Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провёл вместе с Клэр и ребёнком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имён этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причём всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина — разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц — заговорщицкое и скучающее — ровным счётом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Ещё он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времён заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счёте и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься поласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предаёт спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они жили без малого десять лет.

Они всё ещё не умели подлаживаться друг к другу и строить жизнь упорядоченно. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать её и в следующий раз; но и не значило, что её будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному правилось то, чем занимался другой — рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, — из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально всё начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не правилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.

Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них — и никаких других — они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удручённым видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учинённых в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу чёрный след резинового каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; ещё кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Как на улику они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц — загадочного и обиженного — их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушённым видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякого, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно призывали к осторожности, принимаясь объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причём владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена ещё и тем, что находилась в ведении одного из них и была посвящена только ему. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освящённым собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности.

Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь.

Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали, скорее, на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; всё это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял всё необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений — и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьёзном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо ещё были восприняты с неудовольствием и, похоже, даже с обидой.

От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрёк: мол, сам бобылём, живёшь, да и Клэр из-за тебя страдает? Приходилось специально искать Клэр, чтобы избавиться от чувства вины; только взглянув на Клэр, я вспомнил, до какой степени нелепо представлять её не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, и их самоотверженные усилия ничуть её не трогали. Глядя на них, она то и дело улыбалась, и мы чувствовали себя свободными.

У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сие. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь.

Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал её и потом изучал снимки — не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в её воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи — кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным «ага!», а старался всякий процесс досмотреть и осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя — девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала. Но стоило произнести незнакомое ей слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить её надеть кофточку. Но стоило припугнуть её гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть.

Любопытно, что Бенедиктина почти невосприимчива к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали её куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживлённее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для неё само собой, ей и невдомёк было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, — мне тоже недостаёт обозначений, которые можно было бы прочесть.

Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и её изображением; пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображённое на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убеждён, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было моё разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это возможно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определённым местом — правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочёл сам, рассказ вёлся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал её, такой рассказчик всё не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладевали всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность — она с такой лёгкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного.

Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность — он и в реальность изображённых людей верил, всерьёз, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, — а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством.

— Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне, — признался он мне. — Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет.

Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все — и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, — непременно воспроизводили что-то «взаправдашнее», чаще всего эпизоды американской истории.

Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чём я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:

— Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне — для нас это ещё не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны во время своего похода к Большому Солёному озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причём непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета.

Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединённых Штатов.

— Мы не раз говорили себе, что нельзя любить ату страну так безоглядно, — сказал мужчина. — И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас — национальная птица, каждый цветок — символ национального отличия.

— Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, — призналась женщина. — И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил — эмблема штата Джорджия.

— И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, — вставила вдруг Клэр, — не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни.

Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.

— Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединённых Штатов, — сказали они. — Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.

Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом — на две высокие чёрные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой чёрный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рёв гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рёв такой звериный и жестокий, и в то же время — в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами чёрного дыма — столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвёл глаза в сторону. Так мощён был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нём, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу освятил всё вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул всё это в одну-единственную, целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стрёмила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о повой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.

В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживлённее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не следил за своей внешностью и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдёшь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведённый вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; ещё, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринуждённо, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту лёгкость, какую другие испытывают во время танцев.

Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, по в движениях чувствовал уверенность. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в её присутствии наши трапезы обретали весёлую завершённость. Потом она полными, правильными предложениями иногда рассказывала нам, что и как мы делали:

— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.

И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.

Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.

Но меня всё ещё мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что ужо проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зелёный Генрих»), — так и меня всё ещё вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.

В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за неё, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных, попыток посадить её на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдёт», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.

— Я боялся, что убью её, — признался я. — И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал её душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Ещё помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, по потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы всё ещё не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься — и снова в комнату. Мы всё ещё тревожились друг о друге: однажды я ударил её в темноте и сам испугался, долго украдкой на неё посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?» Я спрашиваю себя, почему всё так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю её в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы ещё пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, не достойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что её привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, — что все её страхи перед загрязнением окружающей среды, её психоз насчёт того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: её воспитывали: в отрыве от сколько-нибудь серьёзной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в отверг, что моя мания истолковывать всё и вся — тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит ещё не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьёз. В ту пору объяснения с лёгкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно всё объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило — почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы; и не потому, что не согласна с ними, — просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. «Ты дурак!» — однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше других, такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное — распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? — изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ… И всё-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побеждённым. Мы осыпали друг друга упрёками, причём ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упрёков всё только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главном оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно её перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: «Спасибо, я сама». Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое ещё сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причём исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он её проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию — и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему молниеносно, без промедлений. Так, влекомые всё более изощрёнными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступлённом танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать всё без запинки. Как и наши хозяева, — продолжал я, — мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: «Твой стул скрипит». Или: «Куда ни ткнёшься — всюду твои надгрызенные яблоки валяются». Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо соответственно я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре — там трудно разминуться — и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или ещё: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить — и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлёк её к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздражённо, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине её чуть качнуло на повороте — и она уже хочет прилечь. Легла — но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И всё же я чувствовал себя всё свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намёков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринуждённо и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома — гостеприимных хозяев, в ресторане — благополучных посетителей, в аэропорту — путешественников, в кинотеатре — зрителей, наконец, в гостях — гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не прикасаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что исподтишка больно ущипнуть другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне всё чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, — рассказывал я. — То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала — существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается всё задумчивей, всё отрешённей. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнёров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своём углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Я даже во сне не мог быть с женщиной. Ругались мы теперь редко. Юдит всё ещё часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала бог весть что — шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мунд-штуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение моё истощалось, но я боялся за неё. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он всё ещё цел и по-прежнему стоит на своём месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо её становилось всё задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился.

Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, всё уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребёнок ушёл к себе и, лёжа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала «Зелёного Генриха», у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на неё. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошёл в дом. Я сказал «алло» почти шёпотом, но никто не отозвался. Я ещё раз сказал: «Я слушаю», мне не пришло в голову спросить, кто звонит. В трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал.

Два дня спустя я получил поздравительную открытку: «Счастливого дня рождения». Перед «счастливого» от руки вписано «последнего». Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая «полароидом»: крупным планом — и, следовательно, нечётко — сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: меня собираются убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, по само её намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: «Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого», — подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. «Теперь-то уж тебе ничего не страшно», — утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные.

Я знал наконец, какая цель гонит Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок. Осуществись паши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже, если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит — написать такую открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу её в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она, откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть: передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки, потом мало-помалу каждый нашёл себе место, и все затихли; невесть откуда появились ещё несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже затихли; только совсем вдалеке пробежал ребёнок, он метнулся пару раз, потом застыл — и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу понял, что эта картина — прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался. Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы ещё, случалось, писали друг другу записки: «Хотелось бы на тебя взглянуть». Мне больше не хотелось на неё взглянуть.

Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял моё дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда «Молодой мистер Линкольн», картина увлекла меня, я смотрел её, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времён молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми ещё когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, двигаться среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено своё место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я всё пытался перенимать — жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Ещё совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чём-то тихо друг другу напоминали. Или ту — всё равно неподражаемую — сердечную, никогда не обращённую к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна — вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ.

Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касс показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевши я в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из её сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить всё, о чём они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актёры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему всё вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда изменённые его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касс вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну свёрток — его адвокатский гонорар. «Возьмите это, это всё, что у меня есть». И Линкольн взял! «Thank you, Ма'm!» И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и всё это время он играл на варгане. Что за инструмент такой?» — спросил охотник. «Еврейская арфа», — отвечал Авраам Линкольн. «Чудной народ. И музыка чудная, — констатировал охотник. — Но слушать приятно». И они ещё долго так ехали, один — пощипывая свой варган, другой — склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии.

— Обязательно наведаюсь к Джону Форду, — сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. — Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А ещё скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привёл меня в доброе расположение духа. Я попрошу его рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов.

Мы ещё немножко побродили вокруг, ребёнок мельтешил впереди, фонари в лучах низкого солнца поблёскивали, словно их уже зажгли, мне захотелось что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка; навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо западало за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними; потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце ещё раз, но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах равнины Миссури.

В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно, разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешённые, как фламинго, время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал — настолько терялось ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах. Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и ими к своему порогу. На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым послезакатным ветерком. В окне соседнего дома мелькали разноцветные блики, цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темпом гостиной включили цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел свет, видна была только задняя степа, на фоне которой иногда возникала Клэр — она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребёнком, пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в сгущавшейся тьме светившаяся всё ярче, ровным и глубоким жёлтым светом, который, казалось, не отражался, а исходил от неё.

— Такой жёлтый свет встречается ещё только в живописи прошлого столетия на картинах об освоении Дикого Запада, — сказал художник. — Причём и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой земли. На полотнах Катлина и Ремингтона небо всегда блеклое и белёсое, всё какое-то закопчённое, на нём никогда не увидишь солнца, зато земля излучает невероятно глубокое жёлтое сияние и освещает лица снизу. Жёлтый цвет вообще преобладает на этих картинах: колёса телег, пороховой дымок из винтовочных стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы — всё мерцает желтизной, причём как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает торжественный и твёрдый контур геральдического знака, как на гербе. Да и сейчас ещё имитации этого жёлтого цвета встречаются на каждом шагу: им размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на садовых изгородях, такого же цвета делают нашлёпки на джинсы с надписью «U. S. А.».

Жёлтая неоновая обводка шпиля над «Холидей-Инн» — вспомнил я.

Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной.

— Это цвет воспоминания, — сказал мужчина. — И чем дольше на него смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдёшь до самого дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто грезишь.

— «In the days of gold», — произнесла вдруг женщина и слова её прозвучали словно издалека.

Окно погасло, но его свет ещё некоторое время стоял в глазах, куда ни глянь, слепящим пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребёнка. Потом мы опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная пластинка.

«I Want То Hold Your Hand».

— Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском ресторане под Лос-Анджелесом.

«Satisfaction».

— А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по всему пляжу, прямо как мячики?

«Summer In The City».

— А тогда мы последний раз получили деньги от родителей.

«Wild Thing».

— Ой, а тогда мы жили как пауки в банке.

«The House Of The Rising Sun»…

Они всё больше входили в раж, как вдруг Клэр сказала:

— У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего бояться неприятностей. И всё, что вам ещё предстоит пережить, будет только дополнением к коллекции ваших переживаний.

Я заметил на это, что в моих воспоминаниях всё, что я некогда пережил, не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему.

— И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым, пощёчина, полученная когда-то, горит на лицо в двор сильней. И я с изумлением думаю: да как же я всё это вынес?

