешеченный темно-синий ГАЗ-69, было заплаканное, потрясенное лицо Аськи.

Вот и два с половиной года.

Аське он написал после суда, что не винит ее ни в чем. Просил простить за испорченный вечер. И больше ни слова. Больше он ей не писал, неизвестно почему. Она все отдалялась, отдалялась. И как-то позабылось ее лицо. Только парней этих он помнил. Но злобы на них не было.

Расставшись с Гнибедой, Кулик вывел свою порожнюю, погромыхивающую железным кузовом прицепа и поскрипывающую кабиной «Колхиду» на основное шоссе. И пошел вправо по пустынному, влажному асфальту, миновал маленький поселок, похожий на железнодорожный полустанок, оттого, что домики стояли вразнобой, вкривь и вкось. Над ними возвышались высоковольтные опоры. Сами домики были прогнившими и чуть светили темными от тумана железными крышами.

И Кулик поймал себя на том, что волнуется. Он с какой-то полузабытой остротой ощущал под своими холодными ладонями полированную твердость руля. Могучий гул двигателя и всей хоть и незагруженной, но тяжелой машины пронизывал его, наполнял тело упругой силой. И дорога, прямая и стремительная, среди темной зелени тайги, словно горная река, почти ощутимо хлестала в широкое, промытое, казалось, способное вместить весь окружающий мир, изогнутое лобовое стекло «Колхиды», и просторно было в его душе и широко. И когда он поймал себя на этом ощущении, то никак не мог понять причины этого своего состояния. Откуда-то из глубинной тайны его природы рвалось это физическое ощущение простора, движения и этой широты, похожее на предчувствие какого-то важного события или встречи. Может быть, в кровь далеких-далеких предков Кулика проникло мятежное дыхание океана — дремало оно многие века и вдруг вот ожило в нем. Так подумал было Кулик и усмехнулся своим мыслям: непривычно было ему думать так и трудно.

Два километра он пролетел единым духом, выжимая из машины все и понимая, что нужно остановиться, привести в порядок нервы и душу. И, заметив издали на фоне темной, мокрой зелени еще один белый километровый столбик с синим, словно развернутая книжечка, жестяным флажком, стал притормаживать и остановился вровень с ним, заглушил мотор и спустился на асфальт. Серебряная водяная пыль, поднятая колесами, еще дымилась над асфальтом позади, по стеклам кабины, по крашеному железу дверок стекали струйки ставшего водой тумана. Сорок восемь километров отделяли Кулика от моря. Он постоял перед столбиком молча, пока слух его не начал различать после гула двигателя, как шелестит листва на деревьях и как падают на мокрый асфальт капли с машины. И закурил. Потом он пошел по обочине вдоль шоссе вперед. Шел не торопясь и не оглядываясь. И только минут через десять остановился и оглянулся. «Колхида» показалась ему маленькой-маленькой.

Однажды в детстве Кулик с товарищами заплыл на лодке далеко-далеко, почти на самую середину широченной реки. А потом они принялись нырять с лодки. Сначала было жутковато. И, выныривая, мальчишки судорожно цеплялись за борт лодки — бледными были все до одного, и глаза у всех сверкали, и дрожь всех била, и храбрились все из последних сил. И как-то, не то в третий, не то в четвертый раз, Кулик заставил себя не хвататься за лодку. И он начал грести против течения. Оно относило и относило лодку за его спиной, а он не оглядывался столько, сколько хватило духу, а потом оглянулся. И не видно было берегов с воды, и лодка показалась ему более недостижимой — лодка и маленькие фигурки голых мальчишек. Видел он, как, замерев, стояли они и смотрели на него неподвижно. А он вдруг почувствовал, какая под ним глубина: теплая, в сущности, вода обдала его снизу, с неведомого дна глубинным холодом и холодным кольцом сомкнулась вокруг горла.

Это мгновение, когда он даже забыл, что надо шевелить руками, запомнилось ему на всю жизнь. Потом он рванулся к лодке, а ребята там в ней кинулись к веслам и принялись грести ему навстречу. Когда он наконец перевалился через борт на горячее от солнца днище, оказалось, что их порядочно отнесло вниз, ниже утеса и ниже города; отсюда был виден порт — огромные самоходки, тяжело осевшие в черную (против солнца) воду под грузом леса и угля, да портовые краны, похожие на доисторических животных.

Им ни за что бы не выгрести было. И только катер водной милиции выручил всю компанию. Он неслышно подошел борт о борт. И ладный молодой сержант перепрыгнул к ним с катера. Лодку катер взял на буксир.

И вот теперь нечто похожее ощутил Кулик. Он снова закурил, потому что первая сигарета кончилась, и еще раз усмехнулся над самим собой. И только потом, пройдя перевал, миновав поселок, неторопливо перемешав колесами длинную, повторявшую извивы огромного распадка дорогу и выкатившись на широкую и гладкую, до самых скал, песчаную косу, остановил машину. Он понял — то, что с ним произошло по дороге сюда, за все сорок восемь километров перед морем, было ощущением свободы. До чего истосковался он за два с половиной года колонии и шесть месяцев больницы по этой свободе, и до чего все трудно было, все, связанное с ними. Он сошел на песок, решив, что не поедет в общежитие, не поедет никуда, а останется здесь. Никого не хотел видеть и ни с кем не хотел говорить.

Еще не смеркалось. Здесь, на открытой косе, было даже светлее, чем на шоссе. И он пошел по серому песку вдоль гребня из водорослей и ракушек, и море, простиравшееся до самого горизонта, было тоже серым, только чуть-чуть темнее, чем песок, и спокойным.

И Кулик думал, что странно это — чувство свободы. И грустно оно было до того, что временами перехватывало дыхание, и он ничего не слышал. Он насобирал сухих водорослей, неизвестно как попавших сюда веток, нашел два ящика. И развел огонь. Пока крохотный на огромной косе костерок разгорался, он еще раз прошел по берегу, подбирая связки мидий, редкие здесь раковины гребешков.

Еще никогда в жизни Кулик не испытывал ничего подобного. Ни одна рыбалка, где ему случалось проводить ночь, ни одна ночевка в поле, ни одна вынужденная стоянка из-за аварии или поломки не были похожи на это.

Кулик достал ведро и долго, остужая руки в морской воде, мыл его и чистил песком. Потом, ощущая сквозь сапоги холод, зашел в море так, что едва не набрал воды за голенища, и зачерпнул воды. И было в этом что-то странное и волнующее. Он все делал так, будто оказался на своей реке, в привычных условиях, но вокруг него и в нем самом все было иное.

Он поставил ведро в огонь, и когда вода, издавая удивительный запах свежести, закипела, он бросил туда мидии и гребешки. Пожалел, что не взял с собой хлеба.

Пока гребешки и мидии варились, он, накинув куртку Гнибеды, лежал на песке, глядя в нежаркий костер, чувствуя иногда, как с моря приходит не то чтобы ветер, а какой-то поток воздуха — наверное, его приносила очередная медленная волна прилива. Сначала было легкое прикосновение этого воздуха, и Кулик догадывался, что в темноте далеко от берега родилась волна — она шла, еще чуть приподняв голову над своей стихией. И вот она пошла, пошла, все ускоряя свое движение, закручиваясь, и уже, шумя, гнала впереди себя свое ночное дыхание, но вместо того чтобы с грохотом удариться в укатанный до твердости бетона песок, волна сникала неожиданно — тихо-тихо, словно сознательно стараясь не шуметь в этом царстве ночи, и бежала-бежала по берегу вверх, пока хватало ей сил. Останавливалась и снова так же медленно и осторожно уходила назад. И уносила воздух с собой. И это было так явственно, что на мгновение Кулику нечем стало дышать — наверное, нужно было дышать в такт с волной. Но он не мог этого сделать.

Когда, по его расчетам, гребешки должны были свариться, он снял ведро с огня разводным ключом за дужку и отнес его к морю, чтобы еда чуть-чуть остыла. Потом он вернулся к костру и стал есть, помогая себе ножом. И вдруг он услышал, скорее сначала почувствовал, а потом услышал, что море замерло. Он понял: кончился прилив. Жевать в такой необыкновенной тишине было невозможно. Было так тихо, что он даже слышал присутствие машины своей, которая стояла метрах в двадцати от костра во тьме, погрузив черные покрышки в холодный песок.

Постепенно он начал слышать и еще что-то такое — какое-то движение. Сбоку от себя, но не там, куда ходил собирать гребешки, а в противоположной стороне — там, где коса заворачивала в море.

Он долго слушал это движение. И все-таки пошел туда, время от времени останавливаясь, чтобы снова прислушаться, ибо шум его шагов глушил этот звук. А потом он вдруг понял, что это звучит вода, но вода иная, не море. Он сразу поверил своей догадке — море не могло так звенеть и бормотать. И он нашел эту воду. Видимо, с гор сюда, к морю, пробился ручей — он терялся во тьме, но проходил оттуда, промыв себе ложе. И не слышал его Кулик оттого, что был прилив и заполнял устье ручья, а теперь море отступило и ручей стал слышен. Кулик спустился к нему и напился, черпая холодную воду пригоршнями.

Потом он вернулся к костру. Не подбрасывая топлива в огонь, завернулся в куртку Гнибеды и лег так, чтобы ему было видно небо и над ним, и там, у горизонта, над морем, где оно было чуть светлее ночи.

Кулик встал на рассвете. Лицо его, одежда, волосы были влажными, и на губах привкус соленой влаги. И море светилось спокойным серебряным светом, и горы проступали из тумана, и только вершины их еще были плотно закрыты низкими облаками, будто занавешены. Он сходил к ручью. Но прилив уже завладел его устьем, и Кулик пошел по ручью вверх. Там, почти у подножия горы умылся, чувствуя, как твердеют щеки от крепкой холодной воды.

Потом он вернулся к своему ночлегу, убрал остатки костра и пустые раковины. И когда он вывел машину на трассу, на песке остались лишь следы тяжелых колес да вмятина там, где он лежал, но по ней уже нельзя было догадаться, что в этом месте человек провел ночь.

Бригада, в которую попал Кулик со своей «Колхидой», насчитывала восемь машин и называлась «тяжелой». Так ее и называли на планерках, на собраниях и меж собой — «тяжелая бригада».

Он увидел их всех, когда вернулся с косы, — это был исключительный случай, потому что вместе они собирались редко. Трасса — шестьсот восемьдесят километров, не считая разъездов по самим местам погрузки и выгрузки. А тут — не то общее собрание по поводу принятия обязательств, не то просто так получилось. И они собрались вместе. Последняя машина пришла чуть позже остальных. И они — бригада эта — громко говорили, перебивая друг друга, не обращая на него внимания. Кулик здесь был еще чужой, да он и вообще не умел проявлять так бурно радости, как, впрочем, и горя. Он стоял возле конторы, прислонясь спиной к ее дощатой стене, и смотрел. Ему было показалось, что в этой бурно проявляемой радости есть что-то неприятное, наверное, сразу замыкающееся вокруг них пространство. Но он подумал, что не прав, он ничего здесь не знает еще. И самое главное — он не знает трассы.

Здесь, на площади перед конторой, было много машин и людей. Здесь был и Гнибеда — маленький и юркий; он словно не замечал «тяжелой бригады», занятый другими водителями.

Гнибеда нашел время и для Кулика. Он подкатился к нему. Глянул снизу вверх остро и внимательно, отвел взгляд.

— Ну, как ночевал?

— Да ночевал вроде, — негромко ответил Кулик.

Гнибеда снова глянул ему в глаза. Но лицо его сделалось иным, не таким, как в первое мгновение. Словно он понял все, что произошло с Куликом за эту ночь, понял и мысленно разделил с ним ее.

«Ну, мужик!» — с невольной признательностью и удивлением подумал Кулик.

Потом Гнибеда, не отходя от Кулика, высмотрел во дворе высокого, неторопливого человека лет тридцати пяти и поманил его к себе. Тот, пожав плечами, обтянутыми кожаной летной курткой, не вынимая рук из ее карманов, подошел.

— Знакомься, Толич, — сказал Гнибеда, не заканчивая фразы, словно еще что-то должен сказать, когда они познакомятся. Человек в кожаной тужурке протянул сильную, горячую руку и вновь пожал плечами. Дескать, мне что, могу и познакомиться.

— Толич, — назвал он себя.

— Кулик.

— Не понял, — сказал человек в кожанке.

Кулик, чуть улыбнувшись, он умел так улыбаться, сдержанно и холодно, повторил:

— Кулик. Фамилия такая…

— А, — сказал Толич и снова обернулся к Гнибеде. Лицо у Толича было особенное — грубо, но прочно сделанное, молодое еще по цвету, по твердости щек и подбородка, но оно было и старым одновременно — такое лицо бывает у человека, вошедшего в тепло со стужи. И когда Толич обернулся к Гнибеде, ожидая, что тот еще скажет, Кулик вдруг понял: странное в лице Толича — глаза. Толич улыбался, а его глаза под неподвижными светлыми бровями оставались холодными и не выражали ничего. Старыми были его глаза и требовательными.

— Трижды, Толич, ты отказывался от людей, которых я тебе направлял.

— Ну и что, — сказал Толич. — Я не один, ребята. Как они скажут.

— Нет, парень, — усмехнулся Гнибеда. — У меня не старательская артель. Вот тебе шофер Кулик. Вот его машина. Машину-то узнаешь? Вы ее всей бригадой били, а он ее собрал. Посмотри, Толич, машину-то… В первый рейс ты пойдешь с ним. Трассу покажешь, погрузку, выгрузку. Документы на машину у него в порядке, только вот гроши он должен получить. У человека грошей нема.

Гнибеда направился было в сторону, но резко остановился.

— Кулик, я тебе стекло обещал. Возьми — у меня в кабинете возле сейфа на полу стоит. Я его газетой закрыл. Замени — минутное дело. Помоги ему, Толич.

Толич даже присвистнул.

— Чем ты его взял? Поди водитель-экстра?

— Нет, — сказал Кулик. — Обыкновенно, третий класс.

— Не понимаю, чем же? — Толич еще ни разу до этого не посмотрел в лицо Кулику, а тут глянул. Задержал взгляд и отвел. Посмотрел на «Колхиду», которая в сутолоке других машин была заметна своей свежей краской, снова присвистнул и пошел к ней, не вынимая рук из карманов куртки. Кулик пошел следом.

— Да, — сказал Толич возле машины. — Ладно. Этим его можно брать. Он ведь на этом чокнутый. Этим его можно взять.

— Я не его брать приехал, я приехал работать, — сказал Кулик. И перехватил быстрый взгляд Толича.

— Ладно, — сказал Толич. — Сейчас я пришлю тебе специалиста. Иди за стеклом.

Специалистом оказался молоденький веснушчатый паренек, почти мальчишка, наверное, еще ни разу не брившийся, и нос у него был еще по-детски припухший, и рот был детский еще. И принимая во внимание все, что узнал сегодня об этой «тяжелой бригаде», весь предыдущий разговор Гнибеды с Толичем, Кулик никак не мог предположить, что мальчишка — его звали Андрей — тоже водитель из этой бригады и водит новенький ЗИЛ-стотридцатый с прицепом.

Кулик принес стекло. Андрей спросил:

— Вставлял когда-нибудь?

— Вставлял, — хмуро ответил Кулик. — Шнурок есть?

— Значит, вставлял! — радостно отозвался Андрей. — И шнурок есть.

Он достал из кармана моток бечевки. Надо было выковырять осколки из резиновой прокладки. Заложить в паз бечевку, сделать узелок на конце. И узелок этот нужно вывести внутрь кабины, затем, верхним краем вставить стекло в лунку так, чтобы прижать бечевку, а потом, надавливая на стекло, тащить бечевку на себя, она сама выведет край резины. И все станет на место. Работы минут на пятнадцать. И Кулик не однажды делал это. Только, может быть, ему не приходилось вставлять такое огромное стекло, как у «Колхиды», но разница была только в размерах. Да и к тому же он чувствовал, что незнакомая еще «тяжелая бригада» пытливо глядит ему в спину. И он с помощью Андрея, который почему-то начал ему нравиться, вставил стекло и спросил:

— А что, Андрей, у вас все на автобазе такие недоверчивые, как ты?

— Нет, — весело ответил мальчишка. — Только в нашей бригаде. А так — нет.

Теперь уже Кулик присвистнул. И с любопытством, скрывая усмешку, посмотрел на Андрея.

— Так и ты…

— И я, а что?

— Ничего, — сказал Кулик, — просто «тяжелая бригада» и вдруг — девятиклассник. Ты от школы практику проходишь?

— От школы? — Мальчишка даже не обиделся, настолько был уверен в себе. — Пойдешь в рейс — увидишь.

Толич так и не познакомил Кулика с бригадой. Сначала, когда машины одна за другой выходили за ворота автобазы, Кулик подумал, что у того просто времени не хватило. Потом он понял почему — Толич еще не принял его. Ни душой, ни умом.

Толич подъехал к машине Кулика, высунулся из кабины.

— Пойдешь за мной. Не отставай. Сначала на заправку.

— Я заправился.

Толич секунду глядел на него. Потом сказал:

— Тогда жди на развилке.

На развилке, чуть дальше перекрестка, Кулик остановился. Ждать пришлось около получаса. Одна за другой пролетали машины. И первую особенность трассы Кулик понял: то ли из-за горного воздуха, то ли оттого, что дорога хоть и шла по перевалам, справа и слева вздымались еще более высокие хребты, но звук двигателя был слышен задолго до того, как становилась видной машина — значительно дальше, чем на равнинных дорогах.

И Кулик еще не привык к машинам бригады: он чуть не прозевал Толича. Тот сам издали мигнул ему фарами, зажег их и выключил. Пока Кулик запускал двигатель, трогался с места, пока набирал скорость, Толич ушел за километр, не меньше. На вершине перевала на мгновение возникла корма его машины и исчезла.

Сколько бы ты в жизни своей ни провел времени за рулем, встреча с новой машиной трудна. Все просто, пока юлишь по городу, пока раскатываешь по гаражному двору — все ясно, и все так, как на предыдущей машине, только разве чуть иначе расположены приборы, чуть больший или чуть меньший свободный ход педали сцепления, чуть иначе работают тормоза, несколько иная маневренность и на скорости тридцать — пятьдесят километров на повороте не вписываешься в радиус.

Но стоит на новой машине выйти в большой серьезный рейс, как эти и другие, более весомые особенности выходят наружу. Оказывается вдруг, что порожний прицеп ведет себя опасно и устойчивость машины — иная. И когда все это сложится вместе, то первый рейс оставляет впечатление, будто не ты ехал на машине, а она ехала на тебе — потеют ладони, устают плечи и ноги, утомляются глаза. И когда Кулик догнал Толича настолько, что мог различить номер на заднем борту кузова, он ощутимо устал. С десяток километров они прошли «нога в ногу». Потом Толич свернул налево. Здесь, уже в сотне метров от основной трассы, началась иная дорога — так называемое улучшенное шоссе с глубоко продавленной лесовозами колеей. Толич лишь немного сбавил скорость, но шел и шел. И Кулику было видно, как бросает его машину. «Колхиду» швыряло сильнее. Может быть, это ему казалось лишь, но скорее всего так оно и было. Толич знал дорогу «назубок», что называется, — знал выбоины и промоины буквально до метра. Кулик шел вслепую, замирая, когда дорога подбрасывала его вместе с машиной там, где он не ожидал.

На лесосклад под погрузку он подал машину уже мокрый и разбитый. И он с тоской подумал, что из шестисот восьмидесяти километров пройдено всего лишь пятьдесят. И все только еще начинается.

Грузились пока две машины. Кулик видел, как Толич достал из машины термос, отвинтил крышку, налил в нее чего-то горячего. «Кофе», — понял Кулик.

Никакого личного отношения на этой земле у него еще не было ни к кому, кроме Гнибеды и Андрея. И к Толичу у него не было еще ничего в душе. Но Кулик не вышел из машины, пока Толич не спрятал свой термос. У него самого ничего не было. И все пожитки умещались в небольшом чемоданчике здесь же, за спиной сиденья. А у Толича были, видимо, дом, жена. У него, наверное, есть и дети. И вообще — эта земля его. И он, вероятно, вправе быть таким, каков он есть, и так вот вести себя. Но Кулик усмехнулся — зато он, Кулик, независим. И может послать всех сразу и по отдельности к чертовой матери. А Толич — не может. Эта мысль словно придала ему силы. И он еще подумал, что напрасно чувствовал себя школьником, держащим экзамен. Пусть бы Толич пер себе. Но что сделано — сделано. Испытал себя и машину. И это даже хорошо.

Толич курил, облокотясь на крыло. И смотрел вроде бы и на Кулика, вроде бы и мимо него своими светлыми, пожилыми, что ли, глазами. Кулик обошел машину, все было в порядке. И тогда он, махнув рукой Толичу, легко перепрыгнул через канаву, залитую темной водой, в которой плавали кора, опилки, ветки, древесная труха, и пошел в лесок, растущий на широком пологом склоне.

Лесок был редкий. Жиденькие березки, едва ли не новорожденные лиственнички с молодой шелковистой еще хвоей росли здесь, словно после пожара, но на самом деле пожара здесь не было. Просто прошли здесь лесорубы, трелевочные тракторы, оставив после себя синие пни, колеи, заросшие уже травой и залитые дождями и туманами.

Когда Кулик оглядывался, он видел и состав с лесом, и два погрузочных крана, и дощатые домишки лесопункта, и машины. Лесок не загораживал видимости.

И вдруг он не то чтобы подумал, а спокойно и уверенно понял — Толич не прав по отношению к нему. И не к Толичу он нанимался на работу, не должен был Толич так вести машину и так держаться сейчас. «А, черт с ним», — подумал Кулик. И снова привычное чувство свободы и независимости наполнило его грудь холодом. Он почувствовал и запах леса — палой листвы и сырой земли, и увидел, как далеко впереди над самой вершиной подъема ползут, зримо ползут зернистые, тяжелые от влаги облака, едва не задевая за щетину леса.

Потом он напился — так же как и из ручья на косе — пригоршней, и вода, ему показалось, отдавала брусникой. Когда он вернулся, машины были загружены. Толич, сидя в кабине, гонял мотор на разных режимах.

Кулик подошел к нему.

— Ты вот что, водитель, если очень спешишь, жми, — сказал Кулик. — Я до порта доберусь.

И отошел, не поглядев на Толича. Тот еще несколько мгновений сидел неподвижно, потом рванул машину с места.

Кулик подождал, когда он исчезнет за поворотом, внизу. Проверил крепление, принял у кого-то, в брезентовом плаще и шапке, накладную. И не спеша тронулся с места…

Рейс прошел нормально. И больше того — с грузом «Колхида» шла лучше ЗИЛа Толича. И через два-три часа Кулик начал того догонять. И столкнулись они в дверях кафе «Сосенки» — на вершине перевала, в большом и почему-то невероятно пыльном селе Сосновка. Толич уже поел и выходил из кафе, а Кулик только что подъехал. Они не сказали друг другу ни слова. Встретились взглядами и разошлись. И Кулик, выбирая себе еду у стойки, услышал, как взревел двигатель бригадирской машины. Но Кулик не испытывал к Толичу ни вражды, ни неприязни. Даже обиды не было. А было одно лишь спокойствие и убеждение, что так вести себя человек, мужчина, не должен.

У самого порта Кулик совсем догнал Толича. Он провел автомобиль на припортовую площадь. В неясном отсвете портовых огней здесь молчаливо стояло более десятка грузовиков — и то из одного проема дверок, то из другого торчали ноги спящих водителей.

Кулик заглушил двигатель, погасил огни и сам улегся в кабине, завернувшись в теплую куртку Гнибеды.

Назад они взяли трубы. Трубы большого диаметра. И ехали они все шестьсот с лишним километров вместе. Сдав документы и груз, поставив машины на стоянку, они еще раз встретились. И теперь молчать уже больше было нельзя, хотя Кулик и не мучился этим молчанием.

Во тьме, уже знакомой Кулику сырой тьме новой родины, Толич глухо сказал:

— Ничего ездишь… — Помолчал и добавил устало, а от этого очень уверенно и спокойно: — То, что тут Гнибеда гнул, его дело. Должность его такая. И если бы ты хреново ездил, хоть целый автобус отремонтируй, не взял бы я тебя в бригаду. И ребята не взяли бы. Мы десять лет здесь. И десять лет вместе, кроме Андрюхи, — он исключение. И то, что ему можно, — нельзя никому. Даже мне. А твое место вроде пересылки. Ты у нас шестой за эти годы. Понял?

— Понял, — сказал Кулик.

— Но и это не все, старик. Уменья водить лайбу у нас мало. И ты убедишься в этом. Здесь не материк. Мы сюда пришли работать, а не умиляться. Работать и зарабатывать. И здесь на дядю Гнибеду надеяться — лаптем щи хлебать. Он тебе стекло дал — хорошо. Но у него самого ни хрена нет. Новых машин нам за десять лет дали десять. А надо было — сто.

На самой середине спуска с Кедрового «полетел» кардан, чудом Кулик задержал тяжеленную систему — трайлер с бульдозером и машину у края пропасти. Там, внизу, насколько хватало глаз — тайга с прогалинами, уже зараставшими подлеском: такие же бедолаги пробили эти прогалины телами своих машин и своими собственными. Непривычной и удивительно радостной была тишина, которая проникла в него спустя несколько минут после остановки. Ноги не держали его, руки тряслись.

Кулик сел прямо на гравий перед передним колесом — лицом к тайге, спиной к шоссе. На перевале, далеко отставая от собственного рева, показалась машина Толича. Солнце пробивало кабину навылет, и казалось, что стекол в кабине нет. И кроме того, Кулик давно заметил, что на перевалах, когда нет машин, когда целый день было солнце, — видно значительно лучше, чем в долинах гор: здесь воздух такой. И он видел лицо человека за рулем — бронзовое от копоти и загара, неожиданно родное на перевале и после того, что было пережито. Только сейчас Кулик понял, как близок был к страшной и долгой гибели: он летел бы вниз вместе с машиной, погибая в ней и живя до самого конца падения — так бывало уже, он это знал, — до самого взрыва, когда на перегретый мотор, на раскаленный коллектор хлынет бензин из оборванного бензопровода и из разбитого бензобака за спиной. Он вдруг представил себе, как холодный бензин (бензин всегда холоден) заливает его — и потом вспыхнет огонь…

Он пошел вверх, навстречу автомобилю Толича. Прошел несколько метров и остановился, ожидая. И он увидел, как Толич из кабины косо глянул на стоящую машину, увидел, не мог не видеть висящий кардан, отметил глазом, косо, длинную узкоплечую фигуру Кулика на обочине и отвел взгляд.

Кулик видел и это, и то, как перекинул Толич одним движением рта изжеванную папиросу из одного угла рта в другой, как руки его, обнаженные выше локтей, почти черные, коротко перебрали баранку.

Машина, обдав Кулика гарью, запахом горючего, горящего масла, выхлопными газами, натруженной прогретой резины, прошла мимо. Сначала он не поверил сам себе: не мог никто из тех, кто знал Кулика, да и не только знал, — никто из шоферов, водивших машины по этим перевалам, не смог бы проехать мимо. А этот — проехал. И настолько это было диким, что Кулик растерялся, подумал было, что у Толича тормоза не держат, но, глядя вслед его ровно идущей вниз машине, понял, окончательно и бесповоротно понял: у него все в порядке. И Толич все видел, и просто он не остановился.

Ждать еще какую-то машину — дело безнадежное. Ну проскочит «газик» с пропыленным до мозгов и ошалевшим от необычной трассы, уже умершим от страха на поворотах и спусках водителем. От этого «котелка» помощи ждать нечего, ему впору помочь, предупредить: «Не дави, мол, баранку, ты ее не ладонями держи — пальчиками, пальчиками, да ногу с педали не снимай и с «газом» осторожней — здесь без малого два километра над уровнем моря».

Нет, Кулик не обиделся на Толича. Удивился — не обиделся. «Ну ладно, — подумал он. — Здесь километров пять до дорожного участка. Там что-нибудь придумаю». Он поискал глазами, что можно под колеса подложить, чтобы надежно было и ударом не столкнуть. Ничего такого не нашел. Пришлось идти к вершине. Глаза помнили — там, на самом верху на шоссе лежали камни из осыпи. Скала метров пять высоты, отвесная, словно отколотая от большого куска, нависла над трассой, а у подножия ее — камни. Кулик сходил туда. И нашел добрый камень, только тяжелый он оказался. Но приволок его к машине, устроил под заднее колесо.

Забрал из кабины куртку с документами да деньгами, что остались от зарплаты со вчерашнего, — врезали в бригаде. Пришел в общежитие тяжело. Встал тоже тяжело. То ли дело прежде, лет пять назад, по молодости, легко вставал, даже без шума в ушах. И когда выходил в рейс, еще не в себе был. Весь день все шло как-то не так — то казалось, машина плохо слушается руля. То движок не тянет, то сиденье казалось неудобным. И Кулик — с ним такое бывало — испытывал неприязнь и к машине, словно это был живой человек, и к самому себе, и молчал, не замечая, что со стороны видно людям его состояние. И, не будь этого состояния, Кулик теперь, когда оно прошло, понимал — кардан бы не оборвался: ведь он всегда осматривал машину и перед выездом, и в пути. Слабое место это у них — кардан. Еще полуоси слабы для такой машины, для этих перевалов и хлыстов в два обхвата. И шоферня не раз шутила между собой: на этом жерди для огорода возить, да и то не полным возом. А так машина ничего — двигун, коробка передач да и редуктор — износа нет. У любого другого, что с марочками да крылатыми эмблемами на головках блоков, давно шатуны бы повыскакивали, а «Колхида» прет и прет…

Об этом Кулик вспомнил сейчас, спускаясь по вечереющему перевалу вниз, к домикам дорожников. И, пройдя километра полтора, вдруг вспомнил, что его машина стоит на таком месте, что увидеть ее ночью можно не сразу — радиус поворота такой, что не попадает в свет фар. И он выключил подфарники. Он остановился, и тоскливо и нехорошо сделалось на душе, даже что-то вроде испуга испытал он.

Может быть, впервые за всю жизнь Кулик взял себя в руки. Прежде, обнаружив такую необходимость, он швырнул бы на землю кепку, проклял бы весь белый свет. Но происшедшее еще управляло им, особенно сейчас, когда он подумал, что на его «Колхиду», стоящую у обочины, может впотьмах налететь другая машина, и тогда обе уйдут в пропасть. Он отчетливо понял, что его ожидало по всем статьям и что неминуемо должно было произойти и не произошло по причине, которой он не понимал: если обрывает кардан у хвостовика, то, продолжая раскручиваться, он свободным концом перебивает трубки пневмотормоза. Ручник уже не работает — можно зажать его, не выключив передачи. И если ручник хорош — мотор заглохнет, а задние-то колеса свободны, — ты тормозишь, а трубки перебиты. Но кардан оторвался как раз в тот момент, когда Кулик выключил передачу, чтобы воткнуть третью — начинался спуск с перевала. Кардан только раз стукнул по днищу. Кулик передачи не включил. Убрал вспотевшую сразу ладонь с рычага переключения, затянул ручник — кардан лишь звенел. И подпрыгивал, волочась сначала внизу по асфальту, а потом по щебенке обочины. И Кулик вел машину, притормаживая и ища камень, чтобы упереться в него передними колесами: иначе на склоне машину не удержать. И надо было или сидеть в кабине, чтобы не снимать ноги с педали тормоза, или спускаться до самого низа. Он нашел спасительный голыш на обочине, медленно-медленно подпустил «Колхиду» к нему правым передним колесом. И затормозил. Потом он отпустил педаль осторожно. И едва решил, что можно выбраться из кабины, чтобы посмотреть, что произошло, как под резиной скрипнула щебенка — машина тяжело вдавила голыш в землю и перевалила через него. Но Кулик нашел еще один камень, побольше. Этот выдержал, хотя для того чтобы упереться в него, он вынужден был правой стороной сойти с обочины.

