Джефферсон-стрит — тихая улица в Провиденсе. Она обходит стороной деловые кварталы и только на юге города, уже под названием Норвич-стрит, впадает в шоссе на Нью-Йорк. Местами Джефферсон-стрит расширяется, образуя небольшие площади в окаймлении буков и кленов. На одной из таких площадей, Уэйланд-сквер, расположилось солидное здание в стиле английских особняков, отель «Уэйландская усадьба». Когда я приехал сюда — был конец апреля, — портье извлёк из ячейки для ключей письмо и вручил его мне вместе с ключом. Прямо возле лифта — лифтёр уже ждал — я надорвал конверт. Впрочем, он был заклеен наспех. Письмо было коротким. Вот оно: «Я в Нью-Йорке. Не советую искать меня, это может плохо кончиться».

Сколько себя помню, я всю жизнь только и знал, что пугаться и приходить в ужас. Дрова, раскиданные по всему двору в тёплых солнечных бликах; меня вносят в дом, укрывая от американских бомбардировщиков; капли крови поблёскивают на ступеньках бокового крыльца, где по субботам режут зайцев. В сумерки, особенно жуткие оттого, что они ещё не стали ночью, я ковыляю, смешно болтая руками, вдоль опушки леса, уже погружённого в сон, и только замшелые стволы ближних деревьев светло мерцают мне навстречу. Иногда я останавливаюсь и что-то кричу, сперва стыдясь, жалобно и робко, а потом, когда уже нет сил стыдиться и скрывать страх, ору что есть мочи; я зову из глубины леса кого-то, кого люблю, кто утром ушёл в лес и всё ещё не выбрался оттуда… И снова по всему двору, освещённому солнцем, плавают в воздухе, цепляясь за деревянные стены, пушистые перья разбежавшихся кур.

Я направился к лифту, старик негр посоветовал смотреть под ноги, чтобы не оступиться, и я, конечно, тут же споткнулся, входя в кабину. Негр аккуратно закрыл дверь и задвинул решётку, потом поворотом рычага привёл лифт в движение.

Видно, рядом с пассажирским лифтом был грузовой: пока мы медленно тащились вверх, нас сопровождало ровное дребезжание — словно везли чашки, составленные одна на другую. Я оторвался наконец от письма и начал изучать лифтёра, который, свесив голову, стоял в тёмном углу. Он ни разу не взглянул в мою сторону, только белая рубашка мерцала из тёмно-синего форменного кителя… Внезапно, как это часто со мной бывает, когда я не один и воцаряется гнетущая тишина, мне совершенно явственно привиделось: обезумевший негр кидается на меня. Я вынул из кармана плаща газету, купленную утром в Бостоне, и, тыча пальцем в заголовки, попытался объяснить лифтёру, что теперь, после изменения курса доллара в ряде европейских стран, мне хочешь не хочешь придётся истратить все свои доллары здесь, в Америке, иначе при обратном обмене в Европе я много потеряю. Лифтёр вместо ответа указал на стопку газет под скамьёй — сверху на ней лежала мелочь, вырученная за проданные экземпляры, — и понимающе кивнул: номера «Провиденс трибюн» украшали те же заголовки, что и мою «Бостон глоб».

Радуясь, что так легко удалось заручиться расположением лифтёра, я нащупал в кармане брюк купюру, чтобы в номере, как только он поставит чемодан, сразу дать ему на чай. В номере, однако, я с изумлением обнаружил у себя в руке десять долларов. Я переложил десятку в другую руку и, не вынимая пачку денег из кармана, принялся искать бумажку в один доллар, нащупал и не глядя протянул лифтёру. Оказалось, это пять долларов, они исчезли в кулаке негра мгновенно и безвозвратно. "Я пока не успел здесь снова освоиться», — громко сказал я себе, оставшись один. Не снимая плаща, я прошёл в ванную и бессмысленно долго разглядывал себя в зеркало. Заметив наконец несколько волосков на плаще, я сказал: «У меня, значит, в автобусе волосы повылезали». Тут от изумления я сел на край ванны, ибо понял, что снова разговариваю сам с собой: прежде такое случалось давно, в детстве. Но если ребёнком я говорил сам с собой, чтобы выдумать себе общество и собеседников, то сейчас, здесь, где мне больше всего хотелось смотреть вокруг и меньше всего — в чём бы то ни было участвовать, — здесь я никак не мог объяснить себе этого странного явления. Я не удержался и захихикал, а потом, словно от избытка мальчишеского озорства, даже стукнул себя кулаком по лбу, да так, что едва не свалился в ванну.

Пол в ванной комнате вдоль и поперёк был выложен широкими, светлыми, напоминавшими лейкопластырь полосами — очевидно, чтобы не поскользнуться. Между созерцанием этого лейкопластыря и возвращением детской привычки, внезапно возникла странная внутренняя связь, столь прочная и столь непостижимая, что я перестал хихикать и поспешно вышел из ванной.

Прямо перед окном, из которого открывался вид на просторный парк с рассыпанными здесь и там домишками, росли стройные берёзы. Листья на деревьях едва пробились, солнце просвечивало сквозь них. Я поднял фрамугу, пододвинул кресло к окну и сел; ноги я положил на батарею, ещё не остывшую с утра. Кресло было на колёсиках, я катался на нём взад-вперёд, рассматривая конверт. Светло-голубой фирменный конверт с напечатанным на оборотной стороне адресом: Отель «Дельмонико», Парк-авеню, 59-я улица, Нью-Йорк. Но на почтовом штемпеле значилось: Филадельфия, штат Пенсильвания. Письмо отправлено оттуда уже пять дней назад. «Вечером», — произнёс я вслух, разглядев на штемпеле две буквы, сокращённо обозначающие вечернюю почту.

«Откуда у неё деньги на путешествие? — спросил я. — У неё, наверно, куча денег, там меньше тридцати долларов за помер не берут». Отель «Дельмонико» я знаю больше по мюзиклам: незадачливые фермеры пляшут прямо на улице, чуть не вприсядку, влетают оттуда в шикарный зал, а потом, сбившись в тесном отдельном кабинете, неловко что-то едят. «Но ведь она не умеет обращаться с деньгами — во всяком случае, как нормальные люди. Она так и не избавилась от детской страсти всем меняться, деньги для неё в буквальном смысле только средство обмена. Больше всего она радуется тому, что можно легко израсходовать или на худой конец быстро обменять, а деньги доставляют ей оба эти удовольствия сразу». Я снова взглянул за окно: вдалеке была видна церковь, в дымном мареве хлопчатобумажной фабрики она казалась ещё более отдалённой. Судя по плану города, это баптистская церковь. «Письмо шло очень долго, — произнёс я. — А вдруг тем временем её убили?» Помню, сумерки, почти вечер, я ищу мать; бродя по скалам. У неё бывают приступы депрессии, и я боюсь за неё: вдруг чего доброго она бросится со скалы или просто сорвётся. Я стою на вершине и смотрю вниз, на посёлок, где уже синеют сумерки. Ничего особенного я не вижу, только две женщины, поставив на землю сумки с покупками, что-то обсуждают, точно в испуге, и тут к ним подходит мужчина; эта сцена заставляет меня снова и снова лихорадочно обшаривать взглядом выступы скал, нет ли на них обрывков платья. Я не могу разжать губы, воздух делается вдруг колким, дыхание причиняет боль; от страха во мне будто всё обрывается и падает, падает… Внизу, на улице, уже засветились фонари, несколько машин проехало с зажжёнными фарами. Наверху, на скале, совсем тихо, только цикады звенят. Я всё больше ощущаю тяжесть собственного тела. Вот уже и на бензоколонке у въезда в посёлок зажёгся свет. Но ведь ещё светло! Люди идут по улице быстрее обычного. Так и стоял я на вершине, переминаясь с ноги на ногу, пока не заметил фигуру, двигавшуюся очень медленно, гораздо медленней других. И по этой походке я узнал мать, которая в последнее время всё делала очень медленно. Она переходила улицу, но не поперёк, а наискось, пересекая её по долгой диагонали.

Я подкатился на кресле к ночному столику и попросил соединить меня с отелем «Дельмонико» в Нью-Йорке. Юдит нашли в списке постояльцев только после того, как я назвал её девичью фамилию. Она уже пять дней как уехала, не оставив адреса; между прочим, она забыла в номере фотоаппарат: не переслать ли его на её европейский адрес? Я ответил, что завтра буду в Нью-Йорке и заберу аппарат сам.

— Да, — повторил я, положив трубку. — её супруг.

И быстро, чтобы не захихикать снова, переехал обратно к окну.

Не вылезая из кресла, я стянул плащ и перелистал дорожные чеки, которые, наслышавшись о здешних ограблениях, получил в Австрии в обмен на наличные. Служащий банка, правда, обещал принять чеки по тому же курсу, по введение плавающего курса, естественно, освобождает его от этого обязательства. «На что же мне целых три тысячи долларов?» — подумал я вслух. И тут же ни с того ни с сего решил потратить все деньги здесь — хотя менять такую сумму было сущей блажью — и пожить бездельником в своё удовольствие. Я ещё раз позвонил в отель «Дельмонико» и попросил номер на завтра. Выяснилось, что свободных мест нет, и мне тут же пришло в голову заказать номер в отеле «Уолдорф-Астория», но, едва начав переговоры, я снова передумал и, вспомнив о Френсисе Скотте Фицджеральде, книгу которого как раз читал, попросил номер в отеле «Альгонкин» на 44-й улице — Фицджеральд часто там останавливался. Там и место свободное нашлось.

Потом, включая воду в ванной, я вдруг сообразил, что Юдит просто-напросто сняла все деньги с моего счёта. «Не надо было давать ей доверенности», — произнёс я задумчиво, хотя догадка эта ничуть меня не расстроила, наоборот, даже слегка развеселила. Было любопытно — но только в первую минуту, — чем всё обернётся: потом я вспомнил, какой видел её в последний раз: это было вечером, она лежала, вытянувшись на кровати, заговорить с ней было уже невозможно, она так взглянула на меня, что, направившись к ней, я застыл на полдороге, ибо уже ничем не мог ей помочь.

Я уселся в ванну и дочитал «Великого Гэтсби» Френсиса Скотта Фицджеральда. Это история любви, в ней рассказывается, как один человек купил себе дом на берегу бухты только для того, чтобы каждый вечер видеть свет из окон дома на другом берегу бухты, где любимая женщина жила с другим мужчиной. Насколько одержим был Великий Гэтсби своим чувством, настолько же он был и стыдлив; женщина же, чем неуемней и чем бесстыдней становилась её любовь, вела себя всё более трусливо.

«Конечно, — проговорил я, — я застенчив. Но в чувствах к Юдит я просто трус. Я всегда боялся быть с ней откровенным. Теперь я всё яснее вижу, что стыдливость, которой я даже гордился, веря, что она помогает всё терпеливо сносить, оборачивается самой обыкновенной трусостью, когда я делаю её мерилом своей любви. Великий Гэтсби стыдлив только в манере выражения своей любви, а любовь эта неистова, он одержим чувством. Он вежлив. Вот и я хочу быть таким же вежливым и таким же безоглядным в любви. Если ещё не поздно».

Не вылезая из ванны, я «открыл слив. Вода стекала очень долго, и, пока я сидел, откинувшись и закрыв глаза, мне чудилось, будто вместе с усыпляющим журчанием воды и я сам делаюсь всё меньше и меньше и в конце концов полностью растворяюсь. Вода сошла, мне стало холодно, только тогда я очнулся и встал. Вытираясь, я оглядывал своё тело, прикосновение полотенца возбуждало меня. Я стоял и — это длилось невыносимо долго — смотрел на матовое окно ванной комнаты: тени берёзовых листьев трепетали на белом стекле. Потом я снова ополоснулся под душем, вымыл ванну и оделся.

Я долго лежал на кровати, безуспешно пытаясь хоть что-то себе представить. Сперва было почти больно, потом приятно. В сон меня не клонило, но и думать ни о чём не хотелось. Невдалеке за окном слышались не то щелчки, не то удары и крики студентов, игравших в бейсбол на спортплощадке Браунского университета.

Я встал, выстирал гостиничным мылом пару носков, потом спустился в вестибюль. Лифтёр, оперев голову на руки, сидел возле лифта на скамеечке. Я вышел на улицу. Вечерело. Таксисты на площади переговаривались друг с другом через окна машин и наперебой зазывали меня. Когда они остались позади, я отметил про себя, что не откликнулся на их предложения ни словом, ни жестом, и эта мысль мне приятно польстила.