— Отец у меня был пьяница, — .сказал я таким топом, словно хотел только исполнить свою вариацию фразы "Му father was a gambling man» из «The House Of The Rising Sun». — Лёжа в постели, я часто слышал из-за стенки бульканье — это он наливал очередной стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Ещё ни одно воспоминание по приводило меня и доброе расположение духа. Другое дело, когда вспоминают другие, тут мне подчас удаётся освободиться от своей памяти и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: «Помню, я тогда ещё очень много овощей на зиму законсервировала», и при этих словах я с трудом сдержал слёзы. Другая женщина, я даже в лицо со толком не помню, видел её всегда только со связкой скользких сосисок на руке в её мясной лавке, сказала как-то раз: «У моих детей ещё тогда коклюш был, пришлось лечить их самолётом», и я испытал вдруг приступ острой зависти к этому её воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то лечат от коклюша самолётом, мне представляется что-то навсегда упущенное, чего мне уже никогда по наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны.

— Но когда ты говоришь про Зелёного Генриха, ты, по-моему, веришь, что сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, — прервала меня Клэр. — Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку всё переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным.

— Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зелёный Генрих, чтобы всё одно за другим, — ответил я. — Но когда я читаю о нём, со мною творится в точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, «лёжа под пенистыми купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего столетия». Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой эпохи, когда ещё полагали, что человек со временем непременно меняется, был один — стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим, мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и что с каждым взглядом я познаю в нём что-то новое. И до тех пор, пока я могу испытывать наслаждение этого — по мне, так пусть даже и минувшего — столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьёз.

— Пока у тебя деньги не кончатся, — заметила Клэр, на что я, думавший в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории, которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и отправились спать.

Вечером следующего дня — когда мы с Клэр, препоручив ребёнка заботам наших хозяев, собирались на «Дона Карлоса», первый спектакль немецкой труппы, — мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка, тщательно перевязанная бечёвкой, адрес надписан печатными буквами и как будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обёртку садовыми ножницами и осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута ещё и проводками, они сходились в одной точке под красной сургучной нашлёпкой. Я стал взламывать печать — у меня свело руку. Я ещё раз взялся за оба проводка, и руку свело снова. Только тут я понял: проводки дёргают током. Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола, и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки — выяснилось, что они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному — была не была! — импульсу, я дёрнул проводки — с коробки слетела крышка, по больше ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую батарейку с подсоединёнными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и изобретательна, чтобы смастерить кое-что и посерьёзней, но всё же мне было не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, — я вдруг услышал его как тонкий и совсем тихни писк, от которого меня всего так и передёрнуло. Меня покачнуло, и сам себе наступил на ногу. Что всё это значит? В чём дело? Что ей ещё нужно? Неужели этому не будет конца? Я знал: скоро мне придётся уехать отсюда, но отогнал от себя эту мысль. Трава вокруг вспыхнула зелёным, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять забегали рыжие белки, все предметы сразу как-то съёжились, стали просто обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увёртываясь от насекомого, которое зашуршало внизу, под кустами, — оказалось, это вдалеке затарахтел мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошёл к Клэр, она уже ждала меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне всё ещё резиновые перчатки.

— Прелестный жёлтый цвет, ты её находишь? — спросил я, лихорадочно их стягивая.

Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу, пальцы от соприкосновения с металлом снова свело.

Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создаёт иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице — по лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь несуществующей колонны, ощупать лепнину барельефов, но барельеф коварно превращается под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала небольшая церемония: декап университета приветствовал заведующего репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял ещё и обязанности главного режиссёра. Что-то в этом человеке показалось мне знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше часто и подолгу беседовали. Декана и режиссёра сменили на сцене представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва они спели куплеты, а потом представили в живых картинах, как их предки прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, ещё до 1848 года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремёсел не было, инструменты валялись без дела, а владельца не могли их употребить. В американских картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял руки на бёдрах, широко расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной рукой держа за руку партнёра, другой — слегка приподняв оборку платья, и лишь партнёрша мужчины, который упирал руки в боки, встала против него, почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья. Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот, ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули — пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, — и танец начался по-настоящему: шляпы ещё раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя — двое вовсю наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого всё это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время занавес уже раздвигался, и в его проёме, медленно шествуя вместе с монахом из глубины сцены, возник принц Карлос.

Я объяснял режиссёру:

— Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес — настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже волновало только это. Нормальная походка актёров резала глаза, казалось странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория.

— Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, — согласился режиссёр. — Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идёт человек по сцене — и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актёры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться.

— Бродили по сцепе как потерянные, — подтвердил я. — Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает.

— У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, — объяснила Клэр. — Их не играют, только представляют в живых картинах, причём воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение — Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в своё время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди «большого риска».

— Так ведь «Дон Карлос» именно приключенческая драма из европейской истории, — не унимался режиссёр. — Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и даёт попять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях.

Губы Клэр на мгновение тронула улыбка.

— Для наших зрителей настоящие герои — это пионеры, а настоящее приключение — это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовнёй и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намёка на личность, зато вот действие им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить — вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причём, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах.

— Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на «Доне Карлосе» он так нервничает? — обиделся режиссёр.

Клэр ответила:

— Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. — И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой тёмной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке ещё и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная лупа глядит в забранное решёткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие чёрные краги, Малыш Билли бос.

— А где Юдит? — вдруг спросил режиссёр, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. — Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, её предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от неё пришла телеграмма с отказом.

— Откуда телеграмма?

Это Клэр спросила.

— Не знаю такого места, — ответил режиссёр. — Рок-Хилл, кажется.

Рок-Хилл… Тот самый посёлок, где я жил все эти дни.

— Я понятия не имею, где сейчас Юдит, — честно сказал я. — Мы разошлись.

Режиссёр достал ещё одну пилюлю, поменьше: он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса.

— Очень трудно выписывать роли, — пожаловался я. — Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Всё время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, по после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превращаются в схемы, хлоп — и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду.