Кулик возвращался наверх, удивляясь, как далеко он успел отойти. И странным казалось ему, что хотя он идет вверх, вокруг становится все темнее. А просто наступила ночь. Небо над перевалом пронзительно и прохладно голубело. И уже можно было увидеть отсюда отдельные звезды на нем. И он представил себе, каким черным провалом сверху кажутся, наверно, перевал и шоссе, вьющееся в распадках и вползающее на перевал. Только, наверно, самые высокие хребты еще проступают среди этого тихого, дремучего, непроницаемого моря темноты.

Кулик взбирался долго. И когда ему стало казаться, что он ушел в другую сторону или впотьмах миновал машину, он почуял ее близкое присутствие в темноте. То ли запахом, знакомым запахом еще не остывшего двигателя потянуло из тьмы впереди, то ли теплом, но он почувствовал, что автомобиль рядом. И улыбнулся во тьме сам себе и машине, вдруг ощутив в себе нежность к ней и уверенность в себе. Он понял, что хорошо сделал, что вернулся. И даже если бы не нужно было включать подфарники, он должен был бы вернуться. Он поднялся в кабину и сел на сиденье, продавленное уже его телом, положил руки на баранку, уже остывшую, отполированную его руками. И удивился, что так хорошо помнит свою машину. В работе это не замечалось почему-то. А сейчас он привычно нашел пальцами выщербину на баранке — справа, внизу, рядом со спицей. Сквозь стекло ничего не проглядывалось: кругом стояла тьма. Он включил подфарники, осветились приборы, и кабина сделалась домом: свет изолировал ее от ночи.

Ночь была в разгаре. И казалось Кулику, что никогда еще за всю свою долгую уже жизнь не бывал он в такой тишине и в таком покое — ни звука, даже в общежитии, где спят намотавшиеся по перевалам водители, не бывало такой тишины. Он сидел в кабине, и казалось ему, что тишина эта не проливается в душу из темного неба, а исходит из него — так было тихо. Скрипни под чьим-нибудь шагом камешек на шоссе — грохот долетит до звезд, которых тут так много, словно их специально выращивают над перевалом.

Подумалось на мгновение, что, наверное, вот так выдерживают на одиночество космонавтов перед полетом, настолько всепоглощающими были покой и тишина. Но это длилось только мгновение — забылась эта мысль тотчас, потому что стояла рядом его жизнь. И тянуло, словно темная лесная вода, думать о ней и вспоминать. И видел он себя в прошлом — молодым, гибким, тонким, опасно злым злостью, пришедшей неизвестно откуда.

Ночи на перевалах коротки. И то, что Кулик успел передумать за эту ночь — все, что видел, все, что исходил, все лица, какие вспомнились, словно перебирал их пальцами, очень удивило его. Но он еще ни разу в жизни не вспомнил себя с такой добросовестностью и спокойствием. И делал это сейчас сознательно неторопливо.

У каждого человека есть своя особая история. Состоит она из запахов и цвета, пронизавших все существо когда-то давным-давно на самом раннем рассвете, настолько раннем, что потом и не решить — то ли это был на самом деле рассвет, то ли забрезжило сознание. Это и фигура отца со спины, и тишина чердака, и звезды в щели крыши. Была такая история и у Кулика. Наверное, была — ведь смутно помнит, как ездил на бочках с гудроном — трактор тащит сани, на санях эти бочки. Земля движется медленно-медленно, можно соскочить на дорогу — в пыль — и шлепать рядом, можно даже обогнать ЧТЗ и увидеть усталое, но такое знакомое лицо тракториста, поймать на себе его взгляд, полуулыбку. И припустить потом впереди трактора на полкилометра. А потом, сидя на обочине, с невозмутимым видом поджидать его. А вокруг испепеляющее солнце. И кузнечики, маленькие невидимые работники в пропыленной, сожженной солнцем траве, и небо белесое, и марево над землей такое, что гряды сопок лишь смутно маячат по обе стороны громадного распадка, где идет строительство. Что там строили? Не знал этого Кулик. Когда-то знал, а теперь не смог вспомнить. Строили, и все. И отец — мужчина в громадных сапогах, в брезентовой куртке, с рассветом отправлялся на бетономешалку и возвращался затемно, так вот и осталось от него лишь огромная фигура в светлом проеме двери, когда уходил, да в темноте голос с хрипотцой, срывающийся на крик, — потому что за день привык перекрикивать грохот бетономешалок. Да еще запах его. Набегавшись за день, Сашка просыпался ночью, когда возвращался отец, не от шума, а именно от запаха. И было все это в сорок шестом и в сорок седьмом. И есть было нечего тогда, мать готовила им щи из лебеды и затирку. А осенью и зимой — драчены, черные лепехи на рыбьем жиру из картошки, «драла» ее вместе с кожурой на терке. И жарила.

Кулик привык просыпаться за полночь от запаха отца, слышать его голос и засыпать вновь, чтобы спать уже легко и плотно. До самого его ухода. Вот вроде бы и не было отца. А был. Был тот стержень жизни, который необходим каждому человеку, даже если ему девять лет. Все вращалось вокруг отца. И тракторист ЧТЗ спрашивал перед рейсом: «Ну, кореш, как там батя?» И когда возвращались обратно — от нефтебазы, видел Сашка в толчее спецовок и в цементной пыли, среди вздыбленных кузовов самосвалов белую брезентуху отца. И что-то такое непонятное, волнующее наполняло все его существо — гордость не гордость. Но вдруг словно земля под ногами становилась тверже, и уверенней жилось ему в эти минуты. А дома, в прохладных, несмотря ни на какое солнце, сенях, стояли отцовы сапоги, словно сапоги Петра I, — две пары их было: одни на отце, другие, с трудом отмытые от бетона, — в сенях. А менял он их через день: отец жил по давней солдатской привычке — человек в грязной обуви лицо теряет и устает. И на стене — фотография отца, молодого, с двумя кубарями на петлицах и со скрещенными топориками — всю войну «саперил». И не был в ближнем бою, и вернулся с двумя лишь медалями, а «навкалывался» по самое горло. И мать, молодая и красивая, с глазами, удлиненными к вискам, и бровями вразлет, лечила ему нашатырным спиртом спину в чирьях. Однажды вот на том самом «рассвете», когда мир в глазах вдруг перевернулся и стало понятно, что до этого мгновения он видел все вверх тормашками и только тут обрел подлинное зрение, — перехватил Кулик взгляд матери, брошенный ею на отца. Тот лежал на животе, обнажив изуродованную спину, брезгливость и презрение были в ее взгляде, и это полоснуло его по маленькому сердцу, и запеклось что-то. Навсегда.

Смешно заводился ЧТЗ, дырки были в маховике для ломика. Настроит тракторист двигатель, подкачает и давай ломиком маховик проворачивать. ВМТ искал — верхнюю мертвую точку. Потом рванет — если все нормально, — грохотнет ЧТЗ, выпустит из трубы струю чисто-синего дыма, потом словно замнется и уже тут врежет — «бам-бам-бам-бам» — сухо и четко, и после каждого «бам» кольцо синее из трубы — как в мультфильме нынешнем. А если что-то не совпало — давай все сначала.

А потом ЧТЗ «сдох». Избился коленвал, шатун, оборвавшись, просунул сквозь блок «руку дружбы». И остался Сашка на мели, осиротел сразу. В тот день он убежал далеко вперед. Ждал, когда трактор его нагонит. И вдруг сзади, словно щелчок, словно бочка с гудроном треснула. И гул тракторного двигателя оборвался. Сашка еще ждал. Потом поднялся над ковылем. Трактор неподвижен, и неподвижна фигурка тракториста подле.

Так и остался трактор на полпути к стройке. Остыл живой запах масла и солярки — истек к знойному небу, ушел в землю. И возник запах иной — тревожный всякому, кто пустил в сердце свое технику. Запах мертвой машины. Поснимали с него все, что было можно: радиатор, приборы, сектор газа. Магнето унесли, трубки и трубочки, отодрали вентилятор. Обнажилось его естество — словно горячий степной ветер сжигал постепенно плоть, покрывая пылью и песком рабочие поверхности. Мальчишки бегали в степь к нему играть. Сначала ЧТЗ сходил у них за «тридцатьчетверку», подбитую в бою и осажденную немецкой пехотой. Сашка это стерпел — только молчал, темнея лицом, следил, как возится там пацанва. Но когда они вообразили, что это «королевский тигр» T-VI, принялись бросать в него бутылки с водой, с карбидом, когда ударили в ЧТЗ сухими комьями земли, которые, разбиваясь о тусклый черный металл, о блестящие натруженные траки, взметывали облачка седой пыли, словно это были подлинные попадания подкалиберных снарядов, Сашка не выдержал. Он дал им жару — по-взрослому всыпал двоим, а остальных гнал до самого поселка. И с тех пор к трактору не подходил. И не мог играть с мертвой машиной. Только по ночам снилось, что восстанавливают ЧТЗ. Сам себе снился за работой. И спросил отца нарочито небрежно:

— Как там «челябинец»?

— Твой ЧТЗ отслужился, Сашка. Все, — ответил ему отец. — Для него двигатель новый нужен, а их уже, брат, не выпускают. Ищи себе коня иного, посовременней.

…Он так и задремал, положив голову на руки, охватившие рулевое колесо. Ни одна машина не прошла мимо. И он мог время от времени выключать свет, пока не слышен был гул двигателя по ту сторону перевала. Но он не стал этого делать. Стоило только однажды выключить, как тотчас вернулось это необъяснимое чувство потерпевшего крушение или скорее — ощущение несчастья. Кулик не хотел этого. Собственно, он был доволен тем, что выдержал свалившееся ему на голову неожиданное, непредвиденное испытание. Он даже был весел и представлял себе, как будет рассказывать потом ребятам обо всем.

* * *

Бывает так: мелькнет в газете ли, в разговоре фамилия человека, которого ты когда-то видел, встречал, может быть, при случайных даже обстоятельствах, и зацепится в памяти, и начинаешь вспоминать и думать о нем. Нечто подобное испытал генерал Волков, прочитав утром в газете заявление заокеанского генерала по поводу военных ассигнований на предстоящий бюджетный год. Привлекло внимание Волкова не столько требование значительно увеличить ассигнования на военные цели — это обычное, дежурное выступление при рассмотрении очередного бюджета, отразившее интересы военно-промышленного комплекса, — привлекло его что-то очень уж далекое, личное, связанное с этим не так уж редко встречающимся в прессе именем.

И он вспомнил. Было это в последние недели Великой Отечественной войны.

Дивизия Волкова глушила тогда укрепления восстановленной взамен погибшей в сталинградском котле немецкой армии. В эти последние дни войны как-то притупилась выработанная за горькие годы войны осторожность. А может быть, наше подавляющее превосходство в воздухе над противником в том виновато, но Илы ходили на штурмовку иногда без сопровождения истребителей.

Гитлеровцы яростно огрызались, их «тигры» и «пантеры» контратаковали, а с высоты двух с половиной тысяч метров уже, казалось, можно было увидеть в дымке над полями внешний оборонительный обвод Берлина. И штурмовики падали к окопам, к дзотам, к башням зарытых в землю вражеских танков с яростью сорок первого года, освещенного удалью и верой в бессмертие сорок пятого. Словно теперь их не могли, не имели права убить.

Волков в тот день сам повел на штурмовку один из своих полков. Задание было серьезным — из штаба фронта с нарочным сообщили, что неподалеку от первой линии немецкой обороны обосновался штаб группировки противника. Офицер для связи — молоденький, запыленный, отчего казался еще более военным, — привез и аэрофотоснимки. Уже расшифрованные, с пометками начальника разведки. И на словах сказал, сняв фуражку и отряхивая верх ее узкой мальчишеской ладонью:

— Гиммлер там. Этому терять нечего. Его бы поберечь для международного суда, но дорого обходится его присутствие атакующему эшелону наших войск.

Он так и сказал, именно эти слова. Словно всю жизнь только то и делал, что присутствовал при разработке стратегических планов войны или сам являлся их автором. «Наших войск, — мысленно повторил Волков, — атакующий эшелон». И почему-то спросил:

— Вы недавно из академии, капитан?

Тот посмотрел в глаза Волкову своими молодыми светлыми глазами так, как и мог посмотреть представитель высокого штаба на строевого командира, хотя тот и старше его по званию, — чуть снисходительно, чуть недоуменно. Но потом не удержался — тут и золотая звездочка Волкова сработала, и три строчки орденских колодок на офицерской, но без ремня через плечо его гимнастерке, и открытое усталое лицо полковника — без всякой задней мысли, из одного только расположения задал Волков свой вопрос этому офицеру.

Волков тогда отметил: снаряжение на офицере еще по довоенному уставу — портупея от пояса через плечо, крест-накрест, схвачена медным кольцом на спине. И в ремнях на уровне нагрудных карманов — справа компас в чехольчике, слева — свисток на ременном поводке, тоже в крохотном пистончике. И на поясе слева — планшеточка и огромная кобура с тяжелым трофейным парабеллумом. И само снаряжение новенькое, в трещинках, с еще заметным скрипом. Волкову подумалось, что вот так бы ему начинать войну, в действующей, не в отступающей армии, не в дни неудач, а в дни победы. И начать учиться воевать за неделю или за месяц до победоносного окончания войны. Он подумал еще, что, может быть, для жизни и обязательна мерка «за одного битого двух небитых дают», но только не для армии. Битый и бывалый — не одно и то же. Еще тогда Волков мысленно сказал себе, что придет пора и именно эти капитаны возглавят армию иной, послевоенной эпохи — молодые.

Волкову должен был отдать приказание на штурмовку его непосредственный авиационный начальник, а не общевойсковой командир. Но дни были такими горячими, и воздушная армия в это время обеспечивала большой район боев. Многие ее подразделения, части истребительно-штурмовых полков выполняли заявки наземных войск. И Волков сказал:

— Хорошо. Мы пройдемся там. — Впрочем, в присутствии капитана он позвонил командующему и попросил подтвердить приказ.

И вот в этот-то вылет, в один из горячих дней предпоследнего месяца войны, когда во всем уже ощущалась близость желанной, окончательной победы над врагом, Волков вдруг до мельчайших подробностей, до деталей вспомнил первый налет нашей авиации на Берлин.

Гитлеровцы, не считаясь с потерями, рвались к Ленинграду. Их авиация жестоко, беспорядочно и беспощадно бомбила город — и не столько важные его объекты, сколько жилые кварталы, дома, стремясь посеять панику и смятение.

Волкова и некоторых других участников готовившегося дальнего рейда на остров Азель, где сосредоточивалась эскадрилья наших дальних бомбардировщиков, на аэродром везли автобусом почти через весь город. Тьма несколько разрядилась, и стали заметными разрушения на улицах, обсыпавшиеся, изглоданные осколками стены домов на Невском.

Машины шли мимо Адмиралтейства и дальше по набережной. И Волков, сидевший на заднем сиденье головной машины, увидел выщербленные осколками гигантские колонны Исаакиевского собора.

Молчали они весь путь до аэродрома. И то, что они увидели там, еще больше прибавило им немоты и сплоченности: ни одного огня — ни на взлетной полосе, ни из окон КП, — ни одного невоенного звука. Вдоль редкой цепочки молчаливых людей в военном к самолетам, маячившим на поле, покорно двигались ленинградские дети. Две девушки в пилотках, с портупеями через плечо считали детей, негромко произнося цифры и касаясь каждого ребенка рукой. И дети шли, не по сезону тепло одетые, с куклами, с чемоданчиками, со свертками, с портфелями. Никто не задерживался, никто ничего не просил — они двигались молча и сосредоточенно.

Волков смотрел на эту процессию, стиснув челюсти и щурясь, и в ушах у него звучало и потом много лет продолжало звучать: «Сто сорок семь, сто сорок восемь, сто сорок девять…»

И странное чувство охватило его тогда: кроме ненависти к фашистам, кроме жажды мести, воплощавшейся в желании сегодня же лететь и бомбардировать Берлин, кроме неопределенного чувства вины перед этими маленькими людьми — «Я солдат, и не сумел вас уберечь» — неясно забрезжило и другое: ему было очень жаль, что у него не было своих детей. Именно сейчас, когда другой подумал бы: «Хорошо, что у меня нет детей», он думал наоборот.

Сначала взлетели дежурные истребители, потом, взревев моторами, поползли к старту одна за другой транспортные машины, и специально для них осветилась взлетная полоса — они пошли на взлет одна за другой. Потом взлетели истребители сопровождения. И через несколько минут на аэродроме снова воцарилась тишина.

Все это Волков помнил так подробно, точно все это произошло не дальше как вчера.

Целую неделю готовилась тогда к рейду с острова Азель их маленькая эскадра. И все они знали, что особенного ущерба Берлину не принесут. Важно было другое — возможность ударить в самое сердце Германии, ударить по берлинским огням так, чтобы они погасли и в фашистском логове, как погасли огни в Ленинграде. Волков все время помнил затемненный аэродром и детей.

В глубоких капонирах день и ночь механики и инженеры готовили машины. И сам Волков словно бы другими глазами увидел привычные ему Ил-4. Он немного жалел, что понесет всего полторы тысячи килограммов взрывчатки, но то, что полет становился реальностью, успокаивало его.

Над островом летали немецкие разведчики, через него возвращались с бомбардировок Ленинграда «хейнкели», над ним проносились «мессеры», его бомбили на всякий случай, потому что не предполагали здесь наличия бомбардировочного полка — и ни выстрела в ответ с земли, ни взлета, словно умер аэродром.

Когда подготовка была закончена и инженер звена доложил Волкову об этом, Волков пошел в капонир. Распластав в нестойком свете электрических лампочек темные крылья, стоял перед ним, устремив в бетонный потолок свой стеклянный нос, его «012». Инженер остался внизу, а Волков забрался в машину. Инженерам было приказано вылезти из кожи вон, но чтоб для Илов хватило дальности — дойти и вернуться.

Так далеко они еще не ходили. Все свободное место в фюзеляже было занято желтыми баками.

Инженер, высокий, худой, с масляным пятном на пилотке и с белоснежным подворотничком гимнастерки, встретил Волкова улыбкой, но его глаза смотрели тревожно.

— Ну? — спросил он. — Что скажет командир?

— Нормально, — пожав плечами, произнес Волков. А сам с усмешкой подумал: «Начинил ты мне машину, голубчик. Один осколок — и фейерверк на всю Европу».

И остров Азель тоже был виден тогда — 8 августа 1941 года, когда перегруженные Ил-4 натужно набирали высоту. Машины, ревя двигателями, лезли и лезли в небо, все выше и выше.

Волков знал, что авиация немецкой ПВО не догадается искать советские бомбардировщики на такой высоте. Машины шли на самом экономичном режиме.

На всем протяжении их полета не было облаков, и они видели, как кончилось море и началось побережье. На земле уже была ночь. Но материк лежал во тьме без единого огонька — мрак стоял над Европой. И только когда они вышли к Германии, внизу стали появляться огни. Сначала редко, а затем все чаще и чаще. И потом они летели уже над сплошным, хотя и слабо мерцающим, словно след в океане, морем огней.

Их не ждали. Больше того — закричи он сейчас на весь эфир, открыто — вот, мол, я здесь, никто бы не стал его искать в небе. Никто не мог допустить, что в этом немецком небе мнут воздух фатерланда восемнадцатью винтами русские тяжелые машины, начиненные так, что и сбивать их было бы опасно.

Илы подтянулись.

Волкову казалось, что он узнает Берлин, видит огни Унтер ден Линден. Он тысячу раз вглядывался в план этого страшного и загадочного города. И если бы они летели днем, он, вероятно, и на самом деле узнал бы, но сейчас была ночь, и Берлин фосфоресцировал миллионами огней, и ему только казалось, что он узнает улицы — и кольцевую, и центр города с рейхсканцелярией. Ему снова в который раз, почти наяву почудились голоса девушек на ленинградском аэродроме.

— Давай, командир, пора! — сказал штурман.

Машина вздрогнула и слегка взмыла вверх, бомбы ушли на цель.

Продолжая лететь по прямой, чтобы своим поворотом не сбить с боевого курса командиров других машин, он жадно вглядывался вниз. И он увидел вспышки взрывов и пожары. Это было похоже на то, как бывает, если высыпать порох на горящую сковородку, — и ни звука оттуда. Он мысленно дорисовывал себе эти звуки — и грохот взрывов, и треск огня, и вой сирен. Он представлял себе, как мечутся у орудий гитлеровские зенитчики.

Вспыхнули прожекторы, погас квадрат за квадратом свет. И когда они отворачивали — только пожары были заметны на том месте, где светилась, переливалась огнями фашистская столица, город, откуда выползла, залила Европу и теперь угрожала сердцу его родной страны «коричневая чума».

Он судорожно глотнул. Второй пилот спросил:

— Что, командир?

— Ничего, — ответил Волков. — Идем домой.

Теперь уже все небо позади светилось и горело от взрывов зенитных снарядов.

Ни отклониться, ни изменить эшелон, ни маневрировать Илы не могли — горючего у них оставалось ровно столько, чтобы дойти домой по прямой, на самом выгодном эшелоне.

Начинался рассвет.

Первую машину они потеряли спустя час после бомбардировки. Было уже светло. На пределе дальности пара «мессеров» достала Никишева. И он, словно не от огня бортового оружия истребителей, а сам нарочно свалил машину на крыло и пошел вниз, к воде, оставляя за собой серебристый след бензина из пропоротых очередью баков. Вспыхнул он у самой воды: стало на секунду видно отражение пламени в воде. И потом вспухло голубоватое пятно на месте падения самолета. Исчезало оно медленно, блекло, наливалось зеленоватой синевой, но оно не погасло совсем, пока самолеты проходили над ним.

Через десять минут их снова достали истребители береговой обороны. Когда их заметили, Волков приказал сосредоточиться. Машины сомкнулись. Волков знал, что их хватит всего на одну атаку — потом они вынуждены будут уйти, чтобы не упасть в море. Так оно и было. «Мессеры» атаковали вяло, словно нехотя, но это была только видимость: пушки истребителей действовали безотказно. Огненные трассы прошли над головой Волкова и погасли впереди. И тотчас застучал пулемет.

Потом кабина озарилась яркой вспышкой. Загорелся еще один Ил. Не оглядываясь, Волков понял, что горит. То ли пот, то ли слезы застилали ему глаза. Он сидел, каменно стиснув челюсти, и смотрел перед собой. Пулемет стучал и стучал. Потом он смолк. И тогда второй пилот вопросительно поглядел на Волкова. Он лишь согласно приопустил веки. Пилот, цепляясь за кресло и переборки, полез в глубь фюзеляжа. И пулемет снова застучал. Левый двигатель забарахлил. Он тянул слабее и слабее. Бортмеханик молча глядел на него. Машина теряла высоту. Эскадрилья тоже было пошла за командиром. Волков приказал идти прежним курсом.

Она удалялась медленно, но неотвратимо.

На пятнадцатой минуте левый двигатель начал дымить. Он все чаще выплескивал из патрубков пламя. На одном правом идти долго нельзя, потом и он заклинится.

Волков не выключал двигателя. Он педалями и рулем компенсировал стремление машины развернуться в сторону поврежденного мотора. Правый движок был на предельных оборотах — выл с каким-то звоном, даже щекотно стало ушам. О втором пилоте Волков вспомнил, когда устали руки. «Где он там? — подумал он. — Заснул?»

— Петя, позови второго, — сказал он по СПУ — самолетному переговорному устройству.

Радист в ответ что-то пробулькал и замолчал.

— Ты слышал, что я тебе сказал? — зло проговорил Волков. — Позови второго!

Радист помолчал и ответил:

— Его нет, командир. Они со стрелком, оба — там…

Волков как-то притупленно — без остроты и четкости — понял: «Значит, они оба убиты».

— Штурман, — сказал Волков, — иди, штурман, сюда. Ты же умеешь. Иди. Садись. И подержи хоть немного… Да, вот так. Легче только. Еще легче. Я буду помогать. Пока, потом я возьму управление.

Море было пустынно. И Волков пожалел, что внизу нет ни одного судна. Здесь могло быть только немецкое судно. И если суждено падать — то лучше падать прямо на него, в заднюю треть палубы — там жилые помещения и машины. Тяжести самолета хватит, чтобы пробить палубу и сломать судовую машину. Но море было пустынно и недвижно.

Показался остров. Это был не Азель. Это был другой остров — маленький, скалистый, садиться туда было нельзя, его определенно взяли немцы. «Наверняка там аэродром, — думал Волков. — Как же название этого острова? Штурман знает…» Но Волков не стал спрашивать у штурмана. Главное, что это не Азель, и главное, что идут они верно, иначе бы штурман сказал. Но штурман молчал.

С острова взлетели истребители. Сначала Волкову показалось, что они имеют другую задачу, но истребители, быстро набрав высоту, развернулись, и не оставалось сомнений — они шли сюда.

Здесь уже можно было радировать.

— Скажи нашим, Петя, — проговорил Волков. — Скажи и иди к пулеметам. Штурман, иди к курсовым на всякий случай.

Но случая не могло быть. В лоб «мессершмитты» на Илы не ходили. Там 12,7-миллиметровые пулеметы. Отличные пулеметы, прикрывают всю переднюю полусферу.

Может быть, с аэродрома отвечали, но радист не услышал. Зато отлично были слышны голоса немецких летчиков. Он сорвал наушники и пошел к пулемету. Немцы развернулись еще раз — уже на курс атаки.

«Почему он не стреляет?» — подумал Волков о радисте.

Радист молчал долго. Волков спиной и затылком чувствовал опасность. Как и в прошлый раз, огненные трассы прошли над головой. Почти в том же месте. «Точно по рельсам», — подумал Волков. И вдруг ему показалось, что это не вторая пара «мессеров», а та, первая, которая сняла с неба Никишева. А еще ему показалось, что никуда, ни в какой Берлин он не летал, а если летал, то это было страшно давно — где-то в другой жизни, а в этой — справа все время маячит островок и атакуют их «мессеры».

Стукнули турельные пулеметы. Раз. Второй. Потом залились надолго, и вдруг словно оборвало.

— Ну что там у тебя?! — проговорил Волков с досадой.

Радист приполз и сказал:

— Все, командир, ни одного патрона. Кончились.

Машина теряла высоту. Море тянуло ее, как магнит. Волков ничего не мог поделать. Спасибо Илу — он хоть еще летел.

«Мессеры» проскочили вперед. Волков увидел их спины — словно рыбьи, с плавниками спины.

— Штурман! — громко сказал он.

Но штурман сам за мгновение до этого начал стрелять. Кажется, он попал в одного. А может быть, и нет. Один из «мессеров» так и не вернулся, а пошел, отклоняясь от прямой, к острову.

Но второй немец зажег самолет. И он, почти с пустыми баками, загорелся весело, потрескивая, точно только и ждал огня.

— Прыгайте, ребята, — сказал Волков. — Ничего не поделаешь.

— Тяни, командир, — глухо ответил штурман. — Я вижу Азель. Тяни.

— Прыгайте, потом будет поздно.

— Нет, — сказал штурман. — Пусть Петька прыгает. Давай, Петро.

Но радист тоже не стал прыгать.

— Ну черт с вами, — сказал Волков. — На том свете претензий не принимаю.

Но к острову они все же подползли. «Мессеру» не надо было уходить так далеко: зенитчики не позволили ему вернуться. А Ил горел. Теперь горело и в фюзеляже. И Волков слышал гул пламени за спиной.

Высоты оставалось пятьсот метров.

— Прыгайте, — сказал Волков.

Все трое промолчали.

— Тогда откройте люки. Мы упадем в воду.

— Тяни, командир, тут еще с километр, не больше.

— Тянуть нечем.

И, словно услышав его слова, оборвал и второй мотор. Заклинило поршни.

В клубах пара, дыма и пены Ил плюхнулся в воду.

Волков не мог разогнуться и вылезти из кресла. Больше того, он не мог отпустить штурвал и снять ноги с педалей — они занемели.

Штурман и радист оторвали его от кресла, и они вместе вывалились в воду.

Как ни странно, но самолет не тонул. У него как-то неестественно загнулось, а потом отломилось и ушло на дно правое крыло, потом левое, а сам фюзеляж покачивался на мелкой нечастой волне, то уходя под воду, то опять показываясь на поверхности. Он не тонул потому, что инженеры начинили его емкостями для бензина, бензин выработан — вот и держится машина, можно было сидеть в ней.

Самолет еще виднелся на поверхности, когда их вытащил из воды экипаж торпедного катера.

На большой земле, куда перевели его полк, Волков попросился в штурмовую авиацию.

Вспоминая все это — давнее и незабываемое — на берлинском уже направлении, Волков в то же время зорко следил за тем, как поднимались и пристраивались к ведущему грозные самолеты — штурмовики.

К передовой шли на бреющем. Даже из кабин было видно, как стелется шелковая немецкая трава от воздуха, разорванного десятками мощных трехлопастных винтов и тяжелых крыльев.

Волков сам испытывал тогда необыкновенный восторг от сознания собственной мощи — через всю войну он шел к этому бою. Так, видимо, бывает. И тогда, и сейчас, вспоминая все это, он считал, что это и есть его главное сражение. Десятки бронированных машин на крепких крыльях, с угловатыми кабинами, тускло посверкивающих плексом в неярких лучах солнца, словно задернутого мглой пыли и гари, подымающейся, наконец, и над немецкой землей. Над самым ее сумрачным сердцем.

Мысленно представляя себе снимки воздушной разведки, привезенные капитаном из штаба фронта, Волков вглядывался в систему немецкой обороны, открывавшуюся ему с высоты полета. Траншеи, позиции артиллерийских батарей, зарытые в землю танки с палочками стволов, обращенных в сторону фронта, не вызывали в нем сейчас прежнего охотничьего азарта. Он искал то место, которое на снимке было обозначено еще в разведотделе чернильными пометками. И лучшее доказательство того, что он нашел то, что искал, открылось само — вдруг ожила необыкновенная для этих последних дней войны система противовоздушной обороны. Сплошной стеной встали перед ними разрывы. Подавить ПВО врага силами одного полка штурмовиков нечего было и думать. Да и нельзя терять времени на это. Удар волковского полка пришелся по самому центру чуть приметных на местности возвышенностей — это и был командный пункт шестой армии. Но и штурмовики не все вышли из атаки.

Выходя из первой штурмовки, Волков видел ползущую по немецкой земле, теряющую крылья «четверку». Он увидел и дымный след, который оставлял за собою другой, горящий Ил. Этот дым летчик не спутает никогда ни с дымом разрывов зенитных снарядов, ни с чем другим. И через долю секунды он увидел и саму машину, тяжело тянувшую в сторону своих, и услышал голос пилота: «Командир, я семнадцатый, горю, иду домой!»

— Счастливо, семнадцатый. Удачи тебе, тяни, милый, здесь недалеко, — ответил Волков. Ничего другого он не мог сделать для погибающего экипажа. Итак, после первой атаки полк потерял две машины. Во время второго захода увидели, как разворочены внизу бункеры командования и управления. И штурмовики ударили по ним — по этим еще пылящим смрадом руинам, и снова все заволокло гарью и дымом. Еще один Ил не вышел из пикирования, и на том месте, где он упал, возник огромный шар пламени — взорвался бензин и оставшийся боезапас.

И все же чувство удали и ощущение удачи не покинули Волкова. Он только намертво стиснул челюсти. И сам не замечал этого, и только потом, уже на земле, спустя сутки, с трудом раскрывал рот, а мускулы рук и спины болели так, как когда-то в училище на первом курсе, после первого в жизни марш-броска. Но это было немного спустя, а в тот момент он повел свою облегченную, но все еще тяжелую машину на третий заход.

