С газетных полос, со страниц журналов, с суперобложек книг смотрит лицо: удлиненный овал, волосы, падающие на воротник бархатной куртки или расстегнутой клетчатой рубахи, глаза за стеклами темных очков, тонкие черты, почти девичья мягкость которых в последние годы скрадывается усами… Это Петер Хандке, «мальчик из сказки». Многие считают его «австрийским писателем номер один»; его называют «любимым дитятей западногерманской критики», «showboy’eм новой литературы». Ему и сейчас еще нет сорока лет, а когда о нем заговорили впервые, едва исполнилось двадцать четыре года.
В 1966 году в американском городе Принстон проходило выездное собрание «группы 47» — достаточно значительного и представительного объединения немецкоязычных писателей на Западе. Взял слово тоненький юноша и обвинил всю новейшую литературу в «голой описательности», в «художественной импотентности». Выступление Хандке наделало много шума, вызвало споры, относившиеся не столько к предмету обвинений, сколько к личности самого обвинителя. Тем более что он, вернувшись из США, заявил, будто главной его целью было попасть (с помощью принстонского скандала) на страницы журнала «Шпигель» — этой лучшей в ФРГ рекламы для начинающего автора.
Репортеры и даже литераторы легко приняли саркастическую ухмылку Хандке за чистую монету. Ведь в Принстоне он еще не был никем, не имел никакого литературного багажа, способного свидетельствовать если не о таланте, так по крайней мере о серьезности притязаний. Его первый роман — «Шершни» — вышел лишь за несколько недель до принстонского собрания, а за собрании он читал отрывок из другого, еще не законченного романа, изданного в следующем году под названием «Разносчик». В обоих этих книгах явственно ощущается влияние французского «нового романа», и в частности Роб-Грийе.
В том же 1966 году стали одна за другой печататься и появляться на сцене короткие хандковские пьесы: «Поругание публики», «Предсказание», «Саморазоблачение». Это странные пьесы: в них нет конфликта, нет действия, нет даже персонажей.
Игра слов, речь, язык — вот главное действующее лицо хандковского театра (да, собственно, и хандковской ранней прозы: «Шершней», «Разносчика»), то содержание, которое не выходит за пределы литературы и в итоге становится самодовлеющим. Это — формализм. Несколько лет спустя Хандке и сам назовет «Предсказание» пьесой формалистической, а по поводу другой своей пьесы скажет: «"Я" в «Саморазоблачении» — это не «я» повествования, а только «я» грамматики». Но в «Саморазоблачении» содержится и нечто иное. Вещь построена как католическая исповедь или, если угодно, как пародия па исповедь: «Я садился на места, предназначенные для других особ. Я не шагал дальше, когда приказывали дальше шагать. Я шел медленно, когда было велено идти быстро». И чуть ниже: «Я говорил. Я высказывал. Я высказывал то, что уже подумали другие. Я лишь думал то, что уже высказали другие. Я выражал общественное мнение». Перед нами не просто «"я" грамматики» — речь идет о социализации личности, о ее сопротивлении общественному давлению и о ее конформистской мимикрии.
Все это реализуется через язык и отпечатывается в нем. О его роли и власти Хандке написал пьесу «Каспар» (1968). Каспар неуклюже вваливается на сцену с одной-единственной фразой на устах: «Я хотел бы стать таким, каким некогда был кто-то другой». Она выражает его бессознательное стремление к очеловечиванию, и в то же время на ней замыкаются все его контакты с внешним миром. И тут в игру включаются Суфлеры. Они невидимы — просто записанные на пленку металлические настырные голоса. Они членят Каспарову фразу, образуя из осколков новые сочетания. Они учат Каспара говорить, навязывая ему обиходные штампы. Повторяя слова, он осваивает и присваивает действительность.
До сих пор язык играл конструктивную роль. Но в самой неподвижности его штампов уже заложена опасность деструкции. Обучаясь у Суфлеров языку, послушно повторяя за ними: «Каждый должен мыть руки перед едой; каждый, садясь в тюрьму, должен все выложить из карманов», Каспар попадает в предуготованную жизненную колею, оказывается в полной зависимости от существующей социальной системы.
Западногерманский критик М. Бланко написала о «Каспаре», что пьеса эта «при всей своей формально-эстетической модерности поднимает актуальную общественно-критическую проблему…». Это верно. Но, сознавая общественную значимость языка, Хандке видел его отношение с обществом перевернутым. «Мир фраз, — писал он в одной из своих рецензий на страницах «Шпигеля», — предписывает образцы миру людей и предметов».