— В какие же схемы они превращаются?

— Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, — ответил я. — Всему, что ни попадётся на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на всё готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там — даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры — ну, слуги, например, — которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо всё, что он пытается растолковать — а он пытается растолковать всё, — оказывается неверным. Всё, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения — сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina там, где таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить.

— Как называется пьеса? — поинтересовался режиссёр.

— «Ганс Мозер и его мир», — ответил я.

Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актёр, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание.

— Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьёзного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре.

Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обёртка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и упёрся ей в живот. Режиссёр сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать.

— Ей понравилось, как в неё воткнулся ящик, — произнёс он многозначительно и громко.

Я чуть было его не одёрнул, по тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу.

Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссёр заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дёрнул одну из проституток за парик — та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: «Don't touch me! This is my country! Don’t touch me in my country!» Быстрым движением он потирал грудь — жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест ещё способен спасти его от беспомощности.

— Я напрочь оторван от жизни, — жаловался он позже в баре отеля. — Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить своё душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что всё вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуёй. Или ещё: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он ещё жив. Простейших повседневных действий — когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, — я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится.

Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определённой последовательности.

— Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, — сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней.

Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия «Run Through The Jungle».

Мы проводили его в номер.

— Завтра двинусь дальше, — сказал я.

Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло — такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу всё тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. «Наверно, это Миссисипи», — подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и привлёк к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, по боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: «Peppermint-steak on Sunday».

На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр:

— Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься, и всё не можешь проснуться, сны движутся всё медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины — ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает.

Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарём, ярко освещённую улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы.

— Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, — сказала Клэр. — Я тогда беременная была.

На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему жёлтому лайнеру компании «Брэннф», выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и всё это время Клэр стояла с ребёнком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду.

Едва дыша, всё ещё с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям её цветут белые и жёлтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевёл стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределённо-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортёра — так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой чёрт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внёс этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мёрзну. «А там сейчас лето», — утешил он меня. На кой чёрт мне лето? Уже в самолёте я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Всё, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, — агава на краю взлётного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. «Или в чём-то другом», — подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок — и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепёк, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли… Сквозь огромные цветные стёкла аэровокзала солнце просвечивало тускло, пассажиры слонялись в солнечной полутьме. Я понуро расхаживал взад-вперёд, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортёре компании «Брэниф» теперь уже в полном одиночестве.

Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лептой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Ещё раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел… замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел.

На транспортёре другой авиакомпании кружил ещё чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошёл мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошёл поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолётом компании «Фронтир-эрлайнз». Я дал ей совершить ещё один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортёра авиакомпании «Брэниф» и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой… Я точно оглох, уши сразу онемели — как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевёл дух. Но кто же ого вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шёл против ветра, который был так силён, что трепал и даже заворачивал ноля шляпы. А в первый раз? Видимо, вот эта женщина, она только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. В зал вошла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребёнка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребёнком. Во мне потихоньку всё улеглось.

В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а всё время до наступления темноты убил на застёгивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всём, на чём можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передёрнуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги — лишь бы не слышать, как одна брючина трётся об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль — включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки… Я, подошёл к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперёд, туда и обратно. Или ещё того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу… Выглянуть в окно, чтобы ещё раз полюбоваться на все эти «Закусочная», «Мороженое», «Тексако»… Спрячьте всё это, залейте цементом! Я лёг на кровать, сгрёб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами.

«Так и влачилось время…»

Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло.

Ночью мне снилось бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги — их оставалось ещё много больше половины, — раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, по я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрён маленькими чёрными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живёт у родителей, за городом, неподалёку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти.

— Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, — сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищён от ветра степами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он ещё.

Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортёре. Зашёл в камеру хранения, оглядел — правда, издали — все полки, но ни о чём не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зелёный, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно так же простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошёл в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметённого в неё ветром, подержал трубку и даже поднёс монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрёл дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто войти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, — только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошёл к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек — меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу — только на чек, который она положила на поднос, — и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом.

Сан-Хавьер-дель-Бак — старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я всё ещё не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил тёмные очки и ещё, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавёлся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусонскому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии.

Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: «America», «Love it or leave it», «Optimist International». Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времён Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамёна, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу; всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера.

Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться — вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом — и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из чёрной железной трубы, выведенной от камина через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чём-то проштрафился и сейчас буду изобличён на месте. Правда, ещё не поздно спастись, одним прыжком. Но я не двигаюсь, только крепче стиснул кулаки и уповаю на последнее маскировочное сродство: на соломенную шляпу. Это чувство изобличённого самозванства было, впрочем, столь мгновенным, что уже вскоре показалось сущей блажью. Но немного погодя мне вспомнилось, как в детстве и мечтал иметь двойника, точно такого же мальчика, как я, и мои теперешний ужас при одной мысли о двойнике я снова посчитал добрым предзнаменованием. От представления, что кто то ещё может быть точно таким же, как я, меня теперь просто мутит, только и всего. Вид человека с моими движениями я бы воспринял сейчас как непотребство. Даже очертания собственной тени кажутся мне непристойностью. Страшно подумать: второе точно такое же тело, ещё одна такая же физиономия! От отвращения я даже несколько шагов пробежал.

Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться я с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стоиками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метёлку для пыли — она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик — его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на всё это с крайним почтением — вот так же в своё время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения всё ещё свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной всё по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии.

В церкви я снял тёмные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий. В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь — и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то ещё, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая — чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода пли этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, всё глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении.

Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и, шмякнувшись, упёрся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба её белёсое брюшко отчётливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел всё это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряжённо вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядала назад. Всё вокруг сразу опротивело мне — и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и не глядя пошёл прочь.

Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зелёный. На выкрашенных в чёрный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком.

Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идёт за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие — с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу вдоль балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки — металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая эту картину, я вслушивался в себя. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все — локомотив, машинист, рычаг, — всё это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребёнок — и скрылся между домами, как персонаж из другого спа. Я свернул в переулок и пошёл дальше.

Ещё не смеркается, и воздух по-прежнему раскалён, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запылённых стёклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился, что у меня всё ещё платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице всё ещё проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно.

Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стейку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрёл на другую сторону, потом вернулся. В проёмах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, ещё розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны.

— Из Австрии, — ответил я.

Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашёл мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошёл в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил ещё подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочерёдно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: «герц». За рулём я увидел Юдит, лицо — белее снега, взгляд устремлён прямо перед собой, на дорогу, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала.

Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно… Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз — навстречу мне пузырём торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк — Филадельфи. «Тротуар-то деревянный», — мелькнуло у меня в голове. Потом я произнёс это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ…

С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочём не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновенно совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я ваял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что помер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолёт я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов… Это всё была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрылённый успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же заворожённостью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне — это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе.

Позвонил матери в Австрию. Там уже было утро следующего дня. Она сказала, что только что сверкнула молния и прогремел гром.

— Представляешь, прямо с утра — и гроза.

Она уже выходила во двор, бельё снимать. Она много гуляет и при этом совсем забывает о времени. На президентских выборах опять победил кандидат от социал-демократов, его противник на предвыборном собрании вынужден был опровергать обвинение в том, что он будто бы нацист. Я не мог отделаться от ощущения, что мать рассказывает мне анекдоты. Я попросил её дать адрес моего брата, он вот уже несколько лет работает на лесопилке где-то на севере штата Орегон. Зачем?

— Мне надо туда, — ответил я.

Записал адрес. Местечко называлось Эстакада. Придётся переоформить билет и завтра вылетать.

Я спустился вниз и долго сидел во внутреннем дворике под пальмой у бассейна. Ветер совсем стих, где-то у меня за спиной бармен сбивает коктейли, автоматы с кока-колой и имбирным пивом вокруг бассейна то и дело принимаются урчать, и, когда холодильник отключается, слышно, как внутри сотрясаются банки. Поверхность воды пуста, в низких лучах прожекторов по ней лениво перекатываются плавные волны, словно им неохота расставаться с последними дуновениями присмиревшего ветра. Звёзды в квадрате неба над внутренним двориком… Они сияют так ярко, что нельзя смотреть не мигая. И в воздухе такая прозрачность, что виден не только освещённый лунный серп, но и затенённая часть луны. Я понял вдруг, что до сих пор, пожалуй, так и не встретил в Америке человека, погружённого в бескорыстное созерцание. Люди здесь довольствуются механическим восприятием, потом взгляд равнодушно скользит в сторону, подыскивая следующий предмет. А если человек смотрит на что-нибудь дольше обычного, он незамедлительно принимает позу знатока. И селения здесь тоже не погружаются в ландшафт, сродняясь с ним, а всегда стоят на взгорке, норовя обособиться от окружения, словно их занесло сюда нелепой игрой случая. Только пьяные и наркоманы, да ещё безработные тупо глазеют в пространство прямо перед собой — безо всякого выражения. Разве я пьян? Я начал подталкивать стакан к краю стола, пока он, скользнув по скруглённой кромке, не свалился в бассейн.

С улицы слышны щелчки переключающихся светофоров; по их команде трогались с места редкие в этот час автомашины. Позади меня, у стойки бара, мужчина беседует со своей девушкой, понуро склонившись над пустым стаканом и время от времени касаясь зубами его края. Выдержать всё это было выше моих сил, и я снова удалился.

У себя в номере я дочитал «Зелёного Генриха». Маленькая гипсовая фигурка, которую Генрих не сумел зарисовать, навела его на мысль, что он до сих пор никогда по-настоящему не присматривался к людям. Он поехал домой, к матери, которая всё ещё помогала ему деньгами, — и застал её уже при смерти, с трясущейся головой.

После смерти матери он долгие годы ходил как в воду опущенный, угрюмый и скучный. Но потом из Америки вернулась та самая женщина, что любила его, потому что завидовала его мыслям, тогда он начал понемногу оживать. Тут его история превращалась в сказку, и, когда и добрался до строк: «Мы мирно и радостно пообедали вместе в парадном зальце трактира “Золотая звезда”», мне пришлось отвести глаза в сторону, чтобы не заплакать. Потом я всё равно заплакал, мои слёзы сильно смахивали на истерику, но помогли забыть о времени.

Я лежал в темноте, и внезапно, уже в полусне, мне стало горько оттого, что у меня отняли деньги. Не то чтобы я жалел о них, нет, просто это была неуправляемая физическая боль, и никакие доводы рассудка не могли её унять: из меня вырвали кусок, и эта пустота теперь долго будет зарастать. Не хотелось ни о чём думать. Во сне кто-то свалился в огромную лохань, в которой мыли помидоры. Он исчез под помидорами, и я смотрел на лохань, которая почему-то уже стояла на сцене, и ждал, когда же он снова вынырнет. «Ещё хоть одно переживание — и я лопну», — громко сказал я себе во сне.