Может быть, то, что он по сравнению с другими строевыми летчиками поднимался в воздух реже, ослабило его опыт, может быть, сказалось ощущение близкой и окончательной победы, или просто увлечение боем не дало ему вовремя увидеть опасность, по «фокке-вульфы» перехватили их в самый уязвимый момент, когда штурмовики, не прикрытые своими истребителями, выходили из последнего захода. Еще бы несколько мгновений, и штурмовики встали бы в круг, в знаменитую «вертушку» — закружились бы один за другим и, прикрывая друг друга огнем бортового оружия, стали бы смещаться в сторону своих войск. И этих нескольких мгновений, не хвативших полку Волкова, чтобы обрести силу, хватило немецким летчикам, чтобы свалить еще одного — у самой земли — и разрушить кабину стрелка у второго, изорвать ему плоскости так, что дыры в них были заметны издали. «Вертушку» замкнули все-таки ценой этих двух машин. И первый же немец, который нарвался на Волкова, получил свое — брызнула осколками кабина. Весь залп волковского Ила угодил ему в самую середину.

Полк, уже поредевший, медленно и тяжело кружился, смещаясь к линии фронта, и вызывал прикрытие. И только тут леденящее чувство опасности охватило Волкова: если через несколько минут их не прикроют — полк погибнет, не хватит горючего, чтобы вернуться. И вдруг что-то случилось, «фоккеры» разлетелись в разные стороны, как стая воробьев перед мчащейся тройкой лошадей. Один, уходящий, вдруг точно натолкнулся в полете на что-то, и у него отвалилось крыло — все крыло целиком. Второй превратился в ослепительный солнечного цвета шар взрыва. Кто-то ударил по ним из тяжелого орудия. Но кто это мог сделать, до Волкова еще не доходило. Третий немецкий истребитель, свечой полезший вверх, к облакам, замер у самого облака и разломился пополам. Центроплан немецкой машины с двигателем, с которого слетели створки капота и винт которого еще вращался, кувыркаясь, падал отдельно от фюзеляжа.

И тут в поле зрения Волкова попали незнакомые машины — сначала одна, потом другая, третья, пятая. Волков насчитал семнадцать машин — целая туча была их тут; машины с двумя балками-фюзеляжами, с высокими, как у Илов, сплошь остекленными кабинами, двухмоторные, они, пронизывая полосы дыма и гари, оставленные сбитыми немцами, выходили из атаки — стремительные и в то же время изящно-тяжелые. А на фюзеляжах и крыльях у них нарисованы белые пятиконечные звезды. Это были дальние истребители сопровождения ВВС Соединенных Штатов — «мустанги».

«Мустанги» взяли в небе место так, как бы сопровождали своих бомбардировщиков. И это скорее походило на эскортное сопровождение, чем на боевое прикрытие. Да боевое прикрытие было бы и не нужным — на такую армаду немцы в эти дни нападать не осмелились бы. Они прошли до самого аэродрома, прикрыли посадку штурмового полка, и два истребителя сели тоже, а остальные, сделав круг над аэродромом, ушли на северо-запад.

Вот тогда на сыром еще после недавно прошедшего первого в том году дождя германском аэродроме полковник Волков и увидел человека, который находился теперь на том берегу океана.

Волков всегда испытывал уважение к людям с такими лицами. Узкое, на смуглой плотной коже — незагоревшие морщинки возле глаз и у рта, высокий лоб с крупными залысинами и под прямыми неопределенного цвета бровями — умные, чуть иронические и неторопливые светлые глаза. Только рот американского майора показался Волкову некрасивым — уголки тонких губ были опущены и нижняя губа чуть выдавалась вперед. Но скорее всего это Волкову просто показалось, когда тот заговорил — непривычно звучал чужой язык, точно речь не делилась на слова и фразы и была похожа на длинную очередь ДШК. Из всего сказанного тогда американским майором Волков понял лишь свое звание — «Колонель».

Ассоциировалось это слово с колонией, с захватнической политикой англичан в Индии, известной Волкову почти с детства, с плантациями и пробковыми шлемами. Но американец не был похож на плантатора из книг Жюля Верна, загореть же можно было и в Германии, можно и родиться с такой смуглой кожей. И Волков сказал ему растроганно и признательно:

— Спасибо, друг… Если бы не вы, не ваши «мустанги»… — И неожиданно для самого себя шагнул к союзнику и еще горячими от теплых перчаток и тяжелой работы в машине руками обнял того за сильные, но узкие плечи.

Уже потом, когда из вышестоящего штаба прибыл переводчик, Волков узнал подробности об американском летчике. Он оказался командиром эскадрильи. У них были такие многочисленные эскадрильи в конце войны, летали они скопом, и в храбрости отказать им Волков не мог. Да и действительно, надо было обладать немалым мужеством, чтобы сопровождать в глубокие рейды тяжелую авиацию.

Все это Волков узнал не тотчас, а спустя некоторое время — вечером, в коттедже, где прежде было офицерское собрание немецкой воздушной части, а теперь помещались КП его полка и офицерская столовая. И сам он жил здесь эти несколько дней.

Вопреки ожиданиям Волкова, готового понести самую суровую ответственность за потерю четырех машин, командующий, которому он доложил о происшедшем, только вздохнул. Он долго молчал, пожевывая сухими губами, а затем сказал:

— А Гиммлера там не было. Уже не было его там.

Тогда Волкову было не до того, но сейчас, спустя девятнадцать лет, он понял: командующий принял вину за потерю четырех машин и их экипажей на свою душу. Никто с него не спросил за это, но случай послужил ему уроком на всю последующую жизнь. И недавно на даче, когда Мария Сергеевна ушла к себе, маршал вдруг, посмотрев в глаза Волкову, спросил, помнит ли генерал тот день и то место. Волков не сразу понял, о чем спрашивают его, а когда вспомнил, отвечать было не нужно, поздно уже — маршал заговорил о другом.

Переводчика прислали к ним на все время, пока американцы будут сидеть на их аэродроме. И они были вчетвером там. Волков угощал американцев коньяком, сам пил мало, и американец тоже пил мало. Оба они почти откровенно разглядывали друг друга, точно знали, что им еще предстоит встречаться. И обоим хотелось узнать друг о друге как можно больше, но на совершенную откровенность они не решались и вопросов подходящих не находили. А переводчик — молоденький лейтенант, голубоглазый, с коротенькой челочкой — ушел переводить какое-то письмо и задержался. Они же сами не могли обойтись только жестами и взглядами и теми немногими словами, которые каждый знал на языке другого.

Все же Волков узнал, что эскадрилья майора ходила на сопровождение бомбардировщиков куда-то на юг Германии, и флаг-радист передал ему, что где-то рядом русские попали в беду. А потом он уже и сам увидел этот неравный бой и приказал атаковать немцев. Об их общем враге, о немцах, гитлеровских летчиках, майор говорил как-то иначе, отлично от того, как говорили о них в Красной Армии. И это было странно для Волкова. Но отнес он это за счет своего непонимания языка.

Майор неожиданно атаковал немцев, но они успели повредить ему двигатель, потому он и сел на этом аэродроме.

К концу вечера Волков устал не меньше, чем устал от последнего полета. И когда американец и его ведомый наконец ушли спать, он почувствовал необыкновенное облегчение. И некоторую горечь оттого, что не понял он все-таки этих людей — своих союзников.

Днем Волков снова летал, вел полк на штурмовку. Потом ездил в наземные части посмотреть работу своих Илов и остался доволен. Все же саднила душа из-за вчерашних потерь, в этом он считал виновным самого себя и никого больше.

А когда вернулся, увидел прямо на летном поле командующего. Тут же находился и американский комэск — сегодня молчаливый, замкнутый. Он умел быть на виду так, чтобы все помнили, что он здесь, и умел оставаться незаметным в одно и то же время. Стоял, заложив руки за спину, позади немногочисленной свиты генерал-лейтенанта и с нескрываемым интересом наблюдал за происходящим вокруг. Он смотрел, как садились и взлетали Илы.

Командующий принял рапорт Волкова. Полковник при этом заметил сочувственно-ироническую улыбку союзника.

— Ну, — сказал скрипуче командующий. — Полетал, полковник? — Ни слова о вчерашнем, ни намека, только тяжесть во взоре да резкость в движениях выдавали его отношение к тому, что произошло.

И, не дожидаясь четкого уставного ответа, повел глазами в сторону молчаливой и неподвижной фигуры американца.

— Это твой спаситель?

— Так точно, товарищ генерал, — негромко ответил Волков.

— По-русски он понимает?

— Черт его знает, товарищ генерал. — Волков пожал плечами. — Порой кажется — понимает. Да разве их разберешь? Но бьется он здорово!

Американец издали следил за ними. Волков подозвал его кивком головы. Майор подошел, не убирая рук из-за спины, неспешной, но четкой походкой. И так как был без головного убора, лишь чуть слышно прищелкнул каблуками и склонил в легком поклоне голову.

И генерал заговорил с ним на английском языке. Хорош ли это был язык — Волков судить не мог. Наверно, не совсем чистое произношение имел командующий. По напряженному лицу американского майора было видно, что он внимательно вслушивается, но понимает он генерала с трудом.

Командующий перевел Волкову их разговор.

— Он говорит, что считает удачей встречу с тобой, Волков. И не то главное, что он тебя выручил. Он видел, как вы держались в воздухе, — вас невозможно было разорвать. — Генерал помолчал немного и сказал: — Он, брат, не нам с тобой чета, его фамилия входит в первую сотню деловых людей в Штатах. Да и я знаю — его отец сенатор и миллиардер, и к тому же противник Рузвельта. Понял?

— Так точно. Понял.

— Впрочем, парень он вроде неплохой…

После войны они еще раз встретились на Контрольном совете в Берлине. И американец был уже тогда полковником.

И вот теперь именно этот человек, уже с генеральскими звездами на мягких погонах, командовал авиацией на другом конце океана. У Волкова не укладывалось в голове, что после всего того, что они пережили на войне, где они были союзниками, у того может хотя бы на мгновение возникнуть мысль, что Волков и его страна действительно могут угрожать ему своей мощью и вооружением. Поймав себя на этой мысли, он удивился — почти пятнадцать лет Волков не думал об этом человеке, хотя все эти годы он слышал о нем. Почему-то до нынешнего дня Волков не видел его живым человеком, просто был абстрактный командующий авиацией — без лица и без имени.

Предстоял Волкову один полет: не по поводу какого-либо ЧП или в связи с проверкой, хотя любой визит высокого командира в строевую часть уже есть проверка. Целое подразделение недавно перевооружено: получили и освоили новые машины. Те самые, которые могли летать и высоко и низко, быстро и к тому же долго, днем и ночью, в любую погоду. Прекрасные машины для перехвата современных целей. Волков должен был увидеть их в работе. Одно дело — показательные полеты, там машину готовят чуть ли не академики, а летают профессора. И другое дело — машина из серии, с обычным, хотя и квалифицированным летчиком.

Все же это была та самая машина, долгожданная. Волкову прислали из части ее макет из плекса — какой-то солдат сделал. Волков поставил макет у себя в кабинете на столе.

И еще предстояло ему присутствовать при передаче полка Поплавским Курашеву. Это было, пожалуй, главное, что он считал себя обязанным сделать, пока еще командует здесь. Перед его мысленным взором полковник Поплавский представал таким, каким он видел его в день вручения ордена Курашеву. В тот день, в сущности, и была решена судьба Поплавского. Принимая решение взять полковника в штаб на хорошую и уважаемую должность, Волков в глубине души считал, что ничего из этого не выйдет, — не тот это человек. И понял он это сразу, как только взглянул тогда на Поплавского. Это и облегчило ему задачу и усложнило ее, потому что все слова, которые Волков приготовил для Поплавского на этот случай, утратили смысл и значение. Ну не может же летать хромой полковник, не может, а должен. Остается же принцип: «Делай, как я». А если этот «я» не может? И тем более — новая машина.

После торжественной части Курашева окружили офицеры штаба и частей, созванные по этому поводу, знакомые и незнакомые. Волков же подошел к Поплавскому, молча стоявшему у стены в стороне ото всех. Руки у полковника были сцеплены пальцами за спиной, он слегка облегчал этим поврежденную ногу — стало у него уже привычкой так стоять, перенося тяжесть своего небольшого, сухого тела на здоровую ногу. И он смотрел прямо перед собой сквозь толпу военных неподвижно и пристально. Еще направляясь к нему сквозь строй расступавшихся перед ним офицеров, Волков видел, как к Поплавскому подошел командир полка, в который Волков когда-то ездил с Натальей, командир-ракетчик — большой, полный, с красным лицом. Волков знал характер этого второго полковника, и краснорож-то, обветрен — от службы, от учений, которые проводят в любую погоду в здешних суровых местах. И знал еще Волков, что ракетчик этот стеснителен в высоких штабах, при большом скоплении старших офицеров. А от этого он становится нечуток и резок. И может сказать Поплавскому такое, чего сейчас ему говорить нельзя. Волков поспешил, но опоздал все же. Поплавский, не меняя своей стойки, обернулся к ракетчику и смотрел на него гневно несколько мгновений, потом что-то ответил коротко и резко. Отвернувшись, стал смотреть в одну точку; выражение отрешенности и какой-то решимости у него на лице стало еще более определенным. Ракетчик помялся, кашлянул в огромный кулак и отодвинулся в толпу офицеров.

Волков подошел. Поплавский все еще не видел его. И неожиданно для себя, Волков положил ему руку на жесткий погон. Поплавский обернулся и подобрал отставленную в сторону больную ногу.

— Поздравляю! — сказал Волков. — Поздравляю тебя и твой полк.

— Благодарю, — негромко, официально отозвался Поплавский, глядя в лицо генерала, точно искал в его словах второй, не высказанный им смысл. И было в глазах Поплавского такое тревожное, горькое выражение, что у Волкова дрогнуло сердце. Но он не отвел взгляда, как сделал бы прежде. Четко и ясно, почти физически ощутил Волков, как дорог ему и мил этот невысокий человек. И дать его в обиду — значит поступиться чем-то очень важным в самом себе, в своей жизни.

И вдруг Поплавский проговорил совсем по-домашнему, точно слова подобрал:

— Спасибо, Михаил Иванович. — И, помолчав мгновение, добавил: — Хорошего командира полка я вырастил? А?

Вместо ответа Волков еще крепче стиснул его сухое, крепкое плечо. И только потом убрал руку.

— Потом, после, мы с тобой зайдем к Артемьеву. Он интересуется тобой. А за майора тебе спасибо, полковник. Да, собственно, при чем тут мое спасибо — это тебе сегодня вся армия спасибо говорит. И даже — бери выше. Ведь мы же не для армии существуем.

Волков не предполагал, какая напряженная работа мысли происходит в уме Поплавского. Все в нем кричало и болело. И если до упоминания имени Артемьева тот, отчетливо сознавая, что его жизнь в авиации кончилась, еще надеялся на что-то, то теперь эта надежда ушла. Это неизвестно никому — отчего человек надеется, когда надеяться уже не на что, но он считает, что все останется в его жизни по-прежнему: летчики, самолеты, состояние постоянной готовности к действию. А теперь вот понял: все. На этом все. И не потому, что вырос Курашев, не потому, что было ЧП и погиб Рыбочкин. Нет — пришла иная эпоха, иная эра в авиации. Поплавский вдруг почувствовал тяжесть полковничьих погон в своей должности командира и невольно удивился, как долго все это он нес на себе, на своих плечах и совести. Надо уходить. И прежде он мельком думал: не вечно же будет строевым командиром, не вечно будет подымать в воздух ребят, сознавая за собой право посылать их на такое дело которое может от них потребовать всего, всей жизни, как это было с Рыбочкиным, с тем же Курашевым, как бывало и прежде не раз в разгар «холодной войны». Но те мысли были какими-то нереальными, точно касались не его, а кого-то другого.

Последнее время ему все чате вспоминались война, фронт, Одесса, вспоминалась женщина, которая могла стать его судьбой, но так ею и не стала. Он даже во сне видел, как взлетают истребители прямо в зарю — видны только черточки крыльев, и летят они, летят, почему-то не набирая высоты, летят недопустимо медленно, и ему хотелось крикнуть им с земли: «Выше! Выше! Черт бы вас побрал. Собьют ведь, собьют». И не раз, не два видел он этот сон и запомнил его. И теперь в наполненном людьми зале все это припомнилось ему четко, и все нашло место в цепи событий его жизни, где всегда одно вытекало из другого. С неумолимой последовательностью пришла старость. «Да, — подумал он сердито, — старость!»

Уже не в первый раз он замечал, что если завтра ему предстоит лететь, то уже сегодня с вечера он должен вести какой-то особенный, неторопливый образ жизни — не нервничать, не курить много, и боже упаси от коньяка! Лимончик — будьте любезны, а коньяк — ни-ни. А не то едва-едва наскребешь положенные цифры давления. Да и перед самым полетом, перед тем как показаться врачу, он должен был полежать, умеряя дыхание и ритм сердца. Надвигалось — и надвинулось. И можно было бы еще оттянуть — на неделю, на месяц, на два — спешить с ним не станут, не те люди. А все же длинная, долгая авиационная жизнь подошла к финишу, все вобрав в себя — молодость, силы, любовь и самую радость бытия.

И вдруг Поплавский подумал, что напрасно судит себя за медлительность решений. Не мог он решиться на это раньше. Не мог, пока оставалась хоть маленькая надежда. «Не мог, — подумал он снова, — и не должен был. А сейчас я готов». Не генерал Волков определил его судьбу. Просто так совпало, потому что во время осенних событий и позже, пока жизнь части не вошла в нормальную колею, он не имел права уходить. «Се ля ви», — как говорят нынешние лейтенанты, и «нормальный ход», как говорили лейтенанты сороковых годов. Поплавский так вслух и произнес: «Нормальный ход».

— Что? Что ты сказал?

Это спросил Волков, наклоняя к Поплавскому лицо.

— Нормальный ход, сказал я, — ответил тот и добавил: — Разрешите сутки, товарищ генерал? Еще только сутки.

— Тебя никто не торопит. Сколько угодно… Я передам Артемьеву. Но сейчас ты не уходи сразу. Я должен представить тебя маршалу.

«Все это похоже на проводы на пенсию», — усмехнулся Поплавский про себя, и прежняя боль коснулась сердца. Но горечи, той горечи, что несколько минут назад наполняла его, почему-то не было.

Офицеры разъезжались по частям, расходились по кабинетам. Волков и Поплавский проводили Курашева до первого этажа по широкой лестнице штаба. Волков обнял его, а Поплавский, скупо улыбнувшись, пожал ему руку. И Курашев чуточку помедлил, ища взгляд полковника; сквозь радость и гордость за свой первый и такой серьезный боевой орден пробилось участие и тревога за товарища. А помочь он Поплавскому ничем не мог.

— Иди, — сказал Поплавский Курашеву. — Иди празднуй. Заслужил. Стеше передай мои поздравления. Здесь и ее немалая заслуга. Я задержусь немного.

Ровно в шестнадцать ноль-ноль в кабинете Волкова маршал принял его. Здесь находился и Волков. И едва Поплавский доложил о себе по всей форме, держа руку у козырька чуть сдвинутой набекрень щегольской фуражки, Волков подошел к нему, взял его за локоть и, обернувшись к маршалу, сказал:

— Разрешите представить вам Героя Советского Союза полковника Поплавского.

Когда вышедший из-за стола маршал протянул ему руку и сказал, может быть, обычные в таких случаях слова: «Много слышал о вас, полковник. Рад вас видеть», Волков неожиданно понял, что они очень похожи друг на друга. И хотя маршал был намного старше и грузнее, и плечи его были пошире и вялее плеч Поплавского, они казались невероятно похожими. Наверное, оба они поняли это. Волкову было видно лицо маршала. Тот внимательно смотрел в глаза полковнику. Потом сказал:

— Вы много поработали, полковник. У вас хорошие летчики. И это я говорю вам, зная ваш полк. Бойкое место у вас. Бойкое и беспокойное. Здесь не каждый справится. И все же так: «Но пасаран!»

Знакомое выражение, с которым была связана их юность — юность всех троих, как-то разрядило напряжение.

— Одно жаль, полковник, — продолжал маршал негромко. — Стареем. Правда, маршалы и генералы стареют позже. Такова уж армия.

— Вас понял, товарищ маршал, — сказал Поплавский отчего-то звонким и совсем молодым голосом. — Я просил сутки у товарища генерала. И он дал добро. Сутки на раздумья.

— В штабе всегда найдется место для строевого офицера, особенно офицера с таким опытом, как ваш опыт — командира и летчика. Как политработник — вы находка. Вы многое сможете сделать здесь. Хотите мою точку зрения, полковник?

— Слушаю вас, товарищ маршал.

— Я ведь тоже был летчиком и летающим командиром полка. И мне понятно, что вам будет тяжело сразу согласиться с предложением моим, предложением генерала. Но без армии вы не сможете, да и армия немало потеряет, отпустив вас.

Но было поздно так говорить с Поплавским. Даже сегодня утром этот разговор уже ничего не мог бы изменить в принятом самим Поплавским решении. Ему было тяжело от сочувствия, слышимого в голосе маршала, согласного молчания Волкова, от всей обстановки. И бесконечная, но все же светлая грусть заполняла его. Винить в том, что с ним произошло, он не мог никого. Это — жизнь. Может быть, правда, надо было учиться, не упускать моменты на продвижение. Может быть, не нужно было писать рапорта с просьбой оставить его на старом месте несколько лет назад, когда ему предложили более высокую должность. Он не мог оставить тогда своих ребят. Не мог оставить тех мест, над которыми столько часов провел в воздухе, а скорее всего, к которым просто уже по-стариковски привык. Может быть, он сейчас был бы генералом и сам мог бы решать чью-нибудь судьбу. Но Поплавский не стал додумывать этой мысли. Он знал одно: не мог бы он жить иначе, чем жил. Именно для него, для полковника Поплавского, любой иной путь в авиации был бы невозможным. И он даже мысленно не хотел изменять в своем прошлом ничего и ни от чего не хотел отказываться.

Неторопливо и чуть прихрамывая, Поплавский вышел из штаба. Светило невысокое солнце. Оно не жгло, а наполняло душу простором. Казалось, что именно оно, солнце, смешивает звуки непривычного для Поплавского города в сплошной, монолитный гул, нашлось в нем место и его шагам, и его дыханию, и неторопливому стуку сердца.

Он прошел мимо длинной череды новеньких, тщательно вычищенных легковых автомобилей с дремлющими за темными стеклами водителями и направился в сторону центральной улицы.

Решение принято. Его опять потянуло в родные приморские места, нигде в другом месте ни жить, ни работать он не сможет. Поплавский долго ждал на площади перед зданием управления ГВФ, когда вернется начальник. Поплавский встречался прежде с этим человеком. Да и обеспечение безопасности полетов требовало его встреч с тем человеком, которого теперь ждал Поплавский, сидя на каменной, невесть как попавшей сюда скамейке. Местное гэвээфовское начальство было робким и нерешительным, и приходилось говорить с главным. Тот носил на рукаве синей бостоновой тужурки высокую елочку золотых шевронов. Поплавский боялся, что не узнает начальника в лицо. Но он узнал его сразу, как только светлая «Волга» подкатила к входу в управление и из нее вылез рослый и тучный человек. Да и по широким нашивкам штатского генерала на рукавах форменной тужурки можно было догадаться — хозяин прибыл. Он сам вел машину. Поплавский поднялся со скамьи и медленно пошел ему навстречу.

Волков и маршал некоторое время после ухода Поплавского молчали. Волков первым сказал негромко:

— Поплавский уйдет из армии. Уйдет он.

— Да… — Не сразу и каким-то осевшим голосом отозвался маршал. — Самый трудный вопрос на свете: «быть или не быть». И знаешь, Волков, бывает, что «быть» совсем не означает «остаться». А впрочем…

Никому на свете не отдал бы генерал Волков чести принять последний рапорт полковника Поплавского. Но и не только поэтому Волков хотел сам лететь в полк. Его тянуло туда, как тянет порой на старое пепелище, на место, где был молод и где познал что-то очень дорогое. Таким дорогим для Волкова была и прошлая осень, и все до единого, с кем встретился он там, в двадцати километрах от океана, лицом к лицу. Он каким-то чувством вобрал их в себя, они слились для него в единое целое. И все там было дорого для него и свято. Часто думалось ему и о войне, и думы эти переплетались с тем, что он пережил недавно, будто и не было девятнадцатилетнего перерыва. Но человек предполагает, а начальство располагает. Буквально за несколько минут до того как он был готов распорядиться, чтобы готовили машину Чулкова, он получил приказ, прервавший и ход его мыслей и его намерения. Приказом маршала Волкову предписывалось прибыть в Москву. Дело было срочное, времени у него не оставалось даже для того, чтобы проститься с женой, с дочерьми, увидеть Ольгу, о которой он прежде всего подумал. Предупредив начальника штаба, он зашел к Артемьеву.

— Анатолий Иванович, прошу тебя. Проследи, чтобы в части Поплавского до моего возвращения все оставалось по-прежнему.

— Ну хорошо, — сказал неторопливо Артемьев. — А если это то, чего мы оба с тобой ждем? Этот вызов?

О своем разговоре с маршалом Волков не обмолвился ни словом ни с кем, даже со своим старым боевым товарищем и единомышленником. И он удивленно посмотрел на Артемьева. Тот покраснел, как от натуги, и спрятал глаза, крутя на столе перед собой карандаш.

— Хорош бы я был комиссар, не уловив основного, — проговорил он. — Да потом, вероятно, во всех эскадрильях об этом гул идет. Не знаешь, что ли!

— Не сердись. Скажи лучше, раз уж ты такой прозорливый, одобришь, если я соглашусь?

Артемьев хмуро еще, но уже добрея, поглядел на Волкова.

— Во-первых, это не твое частное дело, генерал. И такие предложения не делают просто так — откажется, так другого найдем. Здесь самоотвод не пройдет… А во-вторых, как же мне быть против, если я тебя знаю больше, чем ты сам себя знаешь?

— Спасибо, Артемьич, — тихо сказал Волков.

— Служи, солдат… Насчет полковника — будь в надежде. Присмотрю.

* * *

Бетонированное шоссе то пересекало светлое поле, не засеянное ничем, заросшее ковылем да мятликом, уже созревшими и выгоревшими — с подпалинами и пятнами, то пронизывало насквозь березовые рёлки — прозрачные и тенистые. Березы и дубы здесь были высокие, с густыми кронами, с темной водой, берегущей опавшие листья и кувшинки. И за все время этой стремительной езды на мощном автомобиле — ни признака человеческого жилья, ни заброшенного строения, ни каких-либо конструкций у горизонта. И срочность вызова сюда, и сдержанность встретившего его и теперь сидящего рядом маршала, и сама тревожная безлюдность угнетали Волкова. Маршал при встрече ничего не объяснил — ни того, почему самолет посадили здесь, а не на московском аэродроме, ни того, что, собственно, должен делать здесь Волков. Ничего он не сказал вообще, кроме ответа на приветствия, да еще вопрос задал: ел ли Волков что-нибудь? И удостоверившись, что те, кто прилетел, не голодны, пошел к машине. Машин было несколько, все одинаковые, одного цвета, но людей вокруг было мало. Большинство их уже сидели в машинах.

«Чайки» вкатились в лес — тоже прозрачный, с дубами и березами, с водой в бочагах. Лес кончился неожиданно, как кончается суша на берегу океана, и открылось бетонированное поле. Это был аэродром — видны были и КДП, и канониры, и здание, похожее издали на маленький аэровокзал из стекла и нержавеющей стали. Только обычной для аэровокзала башенки над зданием не было.

Молча козыряли им офицеры охраны в защитном, почти песочного цвета обмундировании, слившемся с местностью, даже с цветом бетона.

Дом, похожий издали на аэровокзал, оказался внутри современным и хорошо оборудованным зданием. Из просторного, прохладного, с мягким светом вестибюля наверх вела широкая лестница, покрытая неяркой, чистой дорожкой во всю ее ширину. Широкий марш — и от него уже в деловые помещения вели ступеньки вдоль обеих стен. Наверху коридор, окна, тянувшиеся снизу от подножия здания, уходили дальше вверх. Маршал и Волков свернули налево. Вошли в зал с большим овальным столом, с одинаковыми креслами и с вентилятором у потолка, вращающимся медленно и бесшумно.

Волков понимал, что вызван сюда на какое-то важное совещание, только недоумевал, почему никого еще нет — ни в здании, ни в зале. И за окнами, на бетоне этого аэродрома, нет ни души.

Словно услышав его мысли, маршал сказал:

— Раньше всех прибыли мы с тобой. Но это к лучшему. Знаешь заповедь: не опаздывай?

— Но и не торопись?..

— В данном случае лучше поторопиться, — сказал маршал негромко. — Сегодняшнее совещание, на которое тебя так срочно вызвали, имеет самое прямое отношение и к нашим с тобою разговорам, и к нашим проблемам. Будем смотреть новую машину — ту самую… Понимаешь, что это значит, Волков?

Волков понимал это. Он знал ее летно-технические данные, знал ее особенности и внешний вид во всех проекциях. Но в этой грозной машине, мощной энергетически и электронно вооруженной, еще таилось немало загадок. И одна из них заключалась в том, что двигатели самолета обеспечивали ему максимально выгодное соотношение веса и тяги и сама конструкция предусматривала полеты и на малых и на сверхзвуковых скоростях, на малых и больших высотах. Эта машина заслуживала серьезного к ней отношения. Все-таки одно дело знать ее издали, и совсем другое — потрогать руками.

Появились и остальные участники совещания, вернее, его организаторы. Волков увидел знакомые по портретам лица, увидел их близко. Здесь были военные и невоенные — человек пятнадцать — двадцать. Эта небольшая группа людей, спокойно и негромко разговаривая, растекалась по залу. Сердце Волкова особенно радостно дрогнуло, когда он увидел коренастую, мужиковатую фигуру Главного конструктора и его смуглое скуластое лицо. Этот человек был ему доступен и понятен. Речь будет идти о вещах, знакомых Волкову и нужных ему. Главный узнал Волкова, и его внимательные неторопливые глаза задержались на его лице, помняще потеплели, он подошел и пожал Волкову руку.

— Здравствуйте, генерал… Вот мы с вами и встретились. Я хотел полюбопытствовать, как вы оцениваете нашу машину?

— Машина отличная, — сказал Волков.

— Вы уже получили ее? — опросил Главный конструктор.

— Да, она есть у нас. — Волков хотел сказать «у меня», и чуть было не сказал этого, но почему-то оборвал себя. Главный конструктор глядел на него так, что было понятно: его действительно интересует отношение Волкова к машине.

— По сравнению с тем вариантом, который вы видели впервые, она отличается. Она мощнее и прибавила в скорости и вооружении.

Между тем их обходили, обтекали знакомые и незнакомые в одно и то же время люди. Никто не оглядывался на них, никто не задерживался, точно не только Главный конструктор принадлежал к их кругу, а и Волков тоже. Он чувствовал это и волновался все больше.

Волков не мог не отметить, как изменилась атмосфера среди этих людей по сравнению с тем, когда он их видел в прошлый раз при аналогичных почти обстоятельствах. Почти все, кто проходил сейчас мимо, кто усаживался в зале в удобные кресла, были и там. Но тогда они говорили между собой так, чтобы не мешать главному разговору, а теперь слышался общий негромкий гул голосов.