«Ну вот, ты уже второй день в Америке, — подумал я, сошёл с тротуара на мостовую и снова ступил на тротуар. — Интересно, изменился ли ты за это время?» Против воли я на ходу оглянулся, потом нетерпеливо посмотрел на часы. Случалось, иная книга пробуждала во мне жадное желание наяву пережить прочитанное; так и сейчас Великий Гэтсби требовал, чтобы я немедленно, во что бы то ни стало преобразился. Потребность сделаться иным, перестать быть самим собой ощутилась «друг почти телесно, как вожделение. Я попробовал представить, возможно ли в нынешнем моем положении выказать и применить те чувства, что поселил во мне Великий Гэтсби, — сердечность, предупредительную внимательность, спокойную радость и счастье. И вдруг понял, что с помощью этих чувств смогу навсегда вытравить из сознания свой страх, свою вечную готовность к испугу. Я могу испытывать эти чувства, и главное, они применимы — мне никогда больше не придётся обмирать от страха! По где же, где те люди, которым я смог бы наконец показать, что умею быть другим? Прежнее своё окружение, родных, знакомых, я до поры до времени оставил, а в здешнем, чужом мире я просто некая личность, которая расхаживает по улицам, пользуется общественными учреждениями, ездит в городском транспорте, живёт в гостиницах, коротает часы в барах и ни для кого ровным счётом ничего не значит. Да я и не хочу ничего значить, ведь тогда снова пришлось бы прикидываться. Мне казалось, что я наконец-то избавился от привычки обращать на себя внимание окружающих, «подавать себя», дабы этого внимания удостоиться. И всё же, чем сильнее влекло меня к людям, чем больше хотелось быть открытым для них, тем пугливее увиливал я от всякого, кто шёл по тротуару навстречу; мне тягостно видеть чужие лица, я испытываю всё то же застарелое отвращение ко всему, что вне меня, что не есть я сам. И хотя за то время, что я брёл по Джефферсон-стрит, мысль о Юдит один раз всё-таки навестила меня (чтобы отогнать её, пришлось сделать выдох и даже короткую пробежку), сознание моё оставалось безлюдным, и меня бросило в жар от ярости, ярости столь лютой, что она граничила с жаждой убийства, и столь же безысходной, ибо я не умел направить её ни против себя, ни против чего-либо иного.

Я шёл переулками. Уже зажглись фонари, в их свете небо казалось особенно голубым. Под деревьями в бликах заходящего солнца ослепительно зеленела трава. В палисадниках цветы на кустах плакуче клонились к земле. Неподалёку за углом хлопнула дверца длинного американского лимузина. Я повернул обратно на Джефферсон-стрит и в погребке, где не подавали спиртного, выпил имбирного пива. Дождавшись, когда два кубика льда растают на дне кружки, я допил и эту водицу, после сладкого имбиря она приятно горчила. На стене возле каждого столика щиток с кнопками, можно, не сходя с места, включать музыкальный автомат. Я бросил в прорезь монетку в двадцать пять центов и выбрал «Sitting On The Dock Of The Bay» Отиса Реддинга. Думал я при этом о Великом Гэтсби и ощутил вдруг, что уверен в себе, как никогда, я почти себя не помнил от самоуверенности. Мне непременно удастся многое переиначить Меня узнать будет нельзя! Я заказал бифштекс по-гамбургски и кока-колу. Тут я почувствовал, что устал, и зевнул. Но в середине зевка где-то во мне возникла жутковатая пустота, которая тотчас же заполнилась иссиня-чёрной травянистой порослью, и, как в повторяющемся кошмаре, на меня навалилась мысль, что Юдит мертва. Образ поросли обозначился ещё чётче, когда я взглянул на улицу: в дверном проёме сгущалась тьма, и внезапно к горлу подкатила такая дурнота, что я точно одеревенел. Есть, я уже не мог и только пил мелкими глотками. Заказал ещё один бокал кока-колы и остался сидеть, прислушиваясь к стуку своего сердца.

Я был сам не свой; дурнота и потребность стать другим, избавиться от всего прежнего наполняли меня нетерпением. Казалось, время тянется невыносимо медленно — я не удержался и снова взглянул на часы. Снова этот мой застарелый психоз — чувство времени. Несколько лет назад, помню, я наблюдал за одной толстухой: она купалась в море, и я пристально смотрел на неё через каждые десять минут, ибо совершенно искренне был уверен, что за эти десять минут она хоть немножко похудеет. Вот и сейчас я снова и снова вглядывался в лицо мужчины, на лбу у которого багровела царапина, чтобы удостовериться, не зажила ли она наконец.

У Юдит нет чувства времени, подумал я. Она, правда, не забывает о назначенных встречах, но всегда и всюду ужасно опаздывает, прямо как женщины из анекдотов. Она просто не чувствует, когда наступает время. Она редко представляет себе, какой сегодня день. Всякий раз, когда ей сообщают, который час, она приходит в ужас; я же, наоборот, чуть ли не каждый час бегаю к телефону проверить время. Она то и дело спохватывается: «Ой, уже так поздно!» И никогда не скажет: «Ах, ещё так рано!» Она просто не может взять в толк, что когда-нибудь настанет время сделать что-то. «Наверно, это оттого, что ты с детства часто переезжала и жила в стольких разных местах, — объяснял я ей. — Ты помнишь, где была, но никак не можешь усвоить, когда это было. У тебя, кстати, есть чувство пространства, ты лучше меня ориентируешься, мне ведь ничего не стоит заблудиться. А может, причина в том, что ты слишком рано начала работать и у тебя был строгий рабочий день — от и до. Но по правде говоря, я уверен, ты не чувствуешь времени просто потому, что не чувствуешь людей, не разбираешься в них».

На это она отвечала: «Нет, это не так, я не могу разобраться только в себе самой». — «А ещё ты ничего не смыслишь в деньгах», — говорил я, но она и тут возражала: «Нет, не в деньгах, а в числах». «Да и от твоего чувства пространства тоже свихнуться можно, — продолжал я. — Когда тебе надо перейти к дому ка той стороне улицы, ты говоришь, что тебе надо зайти вот в этот дом. Мы давно уже вышли из подъезда, по послушать тебя — так машина всё ещё стоит на улице. А если ты не дай бог подъезжаешь к городу и дорога идёт вниз, по-твоему, выходит, что мы едем в гору — и всё только потому, что дорога ведёт на север…»

«А ведь, наверно, именно гипертрофированное чувство времени и связанное с ним постоянное самокопание. — подумал я, — мешает мне достичь той раскованности, свободной сосредоточенности и ровной предупредительности, к которым я стремлюсь».

Я даже встал — настолько смешным было воспоминание. Просто встать, безмятежно подойти к кассе, сунуть счёт, не говоря ни слова, положить деньги — вот чего мне захотелось в эту минуту. Ещё мне доставила удовольствие сама мысль, что мне почти ничего не нужно менять в своём поведении, чтобы это проделать. Энергичное, а потом и весёлое отвращение ко всем категориям, дефинициям и абстракциям, которые только что занимали моё мышление, вынудило меня даже ненадолго остановиться у выхода. Я попытался рыгнуть; кока-кола помогла. Толстощёкий студент с коротко остриженными волосами, с жирными ляжками — он был в шортах и в спортивных тапочках — столкнулся со мной в дверях, и я в ужасе отпрянул от него, ошеломлённый мыслью, что вот ведь когда-нибудь найдётся человек, которому взбредёт на ум шальная идея сказать нечто обобщённое об этом индивиде, попытаться его типизировать и объявить представителем чего-то. Ни с того ни с сего я сказал: «Привет!», нахально уставился на него, и он тоже поздоровался. Лицо его запечатлелось как образ, неожиданно подлинный и живой, и внезапно я понял, почему с некоторых пор люблю читать только простые истории про самых обыкновенных людей. Или вот эта женщина, кассирша в закусочной! Крашеная блондинка, но, видно, красилась она давно: у корней проступали чёрные волосы. Рядом с кассой она неизвестно зачем выставила маленький американский флаг. И всё. И ничего больше. В моём воспоминании её лицо высветилось и сделалось загадочно-своенравным, точно лик святой. Я ещё раз оглянулся вслед толстому студенту: на спине его рубашки красовался портрет Эла Уилсона, солиста ансамбля «Canned Heat». Эл Уилсон был низенький упитанный паренёк, лицо прыщавое, прыщи видны даже по телевизору, он носил очки. Несколько месяцев назад его нашли убитым в его собственном спальном мешке возле его же собственного дома в Лорел-Кэньон, под Лос-Анджелесом. Тонким, нежным голоском он пел «On The Road Again» и «Going Up The Country». Его смерть иначе, чем смерть Джимми Хендрикса и Дженис Джоплин, к которым я, как и вообще к рок-музыке, относился всё равнодушней, задела меня и до сих пор не давала покоя, а мысли о его короткой жизни, которую я только теперь начал понимать, часто мешали заснуть по ночам, врываясь в дрёму толчками боли. Мне вспомнились две строчки, и по дороге к отелю я повторял их про себя на разные лады:

I say goodbye to Colorado — It’s so nice to walk in California. [7]

В подвале отеля рядом с парикмахерской был бар, я долго сидел там в полутьме и жевал хрустящий картофель; пил я текилью, барменша время от времени подходила ко мне с новым пакетиком картофеля и высыпала его на тарелку. За соседним столиком расположились двое мужчин, я прислушивался к их разговору, пока по понял, что это бизнесмены из Фолл-Ривер, городка неподалёку отсюда. Потом к ним подсела барменша; я изучал этих троих внимательно, но без любопытства. Втроём им было тесновато за одним столиком, но они, похоже, этого не замечали: раздвинув стаканы из-под виски, которые барменша, видно, не убирала умышленно, они затеяли игру в кости по правилам покера — комбинации выпавших чисел заменяли им карты. В баре было почти совсем тихо, только маленький вентилятор жужжал на стойке да позвякивали стаканы, когда костяшки стукались о них; из-за стойки слышалось шуршание магнитофона — перематывалась лента. Я заметил, что только теперь постепенно начинаю воспринимать окружающее без напряжения.

Барменша махнула, подзывая меня к столику, но только когда один из бизнесменов пододвинул свободный стул и указал на него, я подошёл. Сперва я просто следил за игрой, потом сыграл разок, но больше не пробовал: кубики плохо меня слушались, то и дело падали под стол. Я заказал ещё мексиканской водки, и барменша пошла к стойке за бутылкой, по пути включив магнитофон. Вернувшись, она взяла щепотку соли, посыпала на тыльную сторону руки, слизнула, несколько крупинок соли упали на стол. Она допила водку из моего стакана. На бутылке была этикетка: агава на фоне ослепительно жёлтых песков; магнитофон играл музыку из вестернов: мужской хор пел песню о кавалерии Соединённых Штатов, потом пение смолкло и стали слышны только звуки фанфар, как бы постепенно удалявшихся, а под конец замерли и они и осталась лишь одна тихая мелодия, которую выводили на губной гармошке. Барменша рассказывала о сыне, который служит в армии; я попросил разрешения сыграть ещё разок.

И тут, когда я выбрасывал кости, со мной произошла очень странная вещь: мне нужно было определённое число, и, когда я опрокинул стакан с костями, все кубики, кроме одного, тотчас же улеглись, но этот один продолжал крутиться меж стаканов, и вдруг посреди его вращения я увидел нужное мне число, которое то появлялось ненадолго, зыбко вспыхивая, то снова исчезало, пока кубик не остановился, выбросив совсем другое число. Но эта короткая вспышка нужного числа была настолько явственной, что мне казалось, будто число действительно выпало, но не сейчас, а В КАКОМ-ТО ИНОМ ВРЕМЕНИ.

Это иное время не было ни будущим, ни прошлым, оно по самой сути своей ИНОЕ, не то, в котором я обычно живу и в котором мысленно перемещаюсь туда и обратно. В этом ИНОМ времени непременно должно существовать и иное пространство, иные ландшафты, в нём всё должно иметь иное, чем в нынешнем моем сознании, значение, и чувства там тоже не чета моим теперешним, да и сам я весь ощутил себя иным — словно наша необитаемая земля в тот бесконечно далёкий миг, когда после тысячелетиями длившегося дождя на неё упала капля воды и впервые не испарилась в ту же секунду. Чувство это, едва промелькнув, было, однако, столь пронзительным и болезненным, что действие его ещё раз ожило в коротком и равнодушном взгляде барменши. Мне этот взгляд показался долгим, немигающим, но и не навязчивым, просто бесконечно далёким, словно он поднимался из бездонных глубин и одновременно гас в них, полный отчаяния, рвущегося из зрачков; это был ищущий и до тихого вскрика тоскливый взгляд ИНОЙ женщины из ИНОГО времени. Значит, моя жизнь до сих пор ещё не всё! Я посмотрел на часы, расплатился и отправился к себе в номер.