В Орегоне на следующий день шёл дождь. Хотя это строго запрещалось, я, стоя в своей соломенной шляпе у выезда из портлендского аэропорта, прямо на обочине ловил попутную машину в горы, до Эстакады. Самолётом авиакомпании «Вестерн-эрлайнз» я прибыл сюда с посадкой в Солт-Лейк-Сити; всю дорогу меня не покидало чувство, будто я чей-то двойник и передвигаюсь в абсолютной пустоте. Мне случалось читать про людей, перенёсших шок: они потом ещё долго жуют пустым ртом. По-моему, примерно так же и я очутился здесь, в Орегоне.

В конце концов нашёлся овощной фургон — он вёз салат из Калифорнии в горы, — водитель которого согласился подбросить меня до Эстакады. «Дворник» расчищал ветровое стекло только со стороны шофёра, так что дороги я почти не видел. Но меня это вполне устраивало — голова раскалывалась. Иногда удавалось забыть о боли, но при вздохе она всякий раз напоминала о себе. Шофёр был в ковбойке, из-под неё виднелась застёгнутая на все пуговицы нижняя рубашка. Видимо, ему всё время не давал покоя назойливый мотивчик, он то и дело распрямлялся на сиденье, словно готовясь запеть, но вместо этого только выстукивал мелодию пальцами по рулевому колесу. Он так и не запел, лишь однажды, когда мы поднялись уже довольно высоко и дождь постепенно перешёл в снег, принялся насвистывать. Сперва снег подтёками сползал с ветрового стекла, потом залепил его сплошь.

Эстакада лежит на высоте чуть больше километра, жителей в посёлке тысячи полторы, большинство заняты деревообработкой. Я поймал себя на том, что разыскиваю глазами таблички телефонов «Скорой помощи», пожарной команды и полиции. У въезда в местечко, в котором всего-то и было что две тихих провинциальных улочки да один перекрёсток, расположился мотель. На него-то и ткнул мне водитель. Я снял комнату на ночь, это обошлось в пять долларов. Я проспал до вечера, а когда проснулся, то не встал, а просто скатился с кровати. Потом мне стало холодно на полу, я накинул плащ и принялся прохаживаться перед включённым телевизором. Изображение плыло — Эстакада со всех сторон окружена горами. Я спросил у портье, как пройти к общежитию для бессемейных рабочих. Придётся идти через сугробы, снегоочистительные машины в эту пору уже не работают. В местечке почти мне осталось деревьев, лишь кое-где попадалась ель, сохранённая, скорее, как символ и пугавшая случайного прохожего высвобожденным взмахом своих лап, когда с них опадали тяжёлые шапки снега. Ещё несколько елей уцелело возле памятника пионерам-поселенцам, проходя мимо, я слышал, как там шушукается любовная парочка. Занавески повсюду задёрнуты, смрадный пар вырывается из вентиляторов кафе и решёток сточных канав, вокруг которых уже подтаял снег. Открытая дверь аптеки: человек с забинтованным большим пальцем пьёт кофе.

Лампочка над входом в ту часть барака, где жил Грегор, перегорела; наверно, снег на патроне подтаял, и получилось короткое замыкание. Я потопал ногами, обивая комья снега с ботинок, но никто не вышел ко мне. Дверь не заперта, я вошёл. Внутри почти совсем темно, только уличный фонарь освещает комнату. Я подобрал с пола листок бумаги, полагая, что это записка для меня, и включил свет. Это была телеграмма, которую я отправил брату с дороги.

На столе разбросанная колода карт, немецких, с пёстрыми рубашками, рядом маленький будильник, опрокинувшийся, видимо, от собственного же звона. На спинке стула два длинных обувных шнурка, все в коросте грязи, на другом стуле — пижамные штаны. Эту пижаму Грегор когда-то унаследовал от меня. Сверху на штанах разложен носовой платок с вышитыми цифрами — 248, мой номер и прачечной интерната. Этому платку не меньше пятнадцати лет.

Шкаф раскрыт настежь, от крючка на внутренней стороне двери к трубе печурки протянута верёвка, на ней кое-как, наспех развешаны кальсоны и носки. Я потрогал вещи, они были совсем сухие и уже жёсткие на ощупь. На холодной печурке — блюдечко, в нём — кусок прогорклого масла с вдавленным отпечатком большого пальца. В шкафу — несколько проволочных плечиков, на каких возвращают сорочки из прачечной; на некоторых — выстиранные, но невыглаженные рубашки, разорванные по шву под мышками.

Постель не застлана, на простыне — серые пятна убитой моли, одна моль и сейчас ползла между двумя складками. Под кроватью пустые пивные банки.

На подоконнике — флакончик жидкого мыла, вокруг — следы кошачьих лап.

Настенный календарь из Австрии, цветная фотография нарциссового поля, на его фоне — женщина в плетёной шляпе. Под фотографией штамп магазина нашего родного посёлка.

Фото на календаре…

В детстве мы видели так мало, а жизнь наша была так скудна событиями, что мы готовы были радоваться даже новой картинке на настенном календаре. Осенью мы дождаться не могли прихода страхового агента, который взымал годовой взнос, но в качестве вознаграждения оставлял календарь страховой компании — уже на следующий год и обязательно с новой картинкой.

Так неужели брат до сих пор просит высылать ему в Америку новый календарь?.. С повой картинкой?

Мысль об этом оказалась до такой степени нестерпимой, что повое чувство тотчас же вытеснило её, и мне стало легче. Я положил телеграмму на стол и очень осторожно, стараясь ничего не сломать, разгладил её другой рукой.

Ужо выходя, я заметил на полу возле корыта низкие полуботинки с парусиновыми мысками, почти полностью вмявшимися вовнутрь. У нас про такие говорили: «Каши просят». Остроносые ботинки, по моде десятилетней давности… По двору бойни носятся ребятишки с воздушными шарами, помощник мясника поднял и подержал мальчонку над тушей забитой свиньи… Не оглядываясь, то и дело поскальзываясь на утоптанном снегу, я уходил по главной улице Эстакады, прочь, прочь.