Главный конструктор отошел. Волков остался стоять со своим командующим, рядом появились генералы. Здесь же был и начальник штаба — еще совсем молодой для своего звания генерала армии, одного, пожалуй, возраста с Волковым — крепко сбитый, энергичный, с цепким и все охватывающим взглядом. И волосы у него были молодыми — могучий, выгоревший чуб над высоким массивным лбом. Вообще присутствовало много молодых генералов. И Волков, никогда прежде не задумывавшийся над этим, вдруг подумал, что высших командиров прошлой войны, совсем недавно ушедших из армии или собирающихся уходить, как стоящий рядом маршал, отличала, пожалуй, особенная черта — «отцовство», ведущееся издавна, как и поговорка «отец-командир». Этого не чувствовалось в новом командовании. Волков тоже не признавал за собой такого. Эти и он сам были иными. Еще не имея внутренней оценки своему открытию, Волков все же испытывал прилив признательности к маршалу, к Артемьеву. Теперь, сравнивая маршала со своими сверстниками, с самим собой, Волков был уверен, что истинная причина его вызова сюда как раз в том, о чем говорил ему на прощание Артемьев.

Знакомый низкий голос произнес:

— Ну что же, товарищи, все знают, зачем мы здесь собрались. Давайте пойдем посмотрим, что нам хотят показать. А потом и поговорим в этой связи…

…На бетоне летного поля уже стояла та самая машина. А перед ней было разложено группами то, что она может взять в воздух — оружие. Все соответствовало объявленным параметрам.

Представлял машину Главный конструктор. Среди сведений, которые он изложил негромко и буднично, как привык, вероятно, говорить у себя в конструкторском бюро, он сказал такое, что особенно взволновало Волкова:

— Прошу обратить внимание — здесь очень высокие цифры удельной тяги. За счет конструкции двигателя и тщательности обработки достигнута высокая его экономичность. Нам известен принцип двигателя, и мы давно начали делать такой двигатель. Но в серию он не пошел, потому что в массовой серии двигатель наш терял надежность и экономичность. И выигрыша в удельной тяге он нам не давал. — Главный конструктор подчеркнул это слово — «нам».

— То, что вы видите, уже побывало в руках двигателистов. Мы проанализировали причины неудачи и теперь устранили их…

Волков поймал себя на мысли, что Главный конструктор говорит все это для него.

Говорить так, как говорил он, значило брать на себя колоссальную ответственность. Именно сейчас определялся дальнейший путь развития отечественной авиации. Волков это почувствовал и неожиданно, отвлекаясь от всей обстановки, подумал о себе.

Никогда он не смог бы вот так убежденно и безоглядно пойти на такое кардинальное решение — не хватило бы мужества. В сущности, как ни удачно складывалась его служба, он всегда оставался подчиненным — кто-то другой принимал решения, брал на себя ответственность значительно более весомую, чем ответственность исполнителя. Волков никогда не задумывался над этим, и теперь ему вдруг стало тоскливо и тревожно. «Я бы так не смог. И вряд ли так смогу когда-нибудь».

Волков в годы войны знал одного летчика, которого сделали командиром крупного подразделения, он погиб в воздушном бою как рядовой летчик, так ничего и не успев совершить как командир соединения, не оставив о себе командирской памяти. Не шею сломать боялся сейчас Волков, а остаться рядовым, сделавшись военачальником. И ему вдруг страстно захотелось домой — к Артемьеву, к Поплавскому, к своей Марии и к девчонкам, где все было просто и ясно.

В молодости он не торопил своей армейской судьбы, когда же ему не хватало власти, данной уставом на той или иной служебной ступеньке, он порою приходил в ярость: «Ну, погодите! Придет мой черед». Сталкиваясь с чиновным равнодушием или чрезмерной осторожностью, он думал о том, какие порядки заведет сам. «Вот дадут мне генерала — поговорим!» Было такое. Но потом тщеславие исчезло, переросло в зрелость. Впрочем, Волков считал, что мужчине, военному, нельзя совсем без тщеславия — оно вроде стартового ускорителя. И когда он понял свою человеческую слабость, не тщеславие страдало в нем из-за опасения не оправдать на высоком посту оказанного ему доверия. Тяжело было бы и стыдно. И обратного пути из этой более высокой зрелости к прежней беспечности и радости жизни у него уже не было. Прежним Волковым он быть не сможет.

После демонстрация машины все снова поднялись в зал. Речь шла не только о будущих путях развития авиации. И это отвлекло Волкова от его раздумий.

…Когда маршал и Волков готовы были сойти вниз к машине, министр обороны жестом задержал их. Они оба, неловко опустив широкие стариковские плечи, маршал и, молодцевато подтянувшись, Волков — остались. Министр подошел к ним.

— Задержитесь, Алексей Семенович, и вы, генерал, — сказал министр, точно пряча усмешку в морщины возле узкого сухого рта. Так они и стояли втроем, лишь чуть отодвинувшись от выхода. И мимо них проходили участники совещания.

В зале осталось несколько человек — членов правительства и высшего командования вооруженных сил страны.

Министр о чем-то тихо поговорил с маршалом.

Потом министр подвел их к оставшейся небольшой группе людей. Волков понял, что это именно его собираются представить сейчас. И министр представил его.

Волкову показалось, что он ослышался, когда министр обороны назвал его генерал-полковником. Он даже невольно сделал протестующее движение, глядя на министра чуть растерянно. Но тот повторил с расстановкой новое военное звание Волкова.

Да и человек, которому Волкова представили, сказал низким мягким голосом:

— Ошибки нет, товарищ Волков. Можете менять погоны. У нас к вам есть несколько вопросов. Прошу садиться.

Возвращался Волков домой через двое суток. Он еще не сменил погоны. Он выговорил себе право проститься с людьми, передать полк Поплавского и подготовить семью. Все это называлось, одним словом, — привести личные дела в порядок.

Ан-8 взлетел в сумерках по огням, но лететь им предстояло днем, потому что летели они навстречу солнцу. Сколько Волкову ни приходилось совершать длинные перелеты, он не мог привыкнуть к этому чуду. Тяжелая машина с нависающими, чуть опущенными книзу крыльями, держалась в воздухе величественно и гордо. Внизу были сумерки. И только высокие холмы и хребты гор выступали из мглы, мерцая, несли на себе солнечный свет, и это делало их похожими на острова в океане.

Экипаж работал слаженно. В двухэтажной кабине Ан-8 царил тот особенный дух дальних рейсов, когда людей в пилотских креслах, в штурманском отсеке, у радиоприборов объединяет особенное взаимопонимание — и одного движения головы, одного жеста, одного взгляда и даже выражения глаз достаточно, чтобы тебя поняли.

И Волков, отдаваясь непостижимой власти высоты и полета, подумал, устало закрыв глаза, что хорошо бы всякий раз, когда одолеет суета, сумятица и тревога, уходить в такой вот полет навстречу дню на много часов, чтобы почувствовать, как внизу медленно-медленно вращается земля. И как она прекрасна!

Он не сказал ни да, ни нет. Да у него и не спрашивали, умные чуткие люди дали ему несколько суток, чтобы собраться с мыслями, все продумать, повидать и вспомнить всех, кто столько лет был рядом с ним.

И он стал думать о семье — с тихой радостью, удивляясь, как это необыкновенно хорошо. Дорога домой всегда короче дороги из дома — так уж устроена жизнь. Пусть тебя отделяют от дома многие тысячи километров, стоит ступить только шаг по направлению к нему, и ты его непременно увидишь в конце пути — увидишь, как мягко светят окна, как напряженна дверь, которая вот-вот откроется — и выйдет она.

Теперь, по прошествии стольких лет совместной жизни, Волков по-прежнему безоговорочно любит эту женщину, свою жену. Может, это странно думать так почти в пятьдесят лет. Но именно так оно и было.

И сейчас, сидя в удобном кресле самолета, Волков думал и думал о ней, отложив на потом военные вопросы, которые так давно и глубоко занимали его, что он смертельно устал от них.

А самолет все летел, и так же слаженно работал экипаж, живя какой-то своей жизнью.

Волков знал, что семейные дела у него ничуть не проще военных. Но о том, как он поведет себя, как решится все — и вопрос о работе Марии в клинике, и Ольки (он так и назвал про себя старшую свою — Олька), и Наташкиной гимнастике, — он сейчас не думал. Он просто вспоминал о них, вспоминал их лица, глаза. Вспоминал комнату, в которой нашел Ольгу, вспоминал растерянность, а потом удивление ее подруги. Как ее звали? И вспомнил — Люда. Да, ее звали Люда. Крепкая такая, ладная, и прическа гладкая — под мальчика, или как это у них называют? Тогда Волков заметил в этой молодой женщине какой-то неожиданный, не девчоночий интерес к себе.

…Командир машины принес бланк с радиограммой. Радиограмма вернула Волкова в настоящее. Он с неохотой оторвался от своих воспоминаний и прочитал:

— Счастливого пути и скорейшего возвращения. Поздравляю с назначением.

Это радировал маршал. Волков точно его голос услышал — глуховатый, с хрипотцой, негромкий. И ему захотелось ответить старику так же голосом, чтобы он видел его лицо.

* * *

Несколько месяцев Нелька писала портрет Ольги. Почти квадратный, чуть вытянутый в длину холст стал тяжелым от краски. И как в прежних портретах — ее мучил фон. Ни драпировка, ни просто темная стена — ничто не давало удовлетворения. Лицо, прелестное лицо Ольги, — уже не той, которая была на самом деле, а той, что жила в ней, в Нельке, — гасло, тускнело скучной похожестью. И эта похожесть убивала. Несколько раз Нелька швыряла кисти в угол. Посуровев всем своим худым скуластым, обтянутым смуглой кожей лицом, не сдерживая ненависти к себе, к натуре, к материалу, которым работала, к холсту, нелепо, как ей казалось в эти мгновения, торчащему посередине мастерской, Нелька грубо, по-солдатски, как шинель, натягивала свое пальто. «Одевайся, — говорила она Ольге. — Пошли. Пошли отсюда к чертовой матери».

И то взаимоотношение, которое было у них, которое проникало в души обеих, связывая их воедино во время сеанса, исчезало, не оставив следа. И они уходили: Нелька впереди, сутулясь, решительно ступая обутыми в сапожки ногами. Ольга — сзади, тихо и виновато, страдая от невозможности помочь. Да, пожалуй, впервые в жизни Ольга встретилась с мукой, со страданием, которым нельзя помочь. Там, в клинике, в самом безнадежном случае все-таки можно было хотя бы выключить сознание страдающего, снять боль, пусть и не принести окончательного исцеления. А здесь? Ольга прикрывала глаза и внутренним зрением видела пламя, на котором сама себя сжигает Нелька. И понимала еще и то, что пламя это уже перестало быть добровольным — теперь оно независимо от Нельки. Ольга видела это, волновалась. Ее изумляло происходящее с человеком, которою она хорошо, до обыденности, знала, покоряло. И Ольга любила эти сеансы. Как ни странно.

А странно это было оттого, что это очень трудно — изо дня в день, по нескольку часов кряду сидеть неподвижно, стараясь испытывать и думать то, что испытывала и думала в первый раз.

Тогда Нелька настроила ее. Они долго ходили по юроду. Выпал первый снег. И день казался широким, просторным, неторопливым. Был такой день, когда все в природе полно наитягостного ожидания — полновесною самого по себе и благотворного. В этом ожидании не было мгновений и секунд, а было время — ощутимое, как талая вода в ладони. И снег, и встреча их — такая внезапная. Нелька окликнула Ольгу в сутолоке улицы. И негромкий, чуть различимый стеклянный звон мокрого снега под ногами — именно звон — и породил это физическое ощущение времени. А главное — свежесть. Все это было свежестью. После тяжелого, серьезного лета — оно у обеих было серьезным, — после трудной, долгой-долгой осени, полной работы, — и у Ольги, и у Нельки — вдруг снег. Вдруг влажный ветер, словно дождь, омывает веки и лоб, холодит губы, касается щек, и от него даже холодно ушам.

Они ели мороженое, тоже пахнущее снегом, пошли было в кино и посередине сеанса вдруг глянули друг на друга, засмеялись и, не сговариваясь, поднялись и вышли из полутусклого зала на перенаселенную улицу.

За время их отсутствия ничего на улице не переменилось. И Нелька сказала:

— Странно, нас не было, а здесь все продолжалось.

— Что? — не поняла сначала Ольга.

— Ну, все. Одним словом — жизнь. Представляешь все продолжалось, а нас не было. Ты никогда не думала об этом?

— Нет. Не думала. Я ведь на работе иногда вижу смерть. И я знаю, что каждому, кто уходит навсегда, страшно при мысли, что все останется, как есть, без него. Но я никогда не думала и не чувствовала, что все это было и до нас, до меня, и было бы все равно, не родись я на свет. И я сама не знаю, что испытываю сейчас. Я впервые подумала так, и мне просторно и грустно.

Нелька сильно, по-мужски, жесткими руками обняла ее за плечи, притянула к себе.

— Милая ты моя! Знаешь, как называется то, что мы обе сейчас ощущаем? Обновление. Может быть, это и есть рождение? А? Когда рождаешься ты — человек, Ольга?

— Я не знаю.

— И я не знаю. Но так хочется работать. Писать хочется, Ольга.

Нелька так страстно, так сочно, с такой гордостью и тоской произнесла это слово, что Ольга обернулась к ней всем лицом.

— Хочешь, я открою тебе тайну, Ольга? Давно-давно, в то самое мгновение, когда я встретила тебя на пляже, ты была такая усталая и такая тихая, точно у тебя внутри притихло. Точно ты прислушивалась к самой себе. Такими бывают беременные женщины. Они прислушиваются к новой жизни в себе. За этой новой жизнью было желание, муки, утоление желания. Может быть, были ночи, когда невозможно и нельзя спать и когда спать не надо. Не надо, и все. И вот — человек. В человеке человек… Ты была такая же. Ну, не совсем такая. В тебе была тишина, которую ты слушала. Я это сразу почувствовала. И решила — буду писать твой портрет. Я сама, Ольга, не знаю, чего мне прежде не хватало. Может быть, этого снега? Пойдем. У меня все готово. Холст готов…

Так начался этот мучительный путь — портрет. Это для Ольги она сказала, что не знает, чего не хватало ей, чтобы вдруг решить — вот оно, начало. Когда Нелька думала о портрете, ей вспомнилось все то, что пережила сама. Даже не в буквальном смысле: туда-то ходила, то-то писала, того-то любила… Нет, в этом ее воспоминании было все и не было ничего зримого — она, оказывается, вспомнила не то, что делала, а свое состояние — свои горькие ночи, свои муки в работе, в поиске того, чего на свете, может быть, и нет.

Когда-то, в самом начале пути, ее вело в работе само желание работы — запах красок, ощущение кисти в руке, даже сам процесс работы с холстом и натурой. И вдруг исподволь, незаметно этот легкий способ вызывать в себе вдохновение исчез. Нет, он не иссяк, а как-то стушевался. И теперь вдохновение вызывалось работой мысли: оно возникало тогда, когда из подспудного, слепого, мучительно бессловесного желания писать возникало это, именно это лицо, дверь, дерево, улица, возникало какое-то сознание — незримое, радостное — родства того, что было на душе у Нельки с тем, что видела она в лице Ольги. И, вглядываясь временами в ее лицо, — Нелька делала это коротко, как снайпер (взгляд — и вот уже убраны глаза в сторону), — Нелька поняла: в ней судьба ее начавшаяся, судьба ее собственная и та красота — неброская, стесняющая сердце, излучающая тихий свет грусти, радости и тревоги, к которой она страстно тянулась всем своим существом.

Временами Нелька не могла думать об Ольге — страшил труд, который виделся впереди. Теперь сам процесс труда уже не казался забавой или беспечной радостью. Душа, тело, руки — все стремилось отодвинуть этот изнурительный труд. А ум приближал его. И возникало такое мгновение, когда становиться к холсту нужно было немедленно, сейчас. Через час уже было бы поздно.

Светлого времени оставалось не более двух часов, когда они пришли в мастерскую. И все полетело к черту: все эскизы и заметки. Свежесть дня, запах снега, нежность, талые губы Ольги, ее притаившие грустную радость глаза всколыхнули Нельку. За два часа она успела закрыть главное — лицо, обращенное к окну, и руки с полусогнутыми пальцами у подбородка. Успела найти нежное — где охра, белила, светло-зеленый кобальт и чуть-чуть кобальта фиолетового — на виске и у горла, и на запястье — беззащитном и энергичном. Ей удался тот рассеянный, ровный свет, делающий просторным мир. Казалось, что он не исходит из одной точки — из окна, а все светится этим светом — глаза, лоб, щеки и открытое горло Ольги. Ольги той, что на холсте. Когда Нелька работала, ей было не до палитры Матисса, не до традиций. Куда-то подевалась вся теория. Мысль об этом коснулась края сознания и ушла. И еще одно со спокойной радостью отмечала Нелька — материал перестал ей мешать, с какой-то упругостью смешивались краски, словно стоило ей только увидеть цвет, подумать — как уже ложилось это новое пятно рядом с другим, как сама кисть находила нужное. От сырой тяжелой краски холст уже не гудел, а легко и мягко отзывался на прикосновение кисти.

Горячая жажда работы — такая, какая бывает, когда хочется пить, — утолилась, и теперь работалось мудро и спокойно, и каждый мазок был весом и важен.

Это передалось и Ольге.

О чем она думала все это время? Она сама не смогла бы ответить точно. Сначала была ошеломлена. Потом стала думать о Нельке, потом о себе. Потом все это смешалось, переплелось — исчезло ощущение себя, времени, ощущение мастерской. Только снег и снег звучал в душе, вызывая что-то забытое, давнее, дорогое, как запах матери, как привкус каких-то давних, неизвестно уже почему возникших, но очень дорогих и светлых и горьких одновременно слез. Это было состояние, которого никогда еще Ольга не испытывала. Установился странный, непостижимый контакт двух людей. Ольге не мешали чужие глаза, не мешало присутствие другого человека и не мешали его движения — большие, широкие. Она с какой-то радостной мукой погружалась в это свое состояние, доверчиво открывая его перед Нелькой. А когда оно кончилось, Нелька четко сказала:

— Все. А то испорчу.

Ольга точно очнулась.

— Все? — тихо спросила она.

— Да, — ответила Нелька и, чуть помедлив, добавила: — Можешь посмотреть.

Ольга глядела на нее, не вставая с места, только руку убрала и вдруг, сама не зная почему, сказала:

— Нет. Знаешь, я не буду смотреть, я сейчас не буду смотреть…

Нелька, вытиравшая кисти, медленно отложила их в сторону, медленно, не сводя взгляда с Ольги, подошла, села рядом на длинную деревенскую скамейку, на которой сидела Ольга. Обняла ее за плечи и притянула к себе, как там на улице — такое родное и взрослое было в ее движении, такое взаимопонимание вдруг обозначило оно, такую глубину доверия и нежности, что Ольгино сердце дрогнуло и что-то теплое и светлое прихлынуло к горлу.

Потом Нелька накрыла холст, и они ушли. По сумеречному городу, где морозцем уже прихватило снег и снеговые лужи, где нарождался новый, отличный от дневного ритм, и расстались они у открытых дверей ярко освещенного трамвая.

— Я тебя позову, как решусь писать еще. Ладно?

— Ладно, — сказала Ольга.

Что бы Нелька ни делала потом — выполняла ли сухой кистью портреты, чтобы заработать, писала ли этюды, она все время думала о закрытом холстиной полотне, об Ольге и о себе.

Есть художники, которые сознательно запрещают себе видеть свое полотно какое-то строго определенное время. Нелька просто не была готова это сделать. Что-то в ее душе зрело, ворочалось, пока однажды утром она не поймала себя на том, что смертельно хочет увидеть свою работу. Это желание стало настолько сильным, что скорее походило на приступ неизвестной болезни — ослабели руки, пересохло во рту, покатилось куда-то сердце. Она присела на стул — там, где ее захватило это. И несколько мгновений сидела так, опустив руки ладонями вниз на колени и бездумно глядя перед собой. Потом она торопливо оделась и пошла в мастерскую. Было еще рано. Зимой сюда приходили позже, когда свет становился ровным.

Нелька поднялась к себе и, сняв только платок и перчатки, подошла к холсту, помедлила мгновение. И открыла его. От волнения она даже постарела. Чуть грустная и нежная девушка в белой кофточке сидела вполоборота к окну. И хотя окна самого на холсте не было, чувствовалось во всем, что главное событие в ее жизни — за окном. Оттуда шли свет и откровение. Этим жило чуть блеклое лицо. И чуть приоткрыт был рот, и глубокие глаза несли в своей серой глубине влажный отсвет. Это была картина — пусть несколько этюдная, но завершенная. Все исполнено было с гармонией настроения, авторской нежностью к образу.

Нелька, еще не раздеваясь, лишь расстегнув пальто, подошла к окну — широкому, во всю стену, машинально закурила, все еще исполненная волнения; сигареты лежали тут же, на подоконнике, сигарета пахла пиненом. «Табак всегда впитывает запахи», — подумала она и вдруг резко повернулась к холсту. Она мысленно назвала его «Первый снег» — названием, пришедшим сразу же, в первое мгновение, — тайно боялась, что оно примирит ее с этим холстом, с тем, что вышло. Она с давних пор знала, что прощать себе то, что не получилось, нельзя. Это гибель, болото. Засосет и не вылезешь никогда, не выразишь на холсте того, чего очень хочется, — не получится. Знала, что именно в этом «непрощенном» и заключается то самое прекрасное, почти непостижимое, мучительное — «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Нелька так и произнесла про себя эти стихи, и усмехнулась, и нахмурилась потом, отчего ее лицо словно похудело и заострилось. Все эти истины выдавал им, «студийцам» Дворца пионеров, тихий, маленький, черный и горбоносый художник, серб Кранцевич Славко Славович. Он и академию закончил, и поездить успел по градам и весям, и успел полюбить Россию, по-южному суетливо и пылко, но неожиданно глубоко. Он полюбил ее с Чистякова Павла Петровича, то есть сначала понял и полюбил русских, а потом уже их землю. И он говорил, что Чистяков, русский, принадлежит миру, и передвижники принадлежат Сербии так же, как и России. Славко Славович говорил тихо и страстно, пылая выпуклыми сербскими глазами: «Нет народа на земле, давшего столько всемирного, как русские. Крамской, Репин, Серов. А Коровин! Свята Мария — Коровин! Какое сердце! Оно открыто, как вернисаж. И Врубель — сумасшедший, гениальный Врубель!» Странно было только одно — Левитана он не любил, и Нисского. «Живопись должна быть жестокой. Живопись должна… Свята Мария», — Нелька вспомнила его голос. Он говорил: «Как это по-русскому. Есть у вас поэт, себя смирял на свое горло… Как это?..»

Они хором, весело отвечали ему. И тогда Нелька не знала, что придет час, когда эти слова для нее зазвучат очень серьезно… Потом через ее жизнь прошел другой художник — Басканов. Этот говорил то же. Только совсем иначе, может быть, оттого, что в училище было много симпатичных девчонок и почти поголовно все они были без ума от него — высокого, сильного, с просторными серыми глазами, улыбчивого, с огромной шевелюрой мужчины, простого и загадочного в каждом движении. Басканов, несмотря на свою чисто рязанскую внешность, одевался строго, точно шел не на урок живописи в училище, а на дипломатический раут — в темно-серый, из очень дорогого материала костюм, нейлоновую рубашку, манжеты которой с янтарными запонками ровно на полтора сантиметра выглядывали из-под рукавов пиджака, галстук, свободно охватывающий шею. И руки у него были красивые — длинные, сильные кисти, чуть загорелые и суховатые. Басканов не сразу нашел эту формулу. Он просто произнес однажды, сдирая с подрамника холст, на котором сам писал этюд натурщицы: «Надо уметь побороть желание оставить в живых то, что вышло из-под кисти вопреки замыслу и намерению». Нелька тогда подсказала ему: «Сам себя смирял, становясь…» Он зорко глянул в ее сторону и согласился. И потом говорил только так. Но Нелька не поверила ему с первого раза: слишком красив был жест и демонстративен. И слишком заметными были руки. И не верила никогда. Басканов чувствовал ее недоверие в чем-то главном. Сначала, видимо, не принимая всерьез эту длинноногую скуластую девицу с короткими, словно исхлестанными ветром косичками «в разные стороны». Потом попытался что-то проимитировать, возмущался — сделался в неизбежных на занятиях встречах с ней резким и грубоватым, потом вроде бы и вовсе не замечал ее. И в конце концов что-то почувствовал серьезное в ее недоверии — притих. В общем, он был неплохим парнем и способным художником. Он отлично писал дождь. И у него получался город, проспекты, дома, машины, толпы на улицах. Писал он сочно, щедро, твердо знал рисунок. И его город остался до сих пор в ее памяти.

Они как-то прошли рядом целый квартал. Это был, пожалуй, самый длинный в городе квартал. От площади до площади. Нелька шла, не поднимая головы, и чувствовала каждой клеточкой его присутствие рядом. Да нет же — она была влюблена в него, что тут придумывать прошлое, была влюблена. Она сказала тихо и решительно:

— Вы хороший художник, Басканов. И мне нравится и ваша манера, и ваш дождь. И рисунок ваш нравится, и я даже не знаю, что у вас лучше — живопись или рисунок. Словом, я бы хотела уметь работать, как работаете вы.

— Спасибо, — тихо сказал он.

— Нет-нет, — горячо запротестовала Нелька. И вдруг скованность ее прошла. Как-то ясно ей стало все, что тянуло ее к нему и что непоправимо отталкивало: даже это «спасибо» проникновенным тоном на глухом регистре его бархатного баритона. Баритон у него был как театральный занавес из бархата. И звучал отраженно, как отражает свет театральный занавес… — Нет-нет, — повторила Нелька. — Не работать. Писать я хотела бы, писать, как вы, и рисовать.

— Это не одно и то же, что работать?

— Да. Это разные вещи. Я не сумею объяснить. Но это очень разные вещи, Басканов. Вы мастер. Ну, в общем, зрелый художник. Но вы — художник сам. И может быть, когда вы у себя в мастерской — вы настоящий. С нами — нет. С нами… Простите, Басканов, с нами вы слишком красивы и помните об этом…

Нелька посмотрела на него. Он молчал. Она сказала:

— Простите. Но вы хотели этого разговора.

— Трудный вы человек… — Басканов впервые сказал ей «вы». — Или-или, — добавил он, невесело усмехнувшись, — формула юности. Это пройдет. Каждое «или» в свою очередь делится на два: «или» — «или», а те опять делятся надвое.

— Нет, — сказала Нелька. — Только «или». Или искренность, или ложь. В конечном итоге «или» одно. Если «быть» — оно одно. Не от щедрот своих, а от всего сердца. Вы как хотите, мне два «или» — много. И в конце концов смогу ли, найдутся ли во мне силы, но я хочу этого «или» во всю силу. На всю катушку.

Она так и сказала «на всю катушку». Наверное, она все-таки была несправедлива к Басканову. Теперь-то она знала, что человека надо принимать таким, каков он есть, а не таким, каким ты хочешь его видеть. Но если все же отбросить ее неправый суд, она была права, судя себя на будущее.

— Постой, — сказала Нелька себе. Она отложила кисть. И подошла к холсту. «Пусть живет, — подумала она. — Пусть живет «Первый снег». У меня тоже был первый снег. А портрет я начну сначала…»

Технические недоделки не мучили ее. И, глядя на свою работу, она видела их и понимала, что нужно сделать, чтобы не разрушить гармонии. Холст можно так и назвать «Первый снег». Тут будет много — и первое взросление человека, и единение его с природой, и осознание того, что минувшее лето, а может быть, и год, а то и вся предшествующая этому снегу за окном, снегу, которого на холсте и нет, — вся эта жизнь прожита не зря.

Но Нелька понимала и другое: не этого ей хотелось. И она горько, одними губами усмехнулась и подумала: «Поэзия — нелегкая работа, соленый пот, воловий труд…» Римма писала так. Верно это. Ой как верно. Поэзия и живопись… Понятия мужского рода. Всю жизнь боялась женского понимания — и вот на́ тебе! Чисто женская вещь. «А ну-ка, девушки…» Значит, — подумала она, уже не разглядывая холст, а просто и грустно глядя на нею, — есть не только женские стихи. Есть женская живопись, и как раз — вот она».

Не первый снег хотелось написать ей, а Ольгу. Именно Ольгу — жестко и страстно — написать человека накануне открытия, может быть, самого важного открытия в жизни — открытия самого себя.

Нелька докурила сигарету, раздавила ее в пепельнице, спустилась вниз, к телефону, и позвонила Ольге в клинику.

— Это я, — сказала она, когда через несколько минут Ольгу нашли и позвали к телефону. — Это я, — повторила она. — Здравствуй.

— Здравствуй, — тихо ответила Ольга.

— Когда ты освободишься?

— Сегодня я до четырех часов.

— Я буду ждать тебя, — сказала Нелька и повесила трубку.

Она вернулась в мастерскую. Разделась и, так и не распустив складки между бровей, принялась за очередной портрет сухой кистью…

* * *

На темно-голубом фоне, совершенно темном, лицо Ольги, кисть ее руки под подбородком, указательный палец чуть выпрямлен, остальные полусогнуты. Белый воротничок нейлоновой полумужской рубашки почти не касается шеи, и там нежная, полная тайны и откровения тень. Лицо, насыщенное светом, и перламутровая кисть руки, и глаза, полные влажного и горячего блеска, тревожного раздумья, и чуть жестче, чем в натуре, подбородок, и едва-едва разомкнутые губы — вот что получилось. Края и углы холста — бегло, намеком. Лицо, и большое, и пристальное, и огромная жизнь за этими худенькими плечиками, и готовность увидеть и встретить то большое, что уже вот оно, рядом, там, где источник этого неистового, чистого света. Нелька решительно отложила кисти и, повернувшись спиной к Ольге, к холсту, вытерла руки, перепачканные краской, с кровавыми мозолями на пальцах, в которых держала, работая, кисти, и глухо сказала:

— Все. Теперь все. Можешь посмотреть.

Ольга узнавала себя и не узнавала. И она это была и не она. Она долго стояла перед холстом, как будто была одна в мастерской: Нелька, не поворачиваясь, молчала перед окном и курила. Потом она спросила — все так же, не поворачиваясь:

— Ну, Ольга?

— Знаешь, я ничего не понимаю… Я не умею рассуждать, как рассуждаете вы, художники. Да, по-моему, ты уже вышла из такого состояния, когда может быть просто плохо. Что значит «плохо»?.. Плохо и неумело, по-моему, одно и то же… Я не права?

— Права. Я потом тебе скажу, что я думаю. Говори.

— А самое главное, мне кажется, Нель, ты меня прости… Ну, в общем. Вот мой портрет. Но это я и не я… Подожди, — перебила она себя, уловив раздраженное движение Нельки. — Но я понимаю, если хочешь, чтобы ты был только ты — иди в фотоателье. А я… Я так благодарна тебе, Нель, что ты себе не представляешь! Я много думала эту зиму. И знаешь, оказались, что я начала думать в тот самый первый снег. С которого началось у нас — это вот.

Ольга так и сказала «у нас». И не поправилась. И она знала, что Нелька ее отлично понимает.

— И мне казалось, что я очень серьезно, а главное — до конца думаю. И очень серьезно отношусь ко всему… Но вот портрет этот… Я никогда такой не была, не умела такой быть. Но я так хочу быть такой. Это — как открытие…

Ольга не могла больше говорить, волнение душило ее, и она только добавила почти шепотом:

— Вот и все. А остального я не знаю…

Они молчали долго. Теперь уже и Нелька смотрела на свою работу. И лицо у нее было каменным, и глаза широко открыты, и плотно, по-мужски был сжат ее тонкогубый рот. Потом она тряхнула головой.

— Ладно. Давай посмотрим все, что мы делали. Все, все наброски и эскизы. И посмотрим первый холст. Осенний, тот…

Оказывается, выработала она немало: весь пол мастерской, тахту и стулья заняли эскизы, наброски, этюды головы и рук.