Спал я крепко и без сновидений, но ночь напролёт всем телом предвкушая неминуемость счастья. Лишь к утру это чувство рассеялось, мне стали сниться сны, и пробуждение было скверным. Носки висели на батарее, полураскрытые шторы образовали косую щель. Шторы пестрели живописными сценами заселения Америки: сэр Уолтер Рэйли восседал с сигарой в зубах в кресле-качалке на фоне своих плантаций; отцы-паломники, толпясь на палубе «Мэйфлауэра», высаживались в Массачусетсе; Бенджамен Франклин зачитывал Джорджу Вашингтону Конституцию Соединённых Штатов; капитаны Льюис и Кларк во время своей экспедиции от Миссури на запад, к месту впадения реки Колумбия в Тихий океан, отстреливались от индейцев из племени «черноногих» (на рисунке один из индейцев стоял вдалеке на вершине холма, вытянув руку навстречу винтовочному стволу); а рядом с полем сражения при Аппоматоксе Линкольн торжественно, откинувшись всем телом, протягивал руку негру.

Я раздвинул шторы, не взглянув в окно. Солнечные лучи упали на пол и согрели мои босые ступни. Я раскрыл квакерскую Библию, лежавшую на ночном столике. Хотя я не искал историю о Юдифи и Олоферне, она тут же попалась мне, причём именно на том месте, где Юдифь отрезает спящему Олоферну голову. «Мне она всегда только на ноги наступала, — пробормотал я, — или спотыкалась о них, перебираясь через меня. Она вообще то и дело спотыкалась. Ходила легко, грациозно и в то же время беспрерывно спотыкалась. Порхала вприпрыжку, пританцовывала, а потом спотыкалась снова. И порхала себе дальше, но не успевал я оглянуться, как она уже налетала на первого встречного или немного погодя поскальзывалась и укалывалась вязальными спицами, она вечно таскала с собой вязанье, хотя никогда ничего не довязывала до конца, а если и довязывала, то тут же распускала».

«При этом она ведь практичный человек, — продолжал я рассуждать сперва в ванной, пока брился, потом в комнате, одеваясь и собирая вещи. — Гвозди забивает, и ни один не погнётся; ковры чистит, умеет клеить обои, кроить платья, даже скамейку смастерила однажды и вмятины на машине выправляла — вот только при этом она беспрерывно поскальзывается, спотыкается, наступает на всё, и смотреть на такое выше моих сил. А её жесты! Однажды она вошла в комнату, желая выключить проигрыватель. Выглядело это так: она застыла в дверях, слегка вытянув голову в сторону проигрывателя. В другой раз позвонили в дверь, она подошла раньше меня, открыла и увидела письмо на половичке перед входом. Она и не подумала его поднять; прикрыла дверь, подождала, пока я подойду, и любезно распахнула её, предлагая мне поднять конверт. У неё и в мыслях не было меня обидеть, но тут уж я не сдержался: рука сама дёрнулась — я ударил её в лицо. К счастью, удар вышел, смазанный. Потом мы опять помирились».

Я расплатился чеком и на такси, которые здесь, в Провиденсе, были ещё не жёлтого цвета, а чёрные, как в Англии, поехал на автовокзал.

Пока в междугородном автобусе я проезжал через Новую Англию, у меня было время… «Для чего?» — подумал я. Смотреть в окно мне вскоре наскучило — цветные стёкла затемняли вид окружающей местности. Иногда автобус останавливался у пунктов дорожного налога, и водитель прямо из окна бросал несколько монет в воронку специально предназначенного для этого ящика. Чтобы лучше видеть, я попробовал открыть окно — мне тут же сказали, что это выведет из строя систему воздушного охлаждения, и окно пришлось закрыть. Чем ближе мы подъезжали к Нью-Йорку, тем чаще вместо рекламных надписей попадались живописные плакаты: огромная пивная кружка с шапкой пены, бутылка кетчупа величиною с фонарный столб, реактивный самолёт над облаками, изображённый в натуральную величину. Вокруг меня открывали банки с пивом, жевали арахис и, хотя курить запрещалось, украдкой передавали друг другу зажжённые сигареты. Я сидел, почти не поднимая глаз, так что не видел лиц, а только одну эту возню. На полу валялись скорлупки грецких орехов и арахиса, иногда для приличия завёрнутые в обёртки от жевательной резинки. Я начал читать «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера. Отец Генриха Лее умер, когда мальчику было пять лет. Единственное воспоминание, которое сохранилось у него об отце, было такое: отец выдёргивает из земли куст картофеля и показывает клубни. Мальчик всегда был одет в зелёное, и его вскоре прозвали Зелёным Генрихом.

По Брукнерской автостраде автобус въехал в Бронкс, потом свернул направо и пересёк Гарлем-Ривер в направлении Манхэттена. Снизив скорость, он проезжал по Парк-авеню через Гарлем, пассажиры извлекли фотоаппараты, кинокамеры, и начались съёмки. Была суббота, чернокожие обитатели Гарлема высыпали на улицу. Среди автомобильных остовов и полуразвалившихся домов, в которых лишь первый этаж был пригодным для жилья, они читали газеты, играли на мостовых в бейсбол, девочки — в бадминтон; обычные вывески типа «Бифштекс по-гамбургски» или «Пицца» казались здесь диковинными и неуместными. Автобус ехал дальше, миновал Центральный парк и наконец свернул к тёмному зданию автовокзала неподалёку от 50-й улицы. Там я сел в такси, теперь уже жёлтое, и попросил отвезти меня в отель «Альгонкин».

Отель «Альгонкин» — невысокое, узкое здание с тесными комнатами; в дверном проёме, даже когда номер заперт, видна довольно широкая щель между косяком и дверью, как будто дверь разболталась от частого дёрганья. Проходя по коридору, я заметил на нескольких замках следы царапин. На сей раз мне с первой попытки удалось всучить один доллар японцу, который внёс мой чемодан.

Комната выходила во двор, туда же, вероятно, выходила и кухня; во всяком случае, выглянув в окно, я увидел клубы пара, выталкиваемого вентиляторами, и услышал звяканье приборов и тарелок. В помещении было прохладно, кондиционер гудел, и то ли от этого, то ли от того, что меня целый день везли, а сам я сидел без движения, меня зазнобило. Сидя на кровати, я пытался унять дрожь. Попробовал отключить кондиционер, но не нашёл нужной кнопки. Позвонил вниз, кондиционер выключили. Гул прекратился. Наступила тишина, даже комната показалась просторней, я улёгся на кровать. Поел винограда из вазы с фруктами на ночном столике.

Сперва я решил, что это от винограда меня так раздуло. Туловище распухло, а голова и все конечности съёжились, превратившись в звериные придатки — в череп птицы и рыбьи плавники. Изнутри меня распирал жар, а руки и ноги мёрзли. Хотелось спрятать, втянуть в себя эти отростки тела. На руке неистово задёргалась жилка, нос начал гореть, точно я с размаху обо что-то ударился; и только тут я понял, что это возвращается мой старый страх, страх смерти, но не своей, нет, — я почти до безумия боюсь внезапной смерти постороннего человека, и теперь, после стольких часов езды, я ощутил этот страх всем телом. Нос сразу перестал пылать, бьющаяся на руке жилка мгновенно улеглась, передо мною открылся чёрный, зловещий простор безмолвной, бездыханной подводной равнины — и ни единого живого существа вокруг.

Я позвонил в Провиденс, в отель, и спросил, не было ли для меня писем; писем не было. Я сообщил адрес своего отеля в Нью-Йорке и, перелистывая путеводитель, наугад выбрал следующий адрес для пересылки писем. Это был отель «Барклей» в Филадельфии, на Риттенхауз-сквер. Потом я связался с отелем «Барклей» и забронировал номер на завтра. Ещё раз позвонил портье и попросил заказать билет на филадельфийский поезд. Затем позвонил в отель «Дельмонико» и спросил, не приходила ли жена за фотоаппаратом; на том конце провода выразили сожаление. Тогда я сказал, что через час зайду сам. Подождав несколько минут, я набрал ноль и попросил трансатлантический разговор с Европой. Телефонистка гостиницы соединила меня с оператором трансатлантической связи, я назвал телефон соседа моей матери в Австрии.

— Разговор с уведомлением или вам всё равно, кто подойдёт? Второе дешевле.

— Всё равно, кто подойдёт, — сказал я.

Почему-то не хотелось называть имён: казалось, будто от анонимности разговор приобретает видимость неотложного дела, в котором сам я мог раствориться без остатка. У меня спросили только номер моего телефона, я прочёл его на аппарате, мне велели ждать вызова.

Так я и сидел тихо и неподвижно, созерцая пустые плечики в шкафу, который я только что раскрыл. Из кухни слышались теперь громкие голоса, наверно, было уже около трёх. В других номерах время от времени раздавались телефонные звонки. Потом зазвонил мой телефон — громко; оператор трансатлантической связи попросил не вешать трубку. Раздался щелчок, я крикнул «алло», но не получил ответа. Довольно долго в трубке слышалось только шипение и тихое потрескивание. После нового щелчка я услышал те же шумы, но звучали они уже иначе. Потом издалека раздался протяжный гудок, который с паузами повторился ещё несколько раз. Я ждал. Наконец коммутатор Вены ответил, и я услышал, как оператор трансатлантической связи назвал венской телефонистке помер. Я слышал, как в Вене этот номер набирали; снова гудок, и вдруг на другом конце провода зазвенел смех женщины, которая сказала на австрийском диалекте: «Да знаю я!", на что другая женщина ей ответила: «Ничего ты не знаешь!» Гудок оборвался, и соседский ребёнок дурным голосом заорал в трубку своё имя. Я попытался объяснить ему, кто я и где я, но он был настолько ошеломлён — словно спросонок, — что без конца повторял одно и то же: «Она приедет последним автобусом! Она приедет последним автобусом", пока я не положил трубку, быстро и тихо, почти украдкой. И передо мной снова возникла картина: охотничья вышка на краю дороги, рядом с вышкой — придорожное распятие, а прямо под распятием медленно распрямляется травинка.

«Никогда не смогу привыкнуть к телефону», — сказал я себе. В первый раз я звонил из автомата, когда учился в университете. Слишком многое пришлось начинать в том возрасте, когда уже далеко не всё само собой получается. Вот почему на свете столько вещей, к которым я никак не привыкпу. Если, к примеру, выясняется, что мне с человеком легко, что я чувствую себя с ним непринуждённо и по-дружески, то уже на следующий день это чувство симпатии надо восстанавливать сызнова. Быть с женщиной — это состояние мне и сейчас иногда кажется искусственным и смешным, как экранизация романа. Я кажусь себе ужасно напыщенным, когда в ресторане предлагаю карту меню своей спутнице. Даже когда я просто иду рядом с ней, сижу рядом с ней, меня не покидает чувство, что я представляюсь, что это и не я вовсе, а некий мим.

Телефон зазвонил снова; трубка была ещё влажной оттого, что я так долго прижимал её к уху. Телефонистка сообщила стоимость разговора и спросила, можно ли причислить эти семь долларов к счёту. Я порадовался: семью долларами меньше. В свою очередь я поинтересовался, где тут поблизости можно купить газеты, но не нью-йоркские, а изо всех городов страны. При этом мне пришло в голову, что в Европе уже вечер. Телефонистка дала мне адрес на Таймс-сквер, куда немного погодя я и направился.

Я шёл вниз по 44-й улице. «Вверх!» Я круто повернул и пошёл обратно. Мне надо было на Бродвей, но, только миновав авеню Америки и Пятую авеню, я сообразил, что никуда не поворачивал. Мне, видно, только почудилось, будто я повернул в другую сторону. Но из-за того, что такое могло мне померещиться, я остановился и некоторое время стоял в полном замешательстве. Мне было почти дурно. Потом я двинулся по Мэдисон-авеню, пока не добрался до 42-й улицы. Тут я снова повернул, медленно побрёл дальше и наконец в самом деле оказался на Бродвее, по которому дошёл до Таймс-сквер.

Я купил филадельфийскую «Сатердей ивнинг пост» и прочитал её, не отходя от киоска. Ни строчки о некой Юдит. Я и не рассчитывал ничего найти, сунул газету в карман и купил несколько немецких газет, с которыми устроился в ближайшем баре, потягивая американское пиво. Очень скоро я сообразил, что все эти газеты уже читал в самолёте, по пути в Бостон. Я, правда, думал, что только проглядел их, но, видимо, прочёл от корки до корки, ибо вспоминал сейчас всё до малейших подробностей.

Я пошёл обратно и свернул на Парк-авеню. Чувствовал я себя так же, как некогда прежде: одно время, если мне приходилось рассказывать, что я делал, я никак не мог отделить основное действие от мелких составляющих. Если надо было сказать: «Я вошёл в дом», я говорил: «Я вытер ноги, нажал на ручку двери, распахнул дверь, вошёл, а потом прикрыл дверь за собой». Или если я посылал письмо, то в моём изложении это выглядело так: «Я положил (вместо простого: «я послал письмо») чистый лист бумаги на стол, снял колпачок с авторучки, исписал лист, сложил его, сунул в конверт, надписал конверт, наклеил на него марку и бросил письмо в почтовый ящик». Тогда, как и сейчас, окружающая жизнь была мне почти неведома и нехватка знаний заставляла тешиться самообманом: те немногие виды деятельности, что были мне доступны, я представлял себе, разлагая их на части, отчего они обретали для меня значительность и важность. Так и сейчас: я пересёк авеню Америки, Пятую авеню, Мэдисон-авеню и дошёл по Парк-авеню до 59-й улицы, шагнул под парусиновый навес, постоял перед вертящейся дверью, толкнул дверь и оказался в отеле «Дельмонико».