Однако Хандке, к счастью, на этом не остановился. «Крики о помощи» (1967) — его последняя «разговорная пьеса», то есть начисто лишенная декораций, фабулы и так называемой «четвертой стены», отделявшей зал от рампы. Какой-то минимум действия, не заключенного в самом слове, появился уже в «Каспаре». А «Опекаемый хочет стать опекуном.» (1969) — это вообще пантомима. Там, как и в пьесе «Всякая всячина» (1970), хандковская проблематика распространяется и на взаимоотношения между людьми, на случайные и в то же время застывшие формы подчинения и господства.
Нагляднее всего это прослеживается на примере другой пьесы — «Верхом по Боденскому озеру» (1971), — где новейшее буржуазное бытие отливается в позы, жесты, речевые клише. Некто спускается по лестнице, пока другой считает ступени и ошибается в счете; первый падает, потому что доверяет чужому взгляду больше, чем собственным глазам. Некто ложно истолковывает движение другого и попадает от него в зависимость, ибо оказывается внутри некой системы регламентаций. Некто принят другим за продавца, а разделяющий их стол — за прилавок; и первый вынужден брать на себя роль продавца. И т. д. и т. п.
Все, как видим, строится на недоразумении, на непонимании друг друга, на отчуждении друг от друга, на стремлении навязать партнеру собственные правила игры.
В «Каспаре» проглядывало влияние Беккета, в «Верхом по Боденскому озеру» — влияние Ионеско. Может быть, и потому, что Хандке всегда был склонен демонстрировать конечный результат некоего общественного процесса, его дистиллированный экстракт, его колеблющуюся, искаженную тень. И все-таки один из рецензентов не без основания усмотрел в пьесе «Верхом по Боденскому озеру» некоторую связь с чеховским «Вишневым садом»: здесь, как и там, присутствует уверенность в неотвратимости гибели целого социального уклада, только выражена она средствами австрийского барочного театра, а в чем-то и средствами народной комедии австрийских писателей XIX века Раймунда и Нестроя.
Занимаясь человеческими отношениями, Хандке уже не мог обойтись без персонажей. Но, как и Каспар, они еще не личности, а только экспонаты, примеры «ложных движений» («Ложное движение» — так назвал Хандке свой написанный в 1975 году киносценарий). Поэтому персонажи пьесы «Верхом но Боденскому озеру» получили имена некогда знаменитых киноактеров — Эмиля Янпингса, Элизабет Бергнер, — чтобы хоть как-то один от другого отличаться.
Перелом — в истинном значении слова — обозначился в хандковской прозе. И обусловлен он не в последнюю очередь тем, что писатель, прежде почти не принимавший в расчет индивидуальность (как своих персонажей, так и свою собственную), теперь обращается к личности и ее мироощущению. Нет, это не значит, будто новый Хандке — совсем новый художник, для него сохраняют значение проблемы языка, он по-прежнему держит в поле зрения лишь конечный продукт социальных смещений.
Все это присуще и повести «Страх вратаря при одиннадцатиметровом» (1970) — вещи, принесшей Хандке наибольшую славу, долгое время остававшейся в списке бестселлеров.
«Монтеру Йозефу Блоху, в прошлом известному вратарю, когда он в обед явился на работу, объявили, что он уволен» — так начинается повесть и вместе с тем то, что можно бы назвать ее главным конфликтом. Блох вышиблен из колеи — и совершает убийство, а потом бежит в глухой пограничный городок.
Об этом повествуется в третьем лице. Но повествователь не всеведущий автор традиционного романа XIX века. Все он знает только о Блохе: что тот думает, что видит; а прочих, как и всякий вообще человек, наблюдает со стороны. Правда, и о Блохе он не все знает, во всяком случае не все говорит. Подается голый фактаж действий и мыслей, реестр увиденных лиц и предметов, но не мотивы, не подоплека: зачем поселился в гостинице? зачем задушил? зачем зашел в дом покойника напротив трактира приятельницы и обедал там? Все это намеренно оставлено без ответа. И читателю открывается мир, как бы сложенный из осколков, не просто потому, что таким он является Блоху, а и потому, что взят вне своих простейших причинно-следственных зависимостей. Но и последнее обстоятельство так или иначе связано с личностью Блоха: автор как бы не хочет постигать мир глубже, чем постигает его герой. Однако именно «как бы».