Было так тихо, что я всё чаще останавливался, прислушиваясь. Неоновые вывески «Пиццерия» и «Бензин» застилает пар. Далеко за посёлком мерцает экран открытого кинотеатра для автомобилистов, на нём — только мелькание света и тени, звука совсем не слышно. Я зашёл в зал игральных автоматов, но мне тут же расхотелось играть. И всё же я переходил от автомата к автомату, рассеянно следя за бегом шариков. Я вдруг ясно понял, что любые виды игр теперь уже не для меня: просто невозможно представить, чтобы я ещё хоть раз подошёл к такому вот автомату, или перетасовал карты, или выбросил кости. Внезапно всё это для меня кончилось. Я устало опустился на табурет рядом с пьяным, тот спал, привалившись к стене, всё лицо в поту, рубаха нараспашку, в ямку над ключицей набегает пот и время от времени ручейком стекает вниз. Пьяный раскрыл глаза, часто-часто заморгал, пока зрачки не приспособились к свету… шкурки освежёванных зайцев… я вышел.

В мотеле я сразу прошёл в ванную вымыть руки. Взявшись за кран горячей воды, заметил, что он ещё тёплый. Значит, из него недавно текла вода?

Отступив на шаг назад, я осторожно повернул кран. Сперва он зашипел, потом выплюнул в раковину сгусток пузырящейся, кипящей жижи. Несколько капель брызнули мне на брюки и мгновенно проели маленькие дырочки с чёрным ободком. Прекрасно! Я кивнул словно в знак согласия. Я видел, что поцарапана нарезка обоих кранов, осторожно повернул кран холодной воды, отскочил и подождал, пока вся кислота не вытекла. Потом, моя руки, заметил, что со ста капов для питья сорвана целлофановая обёртка — это надо понимать как заботливое предложение выпить водички, чтобы успокоиться. Я уставился на эти стаканы: предметы из другого мира, с другой планеты.

На ночь я оставил дверь в мою комнату открытой. Один раз мне даже послышались шаги под окном. Но это был всего лишь мотылёк, заплутавшийся между оконным стеклом и занавеской. Впервые за долгое время я спал вообще без всяких снов.

Проснулся я сам не свой, ничего вокруг не узнавая. Потом спозаранку отправился на лесопильню, где работал брат. В воздухе по-прежнему висел смрад, талая вода под решётками сточных канав бурлила и чавкала. Ничего не узнавая и здесь, я брёл среди чужих домов словно среди чужих мыслей. Это было невыносимо, я снова пустился бегом. Как обычно подыскиваешь слово, точно так же я сейчас искал глазами какой-нибудь вид, который бы вернул мне прежнее ощущение реальности. Вот обугленные пни; вот склоны гор, местами, на вырубках, совсем облысевшие; вот выжженные урны. Потом, уже в поле, солома, она похрустывает под ногами на разогретых солнцем проталинах. Я по горло сыт умствованиями о собственной персоне; только я подумал об этом, как тут же представил себя чревовещателем и услышал, как мой живот вместо меня начал перечислять всё, о чём я сейчас не желал знать. Навстречу шла девочка с бутылкой молока — на удивление тощая; и тут же вместе с удивлением всё во мне встало на свои места.

Лесопильня находилась в ложбине, по которой протекает речка Клакэмас. Возле ревущей деревосушильной установки работала группа мужчин, они снимали кору с толстенной ели. Среди них я уже издали различил фигуру брата. Стоя на дереве, он просовывал ломик поглубже в щель между корой и стволом. Я остановился на пригорке и оттуда наблюдал за ним. Он был в перчатках и вязаной шапочке. Он наваливался на ломик, при этом нога, которой он упирался, то и дело скользила по голой древесине очищенного ствола. Второй рабочий тоже поддел кору ломиком и приналёг со своего конца — кора отвалилась длинным пластом. После этого они топорами стесали кору вместе с сучьями и побросали всё это в кучу.

Теперь Грегор отошёл в сторонку. Я решил, что он заметил меня, и шагнул навстречу. Он, однако, остановился возле кустика и осмотрелся, не поднимая головы. Под кустом ещё лежал снег. Он спустил штаны и присел на корточки. Испражнившись, он ещё некоторое время посидел. Потом встал, одним привычным движением натянул и кальсоны, и штаны и, отряхивая руки, направился обратно к стволу… Словно я приехал сюда специально для того, чтобы увидеть то, что видел… Я развернулся и побежал. И бежал до самого мотеля.

Там меня ждала весточка — наконец-то. На открытке с высоты птичьего полёта было запечатлено местечко Туин-Рокс на Тихоокеанском побережье, километрах в ста западнее Эстакады. Вдоль залива широкой дугой протянулось шоссе, две чёрные скалы торчат из моря, вода вокруг них пенится. Снято с большой высоты, но даже распределительные полосы на шоссе видны отчётливо. В одном месте, где шоссе полукругом расширяется в сторону моря, образуя то ли смотровую площадку, то ли просто подъезд к автобусной остановке, авторучкой нарисован кружок — с таким нажимом, что контур его отчётливо выдавился на открытке с обратной стороны. «Значит, она снова купила авторучку», — задумчиво сказал я администраторше мотеля, она в это время сортировала мелочь, которой я расплатился по счёту. Женщина подняла на меня глаза, потом принялась считать сначала. Она перебирала монетки одной рукой, другую, отставив в сторону, держала на весу — она только что покрасила ногти. На шее у неё между складками кожи я заметил длинный розоватый шрам, который сперва принял за оплывший слой макияжа. Мне не хотелось ещё раз сбивать её со счёта, и я не стал спрашивать, каким образом к ней попала открытка.