Портье уже приготовил фотоаппарат. Он протянул мне его, не взглянув на мой паспорт. Это была большая камера «поларойд», которую я однажды по случаю купил в аэропорту, там она стоила много дороже обычного. По цифрам на бумажной полоске сбоку я определил, что Юдит уже сделала несколько снимков. Она, значит, уже кое-что повидала и даже захотела сфотографировать! Я увидел в этом столь доброе предзнаменование, что, уже выходя из отеля, почувствовал беззаботную лёгкость.

День был светлый, ветреный и потому казался ещё светлее. Облака тянулись по небу. Я просто стоял на улице и глядел по сторонам. В телефонной будке, у входа в метро примостились две девушки, одна говорила по телефону, другая время от времени наклонилась к ней поближе, придерживая при этом волосы за ухом. Сперва мой взгляд лишь слегка зацепился за них, но потом они меня заинтересовали, и, словно побуждаемый внутренним толчком, я с весёлым любопытством наблюдал, как они, теснясь в будке, попеременно придерживая дверь ногой, смеясь, передавали друг другу трубку, перешёптывались, между делом опускали в прорезь очередную монетку и снова склонялись к аппарату, а вокруг них клубился пар, вытекая из метро через вентиляционные решётки в мостовой и расползаясь низко над асфальтом по соседним улицам. Эта картина освободила меня от скованности. С облегчением смотрел я вокруг, пребывая в том райском состоянии, когда смотреть вокруг хочется и когда созерцание само по себе уже есть познание. Так я и шёл обратно по Парк-авеню, пока она не сменила название, став Четвёртой авеню, и дальше по ней до 18-й улицы.

Потом в кинотеатре «Эльгин» я посмотрел серию «Тарзана» с Джонни Вейсмюллером. С самого начала фильма меня не покидало чувство, будто я смотрю нечто запретное и что это запретное я заранее представлял себе именно так; кадры напоминали забытый сон. Вот маленький пассажирский самолёт летит низко над джунглями. Потом тот же самолёт изнутри; в нём пассажиры — мужчина и: женщина с грудным младенцем на руках. Самолёт гудит и как-то странно раскачивается из стороны в сторону, как в настоящем самолёте никогда не бывает, и при виде этой болтанки я сразу вспомнил шершавую скамью, на которой смотрел этот фильм в детстве. «Они летят в Найроби», — сказал я вслух. Но город не был упомянут. «А сейчас они свалятся». Родители в страхе обнялись; и вот уже самолёт, кувыркаясь, падает и исчезает в дремучей чаще. Раздался грохот, всё всколыхнулось, и — нет, не дым, а огромные воздушные пузыри заклокотали над сумрачной поверхностью, в которой я несколько кадров спустя, вспомнив, распознал озеро; Тарзан с ножом в зубах и найдёныш, выросший тем временем в мальчика, плывут под водой, выпуская с долгими промежутками пузыри изо рта и медленно, словно сомнамбулически передвигая руками и ногами; а параллельно с этим с момента падения самолёта зрительный образ, таинственно предвосхищаясь на пути от зыбких глубин памяти к явственному воспоминанию, совершал во мне своё движение в том же ритме, в каком позже поднимались из водных толщ воздушные пузыри.

И хотя в остальном фильм был мне скучен, я не уходил. «Я уже не получаю удовольствия от комиксов, — подумал я, — и это началось не здесь, а значительно раньше». Одно время я читал комиксы запоем, но, видно, не стоило читать сборники комиксов. В них одна история следовала за другой, приключение, едва начавшись, заканчивалось, чтобы тут же смениться новым. Когда я однажды просмотрел сразу несколько сборников «Приключений Земляного Ореха» кряду, мне на следующую ночь сделалось плохо: каждый сон был разбит на четыре картинки и потом обрывался, после чего начинался следующий, он тоже состоял только из четырёх картинок. У меня было такое чувство, будто после каждой четвёртой картинки у меня вырывают ноги и я шлёпаюсь животом на землю. А на очереди была уже следующая история с таким же концом! И немые кинокомедии меня тоже не тянет смотреть, подумал я. Воспевание неуклюжести теперь не может мне польстить. Нескладные герои, неспособные пройти по улице, чтобы с них не сдуло шляпу под асфальтировочный каток, или наклониться к женщине, не пролив кофе ей на юбку, всё больше напоминают мне упрямых и жестоких детей; вечно замкнутые, загнанные, искажённые и искажающие все вокруг лица, которые на все — на вещи и на людей — смотрят только снизу вверх. Высокомерное злорадство Чаплина; и его же манера к самому себе льнуть и по-матерински о себе печься; привычка Гарри Ленгдона то и дело гнуться в три погибели и цепляться за что попало. Только Бестер Китон с сосредоточенным, каменным лицом истово, по-настоящему искал выхода, хотя ему никогда не дано было понять, что и как с ним стряслось. Вот его лицо мне приятно вспомнить, а ещё было прекрасно, когда однажды Морил ни Монро в каком-то фильме улыбнулась, беспомощно сморщив лоб, и в это мгновение она смотрела с экрана в точности, как Стен Доурел.

Смеркалось. Раздумывая, куда бы ещё направиться, я замедлил шаг. Передо мной, тоже медленно и слегка вразвалку, словно повинуясь раскачиванию собственной сумки на длинном ремне, шла высокая черноволосая девушка. Сумка через плечо, джинсы — по девушка двигалась так естественно, просто, что даже джинсы сидели на ней иначе, чем на других: сзади при каждом шаге не набегала складка, и под коленями они не морщили и не съёживались гармошкой. На секунду она оглянулась, в упор посмотрела на меня — белизну её лица оттеняли редкие веснушки — и так же не торопясь пошла дальше. Я понял, что сейчас заговорю с ней, и меня бросило в жар. Так мы и шли до самого Бродвея — сперва почти вплотную, потом она снова ушла вперёд, я нагнал её. У меня дух захватывало от желания, казалось, ещё немного — и я кинусь на девушку прямо на улице. Однако, заговорив с ней, я осмелился лишь на банальный вопрос, не хочет ли она со мной чего-нибудь выпить.

— Почему бы и нет, — ответила она, но я уже всё безнадёжно испортил. Только что нас неодолимо влекло друг к другу, а теперь мы просто шли рядом, и румянец остывающего возбуждения догорал на наших щеках. Мы даже не ускорили шаг — быстрое движение создаёт иллюзию целеустремлённости, возможно, оно возбудило бы нас сильнее прежнего и сразу толкнуло бы в первый попавшийся подъезд. Мы же чинно шли рядом, даже чуть медленнее, чем раньше, и всё надо было начинать заново. Я попытался до неё дотронуться; она сделала вид, будто прикосновение случайно.

Мы заглянули в кафе, оказалось, это обыкновенная закусочная с самообслуживанием. Я хотел было уйти, но девушка уже встала в очередь. Пришлось и мне взять поднос, я положил на него сандвич. Мы сели за столик, я принялся за сандвич, она пила кофе с молоком. Немного погодя девушка спросила, как меня зовут, и я, сам не знаю почему, назвался Вильгельмом. От этой непроизвольной лжи мне сразу сделалось легче, и я предложил девушке попробовать моего сандвича. Она рукой отломила кусочек. Потом, сославшись на головную боль, встала, махнула мне на прощание и скрылась.

Я купил себе пива и снова сел за столик. Через узкую дверь, завешенную к тому же портьерой, я смотрел на улицу. Просвет между дверью и портьерой был так мал, что всё происходившее на улице воспринималось в нём с особой отчётливостью; казалось, люди движутся медленно, словно напоказ, будто не просто идут мимо двери, а специально прогуливаются перед ней туда и обратно. Никогда ещё не видел я столь прекрасных и столь вызывающих женских грудей. Смотреть на женщин было почти больно, и всё же я радовался бескорыстию своих чувств, мною владело только одно желание — созерцать, как они самодовольно прохаживаются на фоне широкой световой полосы реклам. Одна почти остановилась в дверях, она что-то высматривала в кафе. «А что, если подойти к ней и заговорить?» — подумал я и по-настоящему испугался вожделения, которое обдало меня при этой мысли, но в следующую секунду я уже сказал себе: «Ну и чем бы ты с ней занялся? Только людей смешить». И снова сник. Я не мог даже вообразить себе ласки с женщиной; при одной мысли, что придётся протянуть руку, на меня накатывала тоска и убийственная, опустошительная усталость.

На соседнем столике кто-то забыл газету. Я взял её и начал читать. Я читал о том, что случилось и ещё может случиться, читал страницу за страницей, испытывая всё большее умиротворение и удовольствие. В поезде, следовавшем на Лонг-Айленд, родился ребёнок; служащий бензоколонки на руках идёт из Монтгомери (штат Алабама) к Атлантическому побережью в Саванну (штат Джорджия). В пустыне Невада зацвели кактусы. Во мне возникала невольная симпатия ко всему, о чём я читал, возникала только благодаря тому, что это описано: меня тянуло к любому из упомянутых мост, всякий, о ком говорилось, оказывался мне по душе, и даже сообщение о судьбе, который велел просто-напросто привязать к стулу не в меру разбушевавшегося обвиняемого, хотя и не встретило во мне понимания, вызвало всё же чувство жутковатого довольства. О ком бы я ни читал, в каждом я сразу находил нечто родное. Я прочёл целую колонку об уклоняющихся от воинской повинности; какая-то женщина писала, что, если бы у неё были такие дети, она бы не знала, куда деваться от стыда, и, глядя на её фото, я внезапно почувствовал, что не могу не разделить её негодования; и когда я читал показания офицера, утверждавшего, что он с вертолёта видел на рисовом поле нечто напоминавшее группу женщин и детей, но что это нечто с тем же успехом могло оказаться и «мужчиной с двумя волами», мне от одного только чтения слов сделалось нестерпимо жаль, что это офицер, а не я был тогда в вертолёте. Всякий человек и особенно всякое место, ещё незнакомое мне, становились при чтении до того симпатичными, что я испытывал своего рода ностальгию по ним. Я читал о почтовом отделении в штате Монтана и об улочке военного городка в штате Виргиния — и немедленно хотел перенестись туда и жить там; казалось, если этого не случится сию же минуту, я упущу нечто очень важное и уже никогда не сумею наверстать.

Эти чувства мне не внове; такое случалось ещё в детстве, особенно в разгар ссоры или драки: я переставал ругаться или просто бросался ничком на землю, а если с воплем удирал, то мог остановиться как вкопанный и сесть, глядя на обидчика с такой открытой доверчивостью, что тот, бывало, только оторопело пройдёт мимо, будто гнался не за мной, а за кем-то другим. В споре мне редко удавалось продержаться долго: само произнесение слов настраивало на дружеский лад и я быстро отступался. И с Юдит, когда у нас стало доходить до крика, было примерно так же: наши скандалы превращались, по крайней мере с моей стороны, лишь в декламацию скандалов, и не потому, что предмет спора казался мне смешным, просто живая речь сама собой снимала серьёзность ссоры. Да и много позже, во время приступов самой лютой вражды, я вдруг понимал, что вот-вот не выдержу и расхохочусь; наверно, и не нужно было сдерживаться, по в ту пору мы уже настолько друг друга ненавидели и раздражали, что всякая перемена в настроении, включая примирительный смех, другому показалась бы только оскорблением. И вот здесь, в Нью-Йорке, читая газету, я столько лет спустя вновь испытал неизъяснимую тягу ко всему на свете, и меня это не на шутку испугало. Но сейчас: не хотелось над этим задумываться. Чувство к тому же возникло лишь на миг; едва я успел его осознать, оно улетучилось, словно его и не было. И когда я вышел на улицу, оно, это чувство, уже покинуло меня; я снова был один.

Я брёл бесцельно. Меня вело любопытство. На Таймс-сквер поглазел на обложки журналов с обнажёнными девицами; на неоновой полосе бегущего телеграфа над Бродвеем прочёл новости дня; сверил часы с часами главного почтамта. На улицах от яркого света рябило в глазах, а свернув в переулок, я оказался в такой кромешной тьме, что первые шаги пришлось делать почти вслепую. В газете мне попалось на глаза сообщение, что в Центральном парке снова открылся сгоревший ресторан, где следы пожара сохранены в качестве декоративных элементов интерьера. Держась к краю тротуара, я стал искать такси, но тут мне предложили билет на мюзикл. Я чуть не отказался, но вовремя спохватился: ведь это спектакль с Лорен Бэкалл, той самой, что ещё несколько десятилетий назад сыграла в фильме Говарда Хоукса«Иметь и не иметь» энергичную молодую героиню; в портовом притоне, сперва прильнув к плечу пианиста, а потом облокотясь на рояль, она низким хрипловатым голосом пела песню. Я отдал двадцать долларов и с билетом в руках помчался к театру.