«Он выглянул в окно: внизу какой-то человек с охапкой костюмов, висевших на платяных вешалках, бежал по газону к фургончику». Это происходит вскоре после убийства (Блох еще находится в комнате задушенной им кассирши), но никакого отношения к нему не имеет; человек из химчистки никогда более не встретится на пути убийцы. Однако такой поразительный по пластике образ очень важен для повести в целом: в данном случае он — знак жизни, ее дыхание, существующее к каком-то ином, но блоховском измерении. Таких образок в книге немало, и они слагаются в живой поток повседневного бытия.
Еще чаще встречаются здесь другие фрагменты сущего, синхронные блоховским ощущениям. Их нестыкующиеся края излучают угрозу, выдают нестерпимость существования бывшего голкипера.
На него наваливается перегруженная реалиями и разрозненными деталями действительность, воспринимаемая им с такой немыслимой четкостью, что начинает рябить в глазах и к горлу подступает тошнота (как в известной повести Сартра). И он пытается действительность эту даже не столько осмыслить, сколько упорядочить, урезонить, превратив реалии и детали в слова. Но вещи бунтуют против слов («Все казалось ему переименованным»), и он впадает в панику.
«Лингвистическая» мания Блоха сближает повесть с «разговорными пьесами», с «Каспаром», да и с «Шершнями» и «Разносчиком». Однако в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом» язык — уже далеко не главный герой.
Блох, конечно же, но реалистический характер (во всяком случае, в традиционном, привычном значении слова). Но стоит задуматься над тем, почему Хандке сделал его «в прошлом известным вратарем». Момент этот представляется мне существенным, более того, определяющим всю его судьбу. Молодой, малообразованный, возможно, туповатый парень, которому общество предначертало жить в самых низах, неожиданно поднялся на более высокую ступень иерархической лестницы. Его возили по свету, фотографировали для газет, интервьюировали, ему много платили. Уже тогда, а не только после убийства кассирши «он разом утратил естественность, был вырван из общей связи». А потом Блох стал вратарем «в прошлом» и, вернувшись к жизни неприметной, показавшейся ему прозябанием и бывшей прозябанием на самом деле, был вторично вырван из общей связи. Убийство было уже третьим шоком, не только обусловившим мироощущение героя, но и в свою очередь его мироощущением, его общественной ситуацией обусловленным.
Непосредственным поводом для того, чтобы приняться душить кассиршу, была беззастенчивость, с какой она пользовалась в разговоре только что произнесенными Блохом словами и выражениями. Это лишало его последних остатков собственного «я». Но истинной причиной было другое: вся его нелепая, разрушенная жизнь в обществе, сначала обласкавшем парию, а затем равнодушно выбросившем за ненадобностью. И он особенно остро почувствовал свое отчуждение, когда вовсе оказался не у дел.
В голове героя вдруг всплывает фраза: «Слишком он долго оставался без работы». Это не более как вычитанный где-то газетный штамп. Но Блох подсознательно ощущает его весомость. Потому я силится, возвращаясь назад по принесшей фразу цепочке ассоциации, пробиться к истокам мысли — ведь в ней заключена собственная судьба Блоха, формула его исторгнутости.
Как вратарь, Блох нужен Хандке еще в одном смысле. Под конец романа тот беседует на стадионе пограничной деревушки с заезжим коммивояжером. «Очень трудно отвести глаза от нападающих и мяча и не сводить глаз с вратаря, — сказал Блох. — Надо оторваться от мяча, а это прямо-таки противоестественно. — Видеть не мяч, а вратаря, как он, упершись руками в колени, выбегает, отбегает, наклоняется влево и вправо, орет на защитников. — Обычно его замечают только, когда мяч уже летит к воротам».
Блох и является тем «вратарем», на которого (а не на «нападающих» и не на «мяч») автор смотрит не отрывая глаз. Он рисует в своей книге не социальные силы, а их отражение в позах, жестах, словах героя. Оттого строй повести «противоестествен», по крайней мере необычен. В этом есть проигрыш, но есть и выигрыш. Мир открывается в неординарном ракурсе, во всей непоправимости своих общественных законов, во всей своей неизбывности для Блоха и подобных Блоху. Один из критиков ГДР верно заметил, что повесть — «довольно удачная попытка ухватить и постичь всеобщность через малую, конгруэнтную ее часть».