Здесь была Ольга обнаженная, в полный рост — и сидящая на тахте, опершись одной рукой о ложе, а другой охватив голени поджатых ног, и по пояс с обнаженной грудью, и со спины перед окнами с закинутыми за голову руками — утреннее что-то, утреннее и воскресное. Не было только расслабленной Ольги. И, собственно, это была не Ольга. Это было что-то другое. Так показалось самой Ольге, когда она взяла в руки лист «На тахте».

Она вспомнила, как не могла смотреть его тогда, после заключительного сеанса. Нелька мучила ее три вечера подряд, стыдно было раздеваться, какой-то непонятный холодный огонь сжигал ее изнутри, когда она сидела вот здесь, перед чужими глазами, обнаженная, всем существом своим, всей кожей ощущая прикосновение этого точного, изучающего взгляда.

Рисунок был линейный — без света и тени. Только волосы, открывающие ухо, губы, глаза и сосочки груди взяты сочно и решительно. Да тахта, накрытая темным. Остальные линии — энергичны и точны. Рисунок в полный лист. И Нелькин щедрый карандаш нашел и подбородок, и пальцы руки на голени, и изгиб предплечья — напряженный, потому что на него опиралось тело девушки. И ту самую черточку у переносицы, с которой ожило лицо и глаза…

Ольга лишь краем ока глянула на лист и сказала, краснея до корней волос:

— Только ты никому этого не показывай.

— А тебе что? Ты-то все равно не будешь знать.

— Нет. Я прошу.

— Хорошо… Не покажу.

— Нет. Обещай… Я просто сойду с ума, если узнаю, что кто-то знает обо мне все.

Нелька помолчала. И вдруг произнесла:

— Глупая. Разве это все? Нет. Это как раз еще — ничего. Это просто красиво. И все знают, что у кого есть. Разве это все?

— А что же тогда все? — спросила Ольга.

— Все — это все. Это — здесь. — Нелька пальцем дотронулась до того места, где должно быть сердце. — Но я могу иначе успокоить тебя, старина: еще никому не удавалось найти и рассказать это все. А мне-то и тем более. У любого художника абсолютная цель — это самое «все», Оленька.

— Но ты обещай мне, хорошо? Я еще не доросла до того, чтобы вот так быть известной любому, кто взглянет.

— Ладно… Пусть тебя это не беспокоит. Я делала это для себя и только для себя. Я хочу понять и тебя, и себя… Себя в тебе…

— Ни черта не понимаю!

— А я? — сказала грустно Нелька. — Только догадываюсь!

А теперь вдруг Ольга видела изображение это и смотрела на рисунок, не испытывая стыда или страха. В ней было любопытство и какое-то смутное понимание: да, это не все. Больше откровенности, больше раскрытой «для всех» тайны как раз в большом портрете на холсте. Но если она была взволнована и — что греха таить! — рада, что в портрет Нелька внесла такое, чего Ольга в самой себе не находила, то здесь ей хотелось, чтобы она была на самом деле такой, какой ее увидела Нелька.

— Я правда такая? — тихо, не поднимая головы, спросила Ольга.

Нелька не ответила сразу. И Ольга, чтобы скрыть смущение, чувствуя, как у нее горят уши, потянулась к другому листу, где была нарисована со спины, с закинутыми на затылок руками перед окном.

Нелька обняла ее за плечи и засмеялась.

— Господи! Да ты уже взрослая… Такая, такая. Можешь быть спокойна. В тебе ничего нет лишнего. Все хорошо.

— И это? — кончиком пальца Ольга коснулась груди на первом листе.

— И это…

Некоторое время обе рассматривали работы. Потом Нелька расчистила дорожку к двери.

— Совсем забыла: у нас кончился кофе. И знаешь, пойдем отсюда. Пойдем куда-нибудь на люди. Чтобы их много было и чтобы нас никто не знал.

Но в кафе, многолюдном и шумном, куда они зашли, неся на лицах запах снега и холода, Ольга притихла.

— Ты отчего не пьешь свой кофе? — спросила Нелька.

— Не хочется. Я бы с удовольствием выпила чего-нибудь крепкого.

— Коньяк? У меня есть деньги. Это мой недостаток — у меня всегда есть деньги. Правда, скучно быть с художником, у которого есть деньги?

— Нет. Два раза нет, — сказала Ольга. — Во-первых, не скучно, во-вторых, мне пить нельзя. Я сегодня дежурю в ночь.

— Тогда другое дело. И мне нельзя. Я не люблю пить, жаль ясности, что в душе и в голове. О чем ты думаешь?

Ольга пожала плечами.

— Вот видишь! А ты говорила — «все»! Нет, моя девочка, совсем не все. Два часа назад я закончила картину, стараясь высказать это все. А ты, моя модель, уже такая, какой я тебя не знаю.

— Я не могу тебе пока сказать, — ответила Ольга. — Но знаешь, за эти два часа, мне кажется, я повзрослела. Я очень люблю отца, маму, Наташку. И когда уходила из дома, я думала, что иду искать свое. Самое-самое свое. А вот получилось — я теперь поняла, — я ушла не от них. Я ушла от Наташки скорее. Из-за обиды, что ли. Теперь я могу это сказать тебе, потому что сказала это и себе. Но странно — я поняла это, но убеждена, что ушла бы от них уже и сейчас. Тем более сейчас. Не от них, Нелька, от себя. По зрелому размышлению, чепуха все это: надо было поступить в институт, закончить его и т. д. и т. п. Я не могу. Не могла, не хочу, не хотела. Не захочу. Никогда!

— Ты не заводись, — сказала Нелька.

— Я не завожусь, я думаю вслух. Иногда мне самой дико от своего поступка — ведь я их люблю. Я даже не знаю, что было бы, если бы они у меня были другие или если бы это были бы не они. Но и в такие минуты я не представляю себя вместе с ними. Нечего мне там делать. А… не хочу больше об этом.

Нелька допивала кофе, поглядывая на Ольгу умными и немного чужими глазами.

Она сказала:

— Ты, конечно, сказала глупость. Но я поступила бы так же. Ты сильная, Ольга. Знаешь, чем дорога жизнь? Мукой! Я сегодня счастлива. Но я измучилась сама и измучила всех, кто близок мне. И тебя в том числе… Нет, я поступила бы так же. А быть может, я не смогла бы… Ты сильная, Оля, — повторила она.

* * *

Людмила готовилась к госам. Потом сдавала их. Дом, Ирочка, часть Людкиной работы в клинике как-та сами собой перешли к Ольге. И когда в один прекрасный день все закончилось — вокруг Ольги словно тишина наступила, и она поняла, что устала смертельно.

Люда пришла поздно вечером. Тихая-тихая, села на краешек кровати, на которой спала Ирочка. И молчала. Что-то было у нее в руках, но Ольга не разглядела спросонья: задремала на тахте под невыключенным торшером.

— Я сейчас накормлю тебя, — сказала Ольга, вставая, и сонно пошла на кухоньку — как была в рубашке и босиком, убирая со лба спутанные волосы.

Она только включила газ, как Людка познала ее странным, глухим голосом. У Людки всегда был резкий голос, не зная ее, можно было подумать, что она сердится. Все еще машинально, но уже просыпаясь, Ольга пошла на зов.

Людка, в общем-то мужественная и на самом деле похожая на мужчину Людка плакала, уткнувшись лицом в ладони и раскачиваясь из стороны в сторону.

И Ольга обалдело уставилась на нее, не зная, что сказать.

— Ну что ты, что ты? — только и проговорила она.

Не отвечая, Людка отняла одну руку от мокрого яйца, взяла с краешка стола серо-синенькую книжицу и протянула Ольге.

Это был диплом. А к верхней корочке его был прикреплен значок — красненький ромбик с белой полосочкой по краю.

До рассвета почти они обе просидели обнявшись. И их слова были легкими и светлыми.

Наконец можно было оглядеться. И Ольга увидела, что вокруг лето в полном разгаре. Да и не только она — и Людмила, и Иринка. Они устроили себе праздник: набрали еды, взяли у соседа надувной матрац и палатку и уехали на целые сутки на левый берег. Они долго шли по этому берегу от пристани, на которой их высадил катер, сдерживаясь, чтобы не растратить того, что бережно несли в себе. Это была какая-то вспышка радости и праздник жизни. Вода в огромной реке была синяя-синяя, солнце рушилось на них, на воду, на тончайший прибрежный песок, а от горного хребта через излучину реки тянул бархатный ветер.

К ночи развели костер. Он потрескивал, озаряя их лица, и были слышны плеск реки и отдаленный гул большого города. Потом гул затих. Лишь изредка было видно, как среди строгих дежурных огней на том берегу проплывали яркие глаза автомобилей да проползал время от времени со светящимся, как у светлячка, телом автобус. Потом и это прекратилось, и остались одни огни пристаней — большого речного порта. Отражения этих огней горячо плавились на черной уже и таинственной в своей черноте воде, и даже самого слабого огня на том берегу хватало, чтобы лечь каплями бликов через всю ширину реки.

Собственно, это было их прощанием, потому что через два дня Людка уезжала с Ирочкой в другой город, в другую клинику ординатором. И комнату ей там давали, и через студентов-практикантов из этого города она уже договорилась и о няньке для Ирочки, потому что детских садов там было мало и очередь на место длилась долгое время.

Это последнее Ольга узнала уже здесь, на берегу. Сначала она испытала горечь оттого, что Люда заранее и без нее все обдумала. Но потом поняла, заставила себя небольшим усилием воли понять: жизнь идет. Ничего тут менять нельзя и не надо. Людка едет искать свое бородатое счастье. Хотя лично она, Ольга, этого бы не делала, а если бы и делала, то совсем иначе.

Расставаться им было тяжело. Тяжело было говорить что-либо на эту тему. И они молчали, обе ощущая, что сделали какое-то огромное доброе дело — точно прошли половину трудной дороги. А под утро, когда рассвет уже разредил тьму над хребтом и сам хребет обозначился в сером небе, а костер погас и только еще угли тлели в нем, источая тепло и запах чего-то давнего-давнего, дорогого до слез, она догадалась, что Люда неспроста втайне от нее договаривалась о квартире на новом месте. Ольга не позволила бы ей оставлять эту квартиру: легко было бы поменяться или сдать ее в исполком, чтобы получить равноценную там. Но спорить не хотелось, да и бесполезно спорить.

…Проводить Люду Ольга не могла, дежурила в клинике. Они не договаривались об этом. Но Ольга знала — вагон № 6 единственного поезда в том направлении, в 20.15 местного. Она была как на иголках. И несколько раз бегала вниз, во двор, поджидая санитарную машину. Узнала, что сегодня дежурит Петька Гостевский, тот самый, что возил ее за кровью для Кулика (2-я группа резус минус). Он должен был приехать с минуты на минуту с аэродрома санавиации. Он приехал. Ей сказали об этом. Она спустилась еще раз вниз. «Петенька, ну всего двенадцать минут. Пять туда, две там, только скажу «до свидания» — и пять минут обратно. Мне и самой долго нельзя».

— Людка — это человек, — сказал Гостевский. И он в преддверии поездки поднял капот и полез туда, блестя вытертыми о сиденье штанами, чтобы не послали никуда в это время.

Когда Ольга проходила по длинному коридору клиники в свою перевязочную, ее окликнули. Звала маленькая санитарочка.

— Волкова, в операционную!..

Недоумевая, Ольга вернулась. Надела бахилы, у торжественно строгих дверей операционной натянула маску, болтавшуюся у подбородка, поправила колпачок на голове и вошла.

На операционном столе лежал больной, хотя время было позднее для плановой операции. Больного уже интубировали, Минин, анестезиолог и студент-практикант Володя — огромный парень с умным женским лицом — устанавливали экран. И система для переливания крови была налажена, только пережата зажимом. Минин, не снимавший очков, надевал маску по-своему — нос у него был завернут отдельно, этаким колпачком, чтобы очки не запотевали.

Не поворачиваясь к Ольге, он буднично сказал:

— Идите мыться, Волкова, будем работать…

Сердце у Ольги охнуло.

— Проникающее ранение грудной клетки. Наша операционная сестра наверху, там тоже операция. Экстренная.

Только на мгновение возникла мысль: «А Люда, Ирочка? Ведь они же уедут. И Гостевский ждет». Но тревожная радость захватила ее. Никогда бы ее не поставили к операционному столу на плановой операции — никто бы ей этого не доверил. Но она понимала — все шло к этому. Все чаще и чаще ее звали на операции. Она стерилизовала все эти кохеры и тупферы, иголки и кетгут, УКЛы, шланги, зонды, катетеры. Она знала названия инструментов и их назначение. Ставила системы с физиологическим раствором и кровью. И она давно заметила, что когда она останавливалась позади Минина во время операции, он объяснял ассистирующим свои действия как-то несколько иначе. Подробнее, что ли. Она догадалась об этом, прислушавшись однажды к ходу операции из стерилизаторской: там было окошко в операционную, через которое подавали в горячих автоклавах инструменты.

Ольга успела шепнуть санитарке, позвавшей ее:

— Сбегай вниз, скажи шоферу на санитарной машине — я занята, все отменяется. Скажешь?

Она мылась лихорадочно, боясь, что вот появится операционная сестра и ее отошлют назад, в перевязочную.

И сердце у нее колотилось так, что она даже плохо слышала. Но потом, когда уже вымылась, когда надела желтый от частых обработок стерильный халат, она подумала, робея, что будет лучше, если вернется операционная сестра. Огромный, на одной ноге с тремя лапками на колесиках стол с инструментами пугал ее. Ей казалось, что она все перезабыла. Да и на самом деле — покажи ей сейчас зажим или тупфер, она не отличила бы их один от другого, волнение зажало что-то в груди, она даже дышала неглубоко и часто, и у нее кружилась голова.

А Минин, видимо, понял ее состояние. Он сказал:

— Мы вам поможем, Волкова. Надо же когда-то начинать. Не все же носить подносы…

Она стиснула кулачки и подошла к столу. У молодой женщины на операционном столе была широкая резано-колотая рана левой стороны груди, при каждом вдохе аппарата искусственного дыхания воздух и кровь с клекотом выходили из раны. Ассистенты Минина обкладывали операционное поле стерильными салфетками. Лицо раненой было закрыто экраном. Неестественной смугловатостью отливала ее маленькая плотная грудь. И Ольга не сразу догадалась, что это просто она покрыта кровью из раны.

Но только мгновение Ольга думала о человеке на операционном столе с состраданием, которое испытывала в своей перевязочной. Там перед ней были наполненные страхом перед перевязкой и болью глаза. Или отвагой и болью, как у Кулика. «Где теперь он, милый мой скандалист?» Здесь была только рана, стол с влажно поблескивающими инструментами. Они лежали на стерильной простыне, как оружие, и к ним нельзя было прикоснуться голыми руками. Она еще не знала, что вот такое состояние, которое овладело ею, владеет всеми здесь — оператором, ассистентом, анестезиологами. И это не только профессиональная привычка. Нет. Это большее — это работа. И тут странно перемешалось все. Они любят оперировать, как летчики, наверное, любят летать, и в них нет какого-то земного сочувствия и жалости, их жалость на лезвии скальпеля и кончике хирургической иглы — она жестока. И необходима. И потом, после операционной, человек снова станет для них человеком — с глазами, с руками, с тем, что чувствует и думает. Это потом, не сейчас. Ольга смутно-смутно осознала ту грань, незримую, но очень реальную, которая отделяет их всех от обычной жизни и взаимоотношений за порогом операционной. У рыжего Минина и руки были рыжими, и темные пятна веснушек просвечивали сквозь матовые перчатки. И в прорези халата, застегнутого между лопатками зажимом, тоже просвечивала кожа, покрытая веснушками.

Работал он скальпелем и своими короткими пальцами — расширял ими рану. И вдруг он сказал, почему это делает руками. Голос его под маской звучал глухо, но внятно. В операционной было тихо, так, точно она погрузилась куда-то глубоко-глубоко. И только с шорохом, ритмично звучал дыхательный аппарат, шелестели одежды на операторах. И когда он сказал, что руками расширяет операционную рану потому, что так легче будет зашивать потом шов и легче пройдет заживление, оба ассистента удивленно глянули на него поверх масок, перевели взгляд на Ольгу и снова на операционное поле. А Ольга поняла, что сказал он это для нее, потому что чувствовал, как непривычно ей все это. Хотя она много раз видела все, она знала: сейчас видит и понимает все иначе.

Ольга подавала инструменты, чуть пристукивая ими о раскрытую ладонь хирурга. Минин сказал ей:

— Подавай тверже. Я должен слышать, что у меня в руке.

Несколько раз она ошиблась: подала не тот кохер. И он поправил ее. И в его терпеливости уже звучало раздражение, которое он сдерживал в себе.

Ранено легкое, задета сердечная сумка: орудие, вошедшее в грудь этой женщины, было большим — оно прошло почти насквозь грудную клетку. И ударили ее страшно.

— Нож. Это хорошо, что нож. Хуже, если бы это была пуля или дробь. Для всех хуже — и для нее и для нас. Особенно дробь, — сказал Минин.

Они убрали сегмент в левом легком, ушили перикард. Обычно Минин после этого отходил, снимал перчатки и шел в стерилизаторскую — курить. Это Ольга уже изучила. Но сейчас он стоял до самого последнего узелка.

Когда Ольга опомнилась, за окном операционной было темно. И нечеловеческая усталость давила ей на плечи, ноги не держали ее. Из рук все валилось. Она плохо слышала, что говорят вокруг, перед глазами все плыло и качалось. И она едва добрела до своей перевязочной и легла на жесткий диван. Минин вошел к ней минут через двадцать. Уже в обычном халате с вышитыми красной ниткой инициалами над карманчиком. Она поглядела на него, не узнавая…

— Лежи, лежи, — сказал он. — Я только проведать тебя. Вот примешь таблетку, и все пройдет. Ноги дрожат? — спросил он с усмешкой, перебивая самого себя, и, не дав ей ответить, добавил: — Когда я оперировал на легких впервые, мне несколько ночей снились такие ужасные вещи, что я готов был сойти с ума: то забыл тампон в ране, то пришил не так, то закрыл рану неплотно… Прошло… И у тебя пройдет.

Он говорит с ней, как с больной.

— Пройдет… А вообще ты молодец. У тебя есть хватка. — Он помолчал, покачиваясь с пяток на носки и глядя на Ольгу с высоты своего небольшого роста покрасневшими, чуть навыкате глазами. — Знаешь, что с тобой произошло сегодня? Ты лежи, я скажу. Ты влезла в окно. Да, в хирургию ты влезла в окно. Все входят через дверь. А мы с тобой — через окно. Вон Володя, который мне ассистировал нынче, — на пятом курсе. Он уже делал и аппендэктомию, сам причем. Да еще какую — почти три часа. Флегмонозный аппендицит. И мне помогает, и после «госов» его возьмут в хирургическое отделение. Я работал фтизиатром — пилюли, горчичники, диета, паск… Десять лет работал. Целый диспансер вел. Рая — операционная наша — училась. Так и училась на курсах операционных сестер. Тебе тоже надо учиться. Но это уже потом. Ты влезла в окно. Как и я.

Минин снова помолчал. Ольга не могла больше лежать и села на своем диванчике.

— Я не стану от тебя скрывать. Я хочу сделать из тебя операционную сестру. Ты знаешь, как это много для оператора и для операции — операционная сестра? Это очень много. — И, уже уходя, он добавил в дверях: — На днях целая бригада летит в Дальний. Отбирать больных. Меньшенин недаром здесь был. Ты летишь тоже. Поняла?

Она молча кивнула ему. Таблетку, которую он оставил для нее на уголке стеклянной тумбочки, она принимать не стала. А в мозгу почему-то застряло название — Дальний.

— Дальний, Дальний, — шептала она, мучительно стараясь припомнить что-то очень важное, связанное с этим названием. — «Дальний…» Да ведь туда же уехал Саша.

Эта ночь, когда по городу дежурила клиника, выдалась бурной. Часа в три привезли еще одного больного. Вернее, сразу двух — оба с ранением грудной клетки. Одно — огнестрельное. Мальчишка лет семнадцати отправился с приятелями на охоту. На три человека у них было два ружья. Оба взяли тайком у родителей. Всего-то у них было четыре патрона, из них один заряженный на зверя жаканом. Он-то и выстрелил, когда грузили поклажу в лодку. Пуля раскроила лопатку, разворотила правое легкое и осталась под грудиной.

Вторая травма дорожная. Минин осмотрел пострадавшего, которого на носилках принесли к самым дверям операционной. В ворохе окровавленного тряпья что-то слабо шевелилось. Но все слабее и слабее. И Минин, распрямившись над ним, сказал:

— Здесь спешить поздно. Первого на стол.

Странная, неприступная Рая вернулась к этому времени с третьего этажа. Но Ольгу все равно опять послали мыться, и она встала вместе с операционной сестрой.

Теперь она могла все видеть и думать о том, что видит. И удивилась тому, что ее сердце снова было открыто для чужой боли.

Может быть, эта ночь, может быть, отъезд Люды, может, работа с Нелькой и раздумья в мастерской, а может быть, и то, что Ольга почувствовала что-то очень важное в этой поездке в Дальний, дало ей возможность думать о доме, обо всех Волковых спокойно, лишь с некоторым оттенком грусти. Но и грусть эта была такой, точно Ольга повзрослела. Сейчас, вдали от них, вспоминая и свою комнату, мать и отца, она не могла подавить в себе ощущения этой своей взрослости, какого-то непонятного ей материнства. И было здесь что-то прощальное — не то с беззаботной юностью она прощалась, не то ушла, словно вода в песок, обида ее — была обида. И вот она исчезала, и сделалось легко и грустно, точно после светлых слез.

Сменившись с дежурства, Ольга пошла домой, к Волковым.

Для начала часовой не пустил ее. Еще вчера бы этого оказалось ей достаточно, чтобы уйти. А теперь, удивляясь самой себе, осталась у таких знакомых и дорогих ворот.

Часовой, видимо, чувствовал, что делает что-то не то, но иначе поступить не мог. Он не знал этой усталой, в коротком штапельном платье девушки. И он нес службу. Но, видимо, он все-таки позвонил, и вышла Поля. Увидела Ольгу, всплеснула своими большими, стареющими руками, запричитала, окая. Ольга потерлась холодным лицом о ее мягкую теплую щеку. Поля начала стареть. Она даже ростом сделалась меньше. И, наверное, она искренне любила Ольгу и тосковала о ней — куда делась ее суровость, привычная в семье Волковых. Но тут уже и не считали ее чужой. Как-то само собой получилось так, что все они зависели от Поли. И мундиры генерала, и платья Натальи, и кухонные дела, до которых у Марии Сергеевны редко доходили руки, — все зависело от Полины. Она вела счет деньгам, и денег в доме не прятали — они лежали в шкатулочке польской работы на письменном столе в комнате Марии Сергеевны. И сам Волков, получив зарплату, складывал их туда, оставляя себе на мужские расходы.

Поля сказала солдату:

— Ты что же это, служивый! Да ведь она вылитая мать. Эх ты…

И потащила Ольгу к себе. Она пыталась ее кормить, хотела выкупать в ванне. Ольге было смешно и грустно:

— Ну что ты, теть Поля! Я же не в тайге жила и не в поезде. У меня ведь дом. И дом, и работа. И друзья у меня есть…

Все-таки Полина заставила ее сесть за стол. И пока она пила кофе с булочками, Полина сидела напротив, любуясь ею и гордясь.

— Красивой стала. Взрослая. Есть у тебя уже жених-то, поди?

— Жениха нет, теть Поля.

— Ну человек какой-то мужского пола…

— Есть, далеко только. Да он, наверное, про меня и забыл, — сказала Ольга.

А сама она всем своим существом прислушивалась к звукам в доме. Вдыхала родные запахи. Но было тихо. Да и откуда им взяться, звукам, — отец в штабе, мать — в клинике, Наталья на занятиях в спортзале. Ольга знала это. И все же спросила, где они. Полина ответила:

— Отец-то ведь… Переводят его…

— Как переводят? — замирая, спросила Ольга.

— В Москву. Большим начальником едет. Да ведь ты не знаешь ничего, бедовая головушка. И что это тебе дома-то не живется. Ну погуляла да и будет.

— Нет, милая моя, моя хорошая теть Поля… Не в этом дело. Я всех вас люблю и скучаю. Иной раз и сама думаю — зачем? Зачем все это я придумала! Потом успокоюсь — и не могу. Сейчас вот, говорят, и в литературе пишут о конфликте отцов и детей. Нет его, этого конфликта у меня. У меня другое — я хочу сама. Я так железно хочу всего добиться сама…

Она помолчала, разглаживая скатерть перед собой. Потом сказала:

— Можно я пройду к себе?

— О господи! Да ведь ты дома! Ну что же это за наказанье.

Тетя Поля заплакала.

— Ну хорошо, хорошо. Прости меня. Так уж получилось.

Мало что изменилось в доме: только гравюра появилась на стене маминой комнаты. Подлинная и, очевидно, очень хорошая: вьетнамские крестьяне в огромных шляпах, под дождем. В уголке надпись на французском языке — и чуть ниже перевод: «Генералу Волкову от воинов дружественной армии». А внизу — знакомым твердым и четким отцовским почерком: «Машенька, в день твоего рождения. Отныне нам с тобой только дважды по двадцать. Всегда. До самой последней посадки».

Ольга молча улыбнулась. Здесь так пахло мамой — легкий запах хороших духов веял в воздухе. И казалось, что и тахта еще хранит тепло ее тела.

Но свою комнату и кабинет отца она не успела увидеть: внизу решительно стукнула дверь, раздались четкие шаги и ясный голос Волкова. Потом на мгновение внизу сделалось тихо, и потом генерал ринулся наверх: наверное, Полина успела ему сказать. Последнее, что видела Ольга, — было растерянное, взволнованное, помолодевшее от счастья лицо отца. Чувствуя, что сейчас упадет, Ольга сделала шаг ему навстречу, второй… И тут сильные руки подхватили ее.

Они не разговаривали. Они молча стояли, пока Ольга не пришла в себя, потом отец. Отец не отпустил ее. Крепко сжимая ее плечо, он повел ее к себе и усадил на диван, а сам сел рядом. Никогда еще она не испытывала такой щемящей любви к нему. Она сама удивилась тому, что в этой ее любви все отчетливее звучит какая-то материнская нотка.

На ее плече все еще лежала его рука — тяжелая, горячая, смуглая, она видела ее вторым зрением. Рукав тужурки золотым шитьем царапал ей шею. И даже это было ей радостно.

— Ну как ты, девочка? — незнакомо спросил его голос.

— Не беспокойся, отец. Все у меня хорошо. Главное — я вижу цель.

— Я должен был бы ответить тебе: я рад за тебя. Я не могу этого сказать, девочка. Но я не знаю, что нужно сделать, чтобы все изменить. Может быть, ты знаешь, что нужно сделать, скажи.

— Нет. Ничего не надо делать. Ничего. Вот я всем сердцем чувствую — все правильно. И не надо больше об этом. Я люблю вас обоих. Я очень люблю вас. И часто вижу во сне.

— Ты знаешь, девочка, меня отзывают в Москву?

— Я знаю.

— Как ты поступишь? Поедешь со мной?

— Нет, отец. Не горюй. Я приеду потом. Я встану на ноги и приеду. Тогда нам всем будет легко друг с другом.

— Если бы ты знала, как я все теперь понимаю.

— Я знаю. Я чувствую это. Но тебе нечего понимать, отец. Честно…

Ольга не выдержала и потерлась щекой о его руку на своем плече. И почувствовала, как дрогнула эта рука.

Ольга не сказала отцу, что сама едет в командировку и, наверное, надолго. Что они едут целой бригадой. Отбирать больных для будущего торакального центра. Отец хотел отвезти ее, но она отказалась, сославшись на дела в городе.

* * *

Словно после долгой разлуки, встретились Волковы. И глядя в милое, родное лицо жены, открытое ему до самой последней черточки, слушая, как взволнованно она рассказывает о предстоящей операции на «сухом сердце» (она это называла — при «гипотермии»), Волков поймал себя на том, что мало того, что ему интересно слушать это, но что он слушает и воспринимает это серьезно. Ему, в сущности очень здоровому человеку, свойственно было слегка высокомерное или чуть насмешливое отношение к медицине. Только, пожалуй, в молодости, ну не то чтобы в молодости, а скорее в зрелости, когда болели девочки, он был посерьезнее, а потом все снова вошло в прежнюю колею.

И теперь он понял, что Мария так же обдумывает и «проигрывает» мысленно всю операцию, как это делают и у них в авиации.

Ему хотелось сказать ей об этом, но слов он не находил. Не было у него этих слов.

И еще он не хотел ей напоминать сейчас о предстоящем переводе, но он понимал, что не сможет без нее жить один. Несмотря на то, что он всегда был окружен и будет окружен впредь множеством людей.

Было время, совсем недавнее, когда он чувствовал, что теряет эту женщину — она уходила от него, уходила вся; не давались ему глаза ее — карие с золотым отсветом на самом их донышке, молодые-молодые независимо от ее возраста. И на пятидесятом году жизни он понял, что любит ее всю — от макушки до пяток, и горд тем, что все в ней: и поступь ее, и округлившийся стан, и посадка головы, в которой еще оставалось что-то девичье, — создал он.

«Быстротечна жизнь, — думал Волков. — Если бы понимать это в юности! А то удосужился разглядеть жену на склоне лет».

Она уловила в нем эту нотку. А может быть, поняла, что происходит с ним. Она замолчала на полуслове, подошла к нему, сидящему в кресле, и облокотилась на спинку, опустив ему руки на лицо.

Вопреки тому, что он не собирался ей рассказывать о новом назначении, он сказал это и услышал, как она замерла над ним на мгновение, потом она сказала:

— Я давно знаю об этом. Ты молчал. Наверное, так было нужно. Но и ты должен знать, Михаил. Я много передумала за эти дни. Да что там дни — за эти годы. Мне сорок лет, а я не стесняюсь сказать тебе, что люблю тебя. Это только мальчики и девочки считают, будто уже после тридцати лет жизнь — угасание. А мы-то с тобой хорошо знаем… Верно?

— Верно, — глухим от волнения голосом сказал Волков.

— Но обычной генеральши из меня не вышло. И уже не выйдет. Я знаю: тебе тяжело со мной. И все же пойми меня, я смогу быть с тобой только если и я человек. Понимаешь? Если только я что-то стою и могу сама, а не при тебе.

— Я понимаю это, — машинально сказал Волков. — Вы с Ольгой одинаковы…

— Может быть, это смешно, Михаил. Но Ольга многому научила меня. Она заставила меня вспомнить всю жизнь. И молодость. И я даже не знаю, кто она для меня больше — дочь или подруга… И еще один человек… Он, сам того не зная, перевернул мне всю душу. Когда-нибудь я расскажу тебе о нем. Даже я хотела, чтобы вы узнали друг друга. Но потом так и не решилась. Не знаю почему… Была еще встреча. Даже две. Ты помнишь летчика, которому ты вручал орден?

— Курашев? — спросил генерал.

— Да. Кажется, Курашев. Сюда прилетала его жена — Стеша. Я знаю, жизнь никогда не сведет меня с этой женщиной, но я ее запомнила. Запомнила навсегда. Я подумала, что, будь я мужчиной, я обязательно полюбила бы ее. Она очень всерьез. Когда прикасаешься к чему-то очень талантливому, можно или погибнуть, или получить заряд огромной силы. Мне везло всегда на встречи с одержимыми людьми. Первым был наш комдив. Суровый и честный. Я знаю: он немножечко влюбился в меня, девчонку. И если бы не ты, товарищ полковник, все полетело бы к черту. Но появился ты. Ты был вторым и самым главным человеком в моей жизни. Под твоими знаменами я живу. Но где-то случилось так, что меня не стало — я привыкла. Понимаешь — привыкла! Это страшно — привыкнуть и понять это.