Место у меня было в первых рядах, оркестр гремел оглушительно. Как и остальные зрители, я держал плащ на коленях. Лорен Бэкалл была старше всех на сцене, даже мужчины выглядели моложе. Она уже не красовалась, плавно скользя между столиками, как тогда, в кабаке, а много и энергично двигалась. Один раз даже станцевала на столах в окружении длинноволосых парней с цепями на шее. Едва упав на стул, усталая, намученная, она тут же вскакивала, чтобы начать новый каскад телодвижений. Каждый её жест словно опровергал предыдущий — таким способом она удерживала внимание зала. Она ещё болтала по телефону — по в ото же время надевала туфли, чтобы, закончив разговор, опрометью куда-то бежать, и после каждой фразы обязательно меняла если не позу, то хотя бы положение ног. Её глаза, ещё довольно выразительные и красивые, повторяли и подчёркивали каждый жест. В каждой новой сцене она появлялась в новом костюме, я только диву давался, когда она успевает переодеться. Но вот она просто взяла стакан виски и замерла, держа его перед собой на длинных вытянутых руках, — и только тут я порадовался за неё. Ибо до этой минуты чувствовалось только одно: с тех пор, как она перестала сниматься в кино, ей не доставляет никакого удовольствия зарабатывать на жизнь ужимками, которые ей чужды. Смотреть на неё было неловко — всё равно что смотреть на человека, который занят некрасивой, чёрной работой, работа эта унижает его достоинство, а присутствие соглядатаев делает унижение горьким вдвойне. Мне вспомнилась Юдит: самые обычные, будничные её движения тоже составлялись из множества отработанных поз, которые тело Лорен Бэкалл выполняло на сцене с безотказностью хорошо отлаженного механизма. В магазине, вспомнил я, Юдит сразу же — и совершенно непроизвольно — принимала надменную осанку важной клиентки: войдя, останавливалась в дверях и окидывала рассеянным взглядом всё и вся, никого не замечая; к ней подходила продавщица, и только тут Юдит оборачивалась, как бы изумляясь, что в магазине, оказывается, есть кто-то ещё, кроме неё. Зато на сцене она преображалась: простота, с какой она двигалась, ничего общего не имела с той идиотской расхлябанностью, что свойственна дилетантам — те фланируют по подмосткам, натужно изображая непринуждённость; нет, её простота — это простота облегчения перед серьёзностью задачи, ибо только на сцене Юдит принимала жизнь всерьёз. Сколько бы она ни прикидывалась, ни кривлялась в жизни, на сцене она успокаивалась и становилась самозабвенно внимательной и чуткой к партнёрам; после спектакля о ней можно было забыть — до того естественно вела она свою роль.

Мои размышления прервала сирена полицейской машины, её вой почти заглушил оркестр. Я смотрел на листок театральной программки, который, качаясь и ныряя, очень медленно Падал с ложи балкона, и внезапно эта бумажка своим неказистым движением напомнила мне о Юдит — я сразу подумал, что она сию минуту беззаботно ужинает где-нибудь в ресторане, и увидел, как она, подняв пальчик, подзывает официанта и столь поглощена этим серьёзным занятием, что ни о чём другом думать не может. Как лихо вскидывается дирижёр из оркестровой ямы! А как безупречно отглажены брюки актёров! Или вот только что, будто соперничая с Юдит, как аппетитно слизнула Бэкалл мартини с оливки и как ловко отправила потом эту оливку в рот. Нет, с Юдит ничего не случится! Просто невозможно представить, чтобы ей сейчас плохо жилось. На мои-то деньги! Я вдруг захотел есть, с трудом дождался антракта и поехал в Центральный парк, в ресторан.

Деревья в парке тихо шелестели, точно перед дождём. В ресторане даже карточки меню были с искусственными подпалинами по углам, а у гардероба лежала раскрытая книга гостей, записи в ней светлели, как строчки на обуглившейся газете. Снова завыла сирена. Один официант раздвинул шторы на окне, другой, скрестив руки, подошёл к дверям, и оба они уставились на улицу. Сирена выла пронзительно — от её воя в стакане с водой, который первым делом передо мной поставили, даже всколыхнулись кубики льда. В этот час посетителей оставалось уже немного, их лица скрадывала полутень. В зале было почти пусто и так просторно, что я, слушая угасающее вдали завывание, вдруг почувствовал усталость. Я замер, стараясь не шевелиться, и внезапно ощутил в себе какое-то смутное движение, примерно в том же ритме, в каком сам я весь день передвигался по Нью-Йорку. Движение это поначалу запнулось, потом уверенно набрало ход и, промчавшись по прямой, вдруг заложило крутой вираж, понеслось по кругу и, покружив вволю, наконец улеглось. То, что двигалось во мне, было не представлением и не звуком — только ритмом, который заменял и звук, и представление. Лишь теперь в моё сознание начал проникать город, почти не замеченный мною прежде.

Меня нагоняли окрестности, которые я миновал в течение дня. Ряды домов и улиц восстанавливались в памяти из тех промельков, поворотов, заминок и рывков, которыми они запечатлелись во мне. Вместе с ними восстанавливались и звуки — шипение и гул, словно из глубин мощного потока, ворвавшегося в тихую долину. Толстые портьеры на окнах не могли сдержать этих звуков и образов, они разворачивались в моём сознании, то она дан до простых мелькании и ритмов, то снова взмывая и вибрируя пуще прежнего, высвечивая короткими вспышками улицы ещё более длинные, здания ещё более высокие и перспективы, уходящие к горизонту всё дальше. Но странное дело, всё происходившее было даже приятно: узор Нью-Йорка мирно расстилался во мне, нисколько не угнетая. Я просто расслабленно сидел за столом, и всё же меня не покидало любопытство; я с удовольствием ел бифштекс из баранины, на который сам себя пригласил, запивал его красным калифорнийским, от которого с каждым глотком всё сильнее испытывал жажду, и созерцал весь этот столпившийся и всё ещё отзывавшийся во мне гудением город как невинное явление природы. Всё, что я раньше видел вблизи и по частям — стеклянные поверхности, таблички со словом «стоп», флагштоки, неоновые надписи, — всё это, возможно, именно потому, что часами маячило передо мною, заслоняя взгляд, теперь раздвинулось и открыло вид, свободный и просторный, куда ни глянь. Мне даже захотелось там прилечь и почитать книгу.

Я уже давно покончил с едой, но снова и снова принимался просматривать карточку меню, читая названия блюд с той же ненасытностью, с какой в своё время читал в молитвеннике жития святых. Мясо по-алабамски, цыплята по-луизиански, медвежий окорок а lа Даниэль Бун, котлеты «дяди Тома». Немногие посетители всё ещё оставались на своих местах и теперь громко разговаривали. Разносчик газет заглянул в дверь и бросил на барьер гардероба несколько газет. Старая накрашенная женщина переходила от столика к столику, предлагая цветы. Официант, обслуживавший чету толстяков-супругов, ловким движением плеснул коньяк на омлет, женщина подала ему зажжённую спичку, которую он с поклоном принял и поднёс к сковородке. Омлет вспыхнул, и супруги захлопали в ладоши. Официант улыбнулся, выложил омлет на тарелку и поставил тарелку перед дамой. Потом, обернув бутылку салфеткой, извлёк её из ведёрка со льдом и, заложив свободную руку за спину, налил супругам белого вина. Откуда-то возник пианист и тут же начал тихо наигрывать. Из раздаточного окошечка выглянул повар и посмотрел на пианиста. Я заказал ещё один графин красного вина, выпил его и продолжал сидеть.

Официант отправился на кухню и вскоре вернулся оттуда, что-то жуя. Гардеробщица раскладывала пасьянс. Она держала во рту булавку и между дедом помешивала кофе в чашечке, стоявшей перед ней на барьере. Потом отложила ложечку в сторону, разжав губы, выронила булавку и выпила кофе залпом. Она поболтала чашечкой в воздухе, чтобы остаток сахара получше растворился в остатке кофе, и, завершая движение, снова опрокинула чашечку в рот, после чего опять взялась за пасьянс. В зал вошли две женщины, одна приветственно махнула официантам рукой в длинной перчатке, другая сразу направилась к роялю, пианист сменил мелодию, и она запела:

In the days of old, in the days of gold, In the days of forty-nine [18]

В отель я вернулся пешком, далеко за полночь. Ночной портье вручил мне билет на филадельфийский поезд, и я отправился в бар, который назывался «Blue bar» — «Голубой бар», сидел там, медленно пил виски «Кентукки» и не хмелел. Я брал со столика открытки с видом отеля и писал разным людям, в том числе и тем, кому никогда ещё не писал. В вестибюле я купил в автомате авиамарки и там же опустил открытки в ящик. Потом вернулся в бар, устроился там в широком кожаном кресле, на котором можно было вертеться, и долго держал стакан перед, собой на ладони. Иногда, склоняясь к стакану, я отпивал маленький глоток. Подошёл бармен и поставил пепельницу на соседний столик, там сидела старая женщина, время от времени она хихикала. Потом всякий раз доставала из плетёной сумочки записную книжку и что-то чёркала маленькой серебряной шариковой ручкой. Наконец я второй раз за эту ночь почувствовал усталость, взял из стопки открыток ещё одну и пешком поднялся в свой номер. Открытку я надписал на ходу и бросил её в прорезь для писем в холле на своём этаже. Я слышал, как она шуршит, падая вниз.

На полу в номере белел листок бумаги. Решив, что это записка, я поднял его. Оказалось, это всего лишь визитная карточка хозяина отеля, она лежала на вазе с фруктами и, видно, упала оттуда. Я позвонил вниз и снова попросил включить кондиционер. Потом, даже не помывшись, лёг в постель и раскрыл «Зелёного Генриха».

Я читал о том, как Генрих Лее в школе нажил себе первого врага. Это был его одноклассник, он вызывал Генриха на спор из-за всего, что происходило вокруг и в природе: на какую штакетину в заборе сядет птица, на сколько согнётся дерево под ветром, какая по счёту волна на озере окажется самой большой. Генрих превратился в заядлого спорщика, и он проигрывал, а потом, когда ему нечем стало расплачиваться, оба, теперь уже врагами, встретились однажды на узкой горной тропке. Они молча бросились друг на друга и дрались с тупым ожесточением. С убийственным спокойствием Генрих подмял под себя своего врага и время от времени бил его кулаком в лицо, испытывая такую дикую горечь, какой ему больше никогда не довелось испытать. Вскоре ему пришлось бросить школу и переехать в деревню, где он впервые свободно взглянул на природу и неожиданно ощутил потребность рисовать.

Я вырос в деревне и не могу взять в толк, как это природа может дать чувство свободы; меня она только угнетала или в лучшем случае внушала чувство неуюта. Скошенные поля, фруктовые деревья, пространства лугов всегда были неприятны мне и казались зловещими. Я знаком с ними слишком близко: по жнивью бегал босиком; карабкаясь по деревьям, в кровь раздирал коленки; в резиновых сапогах бродил под дождём по лугам за вонючими коровами. Но только сейчас я понял, почему воспринимал все эти мелкие неудобства столь остро — я никогда не имел возможности свободно двигаться на природе: фруктовые деревья принадлежали другим, тем, от кого приходилось убегать по полям, а в награду за то, что ты пас скот, можно было получить только резиновые сапоги, без которых подпаску всё равно не обойтись. Меня с малолетства выталкивали на природу только работать, и мне некогда было учиться видеть её, я замечал разве что диковинные вещи: расселины скал, дупла в деревьях, поры, вообще все виды подземных пустот, в которых можно укрыться и спрятаться. Ещё меня притягивали всевозможные заросли, кукурузные поля, густой орешник, овраги, ручьи в глубоких ложбинах. Дома и улицы были мне милее природы, здесь вероятность ненароком совершить недозволенное была куда меньше. Когда ветер волновал пшеничное поле, я воспринимал это только как помеху, потому что он сдувал волосы мне на лицо, и ещё много лет спустя достаточно было мне представить пшеничное поле, которое колышется на ветру, чтобы убедить себя, как неуютно было мне на природе. А суть была в том, что я никогда ничего не мог себе там позволить.