Книга Хандке — такая, казалось бы, трезвая и фактографичная — не чужда символике. История с утонувшим немым школьником — это своего рода психологическая ловушка для Блоха. А в истории с цыганом, которого задержали по подозрению в убийстве школьника и потом выпустили, критики склонны видеть намек на прощение героя. Примерно так же толкуют и то, что вратарь, игру которого наблюдает Блох с коммивояжером, берет одиннадцатиметровый: он, дескать, нашел в себе опору, чтобы противостоять миру.
Блоха, однако, ждет не столько самоопределение, сколько суд и тюрьма. Поэтому мне представляется, что проблеск надежды в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом» пытаются обнаружить, так сказать, задним числом, исходя, скорее, из последующих произведений Хандке. В частности, из его повести «Короткое письмо к долгому прощанию» (1972).
Впрочем (пусть ситуация героя здесь и не столь неразрешима, как ситуация Блоха), он поначалу предстает особой столь же непреклонной. Гонимый немыслимостью своих отношений с женой Юдит, их переросшей в темную, кровавую ненависть любовью, он отправляется в Америку, без всякого видимого плана пересекает континент от Атлантического океана до Тихого. А за ним следует Юдит, задавшаяся целью его убить. И полный фаталистического безразличия к собственной судьбе, он бежит не от серной кислоты, подлитой в кран его умывальника, и не от дула игрушечного пистолета жены, а от самого себя.
Рассказ на этот раз ведется от первого лица. Совпадение повествователя и героя делает его более автобиографичным: герой (имени у него нет) — австрийский писатель; как и Хандке, он прожил тяжелое детство в глухой деревне, воспитывался в интернатах; даже возраст его совпадает с возрастом Хандке. Однако на характере повествования совпадение это почти не сказывается: хандковский писатель обнажает себя не откровеннее, чем сам Хандке обнажал Блоха. Читателя знакомят с предметом, явлением, событием и итоговой на них реакцией. Все промежуточное опускается.
Эта техника уже знакома нам по «Страху вратаря при одиннадцатиметровом». Но в повести «Короткое письмо к долгому прощанию» она больше напоминает технику хемингуэевскую, потому что описание непосредственно соотносится с настроением повествующего героя. Как и Джейк Барнс или Фредерик Генри, хандковский писатель заслоняется вниманием к внешним мелочам от боли, которую приносят мысли. Уже этим он отличается от Блоха. Подобно Блоху, он временами видит мир в разрозненных деталях, испытывает отвращение к окружающему и к себе или подыскивает слова, чтобы с их помощью вернуть реальность вещам. Однако у Блоха эти попытки были чуть ли не рефлекторными, а писатель отдает себе во всем отчет.
Он много интеллектуальнее. Блох читал только газеты, инстинктивно заполняя любой информацией пугающую внутреннюю пустоту. Писатель читает «Великого Гэтсби» Фицджеральда, «Зеленого Генриха» Келлера; ему приходят на ум фразы из Штифтера; он размышляет о литературе и ведет беседы с немецким режиссером о собственной драматургии. И не для заполнения вакуума или времяпрепровождения ищет он ответы на свои «проклятые вопросы», чем, кстати, отличается не только от Блоха, но и от хемингуэевских героев. Те стремились просуществовать в мире, прикрывшись броней личного «кодекса», а он намерен найти для себя место в жизни, во всяком случае, пытается сделать это.
Книга Хандке оборачивается (как будто для такого писателя неожиданно) «романом воспитания», причем чуть ли не классической его формой: молодой человек путешествует, смотрит мир и набирается ума-разума. Но книга эта и отрицание классического воспитательного романа. Герой понимает, что времена нынче другие и перевоплощение в Гэтсби пли нового президента Линкольна — чистая утопия. «…Я навсегда, — сообщает он, — расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя… Моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям». Первым шагом на пути реализации этой программы и является принятое им и Юдит решение мирно разойтись. Результат скромный, но для Хандке знаменательный.
Однако почему привело к нему путешествие по Америке? Ведь бездушный прагматизм этой самой капиталистической среды всех капиталистических стран, как правило, настраивает европейских писателей на иной лад: они ее критикуют, разоблачают. В «Коротком письме к долгому прощанию» есть и такая Америка — земля без будущего, земля людей, не желающих взрослеть, цепляющихся за свое биологическое и историческое детство. Но не ее образ является в романе определяющим. И даже не образ Америки пионерских традиций, Америки «американской мечты», как можно бы подумать, если держать в памяти лишь пересказы фильмов Джона Форда да визит к нему героя повести и Юдит.
Невзирая на точность реалий, хандковская Америка — это прежде всего нечто непохожее на ненавистную герою и от него неотторжимую Австрию.