Теперь все. Я понимаю, поздновато бы. Но ведь если прикинуть — сорок лет! Ерунда. Если есть желание, сила и разум. И просто, видимо, мы с Ольгой тебя очень любим. И оттого хочется жить без привычки. Чувства очищаются, когда ты значишь что-то еще и сам по себе.

Никогда она не говорила так долго. Да и вообще они еще не говорили на эту тему. Говоря, она раскраснелась. Глаза ее пылали. Она отошла к окошку и стояла там, спиною к мужу, в строгом английском костюме, твердо охватив себя за локти. А ему было видно ее лицо, потому что рядом было зеркало.

Она перехватила в зеркале его взгляд и на минуту смутилась:

— Ты понимаешь меня?

Волков ответил не сразу. Вопрос был трудным: он понимал ее стремление быть самой собой во всем. Но к чему эта бесконечная война с ним? Ему было горько оттого, что, как он был убежден, оставалось в ней недоверие к нему.

— Я понимаю, — сказал Волков. — Но неужели нельзя без этой войны? Мы не очень молоды с тобой. И у каждого из нас важное дело. Но надо выбрать самое важное — твое или мое. И служить ему. И потом — все то, что ты ищешь здесь, все, что ты хочешь здесь сделать, — можно делать и там. Разве я не прав, Машенька?

— Ну как мне убедить тебя! В любое другое время раньше, может быть, и потом так и надо было бы поступить. Но не сейчас, не сейчас. Сейчас я не могу. Это будет очень плохо. Плохо — для всех нас.

В сердечно-сосудистом отделении все будто бы шло по-прежнему. И тем не менее что-то изменилось — не в распорядке, не в ритме работы, тут все шло по-прежнему: конференции, обходы, хлопоты по будущему ремонту, операции — комиссуротомии, обследования. И все же какое-то напряжение реяло в атмосфере. Чаще появлялся Арефьев. И был он более замкнут, чем до визита Меньшенина. Его вальяжность вроде бы потускнела. И врачи видели в нем все чаще усталого, пожилого и вообще-то не очень стройного мужчину. Казалось бы, это новое должно было бы сделать его понятнее для окружающих. Однако получилось наоборот. Чем проще он становился внешне, тем заметнее было его истинное отношение к ним.

Даже мороз по коже подирал, когда нечаянно перехватывал взгляд его, обращенный и вроде на тебя и в то же время мимо, куда-то за спину. В нем не было тоски, горечи, он просто смотрел мимо, как, наверное, на самом деле всегда не видел их и прежде.

Назревало время перемен. Оно и страшило, и радовало. И только, может быть, одна Мария Сергеевна не находила в себе ни тревоги, ни радости. Как-то так получилось, что грядущие перемены не задевали ее.

Иногда Арефьев становился к столу. Работал он блестяще. Но и тут ясно обозначалось это его состояние. И после операции он уже не шутил с ассистентами — то с Мининым, то с Прутко, не галантничал чуть снисходительно, как прежде, с Марией Сергеевной. И не был он и грубовато-фамильярен, как позволял себе прежде.

За несколько дней до операции, которую Мария Сергеевна готовила с такой страстью, он приехал в отделение в необычное время — к вечеру, когда добрых две трети врачей уже разошлись. Но Мария Сергеевна этому почему-то не удивилась. Она встала из-за стола, здороваясь с профессором. И тут впервые за последние несколько месяцев увидела, что Арефьев смотрит на нее, а не куда-то за ее спину.

— Сидите, сидите, коллега, — привычно сказал он, проходя к креслу. Отодвинул его своей холеной рукой и сел, подобрав полы халата. — Ну-с… Готовитесь?

— Готовлюсь, профессор.

Он молчал долго. Так, что уже и Мария Сергеевна начала испытывать неловкость.

— Собственно, я к вам заглянул не оттого, что хотел убедиться в этом. Я пришел вот отчего. Есть вещи, которые начинаешь понимать, прожив большую, долгую жизнь. Казалось бы, чего проще истины: хирургия — это не средство для личного продвижения. Хирургия не легкая кавалерия. Это только часть огромной задачи врачевания. И — слабость. В общем-то, слабость медицины. Иногда мы забываем об этом. Точнее, утрачиваем ощущение этой остроты. Привыкли, что ли? То, что собираетесь делать вы, — не бог весть какое откровение. Уже вон сердца меняют. Ненадолго, правда. Методика подобной предстоящей вам операции известна и отработана. Но это все же серьезный шаг. Он создаст и вас, и углубит здешний уровень хирургии. В свое время я много отдал погоне за блеском от первого надреза до шва. И даже добился кое-чего, идя этим путем. И я заметил это поздно.

«Господи, — подумала Мария Сергеевна. — Ну зачем он мне говорит об этом! Зачем!..»

— Но вы же, профессор, так много сделали уже и так много делаете сейчас… — нерешительно проговорила Мария Сергеевна. Она не могла не сказать ему этого. Да, в сущности, так оно и было на самом деле. И об этом знали все, и знали давно.

Глаза Арефьева сделались чужими. Они вдруг обрели остроту. Может быть, это произошло оттого, что он чуть повернул голову и сверкнули золотые лапки пенсне на его широкой, массивной переносице.

— Не перечисляйте моих заслуг, коллега, — со злой иронией сказал он. — Кто, как не я, знает их истинную степень. Право! Дело в ином: учитель хорош до поры. Приходит время, когда индукция, полученная от него, превращается в самостоятельное магнитное поле. И возмущение меж двумя такими полями тем яростнее, чем сильнее эти поля. Парадокс? Да. Однако в нем мудрость жизни, если хотите — борьбы. Вы умный человек, коллега, и отлично понимаете, о чем я говорю! Не так ли? Конечно, понимаете.

В этом его «не так ли» звучало какое-то ликование отчаяния и обиды. Но уже в середине монолога Арефьева Мария Сергеевна остро осознала его неправоту. Он имел в виду только самого себя, свое положение, свое состояние и искал, и нашел удобную для себя формулу. В этом уже была неправда.

Мария Сергеевна, убирая глаза и внутренне холодея от собственной решимости, — никогда еще не говорила с Арефьевым так (да и, пожалуй, еще ни с кем так она не говорила) — сказала:

— Да, профессор. Но то, что сказали вы, имеет отношение только к одному магнитному полю — к магнитному полю учителя. Все, видимо, зависит от учителя. Но я убеждена, что наступает момент, когда отношение «учитель — ученик» или исчезает, или должно перерасти в более высокую и более совершенную форму — «соратник — соратник». А?

Арефьев только глянул на Марию Сергеевну сквозь ледяные стеклышки пенсне и не ответил. Он сидел, барабаня красивыми матовыми пальцами по столу. И рука его лежала на столе изящно и легко. И страсти, и яростной молодости было столько в этой руке, что Мария Сергеевна невольно смотрела на нее и никак не могла отвести взгляда.

Никогда и никому Арефьев не говорил столько. Вообще он ни с кем за многие годы так откровенно не говорил о себе.

Ему неожиданно вспомнилось, как был он рад, поставив правильный диагноз больной с абсцессом в нижней доле левого легкого с прорывом абсцесса в желудок через плевру. Больную ему показали в клинике. Минин показал. Абсцесс определялся точно, но что-то было еще с явлениями в эпигастральной области. И картина в общем была тяжелой и запущенной. Уже год минул с той поры, но Арефьев помнил, как мучительно он искал истину в этом случае. И когда нашел, и когда в ходе операции, которую делал сам, все его предположения подтвердились, — в желанной и понятной каждому врачу радости открытия и удачи было и иное — было облегчение. Он должен был опередить их, своих учеников — тех, кого он, и никто другой, привел к операционному столу, научил держать крючки и вязать узлы, кому показывал, что такое сосудистый шов, и кто теперь вырос до того, что уже он словно бы брал всякий раз барьер, смертельно боясь ошибки или неудачи.

Тогда он мало думал об этом — просто мельком возникла мысль и погасла, сам он находился еще в гуще науки и горел. Потом были иные случаи — одни ему помнились лучше, другие слабее, точно дымка усталости и лет закрывала их. И снова был случай — уже совершенно беспрецедентный, ни разу за всю практику не встреченный им и ни разу не описанный никем из ученых: множественные полипы в толстом кишечнике у шестнадцатилетней девочки. Они не пальпировались, не определялись при рентгенологическом исследовании, но создавали в то же время картину карциномы толстой кишки.

Этот «экзамен» потребовал от Арефьева всего, чем он обладал: знания, опыта, а самое главное, того, о чем как-то стыдятся говорить — интуиции. Он и сам для остальных демонстрировал не однажды презрение к этому понятию, тем не менее именно интуиция и помогла ему. Как-то так получилось, что с самого начала своей работы в медицине Арефьев буквально по наитию умел видеть ракового больного. Как? Он не мог бы ответить на этот вопрос достаточно научно и обоснованно. Мог, и все. Ощущал, что есть в этом человеке течь, пусть пока невидная, незаметная, но жизнь неумолимо и грозно уходит из него. Что-то потустороннее появляется в глазах. На самом их сокровенном дне, словно глаза эти старше их владельца, старше лица и губ на этом лице, старше той улыбки, которой оно светится сейчас. Он ощущал это и ничего не мог с собой поделать. А в этом случае он почуял — нет здесь карциномы. Нет. Есть что-то другое, но только не карцинома. Не один час провел он в мучительных раздумьях, не раз и не два он исследовал девушку, и он нашел — полипоз. И словно гора с плеч свалилась опять. И вдруг, поймав себя на том, что он с какою-то недоброй радостью представляет себе, как будут выглядеть они, его ученики, он тогда впервые понял, что в его боязни ошибки есть еще и страх потерять то, что позволяло ему чувствовать себя последней инстанцией перед ними.

Собственно, он шел к Марии Сергеевне, чтобы внушить ей, какую ответственность не только перед больными и близкими, но и перед самим делом она принимает на себя, что результат может не стать адекватным потерям и надеждам. Он пришел, чтобы сказать ей — для матери, для больных в клинике этот мальчик, который на их глазах двигался, играл, пусть неярко, пусть задыхаясь и синея, — живой и здоровый человек. Им нет никакого дела до научных открытий и прогнозов. И если он после операции погибнет в силу вторичных необратимых уже процессов в его организме, в их глазах навсегда погибнет великое дело врачевания.

Арефьев шел сюда еще и затем, чтобы высказать то, что он на своей высокой должности открыл раз и навсегда: не существует медицины самой по себе, врач, хотел сказать он, — явление общественное, не только люди зависят от него со всеми своими печенками, но и он, врач, зависит от них. И это не компромисс, это логика жизни, и прежде чем решиться на то, на что, пожалуй, уже совершенно, помимо его воли и участия, решилась Мария Сергеевна, надо все это учесть. Учесть и взвесить.

Но вдруг, глядя на нее — такую открытую непонятной для него уже открытостью, когда ничего не остается для себя, он понял, что это он хотел сказать себе. Себя он хотел убедить. Арефьев понял, что для нее такое не подойдет. Ведь и сам он когда-то, начиная здесь битву за большую хирургию, шел так же. И все было впервые — впервые новокаиновая блокада по Вишневскому, впервые — работа на охлажденной почке, впервые — попытка заглянуть по ту сторону человеческих недугов, подсчитать, осмыслить реабилитацию больных, впервые — легочная хирургия. Ведь это он сам создал первую легочную операционную в тубдиспансере, деревянном, похожем на барак здании, с одним ассистентом, А если заглянуть еще дальше и еще глубже — в свою собственную молодость? Он вспомнил совсем уже давнюю историю, отдающую, словно детство, запахом молока и смоленых лодок, — тогда он работал первый год хирургом в таежном поселке Тигровое. И была там девчонка — красавица и бедолага, какие только, может быть, и встречаются в таежных охотничьих селах. Одна — на сотни верст тайги такая. Он и сам все время помнил о том, что она живет через два дома от больнички. Ночью, бывало, вставал, выбирался на крыльцо, курил до рассвета, неясно и тревожно помня ее горячие от нестихающего пламени глаза… А что уж говорить о старателях, залетных искателях женьшеня?! Дом у девчонки был большой, добротный. Пришлые, перед тем как кануть в тайгу, по двое-трое суток жили у них: отец ее сдерживал их порывы — могучий, молчаливый мужик, мог лошадь за хвост на ходу остановить — возьмет ручищей и остановит. А тут и его дома не оказалось — одна она с целой артелью осталась. И под утро, зажимая обеими руками ножевую рану в правой половине живота, приползла к крылечку больнички — разнимала двух внезапных поклонников. Один из них за золото отсидел, а за другим четыре срока отсидки значилось по серьезным поводам.

Арефьев оперировал ее под местной анестезией — была ранена печень. Книгу с описанием подобной операции положил перед собой прямо на тело раненой, а фельдшер страницы переворачивал. И жива осталась девчонка, и детей уже нарожала, да и состариться, видимо, успела.

А ведь тогда он не открывал Америк, как открывает их Меньшенин. Все, что делал он, уже было, уже делалось — всерьез и по-настоящему. В больших клиниках, на высшем хирургическом и научном уровне. Но и он делал все впервые, помня, что врач — общественное понятие, и гармония сама собой приходила, искренность помогала.

Он было поднялся, сам не зная зачем, — разволновался, наверно, от своих собственных воспоминаний; близко, к самым глазам молодость подступила, заслонив на мгновение Меньшенина, и горечь, что овладела душой, и сумятицу. И точно минута прозрения пришла к нему — в единую логическую цепь выстроилась перед ним прожитая жизнь, и он вновь обрел способность думать за другого человека. Он подумал, что и эта завтрашняя операция при гипотермии объективно рядовая. Отработан и метод, и оперируют во многих клиниках. Но там есть аппараты «сердце-легкие», проверенные, безотказные, есть прозрачные пластиковые колпаки, под которыми понижают температуру тела больного. А завтра будет лед, взятый уже сегодня из городского холодильника. Арефьев видел уже этот лед, почему-то специально зашел перед тем как подняться сюда, в секционную клиники с ее вечным неживым холодом. Завтра будут марлевые салфетки, по которым в поставленные под операционный стол таз и ванночки будет стекать холодная вода, и завтра вся техника будет состоять из аппаратов искусственного дыхания и измерения артериального давления, энцефалографа, коагулятора — электрического скальпеля. И это будет первооткрытие…

Арефьев не знал и не задумывался, отчего его так властно потянуло сюда, почему именно здесь пришли ему на память события давних дней и почему оформились мысли, которые, оказывается, до того зрели в нем. Но он отчетливо понял, что в его жизни произошли какие-то необратимые события. И ничего теперь уже не вернуть и не изменить.

Не мальчишки, с которыми ему становилось день ото дня труднее, и не Меньшенин скрутили его — те слишком молоды, а этот недосягаем, теперь он знал это. Арефьева смутило иное — Мария Сергеевна. Он мало знал подробностей о ее жизни, но и того, что разворачивалось перед ним эти три года, оказалось достаточным. Вначале только необычность ее положения делала Марию Сергеевну в глазах Арефьева интересной. Что-то было в ее манере говорить негромко и просто, походке, в лице — все еще нежном и тонком, начавшем уставать, — в какой-то растерянной собранности. Немало встречал Арефьев в своей практике женщин-хирургов — в них или появлялось мужское, а в женщинах оно особенно заметно и резко, или они становились словно бы невидимыми, если хорошего хирурга из такой женщины не получалось. Ее можно было не заметить среди даже небольшой группы врачей. И долго такие не могли продержаться в большой хирургии.

Однажды Мария Сергеевна опоздала на еженедельную клиническую конференцию — разбирался летальный исход при пункции перикарда, случай трагический и совершенно неожиданный. Говорили неинтересно и неохотно — все было ясно. Главное — нужно было исключить возможность повторения подобного. А между тем даже Арефьев в душе считал, что говорить, собственно-то, не о чем: Прутко сделал все, что должен был сделать. Инструменты готовились по всем правилам, и большего никто не смог бы сделать. Больной погиб мгновенно, где-то в игле остались молекулы пенициллина, выжили после десятикратной стерилизации, а у больного была острая неприемлемость к этому антибиотику. Практический вывод один — для пункций иметь специальный инструмент и для других целей им не пользоваться. В общем, разговор был совершенно не клинический, а скорее административный. И время тянулось бездарно. Но вот вошла Мария Сергеевна. Чуть покраснев из-за неловкости своего положения, извинилась и села с краешку на стул возле входа. Она была как все — в халате и колпачке. На ней были мягкие белые сапожки, серая в черную полосочку нейлоновая блузка выглядывала в отворотах снежного халата. И по своей привычке она держала руки в карманчиках халата. Она так и не вынула их оттуда. Ничего особенного, кажется, и не произошло. Да и возраст у Марии Сергеевны совершенно не тот, чтобы смутить многое повидавших мужчин, да еще коллег, да еще собравшихся по такому печальному поводу. Но Арефьев заметил, как сразу все изменилось в кабинете, словно посветлело. «Может быть, это первый признак личности, — подумал тогда Арефьев, — делаться заметным среди людей».

И все-таки он не видел в ней профессионального серьезного врача. Но с приездом Меньшенина он увидел и это. И это ее горение — зрелое, без суеты и мальчишеской или девчоночьей лихости — к такому он привык и природу такого понимал — смутили его.

Он заговорил с ней о завтрашней операции, а сам почему-то с тоской думал о том, что завтра с утра его ждет заседание в обществе, потом он будет занят в институте — и опять обожающие глаза студентов — как же, корифей! — то, что они смогут делать, если смогут вообще, лет через пятнадцать, он делает походя. А вечером ему предстоит готовить справку для комиссии по здравоохранению о статистике легочных заболеваний среди малых народов Севера. Материал ему подготовлен, но выводы-то делать ему и предложения вносить — ему. А послезавтра — консультация в поликлинике облздравотдела и операция — он обещал, черт бы побрал! — операция по поводу удаления желчного пузыря у председателя райисполкома.

Можно очень просто разорвать этот заколдованный круг — бросить все и уехать. В минуты усталости он и прежде иногда думал об этом. «Уеду, — мечтательно думал он. — Уйду в онкологическую… Пусть они тут попробуют без меня. Пусть найдется другая тягловая сила и пусть тянет все: и институт, и руководство хирургией, пусть в комиссиях заседает. А я — увольте. С меня довольно». В такие мгновения жалость к самому себе охватывала его, странная какая-то жалость — с умилением перед собственной нужностью огромному количеству людей. Капризная какая-то жалость бывала тогда в нем к собственной персоне. Дома ходили на цыпочках, ассистенты понимали и береглись — он видел, что они понимали это его состояние, да он и не прятал его. И только дочка осмеливалась вести себя с ним по-прежнему, точно ничего не происходило. Но, пожалев себя, он забывал о своих намерениях и планах, возникших в эти минуты, обычный круг обязанностей затягивал, и все катилось по-прежнему. А заветная работа по желудочной хирургии так и оставалась лежать в правом ящике его стола.

И сейчас он вспомнил о ней. Защемило сердце и не отпустило, как это бывало не раз. Думалось о ней Арефьеву мятежно и тяжело. Ведь, в сущности, он стоял да и стоит, пока кто-то его не опередил, перед большим открытием природы возникновения карциномы большой кривизны и нижних отделов желудка. Ни вирусностью, ни повышенным содержанием вредных частиц в воздухе и в пище этого не объяснишь. И он думал прийти к тому, чтобы распознавать карциному этих отделов желудка не только в самом начале, когда возможно оперативное лечение с длительным положительным прогнозом, а раньше, еще раньше — до ее возникновения. Особенность этих клеток, индивидуальная биохимическая и физиологическая особенность ткани. Не публикуя результатов, не оповещая мир, он уже имел наблюдения, когда его предположения оправдались — за несколько лет до появления первичных признаков рака он предположил его и оказался прав. Но наскоками, работая от случая к случаю, между дел, такого не доведешь до конца. Для этого нужна вся жизнь без остатка, как сумела вот Мария Сергеевна.

И, оборвав себя на полуслове, глядя через пенсне куда-то мимо Марии Сергеевны, он вдруг сказал отчетливо и тихо:

— В сущности, мы с вами прощаемся, коллега.

— Не понимаю, — бледнея, проговорила Мария Сергеевна. — Я… Я не собираюсь…

Арефьев движением руки остановил ее.

— Речь идет обо мне. Я буду принимать онкологическую. — Арефьев снова поглядел ей в глаза, помолчал и сказал: — Я ухожу, Мария Сергеевна. Вы пока никому об этом не говорите. Но я ухожу в онкологическую клинику. Пора. Я долго к этому готовился…

— А как же?.. — начала было Мария Сергеевна и, решив, что спрашивает совсем ненужное, покраснела и замолчала.

— Свято место не будет пусто… — отозвался Арефьев, и улыбка тронула его лицо.

— Я очень хочу вам удачи, — добавил он, вставая. Но в дверях он остановился: — Скажите: вам очень не хватает Меньшенина?

— Это не то слово, — пробормотала она. — Можно не отвечать на ваш вопрос, профессор?

— Да, конечно, — сказал он. — Интересно работать и жить рядом с таким человеком. Правда?

Мария Сергеевна согласно кивнула.

Арефьев ушел, не прощаясь, так же, как и появился.

И Мария Сергеевна представляла себе, как он идет по длинному коридору отделения, как развеваются полы его халата, как непоколебим его профиль с посверкивающим пенсне, как плотно сжаты массивные губы.

И вдруг она поняла, что он приходил сюда не произносить речь, а поговорить, что ему хотелось высказать ей много. А она не сумела ему помочь. Она подумала, что, в сущности, ни она, ни ее товарищи не знают Арефьева.

Для Арефьева вопрос о переходе в онкологическую клинику был решен — и не сегодня, не сейчас. Исподволь, издавна он подумывал об этом предложении министерства, оттягивая всякий раз решительный ответ, ссылаясь на разные причины — просьбы обкома, на занятость, которой он не мог прервать без ущерба для дела. Это приглашение он получил до приезда Меньшенина. И, вероятно, Меньшенин знал о нем, но не заговорил ни разу. Не заговорил о нем и сам Арефьев. Но если прежде эта возможность принять клинику рисовалась ему как достойное продвижение, теперь он иначе отнесся к этому.

Приезд Меньшенина на многое открыл ему глаза. Но прежде всего он понял, что весь его опыт, все его откровение уже стало достоянием Минина, Марии Сергеевны. Они работали не хуже, а может быть, даже лучше его. Он увидел это, нашел в себе силы принять и согласиться. Он и сам уже не мог подолгу стоять у операционного стола.

Он еще мог уточнить диагноз, поставленный Прутко, он еще мог подсказать Минину какую-то особенную деталь или предостеречь его от возможных осложнений. Своим опытным чутьем он мог предугадать направление пульмонологии. Но все это было не то, не то! Этого было мало. А другого он ничего не имел.

Он понял это. И тут уже ничего нельзя было поделать.

Теперь онкология. Она давно пощемливала ему сердце — своей остротой. И можно попробовать еще раз. Он предчувствовал в себе второе дыхание — оно должно было начаться там.

Арефьев сделал выбор и вдруг поймал себя на том, что может думать о Меньшенине ясно и тепло. Что же в нем, в Меньшенине? Огромный ум и колоссальный опыт? Это есть и у самого Арефьева. Знания? Они есть и у него. Тут что-то другое. Какое-то магнитное поле вокруг этого человека, в нем невозможно устоять и не поддаться…

Так думал Арефьев по дороге домой И потом дома, закрывшись у себя в кабинете, сменив парадный костюм на бухарский халат, в котором работал дома, он тоже думал о Меньшенине и о себе. Он не корил себя за сумбурную речь перед Марией Сергеевной. Жалко было только, что он не смог высказать всего.

* * *

Вот уж чего не замечал в себе никогда Барышев — это тоски по определенному месту, человек не кошка, а тут заметил, удивился сначала, а потом осторожно-осторожно прислушался к себе и услышал тоненькую, томительную, как звон первой весенней воды, радость. Словно кто-то тронул его в пути за локоть, словно позвал кто-то из прозрачного весеннего леса, тихого, неяркого, и он пошел на этот зов, чувствуя на себе чей-то зовущий взгляд — так смотрит прямо в душу вода лесного озера, о котором, никто на свете не знает и не знал до него. Непостижимая жизнь привела его на тот же самый огромный аэродром в глубине страны, где по дороге на Север он провел удивительную ночь, где нашел тогда эту самую лесную воду. Да, здесь он ночевал с экипажем майора Чулкова. Барышев понял это, как только с группой офицеров своего подразделения, среди которых были Нортов и Чаркесс, прибыл сюда для переучивания на новую машину. И среди своих товарищей, и среди офицеров, прибывших по два-три человека из других подразделений, Барышев почувствовал себя старожилом. Он уже знал расположение — дорогу, по которой им предстояло в дальнейшем ездить на аэродром, городок. Знал, где казармы, где общежитие. И еще он знал, что по-за аэродромом, чуть левее, протекает в молодом березовом подлеске речка с древними песчаными берегами и крохотными плесами, знал, что дальше, уже в лесу, полно бочажин, залитых темной лесной водой. И что дальше в глубь леса есть и это самое озеро, которое смотрело сейчас ему в душу.

Еще Барышев помнил, что когда они взлетали прошлый раз, то он видел впереди и слева большой город. Тогда его прикрывали дымка и наступавшие на земле сумерки. Но даже сквозь дымку и сумерки пробивались, словно бортовые огни самолета, блики от стеклянных стен большого завода, маячили его высокие тонкие трубы — и этого было достаточно, чтобы понять, что город большой и большой завод там.

Новенькие истребители приходили на аэродром не в контейнерах, а по воздуху «своим ходом», одни и те же пилоты-перегонщики появлялись в авиагородке по два-три раза в день. Вечером их нельзя было встретить ни в кафе, где из крепких напитков подавали молочный коктейль, и даже двойного кофе нельзя было выпросить, потому что на этот счет существовало какое-то строгое указание местного авиационного начальства, ни на прямых и тенистых улицах городка, ни в крохотном парке, похожем скорее на озелененное расположение части, — столько кругом было плакатов, панно, лозунгов и призывов, которые делаются где-то большими сериями и которые можно встретить и на юге, и на севере — одинаковые вплоть до опечаток и ошибок. Была в парке танцевальная площадка и узенькие асфальтированные аллеи, выложенные по краям беленым кирпичом. Всего этого Барышеву было достаточно, чтобы догадаться что за город находится по соседству.

Они прилетели вечером. Полеты на аэродроме заканчивались. Последний, видимо, в этот день истребитель скатился с высоты на бетонную полосу и, неся на себе последнее отражение неяркого уже солнца, просвечивавшего сквозь промежутки в цепи холмов на западе, просвистел в конец полосы. Офицеры задержались и смотрели, все как один, ему вслед. Он словно растворился в сумерках, закрывавших край аэродрома. Это была та самая машина, ради которой они прилетели сюда. И это была их первая встреча с нею — с живой, живущей, не нарисованной и не изображенной на схемах и картинках в печатных инструкциях и руководствах, по которым они изучали ее у себя дома. Потом они переглянулись.

— Товарищи, товарищи, — торопил замполит, прилетевший вместе с ними. — Мы и так уже запоздали. Нас ждут. Еще насмотритесь.

Но уходить никому не хотелось. Они дождались, когда истребитель появится снова, — он шел, мягко покачиваясь на амортизаторах, к месту стоянки. Только тогда они двинулись дальше.

Собственно, учиться летать прибыли четверо, две пары — Чаркесс с Барышевым, Нортов с Руссаковым. Остальные — служба обеспечения: инженер полка, инженеры звеньев, техники самолетов да замполит. Замполит не летал вообще.

Они не знали еще никого из тех, с кем придется им иметь дело. К тому же новая машина для пилота, тем более для летчика-истребителя, — это не просто новая техника. Это значительно больше — это часть жизни, а может быть, и вся оставшаяся жизнь. Не так часто происходит с летчиком-истребителем такое. Два-три раза за всю летную практику, включая и те «летающие парты» — «спарочку» сначала, а затем и одноместный «ястребок» из училищной эскадрильи. А Чаркессу, Нортову, Барышеву и Руссакову, по летным понятиям, было уже немало лет. И они знали, особенно первые двое — Чаркесс и Нортов, — машина эта последняя для них. С ней пройдет у них вся их летная жизнь.

Это невольное сознание, несформулированные эти мысли словно замкнули вокруг них четверых круг. Они отлично понимали друг друга, и не хотелось разговаривать.

Чистое, уже темнеющее небо накрывало землю. Когда они вышли к автобусу, который ожидал их возле СКП, появились звезды. А аэродром жил, еще слышалось движение на летных стоянках, слышались голоса, рокот заправщиков и пусковых установок. Еще глухо звучало железо и слышался какой-то аэродромный шелест.

Безвестность, в которую они попали сейчас, казалась бы пустяком для людей, привычных оперировать огромными расстояниями, привычных к бескрайнему небу, где нет у них ни адреса, ни полевой почты — что из того, что полет длится считанные минуты! Полет, когда только позывные: «Я — двенадцатый», «Я — двенадцатый», «Я — шестой» да сознание, что твоя машина холодной мерцающей точкой ползет по индикатору локатора далеко-далеко внизу — за несколькими слоями облаков и тьмы, за слоем бетона — связывает тебя с миром, с жизнью на земле, с теплым светом над семейным столом в гостиной, с сумерками детских спален, с теплом женщины, которая, не дождавшись, уснула на тахте, и тревожны и во сне тени от ее ресниц.

Барышев, свободный от этого, понял их состояние. Обращаясь к рыжему Чаркессу, он сказал:

— Я вам не говорил, товарищ майор, в прошлом сентябре я здесь бывал. Тогда Чулков брал топливо и менял пневматик на правой тележке. И я пробыл здесь двое суток.

— Да? — без интереса и с сухой вежливостью отозвался Чаркесс.

— Километрах в двадцати — сорока, ну не более чем в ста, Н-ск. Мы в интересном месте, — сказал Барышев. И скорее угадал, чем перехватил пристальный взгляд Нортова.

— Черт побери, капитан! Откуда вы это знаете?

— Перегонщики, Нортов. Они являются дважды, а то и трижды в день. И на завод их увозят на «Антоне-втором».

— Кому нужна такая секретность, черт побери! Тут нет никакой логики!

— Обсуждать подобные вопросы не в нашей компетенции, — подал с переднего сиденья голос замполит.

— А вы, товарищ подполковник, напрасно садитесь спереди! — вдруг вспылил ни с того ни с сего Нортов. — Вам всегда нужно сидеть сзади, чтобы всех было видно!

— Я вас настолько хорошо знаю, что затылком чувствую, — усмехнулся замполит и обернулся к ним. Лицо у него было усталым и открытым. И ни обиды, ни раздражения не было в нем. Он добавил совсем мирно: — Что ты злишься, Нортов? И разве это очень важно, где ты находишься в данный момент. Важно — зачем. Так?

— Ладно, — сказал Чаркесс. — Впереди у нас машина, и не надо портить нервы — подполковник прав. Замолчи, Нортов.

— Слушаюсь, — проворчал тот как-то металлически. — Я уже полчаса как замолчал…

А Барышев подумал, что действительно Чаркесс прав — главное, впереди машина. Та самая, которую он видел зачехленной и с часовым возле нее, год назад.