Я уже отложил книгу и просто лежал в темноте. Кондиционер тихо жужжал, и постепенно я начал замечать, что засыпаю. Дверь ванной комнаты превратилась в белый домик на вершине холма. Кто-то дышал носом, и у подножия отвесной скалы глубоко подо мной в ответ заскулила собака. Я перевернулся на другой бок и тотчас покатился вниз по склону. Я упал в пересохшее русло ручья, там валялись платяные вешалки и разрезанные резиновые сапоги, я свернулся калачиком, чтобы поскорее заснуть. Дождь шумел, мощный прилив надвигался с рокотом, по не накатываясь на меня. «Я забыл записаться в книгу гостей».

На следующее утро около полудня я сел на станции Пенсильвания в филадельфийский поезд компании «Пэйн сентрал рейлуэй».

Вспоминая, никак не могу понять, почему этот день промелькнул так быстро, прямо как в фильме ужасов. Подземное здание вокзала, эскалаторы увозят меня всё глубже, потом открытая дверь, в которую я вытолкнут с последней ступеньки эскалатора, я сажусь, поезд трогается, и только тут я понимаю, что я в купе вагона. Несколько минут за окнами темно, поезд идёт по туннелю под Гудзоном, но и в Нью-Джерси, где он выныривает на поверхность, взгляду открывается сумрачный ландшафт, к тому же ещё более затемнённый цветными стёклами. В вагоне светло, страницы книги, когда я их переворачиваю, режут глаза белизной. По стоит взглянуть в окно, и облака кажутся всё чернее, а окрестности под ними становятся с каждым взглядом всё пустынное: груды мусора вместо домов, жёлтый дым на горизонте — и никаких труб, автомобиль без шип, колёсами кверху, брошенный на пустыре, сплошь заросшие кустарником перелески, где пожухлые, с корнями вырванные ураганом деревья цепляются за зелёные ветки уцелевших собратьев, повсюду какое-то тряпьё, словно лоскуты парашютного шёлка, чайки, залетевшие на сушу и бродящие по песчаным холмам. Железнодорожная компания недавно обанкротилась, поезд без остановок проезжал мимо станции, от обслуживания которых компании пришлось отказаться, через города, где дома, поставленные спиной к железной дороге, казались покинутыми и нежилыми. Два с половиной часа спустя, когда к путям сплошными рядами подступили закоптелые долга с заколоченными окнами и с наклеенными объявлениями, предупреждавшими о крысином яде, в купе стало так темно, что я пропустил момент, когда поезд медленно вошёл в туннель и пополз к подземному вокзалу в Филадельфии.

Опять эскалаторы; большая площадь, на которую выходишь сразу, не поднимаясь по ступенькам. Я осмотрелся, меня никто не ждал. Я сказал: «Тебе нечего прятаться. За какой колонной ты притаилась и подсматриваешь за мной? Я вовсе не хочу тебя найти».

«Не шантажируй меня мною самим, — сказал я ещё. — Не желаю я больше бояться, во всяком случае, мне уже недолго оставаться трусом. И перед страхом я уже не беззащитен».

Два священника-квакера в длинных чёрных сюртуках, в низких широкополых шляпах направлялись через площадь к открытой автомашине, возле которой их ждал молодой шофёр-негр с маленьким транзисторным приёмником в кармане рубашки. Моряк, которого я видел ещё в поезде, бегом нагнал квакеров и что-то им показал. Они только улыбнулись, один отмахнулся, другой уже садился в машину. Вдруг он вылез обратно и кивнул в мою сторону. Я испугался. Они начали подзывать меня, я медленно подошёл. Моряк поднял руку, на ней болтался мой фотоаппарат; я забыл его в поезде.

Потом я пошёл с моряком по площади. Мы оба не знали, куда идём, один сопровождал другого. У памятника Вильяму Пенну я сфотографировал моряка, и, когда фотография проявилась, он сунул её в бумажник. Достал оттуда газетную вырезку, развернул её и, придерживая за края, словно важный документ, показал мне. Это была заметка о возвращении моряка в родной город Рэд-Уинг в Миннесоте. Клуб ветеранов организовал встречу, моряк произнёс речь, которая, как сообщала газета, хотя и была проста, но всех убедила бодростью.

— А я ничего особенного и не говорил, рассказал только, как к нам однажды приезжал Боб Хоуп, ну, и пару анекдотов, какие он нам рассказывал, — сказал моряк. — Но настроение было приятное, меня ни о чём не расспрашивали. Я тогда ввёл у нас рок-н-ролл, — продолжал моряк. — Мы с моей девушкой сперва дома тренировались, а вечером я подошёл к музыкальному автомату, включил «Рок арестантов», мы начали вроде как вальс, а потом я её сразу ка-ак кину через плечо. Элвис Пресли — вот парень что надо, — сказал моряк. — И в армии был больше двух лет, а сейчас снова при деле. Сам-то я на флот не очень хотел, но это деньги. Однажды я у берега смотрел на камыши, одна камышинка стояла неподвижно, а рядом ещё несколько, но они все покачивались. А эта ни с места. Конечно, приходилось и убивать, а иначе тебя самого убьют.

У моряка круглое лицо, широкие ноздри. Он носил очки, перхоть, упавшая с бровей, замутняла стёкла и взгляд. Белёсые губы, золотой зуб. Он говорил тихим голосом, который в конце каждой фразы вопросительно повышался, переходя в пение, словно он ждал кивка, чтобы продолжать дальше. Он снял фуражку и показал мне зачёс, какой носили все поклонники рок-н-ролла. Очки сползли на нос, глаза смотрели на меня со слепым, безразличным дружелюбием. Я заметил, что впервые за долгое время могу смотреть без напряжения на человека в упор. Просто смотреть на моряка. Глагол в безличной форме. И вместе с тем я был оскорблён, что он рассказывает свою историю именно мне. «Почему так получается, что истории всегда рассказывают именно мне? — с досадой подумал я. — Ведь по мне сразу должно быть видно, что я не из тех простачков, кто заранее согласен выслушать любую чушь. Тем не менее именно мне то и дело рассказывают самые идиотские истории — и притом с безмятежным спокойствием, точно я нанялся сочувственно внимать всем кому не лень, словно и вообразить нельзя, что я могу отнестись к этому бреду как-то иначе».

«Неужели мне всё ещё нужно прикидываться кем-то другим, чтобы выглядеть естественно? — спросил я себя, отделавшись наконец под предлогом срочного телефонного звонка от назойливого попутчика. — Неужели моё поведение, с чем я соглашусь, а с чем нет, распознаётся только в разговоре, когда я начинаю возражать? Разве неясно это по моим манерам, по тому, как я двигаюсь, как держу голову, смотрю по сторонам? Или я всё ещё не избавился от дурной привычки на каждом шагу выдумывать себе новую позу? — размышлял я в такси по пути в отель. — И разве со стороны заметно, что всякий раз я решаю про себя, какую осанку принять, какой жест выбрать? Может, оттого и возникает впечатление, будто я заранее готов согласиться с любым суждением?»

«А может, меня хотят только проверить? — раздумывал я, наблюдая у подъезда, как водитель передаёт чемодан швейцару. — Вероятно, я похож на человека, по которому сразу видно, что им можно вертеть, как вздумается; к таким людям с первого взгляда перестают питать уважение и интерес, сопровождающие обычно всякое знакомство; с ними сразу начинают говорить запанибрата, потому что их нечего опасаться; такие готовы довольствоваться всем и даже обиду проглотят с удовольствием».

Невольно я запрокинул голову — как при кровотечении из носа; облака отсвечивали розовым, и мне сделалось страшно оттого, что ночь настаёт так стремительно. Ведь ещё совсем недавно было утро, я садился в поезд, потом прошёлся с моряком по площади — и вот уже вечерело: длинные тени, когда ненадолго проглядывало солнце, ложились вокруг, словно знаки, что скоро совсем стемнеет и всё станет иным и означать будет нечто иное. Со странным чувством, будто нога, которую я выкидывал вперёд, делая шаг, слишком легка, в то время как другая, отстающая, слишком тяжела, я следовал за швейцаром по коридору, который вёл в глубь отеля к стойке администратора. Я только и успел, что заполнить формуляр и подождать в лифте, пока туда ввозили постояльца в инвалидном кресле; но, когда я оказался в номере, солнце уже заходило. Я вышел из ванной — и уже смеркалось. А когда я повесил в шкаф плащ, расправив его, возможно, чуть тщательнее, чем обычно, и оглянулся — было уже темно.

«Ты, тварь! — сказал я. — Я же сделаю из тебя котлету, я тебя в порошок сотру, я же тебя изувечу. Пожалуйста, только не попадайся мне на глаза, ты, гадина, я не советую тебе найтись, это может плохо кончиться».

Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью — «от цветочной пыльцы!» — другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мёртвого в дом, потом медленно побрёл прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась — жалостливо? — я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который всё ещё тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», — сказал я.

В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.

Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.

— Ты где? — удивилась она.

— В Филадельфии, — ответил я.

— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?

Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.

Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.

Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.

Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.

Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer, присел за столик и не поднимал глаз.

Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.

— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence» — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.

Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.

Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зелёный Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье — на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а дли пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом её бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, всё же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было — я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождём, бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его — разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы — как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне всё: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же — злого — взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и счал учиться терпеливому созерцанию.

Я заснул со включённым светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрёстке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул «дворник», как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела «дворник» на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель, француз, засмеялся вместе со мной — я проснулся, словно от жуткого кошмара. Я был возбуждён, хотя вожделения не испытывал. Выключил свет. Под утро кто-то громко захлопал в ладоши, я крикнул: «Да-да!» — и вскочил с постели. Это был всего лишь голубь, взлетевший с моего окна.

Финиксвилл — городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно двадцать пять тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу посла завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего «поларойда» (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребёнка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок её бы только смутил, да и вообще трудно представить её с какой-нибудь вещью в руках — это выглядело бы карикатурным преувеличением.

Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед её домом на Гринлиф-стрит, это был «олдсмобиль», багажник открыт. Ребёнок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом ещё серебрился от росы.

Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошёл к её машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребёнок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, её звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив:

— При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока и допытывалась, в чём дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась.

Она взяла девочку на руки — та не желала ходить в моём присутствии, — и мы вошли в дом. Я закрыл дверь.

— А ты изменился, — сказала Клар. — Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди ещё складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, да ещё и заштопанный.

— Не тянет покупать новые вещи, — объяснил я. — Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день повое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчёт рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала.

— А в чемодане что? — любопытствовала Клэр.

— Бельё и книги.

— Что читаешь?

— «Зелёного Генриха» Готфрида Келлера, — ответил я.

Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух.

— Может, сегодня вечером, перед сном?

— А где это будет?

— В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, — пояснила она;— Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину?

— Нет, — признался я. — Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придётся опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы ещё сумел, заставил бы себя. Через не могу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу.

— Ты часто говоришь «раньше» и «теперь», — заметила Клэр.

— Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, — сказал я и сам засмеялся.

— А сколько тебе? — поинтересовалась Клэр.

— Через три дня тридцать стукнет, — ответил я.

— В Сент-Луисе! — воскликнула она.

— В Сент-Луисе, — подтвердил я. — Вот я и жду не дождусь.

— Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать?

— Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, — ответил я серьёзно.

Она ушла кормить ребёнка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть.

Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребёнка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задёрнула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клёцками и пили пиво.

— Тебе всё ещё не нравится Австрия? — спросила Клэр.

— Нет, в последний раз мне там было хорошо, — ответил я. — Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражён, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, всё как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия — страна моего детства, а ребёнком я ничего такого не замечал. А если и замечал, всё равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу — а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску — я постепенно научился смотреть другими глазами.

Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк.

Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе.

— Это такая любовная пара, сам увидишь, — восторженно сообщила она.

К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и и программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть.

Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в неё тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает.

— Кое-что всё равно приходится мыть самой, — сказала она. — Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в неё тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие — я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу всё в морозильнике. — Она продемонстрировала мне замороженный суп. — С ним до осени ничего не сделается, — сказала она, и от этих её слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп.

Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребёнок. Пластинка называлась «She Wore A Yellow Ribbon», солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда.

— В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! — воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул её слишком громко.

Она шлёпала по квартире босиком, собирая всякие мелочи — иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребёнку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней — так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала.

Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, её было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года.

Потом мы услышали крик ребёнка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на верёвке висят детские одёжки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Всё вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребёнка на заднем сиденье, мы тронулись в путь.

При выезде на 76-ю автостраду Клэр хватилась забытых одёжек, и я указал на сумку, из которой они виднелись.

— Проигрыватель и колонку в ванной я тоже выключил, — сообщил я.

76-я автострада Филадельфия — Питтсбург, главная магистраль Пенсильвании, протянулась на пятьсот с лишним километров. Мы выехали на неё с шоссе № 100, на 8-м пункте дорожного налога, неподалёку от Даунингтауна. На сиденье рядом с Клэр стояла коробочка с мелочью, и она на каждом новом пункте ловко бросала монетки прямо из окна в воронку, исхитряясь при этом даже не останавливать машину. До Доноры нам пришлось миновать ещё пятнадцать пунктов, и в общей сложности Клэр набросала в воронки долларов пять, не меньше.