Непривычное существование в непривычной позиции сдвигает героя относительно среды и возвращает ему его прошлое, то историческое состояние, которое начисто отсутствовало у Блоха. Он часто видит мир своего детства, видит с такой потрясающей ясностью, что ему начинает казаться, будто происходившее некогда «не воскресает, а… только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему». Это значит — он оттаял, стал внутренне свободнее, открылся навстречу жизни; через прошлое — и настоящему, и будущему.
Благополучный конец этой повести Хандке сам определял как «сказку». Да и весь строй книги — своего рода сказка: и хандковская Америка, и вездесущая Юдит, способная не только организовать ограбление мужа ватагой мексиканских мальчишек, но и проникать в гостиничные номера для устройства хитроумнейших на него покушений. Однако сказка здесь лишь форма утверждения истины, погребенной под безотрадными реалиями, — истины, что человек может быть человеком и что он имеет на это право.
К той же теме — хоть и совершенно с иного конца — Хандке подходит в книге» «Нет желании — нет счастья» (1072), правдивой истории его матери.
В пятьдесят один год она, приняв большую дозу снотворного, покончила с собой. И сделала это в момент, когда для ухода из жизни не было (по крайней мере внешне) таких уж серьезных причин: и тяжелая нужда ушла в прошлое, и невыносимые головные боли ее оставили. Хандке захотелось написать о ней, показать, объяснить ее судьбу — такую тривиальную и такую неповторимую.
Судьба эта заквашена на бедности — вековой, традиционной — и на упрямой крестьянской привычке копить про черный день, копить слепо и покорно, даже посреди катастроф рушащегося старого мира.
Но по-настоящему непоправимое началось — как это ни парадоксально — тогда, когда острая послевоенная нужда сменилась относительным достатком (частично опиравшимся на помощь, которую оказывал матери преуспевающий писатель Хандке). У матери появилось свободное время, однако было непонятно, что с временем этим делать. Она научилась говорить о себе, тем самым выделяя себя из некой однообразной, темной анонимности; она читала книги. «Правда, читая книги, — рассказывает Хандке, — она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как мечты о будущем; она находила в них все то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее». Как отмечает на страницах «Иностранной литературы» советский критик Н. Павлова, в «Нет желании — нет счастья» Хандке «описал казус несостоявшегося, неосуществленного человека…».
Уже само по себе примечательно, что он взялся за книгу документальную и что он впервые открыто и прямо обращается в ней к проблематике социальной, обусловливает судьбу матери обстоятельствами ее рождения и существования.
Проще всего было бы сказать, что это еще один шаг по пути реализма. Дело, однако, в том, что такой шаг Хандке сделал еще в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом». И я постарался раскрыть историю Йозефа Блоха в качестве истории социально обусловленной. Различие между обеими историями — матери и Блоха — не в сути, а в характере, в форме подачи. Здесь — целая жизнь в ее развитии, во всяком случае в движении, изменении, там. как я уже говорил, — конечный результат некоего жизненного процесса и еще тот крохотный обломок тверди под ногами, который оставляет герою теснящий его социум. Какая из этих форм лучше, сказать трудно. Та, что в «Нет желании — нет счастья", привычнее.
Но ее продуктивность всегда зависит от конкретного авторского замысла.
В жизнеописании матери Хандке волновала не только сама эта жизнь; поскольку он знал ее в таких подробностях и так хорошо чувствовал, он надеялся нащупать в ней механизм взаимодействия частного и общего, характерного и типичного.
Давление среды, которое испытывала мать, обезличивало, навязывало смирение перед неизбежностью жить как все. «Обретя типичность, — поясняет Хандке, — человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой — все-таки становился личностью, хотя и на время». В этих условиях личность (даже если она «не состоялась» вполне) означала сопротивление анонимному, превращалась в носителя «человеческого». Однако и выламывалась из всеобщности, утрачивала в своей неповторимости показательность, поучительность.
Сложность этой диалектики преломляется у Хандке в трудностях писания, сочинительства. Он указывает на них в перемежающих изложение сюжета и заключенных в скобки автокомментариях. Хандке начинает под конец рассказывать о себе больше, чем о матери. Он остается в какой-то мере неудовлетворенным и завершает книгу словами: «Когда-нибудь я напишу обо всем этом подробнее».