Трудно входить в чужую семью, тем более когда у тебя самого нет за душой ничего, что обеспечивало бы тебе какую-то житейскую весомость. И так бы произошло с Барышевым. В первую же ночь своего пребывания в части, когда его привез на своем самолете генерал Волков, он оказался словно бы голым. Случись такое с ним до встречи со Светланой, до этого перелета через всю страну, он сохранил бы равновесие. Равнодушие и уверенность в самом себе дали бы ему независимость. А затем перехват, появление Курашева потрясли его. Ему нечего было предложить им взамен. Так и жил — вещью в себе. И, что греха таить, в глубине души даже обрадовался, когда в воздухе отказали приборы и на исходе было горючее и когда его сажали всей системой. Обрадовался — нет, это не то, что он испытывал в то мгновение: он не допускал, что с ним может произойти непоправимое. Но холодок смертельной опасности, страшная впереди земля — такая тогда недостижимая — отодвинули все его думы и мысли, все его переживания. Он работал. И вот в тот момент, когда появилась уже совершенно твердая уверенность, что он сядет, что у него действительно хватит на это умения и мужества, пришла радость, что все это с ним случилось. Случилось на глазах у всех. Он мимолетно пожалел только, что внизу нет Курашева. Сам не знал почему — хотелось, чтобы Курашев видел его посадку. И он посадил Як, оставив на бетоне ВПП правый дутик и спалив консоль правого крыла.

С какой же необыкновенной радостью он принял тогда прочную добрую твердость земли, когда его машину тащил буксировщик — через амортизаторы, через восьмислойную резину колес ощутил он шероховатость бетона, точно босыми ногами шел по нему сам в вечернем тумане.

В такие мгновения почему-то запоминается все с невероятной подробностью и навсегда. И Барышев запомнил, как бежали к самолету техники, выбрасывая впереди себя ноги в огромных сапогах, как стоял у края полосы бледный, высокий и сутулый одновременно руководитель полетов, заместитель Поплавского подполковник Понимаскин. Фуражка его была сдвинута на затылок, обнажив краешек темных волос, прилипших к мокрому костлявому лбу. И пилотов, летавших в ту ночь, он запомнил тоже. Чаркесса и Нортова. Нортов проводил его каким-то прицельным, удивленно-холодным взглядом. А Чаркесс, багровея всем своим веснушчатым, как у всех рыжих людей, лицом, почему-то прятал глаза. Тут был и врач со своей санитарной линейкой — он суетился и не знал, что ему делать, — спрашивать ли о состоянии здоровья, щупать ли пульс и измерять давление. Барышев жалел об одном — себя самого он не видел в это время. Как он все же выглядел со стороны — неужели так, что к нему нужно было относиться с такой осторожностью? Но этого не могло быть, вот только усталость валила его с ног. И он плохо слышал, что говорят вокруг и что он говорит сам, как докладывает. Понимаскин мягко опустил его руку, которую он тянул к шлему во время рапорта, и сказал:

— Хорошо, хорошо. Отдыхайте… Отдыхайте, капитан. — А потом обернулся куда-то назад и буквально проревел кому-то, кто, видимо, не сразу сообразил, не догадался сделать: — Машину, машину, говорю! Капитана — домой!

Ночью, уже под утро, Барышева разбудил осторожный стук в дверь номера гостиницы, где его поселили и где он жил еще и до вчерашнего дня — до отправки на переучивание. Барышев не спал. Это было чудное состояние — не сон, не бодрствование — ночь тянулась бесконечно. И не думалось ни о чем: давила смертельная усталость. Он лежал на спине, скрестив так и не разутые ноги, и казалось, нет такой силы, чтобы могла его шелохнуть.

Но Барышев заставил себя встать. Встать и открыть дверь — это стоило ему таких усилий, что когда вошел незнакомый офицер, он, стоя у дверей и держась за косяк, долго припоминал, кто бы это мог быть. А офицер, не говоря ни слова, сел в единственное кресло у стола. И в слабом свете ночника сверкнула золотая оправа очков. Офицер был пьян. Барышев вспомнил его — он приходил на тренажер и вылез после часового упражнения весь мокрый, словно после настоящего полета. Странно, тогда над ним никто не смеялся, а радиооператор не сказал ему, что по всем данным он разбился в четырех километрах от полосы. Тогда еще Барышев обратил внимание на это необычное отношение к опростоволосившемуся. И еще он обратил внимание на значок военного летчика первого класса на его форменной тужурке. Что-то за всем этим было, но, занятый самим собой, Барышев вскоре забыл об этом. И вот теперь этот офицер сидел у него.

— Прости меня, пилот. Но я знаю — ты не спишь. И я пришел.

— Ничего-ничего, — пробормотал наконец Барышев, приходя в себя. Он прошел к своей кровати, сел и начал закуривать. «Беломор» лежал рядом на стуле.

— Я пришел, — с пьяной убежденностью сказал офицер, — потому что знаю: после такой посадки не скоро научишься спать. Это я наводил тебя.

Он говорил ровно, чуть более громко, чем было нужно говорить сейчас, упрямо, точно втолковывал Барышеву что-то свое, чего тот еще не знал или цену чему еще не усвоил. И Барышев не перебивал его.

— Я видел, что ты не сядешь в первый раз, слишком большой перелет, а оттого, что ты не выдерживал скорость снижения и глиссаду — допер, что-то у тебя с приборами. А ты пошел на второй заход. Я бы тоже пошел на второй… Но на третий — ни-ни. Ни-ни. Понял. И ты дурак. — Он замолчал, но ненадолго. И потом заговорил, но только еще страстнее и тише. Наверное, начал трезветь. — Вот, — сказал он. — Вот так я тоже садился. Так же. Ты видел просеку на посадочном курсе за Ближним приводом? Она еще не заросла. Здесь медленно зарастают такие просеки. Как от Тунгусского метеорита. Видел просеку?

— Видел, — сказал Барышев.

— Моя просека. Меня теперь «лесорубом» зовут. Тоже ночью и тоже приборы — все до единого. Кроме радио. Меня отправляли на высоту, а я… Ты думаешь — машину спасал? Эту рухлядь? Хрена с два… Я… Я тебе первому скажу. Скажу тебе только потому, что ты… Вот сегодня, только что… На моих собственных… Я скажу — испугался. Я бы не вывел ее в кромешной тьме в кабине на высоту, а землю я еще видел. Думал, что вижу, и думал, что сяду… Вот сел — в госпиталь, на растяжки, на восемь месяцев… А теперь — ПН. Пункт наведения… Давай выпьем, капитан!..

— У меня ничего нет, — сказал Барышев.

— За кого ты меня принимаешь?

Офицер достал из кармана бриджей бутылку коньяку. Она была начата и заткнута плотно свернутой пробкой из газеты. Он вытаскивал ее зубами. Вытащил и сказал:

— Говорят, газета убивает запах? Это правда?

— Не знаю, — сказал Барышев.

Может быть, для полного сознания того, что произошло с ним, и не хватало этого посещения. Да, скорее так оно и было. И утром, еще с тяжелой головой, но с ясным умом и трезвым отношением к событию он пришел в эскадрилью.

С этого началось сближение. Эти люди держались так плотно, что ему пока не было места среди них — только рядом. И он с горечью это понимал. А отчего такое — не понимал. Иначе здесь жили. Не похоже на все то, что он встречал в армии, в других местах. Подолгу здесь жили. Да и взрослые были все — самым молодым оказался едва ли не Барышев, да вот еще Руссаков.

Получилось так, что всех устроили жить по двое, а ему, как нарочно, досталась одноместная комната в общежитии. Руссакова поселили с кем-то чужим. Нортова — с Чаркессом. И когда наутро Барышев зашел к ним, застал только одного бреющегося Нортова. Портов, очищая бритву о клочок бумаги и разглядывая себя в крохотное зеркальце, кое-как пристроенное над умывальником, сказал заинтересованным тоном:

— Везет вам, капитан! Вам снова везет!

— Давайте меняться, — вырвалось у Барышева.

Нортов поглядел на него в зеркальце, но ничего не ответил…

…Они рвались к машине, сдерживая себя, делая вид, — все, кроме Чаркесса, — что им все равно, а когда это все же как-то проявилось — находили ссылочку: чего, мол, тянуть, дома ждут… Барышева никто не ждал. Ждала Светлана. Но он так давно видел ее и так давно ничего от нее не было, что невольно думалось, а не приснилась ли она ему в минуту оголенной тоски и одиночества там, в пустыне? А лес вокруг был, было озеро, была безымянная — пусть только для него одного безымянная — речка. Без нее, без Светланы, без солнца на ступенях метро, без ее легкой фигурки в ситцевом домашнем платьишке, сквозь которое просвечивало ее тонкое гибкое тело, — он не встретил бы и этих вещей. Это он знал точно.

Наконец теорию сдали. Потом осваивали кабину — приборы расположены были в ней иначе, чем в «двадцать пятом», все здесь было несколько иным — и прицел, и устройство пуска катапульты, и само сиденье. Пилот во время катапультирования оказывался закрытым в капсулу, и она сохраняла ему жизнь, пока не гасла скорость и встречный поток, не поток, а удар воздуха, не мог уже стать смертельным. Здесь, по науке, капсула должна была раскрыться и срабатывала система парашюта.

Приводили на занятиях даже стоимость этой капсулы — почти астрономическая цифра. И кто-то из бывалых пилотов спросил преподавателя:

— Зачем вы все это нам говорите? Чтобы лишний раз не катапультироваться?

Преподаватель ответил было, что это забота о летчике, что государство не жалеет средств…

— Ни к чему эти разговоры, — сердито сказал тот же офицер. — Совсем ни к чему. Кто захочет на такой скорости катапультироваться по собственной инициативе?! Вы? Я — нет.

И вот пришел день, когда Барышев впервые взлетел самостоятельно. Кабина нового истребителя стала домом — здесь все уже сделалось удобным и привычным. Глаза автоматически следили за группами приборов, не отыскивая их, не натыкаясь на иные, не нужные в данное мгновение индикаторы. Послушно и мощно набирала обороты турбина. В первый раз он переводил красный рычажок управления двигателем осторожней, чем, может быть, следовало. И удивился, с какой охотой двигатель принимает обороты — двигатель реагировал немедленно. И могучее тело истребителя приседало на переднее колесо, от сдерживаемой тормозами мощи. И Барышев, точно перед прыжком в воду, придерживал себя, придерживал дыхание — это происходило с ним невольно. И — пошел! И тоже с непривычной еще быстротой нарастала скорость разбега. ВПП превратилась в серую реку, хлещущую вниз, под шасси. Истребитель оторвался легко и легко полез вверх. Он мог взбираться, вероятно, еще круче, но Барышев сдерживал его и сдерживал себя, медленно, метр за метром набирая высоту. А потом ввел истребитель в осторожный вираж…

Он и сажал истребитель так же осторожно — «на цыпочках», если можно так сказать об этой сумасшедшей машине, идущей к земле с большой скоростью. Но он ее постепенно прижимал к земле и прижал в самый нужный момент. Она коснулась колесами бетона почти неслышно. Чуть-чуть — так, что было заметно только ему самому, «подвзмыла» — между шасси и бетоном не возникло даже сантиметра высоты — только амортизаторы распрямились. И тут же истребитель снова обрел землю. Он и катился по ВПП как-то удивительно мягко и прочно, приопустив отягощенный двигателем нос.

Но когда Барышев вылез из машины, то наткнулся на иронический взгляд двух молодых пилотов, тоже готовящихся к первому полету на новом самолете. Барышев знал таких орлов — им все нипочем. И он не ответил даже взглядом на этот немой вызов…

И все-таки он был неправ по отношению к самому себе — его полет хорошо видели и поняли. И первым понял его полет. Нортов — холодный, как воды Балтийского моря, с такими же прозрачными глазами, пронзительный и страстный этот дылда потянул за локоть Чаркесса, как только истребитель, ведомый Барышевым, укатился в конец полосы, и сказал потом:

— Видели, товарищ майор? Вот как надо осваивать технику. Во второй полет он покажет.

Так оно и получилось. Деловито и строго, но уже обретя ощущение власти над машиной, пошел Барышев на взлет. Он взлетал так спокойно, с таким размеренно бьющимся сердцем, точно никогда и не побаивался этого черта со сквозной дырой от носа до хвоста, с короткими, словно специально укороченными плавниками крыльев. Он еще не задумывался, но понял — вот оно, мастерство! Никогда не думал об этом, а теперь подумал.

Истребитель нес его и нес, прямо в самую зеницу неба. Остались внизу дымка и мгла, остался внизу лес и крохотная, похожая отсюда на уроненную Светланой ленточку полоска посадочной площадки. И вдруг он увидел тот самый загадочный город — с трубами, протыкающими марево, с иголочным блеском окон. И ему показалось, что время еще не двигалось с того самого мгновения, когда они с майором Чулковым на тяжелом «Антоне» взлетали отсюда год назад затем, чтобы очутиться среди скал и снегов. Ему показалось, что это он тогда на новой машине перекидывал солнце с крыла на крыло, словно раскаленный уголек, когда улетал Чулков. Но это наваждение исчезло, как только Барышев перевел машину в горизонтальный полет: города уже не было видно, и ничего внизу не было — землю закрывала мгла…

Почему-то ему особенно помнилось время накануне встречи со Светланой. Он летал над пустыней в знойном безоблачном небе, где солнце было таким яростным, что даже на высоте десяти тысяч метров жгло через плекс фонаря лицо и припекало колени, — словно кто-то наводил на кабину зайчик через увеличительное стекло. И все здесь пересыхало от недостатка воды. И сама душа, казалось, запеклась и потрескалась. В душе оставалось лишь место для того памятного грозового ливня на давнем и дальнем берегу.

Он помнил и как улетал на Ан-2 оттуда, до мельчайших подробностей, вплоть до того, что гимнастерка у командира между сильными лопатками была темной от пота. Сейчас ему казалось, он уже тогда предчувствовал, что в конце этого рейса, за жесткой, пропахшей отработанными газами и маслом горячей травой подмосковного аэродрома, стоит вся из света и прохлады Светлана. Та самая девочка, только сделавшаяся старше и спокойней, девочка, которую он утратил и теперь обрел вновь. Барышев усмехнулся — у девочки были темные волосы и темные глаза, а у Светланы они солнечного света.

* * *

Они заканчивали переучивание. И если еще до прибытия сюда они были два плюс один — то есть Чаркесс, Нортов, плюс Барышев, — то теперь их было просто трое. Замполит не принимался в расчет в этой арифметике — он не летал. Было ясно, что Барышев освоил новый истребитель быстрее и полнее своих товарищей. Он и сам понимал это и знал, что они понимают это тоже. Но только никак он не мог догадаться, в чем тут дело — оба прекрасные, опытные пилоты. И однажды догадался. Нетерпение. Нетерпение скорее овладеть, почувствовать силу и возможности новой машины помешало им. Это трудно заметить руководителям, да и не нужно им было это замечать: летали пилоты классно. Но Барышев-то видел там, на Севере, как они летали!

Барышев пришел к такому выводу неожиданно — он случайно увидел лицо Нортова, когда тот занимал место в кабине перехватчика, фонарь еще не был закрыт. Он откинул голову и остановившимися глазами смотрел куда-то в пространство перед собой. В это мгновение Нортов был не здесь — он был там, в ночном небе над океаном. Сердце у Барышева дрогнуло. Он оглянулся, отыскивая Чаркесса, и, отыскав, понял, что и Чаркесс думает только об этом. И Барышев с горьким удивлением поймал себя на том, что завидует их слабости.

Человеку надо когда-то решиться подумать обо всем до дна, до самого истока. И совершенно ясно и четко он осознал, что именно Светлана сделала его уязвимым, когда он попал буквально с корабля на бал — в пекло, где он еще не ощущал в себе права быть наравне со всеми. С Чаркессом, Нортовым, Курашевым… Они стартовали в небо, готовые пожертвовать самым главным. А он в это время ходил по земле у самолетных шасси, одетый с иголочки, строгий и стройный, и ничего из себя не представлял — так, фигура, вещь в себе.

Полеты в «простых» условиях — это когда облачность не выше трех — пяти баллов, в «сложных», когда лишь ВПП была свободна от сырой, заволакивающей гортань и глотку мглы. Все это буднично называется «вводом летчика в строй». Имей ты полную грудь орденов, будь семи пядей во лбу, думай о себе что угодно по ночам, пользуйся оглушительным успехом за тощим столиком гарнизонного кафе — не избежишь этого младенческого состояния, если ты хоть на месяц оторвался от ручки управления или если тебя здесь не знают еще и не видели в воздухе.

И стыдно за себя, и мучительно оттого, что умный человек, хороший пилот вынужден с тобою повторять азы, в то время как его ждет серьезная боевая работа.

А окончательный ввод Барышева в строй затягивался — и из-за ЧП, и из-за погоды: не набиралось достаточного количества облаков, чтобы пройти «сложные» — днем и ночью, они чуть-чуть маячили на всем пространстве, доступном «двадцать пятым», — выдалась такая редкая для этих высоких широт неделя. Потом передавали полк Курашеву, затем эскадрилью принимал Чаркесс. Так и ходил он на дневные и ночные полеты сначала на одну треть летчиком, затем — наполовину, потом — на три четверти. Все у него было, как у остальных. Только он не нес трудного дежурства, тогда как на каждого пилота из эскадрильи приходилось порядочно дежурств в месяц.

Окончательно принимал его уже новый командир полка — майор Курашев. Он полетел с ним во второй кабине ночью. Наконец грянули «сложные». Небо на всем протяжении и, казалось, на всю его немереную глубину забили облака. Они были темными и шевелились, ворочались, словно живые, — с земли угадывалось их это сырое мятежное движение.

Взлетали по огням. Черный нос «двадцать пятого» проецировался на слабо мерцающее облако, висевшее над восточным краем аэродрома. Последние блики аэродромных огней скользнули по черному носу истребителя, когда Барышев заложил левый вираж.

— Эшелон шесть тысяч, курс двести двадцать, — услышал он в наушниках измененный ларингами голос Курашева.

Всегда отзывается, чем-то особенным напряженный гул турбин на взлетном режиме.

Помаячила скорее угадываемая, чем видимая вершина горы. И снова сомкнулась мгла за плексом фонаря. Казалось, что даже слышится, как шуршат по дюралю машины, по фонарю сырые тучи. Кислород, свободно текущий из маски, был холодным. Скоро он согреется, А может быть, это покажется оттого, что привыкнешь к полету.

Только на заданной высоте, когда Барышев вывел машину в горизонтальный полет, звездами проглянуло небо.

Через семь минут им изменили курс, и высоту. Облачность ушла вниз.

Истребитель поднимался теперь почти строго на север. Они шли по самому дальнему и трудному седьмому маршруту, маршруту, что называется, на пределе: если проследить его по карте, то трасса уходила далеко на север, и, закругляясь там, падала отвесно на юг и снова уходила к побережью вдоль скалистого русла безымянной речки. К расчетной точке, откуда надо выходить на посадочный курс.

Барышев был хорошим пилотом — и в мастерстве вождения вряд ли уступал Курашеву, знал и чувствовал машину. Он мог переключить себя с полета по приборам на визуальный полет свободно, не испытывая ни мгновенной неловкости, которую испытывает почти всякий летчик, ни неудобства при слепом полете, когда нет-нет да и покажется, что самолет занимает в пространстве совсем не то положение, которое дают приборы, — не иллюзия, нет, а только намек на нее, словно легкое головокружение. Такое бывает и с опытными пилотами. С ним такого не бывало никогда. И сейчас в сплошной облачности он чувствовал, как плотно сидит самолет в небе. И это ощущение было сегодня каким-то особенно отчетливым, твердым.

Курашев молчал, а перед мысленным взором Барышева возникло вдруг его лицо, и плотно сжатые губы, и острые с желтыми зернышками возле черных зрачков глаза. Он почему-то представлял его себе сейчас без шлема, со спадающей на лоб прядью волос.

Высота на этом маршруте менялась несколько раз — то вырастая до двенадцати тысяч, когда фонарь кабины в пронзительном свете луны мерцал, точно покрывшись кристалликами льда, то опускаясь до шести-пяти тысяч — в самое марево облачности и мглы.

За годы летной службы Барышев открыл для себя, что полнее и острей переживает полет ночью. Отрезанный от всего мира параметрами кабины и мягким сиянием приборов, загруженный тысячью обязанностей, ни одну из которых нельзя не выполнить или выполнить нечетко, — в полете по приборам у пилота не остается ни одной мозговой клетки свободной. Именно в таком полете он жил наиболее полной и глубокой жизнью. Правда, потом, сходя на бетон аэродрома, он не мог вспомнить, что виделось ему. Словно в замедленном кино, растягивались во времени движения, секунда превращалась в нечто весомое, долгое, во что-то ощутимо длящееся, когда можно успеть и взять ручку на себя, и добавить оборотов, и дождаться, пока машина вернет утраченные было метры высоты, и понять язык приборов, и ощутить сам полет, и даже увидеть что-то мысленным взором. И, медленно бредя по пустынному городку, он с ленивым удовлетворением ощущал усталость, которая не сушит, а наполняет сознание неспешной радостью, предвещая новую встречу на завтра.

У самолета, глядя в лицо Курашева, чуть мерцающее в этих особенных северных сумерках, Барышев сказал:

— Разрешите получить замечания, товарищ майор.

Курашев отозвался не сразу, помедлил мгновение. И только потом сказал неторопливо:

— С этой минуты вы в строю, капитан.

— Благодарю, товарищ майор.

Курашев, все еще стоящий напротив, не отвернувший лица, не ответил.

Полеты продолжались. И та машина, которая только что принесла их сюда из-за тридевять небес, скатилась с высоты в двенадцать тысяч, осмотренная, заправленная, подготовленная, ушла в воздух, унося Нортова. И оба они — Барышев и Курашев — молча проводили ее стремительный разбег, и оба видели, как она приподняла черный нос, как возникла высота, отделившая тележку ее шасси от бетона. Потом пошел дождь. Он оказался неожиданно холодным и крупным — облака устали держать в себе тяжесть воды, и она щедро рухнула вниз крупными, похожими на виноградины, холодными каплями. Но Барышев остался возле полосы. Почему-то и Курашев не спешил укрыться от дождя. И они стояли вдвоем, пока дождь не поредел, так и не обменявшись более ни словом…

…Может быть, тогда и вошло в Барышева то, что ожило здесь в безымянном небольшом городке. И вдруг вспомнилось ему и это молчание, и этот холодный дождь, от которого пахло морем и за которым угадывалось почти немыслимое пространство, и это странное, острое, как чувство тревоги, сознание, что он только что одолел это пространство, прожив в нем полтора часа, и вернулся из него, точно пересек океан на парусной лодке. Это словно появилось какое-то иное зрение, когда видишь, закрыв глаза.

В тот день Барышев не поехал вместе со всеми в гарнизонную гостиницу. Он долго бродил по округе, за аэродромом, измок от росы, промочил ноги в бочажине, где-то оступившись. И когда вернулся в гостиницу — там уже все спали. Только Чаркесс, сидя на перилах крыльца, курил впотьмах.

— Это вы, капитан? — негромко спросил Чаркесс.

— Не спится? — отозвался, подходя, Барышев.

— Черт его знает! Ночь какая-то. Странная ночь.

Барышев взял из протянутой ему пачки сигарету. Чаркесс щелкнул зажигалкой, и огонек ее — крохотный, голубоватый, только с маленьким алым зернышком у фитилька — осветил замкнутое, словно стянутое лицо. Барышев подумал, что теперь он знает, что мешало ему воспринимать Чаркесса — это несоответствие странной фамилии и типично среднерусского лица… Он улыбнулся. Чаркесс не видел, что Барышев улыбается, но, видимо, почувствовал это. И заговорил уже сердито. Та неожиданная порывистая доверчивость, прорвавшаяся сперва в его голосе, исчезла. Голос звучал привычно сухо для Чаркесса. Но, видимо, то, что беспокоило его, не давая заснуть, заставив сидеть вот здесь на шатких перильцах, было серьезным и важным. Он повторил:

— Ночь сегодня странная, капитан…

— Соскучились по семье?

— Не в этом дело… Хотя, действительно, старому женатику трудно быть долго одному. — Он помолчал, и молчал немалое время. Сигарета в руках Барышева стала пригревать пальцы.

А когда Чаркесс продолжил, то снова послышались Барышеву в его голосе грусть и раскованность.

— Я ведь женился в девятнадцать лет… В училище. Привык, знаете ли. — Он помедлил и вдруг спросил коротко: — Как вам новая машина?

И по тому, как это было сказано, Барышев понял, что вот тут и есть самое основное, что мучает Чаркесса. Но он еще не понимал сущности вопроса — машина как машина. Могла быть, возможно, и получше — на ней еще надо полетать. Слава богу, есть новый истребитель. А что тут может зависеть от них — летчиков, чтобы мучить себя раздумьями на этот счет! И вряд ли хороший летчик не станет радоваться новой машине даже до того момента, когда он ее полностью разгадает, постигнет ее слабости и особенности. Они все ждали ее, эту машину. Ждал и Чаркесс — должен был ждать, ведь это именно он тогда не достал «Валькирию». А на этой машине достал бы — и достанет, если случится. Ведь именно поэтому они молчали, когда кто-нибудь лихой из новеньких проезжался по этому поводу. Ни оборвать, ни осадить говоруна Чаркесс не мог. Нортов — тот предупреждал ледяным взглядом своих прозрачных глаз, весь натягивался как струна, даже звон исходил от него, и этого было достаточно. Чаркесс же насупливался, багровел до корней своих рыжих волос и, казалось, становился словно отлитым из красной меди. Но они оба одинаково не пускали никого в то, что пережили тогда ночью.

Но Барышев считал, что тем более новая машина должна была «лечь» им в душу — пусть не так глубоко Нортову, а вот уж Чаркессу безусловно. И тревога, и плохо скрытая боль в голосе майора удивили Барышева.

Отвечая Чаркессу, нужно было говорить не о качестве машины, не о своем отношении к ней. Ему протягивали на ладони сердце. И отвечать нужно было так же. И он хотел сказать о себе, о том, как жил.

Затягиваясь второй сигаретой так, что даже посыпались искры, Барышев боялся одного, что не поймет его Чаркесс, как не поняли его однажды еще в училище. Это болело всегда и помнилось.

Начальник училища — известный летчик, Герой Советского Союза, зашел в красный уголок, где как раз работала редколлегия стенгазеты «Вам — взлет!». Ходил от стола к столу. Задержался возле Барышева, который рисовал шаржи для раздела «Сатира — юмор».

— А у вас, Барышев, неплохо получается! Учились?

— Никак нет, товарищ полковник. С детства. Да разве это получается? Чепуха какая-то…

— Нет, ничего. Сидите, сидите. Если не возражаете — и я рядышком.

Он легко опустил свое сухонькое тело на стул рядом со стулом Барышева.

— А вот Рахмангулов не похож — у него нос короче и взгляд иной.

Полковник взял из подставки простой карандаш и осторожно и неумело поправил рисунок, чуть касаясь бумаги. Помолчал. Потом нашел шарж и на самого себя — Барышев сделал это просто так, не для газеты. Но листочек лежал тут же, в общей стопке. Крохотный человечек с мужественным лицом и с широкими погонами на узких детских плечах.

— Знаете, Барышев, — сказал он. — Я ведь никогда не думал, что сделаюсь летчиком, высоты боялся. Однажды еще в Таджикистане мне пришлось по карнизу пройти — с полной выкладкой, да еще и с карабином. Так я несколько раз умер там живьем, умер от страха. Но тогда я решил, что задавлю в себе этот дикий страх. И моим первым самолетом стал Р-пятый. У него колеса были, как у автомобиля завода «Русобалт». Потом уже — И-четвертый, И-пятый… Вы знаете эти машины?

— Я читал о них…

— Жаль. Надо было сохранить их. Не по одному экземпляру, а побольше. Не так уж много места они заняли бы. И «курносые» должны были остаться. Я ведь и войну начинал на «курносом».

Барышев недоумевал, отчего это так разговорился полковник. Терялся в догадках. Даже подумал было, не несчастье ли еще какое-нибудь, но успокоился на этот счет — несчастья больше ждать ему было неоткуда, только от самого себя. А за себя он был спокоен.

Полковник сказал, обращаясь к курсантам, занятым стенгазетой:

— Товарищи, кто закончил, может быть свободен.

Постепенно все разошлись, только один еще, эскадрильный остряк, топорщил хрящеватые уши над столом, но и он скоро вынужден был уйти.

В памяти нескольких выпусков училища полковник остался как человек сдержанный и замкнутый. И, как это ни странно, никто не знал о нем житейских подробностей, хотя обо всех преподавателях и командирах да и о жизни замполита училища знали все. Это уж как водится.

О замполите, правда, знали одну подробность, которая скорее походила на легенду, чем на действительно существовавшее обстоятельство. Он был когда-то знаком со Сталиным.

— А вы, Барышев, — между тем сказал полковник, — будете хорошим летчиком. Я не знаю, что привело вас в училище, осознанное желание, военкоматская ли воля, случай. Но летчиком вы будете хорошим.

Барышев не знал, куда девать глаза, как держать руки. Такие слова не выслушивают по стойке «смирно». И полковник разглядывал его неторопливо и усмехнулся, чуть дрогнув сухими бледными губами.

— Не каждому человеку можно сказать такую правду, — произнес он. — Но вы — сильный и недовольный собой человек — вам сказать можно. И потом, каждый умный человек знает свою стоимость точнее других. И не надо стесняться этого знания самого себя. Вы согласны со мной?

Барышев не смог ничего ответить, только голову поднял да едва не сломал в пальцах карандаш.

Полковник вздохнул, положил ладошку на стол, плотно прижимая ее, встал.

— Проводите меня. До вечернего построения еще десять минут.

Они молча прошли по пустынным коридорам учебного корпуса и мимо дежурных, мимо знамени, спустились по широкой мраморной лестнице в темный сад. И внизу полковник сказал:

— Вы совсем не получаете писем, Барышев. И не пишете сами. Это правда?

— Да, товарищ полковник, — тихо ответил Барышев.

— Ну что же. Дело ваше. Но это тяжело. Придет время, и вы поймете, как это тяжело и не нужно.

И видя, что курсант его не понимает, добавил:

— Я имею в виду одиночество…

Барышев подумал, что полковник знает о нем все — это не составит труда узнать подробности. В отделе кадров есть его биография. Но он как будто знал больше, чем можно написать в анкете.

— Когда-нибудь вы поймете, Барышев, — говорил между тем полковник, — что это очень плохо, когда некому писать и не от кого ждать писем…

— В моей жизни, — сказал Барышев тихо Чаркессу, — был один человек. Он сказал, что летать одному нельзя. А я летал один, даже в двухместной машине. И теперь все начинается сначала…

* * *

Барышев во сне видел небо — не таким, каким оно бывает на высоте, когда верхняя кромка облаков остается внизу под самолетом, превращаясь в поверхность какой-то иной планеты, не черным, с крупными, на глаз объемными звездами, — он видел его таким, каким оно кажется с земли. Переливаясь от светло-светло-зеленого до темно-синего в самом зените, с перламутровыми прожилками облаков и такое осязаемое, что до него можно дотронуться. Он видел его во сне, точно лежал где-то в степи в высокой, пахнущей солнцем, выгоревшей траве, ощущая под лопатками прохладную, живую и упругую твердь земли, и ему все хотелось смотреть и смотреть в него, словно там сейчас должно было открыться что-то очень важное. Может, это был бред — слишком устал за это время и за последнюю ночь, слишком много пережил, но он видел и самого себя, точно с вертолета — с высоты, когда отчетливо различимо все внизу, видел распластанное неподвижное тело в траве, посередине степи, и понимал даже во сне, с удивлением, что это и есть он сам. И одновременно он видел небо и все острее понимал, что оно похоже на человеческое лицо, на полную неповторимой жизни человеческую плоть, где в каждом квадратном миллиметре — не только зеленое и синее, а все краски мира. И еще он понимал, что он спит. Ушло куда-то профессиональное отношение к небу, к пространству и воздуху. И баллы облачности, и видимость, и влажность, скорость ветра.