Говорили мы мало, да и то больше с девочкой, которая не отрывалась от окна и требовала разъяснений. Небо было безоблачным, на полях уже пробивались побеги хмеля и маиса. Из-за холмов, где разбросаны посёлки побольше, поднимался дым. И хотя каждый участок земли выглядел только что возделанным и обработанным, окрестности были совершенно безлюдны и выглядели имитацией девственной природы. И на шоссе, с виду новёхоньком, только что отремонтированном, — ни одного дорожного рабочего. Автомобили двигались медленно, редко кто давал больше ста километров в час. Вдруг, обгоняя нас, наискось низко пролетел военный самолёт, отбросив огромную тень — я даже испугался, что он сейчас рухнет. Казалось, ветер дует вдали значительно слабее, чем здесь, у дороги, где он трепал кусты. Стая белых птиц клонила вбок, разворачиваясь, и внезапно изменила окраску, потемнела. Воздух был чист и прозрачен, ни одно насекомое не разбилось о ветровое стекло. Иногда на шоссе попадались раздавленные животные, кошек и собак выбрасывали на обочину, ежей не убирали. Клэр объясняла дочери, что в больших алюминиевых шарах над фермами держат воду.

Я решил пофотографировать, хотя ничего примечательного за окном не было, и снял один за другим несколько кадров, они мало чем отличались друг от друга. Потом сфотографировал девочку: она стоя смотрит в окно. Сфотографировал и Клэр, откинувшись как можно дальше в угол — «поларойдом» нельзя снимать крупные планы. Мы ещё не доехали до Харрисбурга, а я уже извёл последнюю кассету. Фотографии я прикрепил изнутри к ветровому стеклу и теперь поглядывал то на них, то за окно.

— Ты тоже изменилась, — заметил я, кивнув на один из снимков Клэр и сам удивляясь, что и о ней нашлось что сказать. — У тебя теперь такой вид, будто ты каждую секунду размышляешь, о чём надо подумать в следующую. Раньше у тебя временами было совершенно отсутствующее лицо. Даже бездумное. А теперь вид у тебя строгий. И озабоченный чем-то.

— Чем-то?

— Да, чем-то озабоченный, — ответил я. — Точнее не могу определить. Ты ходишь быстрее, двигаешься изящней и уверенней, и походка у тебя твёрже, и говоришь ты громче. Вообще не боишься шуметь. Словно от самой себя отвлечься хочешь.

В ответ она ничего не сказала, только нажала на гудок. Мы умолкли, но ребёнок, внимательно следивший за беседой, потребовал, чтобы мы говорили ещё.

— Я стала забывчивой, не то что раньше, — сообщила Клэр. — Хотя нет, просто стараюсь меньше вспоминать. Иногда мне человек напомнит, мы, мол, с тобой несколько дней назад то-то и то-то делали, а я вовсе и не хочу об этом вспоминать.

— А я, наоборот, в Америке только и делаю, что вспоминаю, — подхватил я, не дождавшись, когда она заговорит снова. — Стоит мне увидеть эскалатор, я тут же вспоминаю, с каким ужасом ступил на него в первый раз. Забреду в тупик — и мне сразу мерещатся все тупики, в каких случалось заблудиться. А главное, я начал понимать, почему моя память удерживает только мгновения страха. Просто у меня никогда не было возможности сравнить свою жизнь с какой-то другой жизнью. Все мои впечатления были как бы повторением пройденного, давно известного. Тут, наверно, не только в том дело, что меня в детстве никуда не возили и я мало что видел; я почти не знал людей, живших в иных, чем я, условиях. Жили мы бедно, и большинство наших знакомых тоже жили бедно. Видели мы мало, говорить было почти не о чем, вот и говорили целыми днями об одном и том же. Кто был поразговорчивее, да ещё умел веселиться и других развлекать, слыл оригиналом. А мечтателей вроде меня звали фантазёрами. В оригиналы я не рвался. Но мы жили в таких условиях, что любая мечта воспринималась и вправду как пустые бредни, в этой жизни невозможно было найти соответствие никакой мечте, ничто не напоминало о мечте и не оставляло никаких надежд на её свершение. Вот почему и мечты, и вся та жизнь осталась вне моего сознания, ни того, ни другого я толком не помню. Зато мгновения страха вспоминаются очень явственно, мечта и жизнь, существовавшие обычно как бы по отдельности, тут вдруг сливались воедино: страх высвечивал мечту, а мечта помогала острее видеть жизнь, от которой в другое время я старался отвернуться, тешась пустыми фантазиями. Вот почему состояние страха навсегда связано для меня с актом познания, испытывая страх, я острее вглядываюсь в окружающее, высматривая в нём предвестья перемен к лучшему или к худшему. Именно эти минуты и запоминаются особенно явственно. Но в том-то и беда, что они именно запоминаются, то есть память работает сама по себе, я так и не научился управлять ею. Очень может быть, например, что у меня бывали тогда и проблески надежды, но я их позабыл.

Мы поднимались выше и выше, по настоящие горы — с вершинами — всё не показывались. Солнце светило косо, на отрогах посверкивала слюда. Ребёнок снова потребовал, чтобы мы говорили. Клэр сказала, что ещё успеем наговориться. Я дал девочке чаю в крышке от термоса. Она пила, придерживая крышку обеими руками, и, напившись, отдала пустую. Сразу за Нью-Болтимором мы въехали в туннель, Клэр посадила девочку рядом с собой. Когда туннель остался позади, девочка позволила мне перенести её обратно на заднее сиденье. Между холмами уже поползли тёмные тени, а в заднее стекло стал виден лунный серп.

— Если попадём в Донору до семи, ещё успеем сходить с ней поесть, — сказала Клэр. — Там напротив мотеля есть ресторан «Жёлтая лента».

Мы остановились у бензоколонки. Пока заливали бензин, Клэр отвела девочку за дом справить нужду. Я подошёл к автомату купить тоника. Видно, к вечеру в автомате почти не осталось бутылок, потому что моя долго гремела и перекатывалась, а, когда я её открыл, из горлышка пошла пена. Овальное, синее с белым и красным, табло «Америкэн» медленно поворачивалось над зданием, и девочка что-то лепетала о нём, когда Клэр с ней вернулась. Едва мы отъехали, ребёнок закричал, мы оглянулись и увидели, что над бензоколонкой зажглись фонари. «Ведь было ещё светло!» Всё вокруг сразу сделалось ближе и уютней: весь день мы были просто проезжими, а наступивший вечер сулил прибытие на место, отдых, покой. Я снова заговорил, с облегчением заметив, что больше не прислушиваюсь к звуку собственного голоса:

— Я лишь теперь открываю в себе что-то вроде действенной памяти. Раньше я знал только, так сказать, страдательную память. А сейчас, вызывая воспоминание, я не стремлюсь повторить его целиком, от начала до конца, а ловлю в нём крохотные ростки надежды, которые тогда во мне пробивались, и стараюсь не дать этим росткам захиреть в пустых мечтаниях. В детстве, например, я часто зарывал в землю разные вещи: всерьёз верил, что, если откопаю их в условленный срок, они превратятся в сокровища. Сегодня это детское суеверие уже не кажется мне глупой причудой, а тогда я стыдился его; я даже нарочно заставляю себя об этом вспоминать, мне так легче убедиться, что тогдашняя моя неспособность видеть вещи иначе и изменять их не врождённый порок, а следствие тупости и крайнего недовольства собой. Я это особенно ясно осознаю, когда вспоминаю любимую свою детскую игру — в волшебника. Никаких несусветных превращений я не воображал, просто сам себя заколдовывал. Поверну кольцо на пальце или, ещё того чище, просто залезу с головой под одеяло и всем объявляю, что вот сейчас, сию секунду, я себя заколдую и исчезну — раз, и нет меня. Конечно, потом, когда с меня срывали одеяло и я появлялся на всеобщее обозрение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нём не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное: может, предвкушение будущих времён, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел ещё на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь.

— И умрёшь, — добавила Клэр.

— Знаешь, о своей смерти я почты не думаю, — признался я.

Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь — наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать.

Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над тёмной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже ещё более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, всё ещё ослеплённый, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. «Всё существо моё молчит и внемлет» — вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал — с неприятной отчётливостью — только самого себя.

Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану «Жёлтая лента», над которым красовалась неоновая фигура колонистки с жёлтой лентой на шее. Такими же лентами были повязаны волосы и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное — неверное и зыбкое — отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у неё расширились, она пустилась бегать по залу.

— Она устала, — сказала Клэр и, дав девочке ещё немного побегать, взяла её на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребёнок заснёт.

И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока её не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы.

— Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, — сообщила Клэр. — Заснула как убитая.

Я начал было оправдываться насчёт грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке.

— А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, — заметила Клэр. — Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах — о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребёнка. И таких всё больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв.

— Помню, когда я в первый раз был в Америке, — сказал я, — я замечал только картинки: бензоколонки, жёлтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на просёлке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней.

— Но сейчас-то тебе хорошо? — спросила Клэр.

— Да, — ответил я.

Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил:

— Хочешь, я почитаю тебе «Зелёного Генриха»?

Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звёзды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли — машины как бы съёживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас всё плотней, пошли к себе.

Клэр заглянула к ребёнку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до её дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна.

«Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь».

Потом я прочёл про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чём он думает, и хотела думать о том же…

Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча.

— Поздно уже, — сказала она. — И я устала от машины.

Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь.

Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась ещё длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был вместе с женщиной и даже желал её. Последние полгода, когда у Юдит и у меня, стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой просветлённостью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова обрёл способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза — вдруг мне ещё что-нибудь приснится.

Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошёл туда. Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него ещё около трёхсот километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю автостраду пересекало много шоссе в направлении север — юг, так что на дорогу надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать, потом уложить ребёнка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километров от Доноры.

День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка раскричалась. Только мы её успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым багажником, из которого торчали мешки; ребёнок снова разбушевался. Насилу удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков.

Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью. Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: «Но что такое луга Виргинии против прерий Техаса?»

Переехав по мосту через реку Огайо, мы очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой, хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу бутылку «не в той руке». Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с ней заговорить, называл её поочерёдно то Дельтой, то Бенедиктиной.

— Называй её одним именем, — попросила Клэр. — Я и так перемудрила с её именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала её то так, то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило её с толку. Теперь она требует, чтобы её звали только одним именем, всякое второе приводит её в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много глупостей, — призналась Клэр. — Первая глупость — это, конечно, что я от большой любви, столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в такие минуты норовила и все предметы вокруг неё по-новому называть, а у неё от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом наименовании вещи, всякое второе выводит её из себя. Или ещё: бывало, она спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на неё. А потом не выдерживаю — у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать — и отрываю её разговором. А её это отвлекает, и после мне же самой приходится её успокаивать. Но самая большая моя ошибка — это идея неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других целей, — зубными щётками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребёнок, она жадничала, не давала точно так же, как её ровесники не отдают свои игрушки. Я, конечно, решила, что у неё всё-таки развиваются собственнические инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить её отдать какую-то вещь другому ребёнку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда — ведь я-то всё ещё думала, что это собственничество, — я отняла у неё эту вещь. Только потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из жадности, а от страха. Ребёнок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была рядом, принадлежала ему — и вдруг она далеко, у другого, а вместо неё — пустота. Ребёнок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребёнка не видела, видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по трафарету.

— Ну а теперь? — поинтересовался я.

— Иногда совсем не знаю, как с ней быть, — пожаловалась Клэр. — Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что — она из себя выходит: перед глазами-то всё мелькает, движется, плывёт, взгляду не за что уцепиться. Хорошо ещё, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться.

Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она только-только утихомирилась.

— Однажды у меня часы украли, — вспомнил я. — Казалось бы, пустяк, что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И всё же потом я долго ещё пугался: посмотрю на часы — а там пустое место.

В веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила её на большого игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала до тех пор, пока ребёнок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила тёмные потёки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы её немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но ещё более порывисто отворачивалась от увиденного, точно всё вокруг её пугало. Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием: девочка буквально повисла на её вытянутой руке. Клэр уложила её на заднем сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул очередную фотографию куда-то не туда, ребёнок панически взвыл, голосом почти что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор, который я каждый раз всё более беспомощно начинал строить и тут же разрушал. Когда Клэр вернулась, ребёнок был вне себя, он неистовствовал. Я на секунду отвлёкся, перестал двигать фотографии — и девочка мгновенно затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребёнку. Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она моргала всё реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали дальше.

— Я сразу представил себя на её месте, — сказал я немного погодя. — Первое, что я помню в жизни, — это мой собственный крик, когда меня купали в корыте и внезапно выдёргивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды.