Не знаю, вернется ли он еще к теме матери, но к теме женской эмансипации, женского самоопределения в общей и менее личной форме он действительно вернулся. Это его повесть «Женщина-левша» (1976). Ей, однако, предшествовало другое произведение, продолжавшее линию «Страха вратаря» и «Короткого письма». Я имею в виду повесть под названием «Час подлинных ощущений» (1975).
Референту австрийского посольства в Париже Грегору Койшингу приснилось, что он совершил убийство на сексуальной почве. Сон — так чувствует Койшинг — приоткрыл истинное его естество. Герой и наяву ощущает себя убийцей старухи, вынужденным скрывать свое преступление. Будто что-то сместилось в нем, сломалось; одним ударом довершился длительный процесс его отчуждения и от семьи, и от службы, и от всего ближнего и дальнего окружения.
Главная забота Койшинга в те двое суток, на протяжении которых развертывается действие книги, — скрыть случившееся, сыграть роль мелкого посольского чиновника (в его обязанности входит выбирать из французской прессы и систематизировать все касающееся Австрии), сыграть роль мужа и отца, сыграть роль любовника. Однако сдвиг, происшедший в его сознании, да еще помноженный на натужное усилие делать вид, будто ничего не произошло, вносит в игру фальшивые ноты. В результате жена от него уходит, любовница от него отказывается, дочку он теряет на улице. И только посол не замечает в нем перемен, не распознает его двойной жизни, потому что служба его и всегда-то была рутиной, посредственно исполняемом ролью.
Новая ситуация заставляет Койшинга увидеть мир, Париж совсем иначе, чем прежде: «Со времени последней ночи… нечто остановилось. Оно было неразличимым, и он мог лишь от этого «нечто» отвернуться. Быть во что-то посвященным казалось теперь смешным, быть принятым назад казалось немыслимым, к чему-то принадлежать равнялось аду на земле». Жизнь открывается Койшингу в каком-то беспощадном, обнаженном снеге, но и в своей беспорядочности, осколочности, незавершенности. «Кто-то уронил наземь связку ключей. Потом какая-то элегантная женщина поскользнулась и уселась на собственный зад; но он не смотрел, как обычно, мимо, он наблюдал, как женщина вставала со смущенной улыбкой». Интересно, что Койшинг разрываем тем же противоречием, которое мешало работе автора «Нет желаний — нет счастья»: то ему хочется затеряться в толпе, то он страшится этого.
Хандке — об этом он рассказал в интервью критику ФРГ X. Л. Арнольду — начинал писать повесть от первого лица, но у него ничего не вышло. Герой не мог быть писателем, ибо писатель всегда с профессиональным интересом смотрит на то, какой чуждый и отвратительный мир открылся его глазам. Герою надлежало быть обыкновенным человеком, насильственно втянутым во всю эту историю. Но и не совсем дураком, то есть чем-то средним между Блохом и героем повести «Короткое письмо» (подобно первому, он читает газеты, подобно второму — Генри Джеймса). А в друзья ему, даже в своего рода двойники, автор дает австрийского писателя-толстого, неопрятного, но умного. Тот ощущает мир почти как Койшинг и оттого понимает, что с Койшингом творится. Писатель этот — и копия автора, и одновременно карикатура на него.
То, что видит Койшинг, — это перевернутый, искаженный мир современного Запада. Но именно потому это и вполне реальный в своем лихорадочном беспокойстве Париж. Не только благодаря точной топографии, точным чертам быта или пресс-конференция президента, на которой герой по долгу службы присутствует. Как раз излом в восприятии героя и придает всей картине неподдельную внутреннюю достоверность. Вместе с Койшингом мы совершаем «путешествие на край ночи» модерного, позднебуржуазного бытия.
Но в отличие от декадентско-циничного «путешествия па край ночи», в которое некогда отправил читателя своего романа Луи Фердинанд Селин, мы из него возвращаемся. Возвращаемся не только обогащенные опытом, а и в чем-то просветленные.
У Карре Мариньи Койшинг присаживается на скамью вблизи детской площадки. В песке у своих ног он обнаруживает три предмета: лист каштана, осколок зеркала и приколку для волос. «В этот момент, — разъясняет Хандке интервьюеру, — этим вечером, на протяжении одной-двух секунд он ощущает это как успокоение — подобно тому как в сказке вдруг обнаруживаются на земле в лесу три волшебных предмета, и они помогают герою — и переживает в течение нескольких вздохов счастье, согласие, удовлетворенность и тайну…»
После этого еще будет уход жены, разрыв с любовницей, пропажа дочери, желание умереть. И все-таки событие у Карре Мариньи не прошло бесследно: «Став таинственным, мир открылся — значит, он может быть снова завоеван». Как и герой «Короткого письма», Койшинг изменился. Он подошел к краю пропасти, чтобы взглянуть вниз и возродиться. Это очистительный катарсис, почти как в классической трагедии.