Сегодня в последнем полете он узнал, что на большой высоте оно иное. «Может быть, это космонавты подсказали, свозив туда человеческие глаза и человеческое сердце», — подумал он во сне. И думалось ему просторно и неторопливо. Но ведь и он сам предвидел его таким, предчувствовал еще до того, как они вернулись оттуда и назвали все точными словами — и черноту над головой, и голубовато-оранжевый ореол над выгнутым горизонтом, и то, что оттуда земля кажется не выпуклой, а вогнутой, точно всеобъемлющая чаша. Он и до них знал, что черная синева эта — не цвет, это что-то иное. Когда его машина, содрогаясь от рева турбины, от мощи, рвущейся из ее сопла, пошла сегодня вверх, он сквозь нечеловеческую тяжесть перегрузки успел — не глазами, нет, потому что не было силы поднять веки — краем сознания увидеть не черное, в круглых звездах небо, а само пространство, откуда сквозь плекс фонаря и экран гермошлема повеяло и тайной, и холодом, словно из гигантского тоннеля. Он даже себе не признался, не решился, да и слов не хватало — он усилием воли заставил себя вовремя опрокинуть машину — так потянуло это пространство. И сейчас во сне он понял, что готов был сказать об этом Чаркессу. И помешали ему только совершенно земные дела и заботы. Когда Чаркесс спросил его о новой машине, он не знал, что ответить. Именно о ней, о машине… Но теперь-то он понимал, что истребитель этот дал ему возможность увидеть небо стратосферы.

Высота, которая была доступной ему, оттуда казалась преддверием. Он вспомнил, как вглядывался в лицо человека, впервые побывавшего в этой черной глубине и вернувшегося на землю. Он видел: тот шел по длинной ковровой дорожке — обычный, в такой же, как у Барышева, шинели, в такой же фуражке, так же сдвинутой набекрень, хотя и строго надетой — есть такой сугубо авиационный обычай носить форменную фуражку. Он видел, как этот человек даже внешне был похож на него, на Барышева. И Барышеву тогда казалось — он искренне считал так, что он завидует этому человеку. И только сейчас, во сне, он понял, что не завидовал он ему тогда, а искал в его лице что-то такое, тень, чего он ощутил, вернувшись на землю из стратосферы. Это никогда больше не оставит его — оно будет с ним и будет в нем. Так и спал он, становясь во сне — по неизвестным законам — летчиком.

Утром опять появился замполит. Он сидел на завалинке и прутиком чертил по земле. Было уже зрелое утро, и зрелое солнце ощутимо припекало, хотя утренний холодок еще одолевал это тепло. Он ждал их, не заходя к ним, чтобы не тревожить, потому что вчера был трудный день и вчера они, его пилоты, ходили впервые в жизни туда, где не бывали раньше и где сам он уже никогда не побывает. Ему было и грустно, и тихо на душе. И что-то отдалило их от него. Он понимал это, потому что и сам в душе оставался до сих пор летчиком, хотя кроме как на тренажере и пассажиром на спарке для того чтобы хоть так самоутвердиться, не летал. Но замполит не знал, что с его ребятами, как раз произошло наоборот. Что они, забыв последнее время о его существовании, рады были видеть его. И первым увидел его Нортов. Увидел, поздоровался и сел рядом, чуть улыбнувшись и не скрывая этой своей улыбки. Замполит покосился на него и спросил:

— Что это с вами, Нортов?

— Ничего, товарищ подполковник. Где это вы пропадали?

Замполит хмыкнул, поглядел на Нортова и ответил:

— Рожденный ползать, Нортов… Я глядел на вас с земли, и вчера даже помогал вам одеться.

— Я помню, — тихо сказал Нортов. — Я не о том…

Потом вышли и остальные, и тогда они перешли на скамеечку в скверике в двух шагах от общежития. И замполит сказал о том, с чем пришел: решено добираться своим ходом домой на своих машинах. И что вылет, если ничто не изменится, завтра, а машина с техническим персоналом уйдет по маршруту уже сегодня. Он многое знал, замполит. Он знал, как трудно было убедить здешних и вышестоящих начальников в том, что его пилотам нельзя расставаться с новым истребителем. Может пройти много времени, пока они там получат новую технику, в таком случае их придется снова вводить в строй. С ним говорил и Артемьев. И он, замполит, высказал свои соображения, не смущаясь присутствия посторонних людей. Он сказал, что нельзя сейчас снова сажать этих ребят на старые машины. Нельзя после того, что они пережили. Если бы он был строевым командиром, то даже тогда он не был бы убедительнее. И он и генерал были политработниками. Голос генерала звучал с такой домашней и мудрой усталостью, что замполит решился привести все эти доводы, которые нельзя было обосновать более предметно.

Но он и сам не знал, какой извилистый путь прошло полученное ими разрешение. И даже не те соображения, которые приводил замполит, а совсем иные, особой важности, ускорили решение вопроса.

Сложность и необычность перегона заключалась в том, что люди шли на новых машинах. Новых не только для них самих, для пилотов и для техников, машины еще сами по себе были новыми: недавно с завода, и не было за их крыльями миллионов километров и тысяч часов налета, когда уже не может не вылезти таившаяся до поры до времени конструктивная недоработка.

Волков, принимая это решение, руководствовался не только соображениями необходимости, он знал, что из такого перелета летчики придут зрелыми мастерами, и в случае нужды Курашеву, теперь уже Курашеву, будет на кого рассчитывать. Когда ему доложили, кто прошел переучивание, он вспомнил одного из них, вспомнил не лицо, а общий облик офицера, которого сам же вез туда на Ан-8. Капитан попросился тогда в машину, уже заранее положив туда чемодан. Он был чуть ниже Волкова ростом, но стоял крепко и спокойно, и у него были смелые и удивительно спокойные глаза. Он заранее был уверен, что ему не откажут — не смогут отказать. Он не просил даже — информировал начальника, что летит вместе с ним. И это запомнилось Волкову.

Ничего этого не знали ни замполит, ни ребята. Они все были уверены, что иначе не произойдет. И приняли известие спокойно, даже с некоторым, хотя и внешним, равнодушием.

И все же тревога, что в последний момент могут отменить вылет, не оставляла их до самого старта — ни во время проработки маршрута, ни во время оформления и инструктажа. Даже в автобусе, который вез их к самолетам, уже одетых и собравшихся, они еще не были окончательно уверены — сколько раз бывало такое в их армейской жизни.

О том, что четыре новых истребителя пройдут по трассе, знало уже большое количество людей, отвечало за них.

В последний раз промелькнула внизу и косо ушла в сторону асфальтированная дорога, простреливавшая лес от аэродрома до города. Потом на развороте уже привычно возник и закатился город, который теперь не казался им непостижимым. Он уже не имел власти над ними.

И вдруг Барышеву показалось, что между ним и Светланой расстояние не возрастает, а сокращается. Что в конце пути, у края бетонного поля, стоит она в своем светящемся на солнце платьице, рукой заслонив от солнца глаза.

* * *

Странно спрессовывается время в полете. Мысль об этом часто приходила к Барышеву за время перегона машины. Отрезок пути — от аэродрома взлета до аэродрома посадки — ложился позади, словно отрезок жизни. И в усталости, которую испытывал Барышев всякий раз, когда после очередного приземления шел в гостиницу, ощущался этот кусок жизни.

Холодный сырой ветер тянул от океана. В нем гасли звуки и звезды, и аэродром казался погруженным на дно огромного водоема. Их было четверо, близких теперь друг другу людей. И они готовились к ночевке.

Ли-2, привезший сюда инженера, техников, замполита, уже прогревал двигатели. Было хорошо от сознания, что эти люди уйдут вперед и снова встретят их в пути.

Маленький «газик» местной медслужбы вез их по пустынному городку в гостиницу. Становилось уже темно. Незнакомый врач-капитан молчаливо сидел напротив, держа на острых коленях худые кисти рук, и время от времени поглядывал на летчиков. Нортов склонился к нему:

— А что, капитан, нет ли здесь осколков цивилизации? Хотя бы элементарной гражданской чайной?

— Вам утром рано лететь… — негромко отозвался врач.

— Ну, во-первых, перегрузок не будет, — сказал Нортов. — Во-вторых, мы — взрослые ребята, а в-третьих, — с нами майор Чаркесс.

Нортов чуть повел головой в сторону Чаркесса. Все они забыли, что на них одни летные комбинезоны. Нортов вспомнил об этом, перехватил взгляд капитана, устремленный на Барышева.

— Простите, — краснея, сказал Нортов, — просьба отменяется.

Когда они входили в единственный подъезд маленькой гостиницы, Чаркесс пробурчал:

— А вы, капитан, умеете краснеть…

— А вы, майор, — повторив его интонацию, отрезал Нортов, — острить…

Чаркесс хмыкнул.

Им отвели комнату — одну на четверых, в конце коридора. Напротив был туалет. Когда в комнате зажгли свет, Барышев увидел надпись на двери напротив и засмеялся. Нортов глянул на него, проследил за его взглядом, лицо его, и без того длинное, вытянулось. И вдруг все они засмеялись. Чаркесс охнул и сел на кровать, хохотал металлическим смехом. Они ржали так, что дрожали стекла в единственном окне.

У стола, выкладывая из черного портфеля свертки на стол, стоял голенастый капитан-врач. Последней он вынул бутылку коньяку. И уже в полной тишине невозмутимо произнес:

— Это нервное.

И снова грохнул смех.

Всю ночь над гостиницей летали самолеты, и серый сумрак за окном так и не сделался теменью. Садились тяжелые машины, взлетали, сотрясая землю и бетон, укрывавший ее, позвякивала ложечка, оставленная на стеклянном подносе. Барышев только усилием воли заставил себя заснуть.

В здешних подразделениях новых машин еще не видели так близко. И когда первая пара — Чаркесс и Барышев, уже одетые для полета, двинулись к самолетам, техники и пилоты, оказавшиеся тут, провожали их молча взглядами. А у Барышева мальчишеская зависть незнакомых пилотов вызвала непонятную грусть.

Взлет прошел уже почти буднично, будто на старом привычном «двадцать пятом». Пришла радость полета — спокойная, уверенная. Опять можно было видеть себя какой-то частью мозга, которая не занята и тем свободней, чем лучше водишь машину.

Потом Барышев поймал себя на том, что думает об отце. Он понял, что никогда не прекращалась в нем эта работа — осмысление прошлого.

Выводя машину свою на заданный эшелон, где небо уже становилось почти черным, неподвижным, представало той самой засасывающей и томительной бездной, рядом с которой тревожно жить, Барышев понял, что его отец на самом деле был не сильным, а скорее слабым и неуверенным в себе человеком. Да, он был слабым и честным. Барышев впервые думал об отце, как старший о младшем. И что-то давнее-давнее, горькое и родное тронуло его душу.

Именно в это мгновение служба наведения предложила первой паре истребителей изменить курс и эшелон. Они уходили с набором высоты, подъемная сила ударила в крыло, на мгновение перегрузка вдавила в кресло пилотов, потом машины выровнялись, и снова все стало на место. Бесконечная облачная планета внизу, черное небо с редкими интенсивно светящимися звездами там, куда устремлены острые носы истребителей. Это был последний поворот перед выходом к своему аэродрому…

* * *

…Она шла на хорошей скорости, черная транспортная машина, нарушившая государственную границу и шедшая теперь над внутренними водами СССР. Четыре ее турбины выбрасывали позади целое море раскаленных газов и взорванного воздуха. Барышев прошел так близко от нее, что мог сказать точно: за стеклами тупого носа пилотов не было. Самолет строго держался на курсе, словно бы не видел истребителя: по-прежнему он шел над грядой наших островов.

Небо было чистым. Только далеко на севере, откуда летела чужая машина, громоздились облака. Но внизу океан и первый по курсу цели островок в белой кайме прибоя, и рыбацкие сейнеры, возвращавшиеся с ночного промысла, просматривались едва-едва из-за синевато-белесой дымки. Такое бывает: снизу кажется небо чистым, а сверху не видно земли и моря — мгла.

Барышев развернулся вправо с набором высоты, несколько секунд истребитель летел на спине, потом он выпрямил его. И снова разворот: с земли его наводили точно. Закончив второй разворот, он опять увидел самолет впереди — чуть ниже и правее себя. Для того чтобы заставить нарушителя садиться на ближнем аэродроме, как теперь Барышев понял замысел наведения, он сейчас должен заставить его довернуть на десять градусов вправо — посадка будет прямо по курсу. Только снижение должно быть интенсивнее.

Пилоты на чужой машине и Барышев в перехватчике оказывались в равном положении — не знали аэродрома. Барышев никогда там не был и только краем уха слышал о его существовании. А садиться ему предстояло первым, показывая полосу летчикам в транспортнике наглядно. Ни перелета, ни недолета он не имел права допустить.

Второй истребитель — Нортова — держался позади и немного выше: его задача — не выпустить транспортник, когда Барышев пойдет на посадку. Косо нарастал тяжелый силуэт чужой машины. Барышев открыл крышку над гашеткой управления огнем и осторожно положил на нее палец.

Когда он нажал ее, прерывистые огненные трассы очередей прошли в стороне над правой плоскостью. Сигнал был понят. Барышеву показалось, что транспортник даже пошатнулся. Барышев снова прошел рядом с ним. Остекление кабины и фонарей солнечными зайчиками ударило его по глазам.

Барышев покачал крыльями, чуть убрал обороты, чтобы подровнять свою скорость к скорости чужой машины. Он вел истребитель, доворачивая курс на те самые нужные десять градусов.

Когда-то, стоя внизу у КП, он гадал, что испытывал Курашев, идя на опасное задание, что он думал, погибая в ледяном океане на тоненькой оранжевой лодочке. Теперь он знал: не было у Курашева никаких особенных мыслей — он верил в себя и работал. Вот так же верил в себя Барышев, садясь почти вслепую в молоко туманного выноса, закрывшего аэродром. Он не видел полосы до последнего мгновения, на ней зажгли по-ночному посадочные огни.

Кто-то вел его к полосе уверенно и спокойно. Кто-то из опытных военных — он догадался об этом по стилю. Скованность, которая все еще была в нем, исчезла, словно что-то отпустило под горлом. За несколько мгновений до этого он не видел приборов, а видел один туман, только туман. Теперь он опять увидел приборы и верил им.

«А черт с ней, с землей! — подумал Барышев об операторе внизу. — Он за нее отвечает, пусть он и ведет». И в ту же секунду открылась полоса, высоты больше не было. Его вели точно, и по полосе истребитель катился сквозь туман, и капли, не сдуваемые более встречным воздушным потоком, стекали по фонарю.

Турбина смолкла, умерли стрелки приборов, но в могучем теле самолета еще жил трепет. Истребитель нехотя привыкал к земле. Барышев чувствовал каждой клеткой, как и его тело обретает покой и усталость.

Подъехал аэродромный «газик» с тремя разноцветными фонарями над кабиной. Из него вышли люди, помогли Барышеву выбраться из истребителя. И кто-то из них сказал, что чужая машина села вслед за ним.

Барышев спросил:

— Кто вел меня?

— А что, неплохо получилось? — спросили его.

— Высший класс. Даже при видимости миллион на миллион трудно сесть точнее.

«Газик» тем временем осторожно катился по бетону, шурша двигателем и шинами. Туман рассеивался, впереди замаячила тень невысокого аэровокзала с крохотной застекленной башенкой. Истребитель, оказывается, остановился всего метрах в двухстах от здания.

А Нортов, проводив до нижней кромки тумана Барышева и чужую машину, прошел над аэродромом, оставляя позади себя гром турбины. Он знал, что никто не увидит этого, но все же качнул машину с крыла на крыло.

Трудно было бы поверить, что на такой прекрасно оснащенной аэронавигационными приборами, битком набитой электронной автоматикой машине можно заблудиться. И тем более странно, что в металлическом чреве ее оказалось немало молодых, один к одному парней в военной форме, но без погон. Машина выполняла обычный рейс на Токио, трасса которого проходила на сотни километров южнее, и экипаж ее — пять летчиков и три хорошеньких стюардессы — были служащими частной авиакомпании.

И тем не менее они заблудились.

Автопилот вел машину в то время, как летчики пили кофе в отдельном салоне. На месте был только радист. Кофе затянулось на полтора часа. От пилота — огромного, небрежно одетого парня с горячими глазами итальянца — пахло спиртным.

Пассажиры и члены экипажа, кроме двух пилотов, остались в самолете, возле него пограничники выставили охрану.

Аэродром, куда изредка садились самолеты местной авиации, наполнился людьми, машинами. Не дожидаясь конца тумана, приземлился рейсовый Ил-14.

Командира корабля и второго пилота провели в крохотный кабинетик начальника аэропорта Поплавского. Сотрудники аэродрома по-английски не знали ничего, кроме таких слов, как «гуд бай», «ол райт», «вери вел». Люди, знающие язык, еще не прибыли, хотя самолет с ними уже стартовал сюда из глубины страны.

Поплавскому предстояла нелегкая работа. За многие годы службы в авиации он не знал случая, чтобы его машина, какой-либо иной советский патрульный самолет, облетающий собственные границы, или рейсовые лайнеры Аэрофлота с красным флажком на стабилизаторе заблудились так, как заблудились эти чужие пилоты. Он не знал случая, чтобы наш самолет своим появлением в чужом небе вызвал бы там взлет перехватчиков. Но он помнил Рыбочкина, помнил Курашева. И сейчас думал о летчике-истребителе, который по его указаниям посадил этот неизвестный самолет — летчик со знакомыми до тоски позывными. Этого летчика сейчас приведут. За ним пошел стартовой «газик».

Мастерство пилотов самолета-нарушителя не вызвало у него сомнения — они сажали свою четырехтурбинную громадину сами, по своим приборам на незнакомую площадку вслед за нашим истребителем. Поплавский не испытывал к этим людям ничего, кроме любопытства и настороженности. Они несколько смущены своей оплошностью (а может быть, и не оплошностью), держатся с бравадой.

Услышав шум автомобильного мотора, Поплавский пошел вниз, натягивая на ходу фуражку и проверяя ребром ладони, правильно ли сидит она.

Туман рассеивался, вернее, уходил «вынос», из-за которых страдают все посадочные площадки на высоких широтах вдоль океана. Ясное небо, ни облачка. И вдруг вползает на летное поле по распадку язык тумана. Потом он так же неожиданно исчезнет — и, кроме мокрых стекол, влажного бетона да горьковато-соленого привкуса на губах, от него не остается никаких следов.

Туман рассеивался. Уже видны были посадочные огни вдоль взлетно-посадочной полосы, была видна вблизи и сама полоса. И виден был темный силуэт непривычной чужой машины.

«Газик» уже стоял у крохотного палисадника, в котором, кроме оглушительно сочной травы да двух тонконогих березок, ничего не росло. Из «газика» неловко (оттого, что противоперегрузочный костюм и шлем мешали ему) выбирался летчик. Хотя экран шлема был поднят и видно было лицо, Поплавский не узнавал его. Но летчик шагнул раз-другой, и вдруг что-то знакомое проступило в его лице с глубоко посаженными глазами, с резкими морщинами от крыльев носа к углам рта. Это был капитан, которого Поплавский так и не успел тогда принять в строй.

И Барышев узнал низенького и плотного человека в синей тужурке, в фуражке, — только Поплавский носил ее так, по-курсантски. Он подосадовал на себя за то, что в воздухе не догадался по голосу, кто ведет его на посадку.

Он нерешительно поднес руку к гермошлему. Поплавский не сделал ответного военного приветствия, он только кивнул и не вынул рук из-за спины, где он держал их. Он сказал:

— Здравствуйте, капитан.

— Я должен был узнать вас по голосу, товарищ полковник. Если бы не вы…

Поплавский нетерпеливо дернул головой. И только тут Барышева осенило: тяжело ему, боевому истребителю, обретаться сейчас на гражданке — на этом забытом богом аэродроме. Ничего другого, кроме авиации, у Поплавского не было. И должно быть, ему зверски одиноко здесь. Такие люди трудно обретают себе новых друзей.

— Вы мой гость, капитан. Я хозяин этого поселка. Начальник аэропорта. Сам в управлении Аэрофлота сюда просился. Океан — рядом. Не могу без него.

Барышев сочувственно вздохнул, спросил:

— «Гостей» надолго задержите?

— Не думаю. Зачем?.. Прибудет начальство, необходимые формальности выполнят. И прощай!.. — Поплавский, пристально посмотрев на Барышева, добавил: — А знаешь, капитан, ты ведь этим ребятам жизнь спас. Если верно, что машину по курсу вел автопилот… Впереди были горы в облаках… Так что запиши на свой счет…

* * *

— Давай попрощаемся здесь, — сказал Артемьев, беря Волкова за локоть, — там будет много народу.

— Давай, — сказал Волков, высвобождая локоть и беря обеими руками его большую мягкую руку. У Волкова запершило в горле, он видел, что и выцветшие глаза Артемьева покраснели и губы его некрасиво подрагивают. Какое-то мгновение они молчали, каждый стараясь подавить в себе волнение.

— Счастливой тебе дороги, — сказал Артемьев, — и высокого полета. Знаешь, Волков, у меня такое ощущение, что мы с тобой больше уж не встретимся. Будто не ты уезжаешь, а я.

Зеркальце на крыле «Волги» подрагивало — двигатель работал, да и времени у них более не оставалось. Вся их жизнь прошла вместе. И вот уже не оставалось и десяти минут. И оказалось, что нельзя им так просто расстаться, взять вот сесть в машину — уже простившимися, уже чуть-чуть чужими. Но на самом деле все было так, как говорил Артемьев. В сущности, один Волков остается в армии, его работа — авиация. Артемьеву же в его шестьдесят почти лет предстоит новый путь, как Поплавскому. И от сознания этого Волков чувствовал себя сейчас виноватым, и ему было пронзительно жаль Артемьева. В глубине сознания промелькнула мысль, что таких людей, как Артемьев и Поплавский, армия должна беречь до их последнего часа, беречь и учиться у них.

И вдруг Артемьев сказал, отводя наконец глаза от лица Волкова:

— Ты не жалей меня. Не жалей меня, генерал. Я горжусь тем, что мы столько лет повоевали вместе. Выдержали войну, пережили все, что было после войны, и построили наконец авиацию не хуже, чем у других. Так я говорю?

— Так, Анатолий. Да что там… Столько было вместе…

— А твоего парня я возьму к себе, если он захочет.

— Он солдат. Как это — захочет.

— Нет, — Артемьев покачал головой. — Не тот случай. Хорошо, что ты Наталью берешь с собой. Только дай им возможность поговорить. Может быть, это очень серьезно у них.

— Ты считаешь, так будет лучше?

— Не знаю, — сказал Артемьев. — Этого никто не знает, даже они сами. Но я бы так поступил. Ты же сам любишь ясность во всем.

— Хорошо, — сказал Волков и громко позвал: — Владимир и Наталья! Вот что, солдат, — сказал Волков, когда Вовка вытянулся перед ним, а Наташа остановилась поодаль, тихая и бледная. — Вы взрослые люди. Я поеду с генералом. До отлета полтора часа (он почему-то сказал не до «старта», а до «отлета»). У вас вполне достаточно времени, наведите порядок в своих делах. Ты, Владимир, отвечаешь за опоздание. Все.

Волков выговорил это, внутренне усмехаясь, видя, как лицо мальчишки напряглось, почти сошлись над переносицей тонкие брови, как сверкнули и ушли вглубь черные его глаза. И понял, что немало труда стоило Володьке сдержаться, — даже сапогами переступил, и руки его, опущенные уставно, пошевелились. Волков почему-то не допускал мысли, что у Володьки и Натальи может быть что-нибудь серьезное. Блажь это — поблажат и пройдет, но он уступил Артемьеву. И разговаривал с обоими с легким сердцем, позволяя себе любоваться их молодостью и смущением. Только где-то в глубине души была догадка — не прав он и нехорошо все это выглядит, не по-отцовски.

Володька подчеркнуто четко повернулся перед ним через левое плечо. Так он никогда не делал. Волкову показалось, что в его глазах зло сверкнули слезы.

Оба генерала смотрели, как решительно, точно на плацу, с негнущейся спиной шагал Володька к машине, как плелась за ним вслед Наталья.

— Да-а… — протянул Артемьев. — Лихо мы с тобой распорядились. Ничего не скажешь.

— Черт его знает, — пожал Волков плечами. — Добра ведь им, сосункам, хочешь…

Время, отведенное Волкову для пребывания на этой земле, истекало, а у него еще масса дел не решена. И были это главные, больные какие-то дела. Ольги он уже не мог увидеть, она уехала в командировку. При воспоминании о ней ожило ее лицо таким, каким он видел его в свой последний визит к ней — добрым, светлым, мягким каким-то и неуловимо загадочным. Эта загадочность-то и смущала Волкова, и мучила его, и какая-то горечь оживала в нем при воспоминании. Что-то было в Ольге ироническое и чуть снисходительное, точно дочь жалела его и не хотела сказать чего-то очень важного.

А еще нужно было ему увидеть Марию. Может быть, единственное в жизни не мог он оценить и разложить по полочкам, как научился оценивать свои и чужие поступки, события и явления в армии, — это свои отношения с женой. Он чувствовал какую-то правоту за женой, но быть объективным ему не позволяла горечь. И себя он не мог поставить на ее место именно из-за этого. Не так-то много времени им осталось, — думал он. И не понимал, почему она сама об этом не думает, почему она так расточительна. В одном он был убежден: в семье все должно быть подчинено главному. Главное — это его работа, это новое его назначение. Он оставлял мысленно за ней право на поиск и на желание удачи, — все это он понимал, но не до такой же степени и не в этом возрасте. Но улететь и не зайти к ней в клинику, не увидеть ее в последние минуты здесь — значило признать, что в их жизни что-то произошло непоправимое и тревожное. А он не хотел этого. И он сказал Артемьеву:

— Мы еще должны заглянуть в клинику. У Маши сегодня очень важная операция.

…Алое перышко спидометра покачивалось за цифрой «100». Черная «Волга» стелилась над асфальтом широкого шоссе. Они шли в левом ряду почти над разделительной полосой, словно Вовка хотел разбиться. Шоссе, как всегда, было забито транспортом — два потока тянулись за город, два таких же текли им навстречу. Над шоссе стояло марево отработанного газа, пыли.

Было шумно и жарко, но в машине царила тишина. И если бы можно было слышать это, Наталья, неподвижно сидевшая рядом с Вовкой, так и не поднимая от самого дома головы, слышала бы, как яростно клокочет в нем сердце. И все-таки стремительная езда успокоила его. Уже за городской чертой он расслабил пальцы на руле, почувствовал, что в нем нет прежней обиды.

Он покосился на свою пассажирку, увидел ее бледную щеку и то, как неподвижно лежат на стиснутых коленях ее руки — ладошками вниз, точно она прикрывала колени. И вдруг он подумал, что ничто не имеет значения. Главное, что она сидит вот здесь, всего в двадцати сантиметрах от него — и это было так близко, что он отчетливо ощущал тепло, исходящее от нее. У них почти не осталось времени, чтобы что-то поправить или что-то изменить. И стоит ему коснуться ее пальцами — она не уберет руки… Он так и сделал. И она действительно не убрала рук со своего колена. Только ниже наклонила голову. И вдруг тихо сказала:

— Неужели ты на самом деле ничего не понимаешь?

Вовка не ответил. Тогда она подняла голову и посмотрела на него. Щемяще хороша была она — и это ее бледное, залитое светлыми слезами лицо, и белый воротничок кофточки на тонком и беззащитном горле — все было адресовано ему, все было для него — и навсегда. Наверное, в жизни каждого человека бывают такие мгновения, когда будущее открывается до самой своей бесконечности. И Володька почувствовал, что он готов заплакать, что он плачет, слезы сами собой текут по его лицу, и ему не стыдно этого.

Здесь была отводная дорога, по ней осенью с полей вывозят зерно. Она тянется на многие километры, и по ней он возил генерала Волкова в ближайшую часть, когда они хотели сократить дорогу. Он свернул туда и повел машину, ничего не видя перед собой. Потом он остановил машину и уткнулся лицом в согнутую на рулевом колесе руку. Наталья сама взяла его голову обеими своими ладонями и посмотрела ему в глаза близко-близко, так близко, что он ничего, кроме ее глаз, не видел. И это было удивительно: семнадцатилетняя девочка оказалась старше его — она была старше его прежде в своей капризности, была старше потом, в страхе, что испытывала в его присутствии, она оказалась старше и проще в любви, а что это была любовь — она не только не сомневалась, она не думала о том, как называется то, что происходило с ними сейчас.

Мотор заглох, в открытые окна тек густой, прогретый солнцем, насыщенный запахом зреющего хлеба и спелых трав воздух. И это всего в нескольких десятках метров от шоссе, по которому с гулом проходили тяжелые машины.

Наталья вышла из машины — прямо в степь, словно ступила в воду. Некоторое время шла одна, не оглядываясь, и колосья закрывали ее до пояса. Потом Володька догнал ее.

— Прости меня, — сказал он, не дотрагиваясь до нее. Она отрицательно покачала головой. Он повторил еще раз: — Прости… — Наталья снова отрицательно покачала головой и вдруг шагнула к нему — их разделяло только полшага. Она обняла его и сказала:

— Что бы ни случилось — я твоя, Вовка. Твоя. Я сразу была твоей. И если бы ты захотел… Если ты захочешь… Не жалей меня… Это на всю жизнь. На всю жизнь, понимаешь…

Вверху брел вертолет, нехотя перемалывая лопастями огромного винта выцветшую синеву неба. И она подумала, что летчики видят их двоих, видят брошенную машину с распахнутыми дверками. Но она, ликуя мысленно, как клятву произнесла: «Ну и пусть видят! Пусть весь мир видит… Он — мой! Навсегда, потому что я его завоевала…»

Не заметить эту женщину, сидящую в стороне от всех на широкой и пустынной скамейке, Волков не мог. Казалось, время для нее остановилось и не двинется, покуда не додумает она до конца свою трудную мысль или не увидит то, что так страшно хочется ей увидеть.

И Волков догадался, что это мать мальчика, которого сегодня, может быть, уже сейчас, в эти самые минуты, оперирует Мария. Скорее всего то, что в последнее время он много думал о своих отношениях с женой, о ее праве распоряжаться судьбой их семьи, помогло ему. Не было уже в нем прежней решимости сказать ей о своей горечи. Да и горечь куда-то делась. Он хотел попросить халат и подняться наверх, теперь же не стал этого делать. Помедлил несколько мгновений на ступенях и осторожно, точно кто-то мог помешать ему, спустился вниз.

Артемьев из машины не выходил. Волков даже забыл о его присутствии здесь. Но, увидев, что Артемьев смотрит на него из полумрака автомобиля, он оглянулся на окна операционной. Он знал, что операционная помещалась на втором этаже, да и окна ее отличались от иных: они чем-то были похожи на окна стартово-командного пункта — такие же огромные и чистые, открытые свету, словно людям за этими окнами нужно видеть все пространство до самого горизонта. Он помедлил и повернулся, потянулся всем своим грузным телом к этим синеватым от чистоты окнам…

Операционная сестра стерильными уже руками завязывала на Марии Сергеевне сзади халат. И в это мгновение Мария Сергеевна поймала взгляд своего ассистента. Он показывал ей глазами на окно. Она посмотрела туда и увидела посередине небольшой площадки перед клиникой мужа и машину поодаль. Она приблизилась к окну с поднятыми до уровня лица руками в перчатках. Волков смотрел сюда, на окна, но она не могла понять, видит ли он ее.

В это мгновение позади, из глубины операционной, ее позвали к операционному столу:

— Мария Сергеевна, можно начинать.