— А я иногда совсем забываю о ребёнке, — ответила Клэр. — Тогда я сама беззаботность. Я совсем её не чувствую, так, вертится что-то под ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и понимаю, что могу только одно: любить её, и ничего больше. И чем больше люблю, тем сильнее за неё боюсь. Иногда, когда долго на неё смотрю, я уже не могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в страх. Однажды я прямо изо рта у неё вытащила леденец — представила вдруг, как она подавилась и задыхается.

Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она внимательно следила за зелёными указателями над автострадой, чтобы не пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба — ребёнку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее, ростки маиса выше, чем в Пенсильвании.

Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам, личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнётся. В конце концов проиграл я — сменил позу. Только тогда девочка заговорила.

Мы свернули на просёлок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами раскинулась просторная зелёная лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились над лей и поняли, в чём дело: над самой землёй воздух был душным, ни ветерка. Клэр взяла её на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на берегу небольшого пруда. Вокруг жёсткая, как на болоте, трава, в коровьих следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды плавали островки мусора, лепёшки навоза, пятна лягушачьей икры. Только стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг полузатонувшего сука скопилась пена, от неё шёл сильный смрад.

Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к небольшой рощице. Девочка даже позволила взять её на руки, я бегал с ней под деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала. Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка — девочка сорвала несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые, едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью, почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Всё ещё с девочкой на руках, я присел, ища камень… Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу — вокруг ботинка уже чавкала вода — и сделал большой шаг в сторону: нога тут же по колено увязла в тёплой жиже и продолжала погружаться; я скорее почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки.

Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче. Дыхание её участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр.

— Не кричи, — скомандовал ребёнок.

Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, ещё не вытянув её до конца, прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила, что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она изложила всё, что со мной произошло. Я подтвердил.

— Испугался?

— Нет, скорее, рассвирепел, — ответил я.

Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой очень высоко, обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту.

— В Америке мало кто так вот гуляет, — сказала Клэр. — Либо на машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке. А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на заметку.

Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег — наверно, разглядел, что при нас ребёнок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал сухую коровью лепёшку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону. Потом потерял равновесие и упал навзничь.

Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго и под конец даже уронила голову на руки.

Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колёса шуршали по асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово «Огайо» сменится на них словом «Индиана», а на номерах машин, которые мы обгоняли, вместо букв «ОГ» появится другое обозначение. И хотя через некоторое время мы стали обгонять всё больше машин с обозначением «ИНД» на номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало казаться смешным и бесполезным. И всё же я был убеждён, что она жмёт недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть её ногу каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но ещё не смеркалось. Позже, уже в сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на Клэр, и моё бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчётливостью хладнокровного убийцы.

Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал, словно он уже наперёд успел надоесть мне до чёртиков. Пока в гостинице «Холидей-Инн», что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом задёрнул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии.

— Ему?

— Нет, это была дама, — уточнила телефонистка.

Я позвонил в «Альгонкин», потом в отель «Барклей» в Филадельфии. Юдит звонила и туда, спрашивала, там ли я ещё, по о себе ничего не сказала. Я дал свой адрес в Индианаполисе и обещал на следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались, хоть и были рядом, Клэр решила позвонить.

— Ну, как ты там? — спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы в ресторан поужинать.

Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребёнок заснёт. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон в её ком-нате коротко звякнул — это она положила трубку. Я снова отдёрнул занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нём, но потом, когда забыл и о себе тоже и только пусто смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь, с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме, чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело моё освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня ещё занесёт — всё меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку.

Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали. Дежурная по этажу согласилась присмотреть за ребёнком. Взошла полная луна, посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения. В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылёк, пока не сгорел. Луна светила очень ярко, но всё же и этого света мне было мало — казалось, что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо. Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля «Холидей-Инн» со звездой.

— Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются впечатления детства, — сказал я. — Ко мне возвращаются все тогдашние страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое. Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое — пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова всерьёз мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги — тогда не пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то в другом месте всё по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию же секунду, — эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение, а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в голову не придёт мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринуждённо, разговариваю много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать. И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза.

— Вот и Зелёный Генрих тоже не хотел мудрить, — вдруг прервала меня Клэр. — Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а из того следующее, всё своим чередом. Он только следил за развитием событий, а сам не встревал — вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из другого само образуется. И ты, по-моему, такой же. Словно весь свет должен вокруг тебя танцевать. Смотришь на всё как на представление — лишь бы, упаси бог, тебя не впутали. Ты ведёшь себя так, словно весь мир — подарок, и притом специально для тебя. А ты скромненько стоишь в сторонке и смотришь, как его разворачивают. Не кидаться же разворачивать самому, ведь невежливо! Ты только наблюдаешь, а если вдруг что-то случится лично с тобой, изумляешься, видишь в этом загадку и сравниваешь её с прежними загадками, которые уже не раз ставили тебя в тупик.

Я вспомнил про Юдит и ужаснулся, от стыда меня бросило в жар, я даже встал и принялся прохаживаться в дорожке лунного света.

— Совершенно верно, — сказал я немного погодя беззаботным, непринуждённым топом, точно подыгрывая ей. — Стоит мне что-то увидеть, воспринять, я первым делом думаю: «Ага, вот оно! Вот этого у меня ещё не было!» — а потом сразу отбрасываю. Или вдруг происходит событие, и я оказываюсь в центре, я участник; но мне достаточно осознать, что происходит, и я выбываю из игры, не пережив события до конца, давая ему пройти мимо. «Вот оно, значит, как», — думаю я и жду нового события.

— А всё-таки этот Зелёный Генрих совсем не такой противный, хотя его и хочется ткнуть носом на каждом шагу, — продолжала Клэр тоже игриво, в тон мне. — Он бежит от переживаний не из трусости и не из робости, он просто боится, как бы это переживание не оказалось чужим, предназначенным не для него, а для другого; он боится вмешиваться в события, чтобы люди его не оттолкнули, как постоянно отталкивали в детстве.

— Но кто же он как не трус в таком случае? — возразил я.

Клэр встала, я отступил. Потом шагнул к ней, Клэр одёрнула платье и снова опустилась на скамью. Я сел. Мы много говорили и теперь чувствовали приятную расслабленность. Мы ещё не обнялись, даже не прикоснулись друг к другу, но предчувствие любовных ласк уже сблизило нас. Я понимал: меня поставили на место, но испытывал такую уверенность в себе, будто мне страшно польстили. Проницательность Клэр сперва не на шутку меня испугала, но уже в следующую секунду я был наверху блаженства, ибо знал: Клэр не совсем права, да нет, она совсем не права! Такое бывает, когда о тебе говорят другие: всё вроде бы точно, а, выходит бесстыдная ложь. Да и сам я, описывая других людей, постоянно чувствовал, что хотя в целом и не лгу, но всё-таки в чём-то привираю.

— Вот и конец сказке про Зелёного Генриха, — сказал я Клэр.

Она вздохнула, словно соглашаясь, и мне почудилось, будто вместе с этим вздохом её тело покорно расслабилось и соприкоснулось с моим. На самом деле соприкосновения не было, просто воображение предвосхитило то, чего я так тревожно желал и отчего всё жутковато замирало внутри. Мне вспомнился мужчина, что мочился у нас на глазах, и это воспоминание больше не мешало мне. Я так боялся выдать себя, что меня охватила дрожь, боясь от страха совсем потерять голову, я встал и тронул Клэр за плечо; внешне это выглядело как знак, что пора возвращаться, на самом деле я просто пытался оттолкнуться от неё. Клэр поднялась не сразу, сперва сладко потянулась всем телом, и я, снова шагнув к ней, исполнил короткую пантомиму: помог ей подняться, не дотронувшись до неё.

— Затылок болит. За рулём всё время на дорогу смотришь, наверно, от этого, — сказала Клэр. Она упомянула о какой-то части своего тела, и от этого я вздрогнул, точно уже не я, а она выдала себя. Я ускорил шаг, чтобы не было заметно, как я возбуждён, а Клэр, ослеплённая лунным сиянием, медленно пошла следом.

Я слушал её шаги у себя за спиной, и мне вспомнился эпизод из старого фильма Джона Форда, он назывался «Железный конь». Фильм повествует о строительстве трансконтинентальной железной дороги от Миссури до Калифорнии в 1861–1869 годах. Две железнодорожные компании прокладывают рельсы навстречу друг другу: «Сентрал-Пасифик» — с запада и «Юнион-Пасифик» — с востока. Герой фильма давно, задолго до начала строительства, мечтает об этой дороге; вместе с сыном он направляется на запад искать проход через Скалистые горы. Он прощается с соседом, а его маленький сын неловко обнимает дочку соседа. Отец погибает, но сын позже, уже взрослым, находит проход через горы. А сосед становится директором «Юнион-Пасифик». Спустя долгие годы, которые и в фильме, где показаны все строительные работы, тянутся мучительно медленно, две железнодорожные нитки сходятся наконец в Промонтери-Пойнт, в штате Юта, и директор вбивает золотой гвоздь в последнюю шпалу. И тогда сын того мечтателя и дочь директора, разлучённые с детства, обнимаются снова. Не знаю, чем объяснить, но смотреть фильм было тяжело, тягучая боль сдавливала грудь, к горлу подкатил комок, хотелось сглотнуть, кожа стала чувствительной, временами меня охватывал озноб, но в тот момент, когда был вбит гвоздь и эти двое упали друг другу в объятия, я словно ощутил это объятие на самом себе и с бесконечным облегчением почувствовал, как тиски во мне разжимаются: так властно желало всё тело, чтобы эти двое снова встретились.

Я замедлил шаг, Клэр нагнала меня, и так, бок о бок, мы вернулись в «Холидей-Инн». Ребёнок спал спокойно, сообщила дежурная. Тут я почувствовал, что проголодался. Пока я наскоро что-то ел, Клэр, откинувшись в кресле и сложив руки перед собой, неотрывно смотрела на меня. Она моргала редко и опускала веки так медленно, точно глаза у неё слипались от усталости. Я ответил ей пристальным взглядом, и внезапно мы снова пережили тот вечер, когда спали друг с другом, и теперь все поняли. Меня охватила нежность к ней, нежность до того пронзительная, что я поневоле отвёл глаза. То самое ИНОЕ ВРЕМЯ, которое я познал в Провиденсе в короткой вспышке числа на костяшке, теперь раскинулось передо мной целым иным миром, куда достаточно было только ступить, чтобы навсегда избавиться от страха и всех ограничений моей пугливой натуры. Но всё же стоило мне подумать, каким бестелесным, пустым, голым предстану я в этом ином мире, где с меня спадёт всякая жизненная оболочка, — и я в очередной раз испугался этого шага. Я с необычайной силой ощутил всеобщее блаженство жизни без судорог и страха, в котором я, как в той ласковой игре кипарисовых веток, уже был лишним. И мне стало до того жутко при виде этого пустого, без меня, мира, что в ту же секунду я испытал на себе безысходный ужас ребёнка, когда он вдруг ничего не находит на том месте, где только что была вещь. В этот миг я навсегда расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя, и при мысли о всех моих — часто детских — страхах, о нежелании впускать в свою жизнь других людей, о злосчастных дурацких умствованиях по любому поводу вдруг ощутил гордость, а вслед за тем и вполне попятную удовлетворённость собой. Я знал, что теперь уже никогда не захочу избавляться от этих своих бед и что теперь моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям. И, словно вся моя прежняя жизнь была только репетицией, я внезапно сказал себе: «Пора! Теперь уже всерьёз!»

Я всё ещё чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. «Насколько я сейчас богаче её!» — подумал я, по мысль эта меня ничуть от неё не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать всё, что испытывала. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр… Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за неё. А дальше эти представления — о себе и о другом — уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причём в середине крута, вспыхивая, билась мысль о чём-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел «Железного коня» Джона Форда и что испытывал.

Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.

— Постой, фильм-то ведь немой! — спохватилась она.

Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы ещё долго говорили, но не о себе — вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном — как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр — в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг сразу посерьёзнела, лицо её изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у неё начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством весёлого превосходства над собой увидел в её лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, еде дала смешным моё собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.

В полудрёме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребёнке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:

— Пойдём посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, — признался я, — в меня словно вселяется её тоска и её одиночество. И по потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает её дремлющее сознание, и я очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребёнка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь так несправедливо, что, едва появившись на свет, человек уже обладает сознанием — ведь от него нужно норой освободиться, и я очень хорошо понимаю истории, в которых один человек хочет помочь освободиться другому.

Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его освободили.

Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребёнка.

Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в её бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на тёмное мерцающее стекло телеэкрана, в нём, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.

Спал я плохо, распорол ногу костями разваренной курицы — когда я наступил на неё, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребёнка за руку, балансировала по лезвию ножа к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбуждённый, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в неё и потом с облегчением заснул снова.