Эволюция Хандке — от «Поругания публики» до «Часа подлинных ощущений» — типична для значительной части новейшей западной литературы, которая не в силах больше жить чистым отрицанием, дышать хаосом — пусть это даже отрицание старого мира и хаос, возникающий из его крушения. И литература эта отправляется на поиски идеала; для нее снова важно надеяться, ей слова нужна доброта, человечность, поэзия. Оставаясь вполне современной и по идеям, и по форме, она за всем этим обращается к классике, к ее традициям.
Для Хандке важно искусство XIX века — Гёте, Лессинг, Клейст, Келлер, Фонтане, — искусство глубокое и человечное, стоявшее на вере, опиравшееся на надежду. Отсюда и любовь Хандке к литературе русской — Достоевскому, Чехову, Горькому. Новейший Хандке как бы переступает через опыт непосредственных предшественников и заглядывает в те пределы художественного, где цельность и ценность бытия еще не казались поколебленными. Это не уход от действительности с ее резкими и жестокими конфликтами, это попытка охватить действительность целиком — в противоречиях, свершениях, возможностях. Одним словом, это путь к реализму.
Он у Хандке, как мы видим, особый. Не в последнюю очередь потому, что Хандке — австриец. У него странные отношения с собственной страной. Как только ему представилась возможность, он Австрию покинул, жил в ФРГ, теперь живет в Париже. Но подобно собственным персонажам, от Австрии отделаться не может. Только для Блоха она, пожалуй, не составляла проблемы. А Койшинг, как и герой «Короткого письма», целиком зависим от своего голодного, полного страхов детства в Каринтии. Что же до матери писателя, то ее судьба — это вообще судьба австрийская. Однако в ином смысле, чем у персонажей Музиля, Рота, Додерера или даже Ингеборг Бахман. Миф Австро-Венгерской монархии, немыслимого в своем анахронизме государства, бывшего тем не менее их единственной родиной или родиной их отцов, в книгах Хандке полностью утратил силу: ведь Хандке на шестнадцать лет моложе Бахман и родился целую четверть века спустя после крушения монархии. Но что для него силы не утратило, так это некое австрийское мироощущение. Крушение монархии было знаменем конца целой эпохи, одним из первых свидетельств того, что старый мир приближается к пропасти. Австрийские писатели первой половины XX века рано и с особой остротой познали то чувство «бездомности», которое присуще ныне человеку отчужденного, атомизированного, отмеченного печатью одиночества Запада. Хандке — их внук, уже не сознающий зависимости между отчаянностью своей «бездомности» и спецификой ее австрийских корней. Тем не менее он (совсем по-австрийски) ищет выхода и опоры в прошлом. Не в идеализации невозвратимого, навсегда ушедшего жизненного уклада, а в неувядающих ценностях австрийской культуры.
В разной связи я уже называл здесь некоторые имена австрийских писателей, так пли иначе интегрированных хандковским творчеством: Раймунда и Нестроя, Штифтера. К ним можно добавить Грильпарцера, Рильке, Гофмансталя, Крауса, Хорвата. Дело, однако, не только в именах. Хандке соприкасается с разными сторонами национальной культуры. Например, в 1973 году он выступил в не совсем обычной для себя роли собирателя и издателя народных историй. Он ищет в них того же, что и у Штифтера или Грильпарцера, — здоровья, чистоты, доброты, гуманности.
Всем этим одушевлена мягкая, по-своему даже нежная повесть «Женщина-левша», книга о хрупком и мужественном существе, отстаивающем свое право на самостоятельность. Книгу эту обычно рассматривают как произведение в защиту женской эмансипации. И в самом деле, при, казалось бы, полном материальном и семейном благополучии героиня расстается с мужем и пытается собственным трудом зарабатывать себе и ребенку на жизнь. Однако смысл романа лежит глубже, его проблематика гораздо шире. Речь идет не только о достоинстве женском, а и о человеческом достоинстве вообще.
Хандке не ставит и не решает проблемы ни односторонне, ни облегченно. Жизнь, отчуждающая человека, выявлена в романе с интенсивностью не меньшей, чем в «Нет желаний — нет счастья», но образнее и обобщеннее. Героиню вряд ли ждет успех на ее новой стезе. Она — «левша», то есть неловкая, неприспособленная, лишенная какого бы то ни было расчета, такая же, как и ее отец — стареющий, немодный писатель, человек деликатный, беззащитный и в чем-то упрямый. И Хандке уважает в дочери и отце это несебялюбивое упрямство. Может быть, это единственное, что ему по-настоящему симпатично в человеке его мира.
Финал повести, где все персонажи: и отвергнутый муж, и приголубившая его подруга, и влюбленный в героиню неудачливый актер, и столь же в нее влюбленный преуспевающий издатель, и даже шофер издателя, прежде часами мерзнувший в ожидании шефа, — собираются в доме героини, немного пьют, танцуют, беседуют, этот финал слегка напоминает сарояновскую «Человеческую комедию», сказку о жизни, которой нет, но которая возможна и прекрасна. Финальная сцена согрета иронически-грустным и в то же время светлым настроением. Однако есть в ней и другое: тот холод — не только физический, зимний, — по и холод неизбывного одиночества, угрожающей безликости, от которого бегут все эти люди, жмущиеся друг к другу, как к угольям остывающего костра. Прижаться к другому героине нужно не меньше, чем каждому из ее гостей: она столь же одинока. Тем не менее она с мягкой настойчивостью выпроваживает их всех. Не быть униженной односторонней от кого-нибудь зависимостью для нее, пожалуй, главное. В этом она — как человеческая программа — выше всех дотоле созданных Хандке персонажей.
И все-таки персонажи эти удивительно друг на друга похожи: ведь даже у «женщины-левши» в минуту слабости и отчаяния вспыхивает сумасшедшее желание убить сына. Объясняя X. Л. Арнольду, почему герои его выглядят «мономаничными», Хандке сказал, что изображает только «верхнюю поверхность» и «глубинную глубину» личности, то есть те ее стороны, которые нас друг с другом сближают. А все, что лежит между «верхней поверхностью» и «глубинной глубиной» и составляет человеческую индивидуальность, он обычно опускает. Это, так сказать, «рабочая теория». И она не обязательно должна быть верной вообще (ведь она — своего рода алиби, попытка преодолеть трудность изображения характера типичного и одновременно индивидуализированного за счет ухода от самой проблемы). Но теория эта верна для Хандке — в том смысле, что проливает свет на его манеру. Он и в самом деле берет в человеке лишь самое поверхностное и самое глубинное, и его характеры — даже если говорить о прозе 70-х годов — условны, экспериментальны. Однако они — не выдумка. Как не выдумка и весь хандковский мир.
Ему присуще по меньшей мере три постоянных, переходящих из произведения в произведение признака: власть газеты, роль кино и телевидения и значение бит-музыки. К каждому из признаков Хандке относится по-разному. Газета — это средство манипуляции массовым сознанием. Кино Хандке любит, он сам работает для кино и восхищается фильмами Джона Форда — «внимательными, концентрированными, патетическими»; однако он знает, что кино нередко служит средством оглупления блохов. Бит-музыка не только звучит со сцены хандковских постановок, ее диссонансы порою копируются ритмами хандковской прозы. Однако вот что не менее важно: газета, кино, бит-музыка — это ведь реальные признаки того настоящего мира, в котором существует Хандке. Следовательно, его поэтический мир — довольно точное отражение мира действительного, более того, мира наиновейшего, сотворившего себе кумир из средств массовой информации. Хандке-человек своей эпохи, но не своего общества. Он — критик общества. Может быть, и потому, что не делает из эпохи ни козла отпущения, ни идола. Будучи в Москве, он сказал: «Сейчас мой идеал — Чехов. Я бы хотел писать, как он, — свободно, естественно, не насилуя форму, не драматизируя, неброско и точно. Чехов привлекает меня еще и тем, что он далек от истерии, в которой я вижу большую опасность».
* * *
Для первого знакомства с прозой Хандке издательство «Прогресс» отобрало три повести: «Страх вратаря при одиннадцатиметровом», «Короткое письмо к долгому прощанию» и «Нет желаний — нет счастья». Выбор этот целесообразен, ибо позволяет дать читателю наглядное представление о хандковской эволюции. «Страх вратаря» — это первый решительный шаг в направлении реализма, «Нет желаний — нет счастья» — произведение с наиболее выявленной социальной проблематикой, «Короткое письмо» — книга, ознаменовавшая поворот в сторону классической традиции, ее великих и живых идеалов.