На последние деньги я еду в такси по автострадам штата Орегон. День сумрачный, в самый раз для дороги, светлеет только временами, когда принимается дождь. На коленях у меня фотоаппарат, вокруг со всех сторон то и дело открываются живописные виды, но мне не до снимков.

Иногда я задрёмываю; проснувшись, вижу долину реки на том месте, где только что вздымался суровый скалистый утёс; при следующем пробуждении дорогу сплошной чёрной стеной обступает хвойный лес, и, чтобы увидеть хоть клочок неба, я высовываюсь в окно.

— Закройте окно, кондиционер испортится, — требует водитель.

Просто сидеть с закрытыми глазами я не в состоянии: всё, что успел вобрать в себя последний взгляд, начинает стремительно лететь на меня, прямо дух захватывает. Я раскрываю глаза, и всё возвращается на свои места. Снова хлынул ливень, на стёкла ложится мутная пелена воды, и я, должно быть, опять проваливаюсь в сон, потому что в следующее мгновение стёкла уже сухие и чистые, слабо проглядывает солнце, и навстречу нам прямо на ветровое стекло ползёт огромная серая скалистая стена. Я выпрямляюсь, встряхиваюсь; степа опрокидывается, расстилаясь до самого горизонта, — это Тихий океан. Водитель настраивает радио, но в приёмнике только шипит и потрескивает. Несколько минут спустя мы останавливаемся в Туин-Роксе; на крыше единственной бензоколонки сидят чайки.

Ну что ж, с богом! «В этом посёлке не больше сотни жителей», — думаю я. Но уже и такие фразы больше не помогают. Я решаю бросить чемодан, но потом всё же тащу его с собой. Небо здесь очень светлое; когда солнце пробивается из-за облаков, никель на облицовке машин посверкивает. Один раз я останавливаюсь, не опуская чемодан на землю, и вижу в окне ребёнка, он наблюдает за мной и рассеянно повторяет выражение моего лица.

Двигаюсь дальше. Вокруг чиркают ласточки — так стремительно, что их не видно, только движение, точно промельк летучей мыши в сумерках.

Сиди на скамеечке, Жди прихода матушки; Как большой баран придёт, Со скамейки нас столкнёт; Мышь летучая примчится, Всех нас с полу подберёт. [47]

На окраине в стёклах домов отражается море. Не может быть: и здесь выжженные урны! Перед одним из домов вращается бело-голубой цилиндр: парикмахерская. Там только одна посетительница, глаза скрыты колпаком фена, парикмахерша на корточках покрывает лаком ногти на ногах. Она раздвинула пальцы, скрюченные, с мозолями на суставах, и по этим почти сросшимся пальцам я узнаю Юдит; ещё девчонкой она работала продавщицей и тогда испортила себе ноги. Теперь я замечаю возле стойки гардероба и её дорожную сумку коричневой замши, она полуоткрыта, наверно, Юдит доставала оттуда накидку, которая сейчас у неё на плечах. Накидка из парчи, и она мягко светится в лучах заходящего солнца. «Она, значит, поехала в Америку со своей накидкой для парикмахерской», — подумал я. Пока парикмахерша красила ей ногти, теперь уже на руках, я смотрел, как Юдит двумя пальцами одной ноги почёсывает большой палец другой. Сон: просыпаешься утром и выплёвываешь изо рта дождевого червя. Я не мог оторваться. Вдруг Юдит выпрямилась в кресле — она гневно встрепенулась, словно заранее что-то решив и предвкушая последствия. В непостижимых глубинах моей памяти отозвался хлопок пробки, вытащенной из бутылки зубами. Парикмахерша подняла глаза, ещё подслеповатые оттого, что она так низко склонялась к пальцам. Я быстро отскочил от окна.

Рыбий скелет, застрявший в прутьях решётки над сточной канавой; плесень в щелях между бетонными блоками; люди выходят на порог, смотрят на небо и заходят обратно. Ещё один памятник пионерам-поселенцам перед зданием супермаркета, на сей раз — в виде бочек жидкого мыла и свиного сала с надписями, повествующими об основании посёлка. Пьяный с расстёгнутой ширинкой, откуда выглядывает голое тело, вынырнул из-за угла и пошёл прямо на меня. Я посторонился, и он, споткнувшись на том месте, где я только что стоял, шлёпнулся прямо в лужу.

Уже зажглись фонари дневного света, а ведь ещё не стемнело. Одна трубка мигает. Во рту у меня застрял волосок, я никак не могу от него избавиться. Но это даже кстати — по крайней мере есть чем заняться во время ходьбы. Иногда я пускаюсь бегом. Я иду по набережной, домов здесь уже нет. Вот наконец и две чёрные скалы в море. Я пересекаю улицу и, дойдя до площадки, которая помечена на открытке, ставлю чемодан и сажусь на него. Солнце только что закатилось, поднялся ветерок. Оказывается, это и смотровая площадка, и автобусная остановка. Нет-нет проедет машина. Я смотрю на каменистый пляж, он внизу, подо мной; среди прибрежных камней в пене плавают щепки. Площадка огорожена парапетом. Неподалёку от меня стоит женщина, около неё слабоумный ребёнок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошёл автобус с табличкой «Бэй-Сити», они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве.

Передо мной Тихий океан. Вода ещё поблёскивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему всё та же плоская морская равнина.

Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нём, мы способны смотреть друг на друга только с искажёнными злобой лицами, как звери.

Ещё один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий… Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг «существ». Это существо, говорил я про Юдит, эта тварь Этот, эта, это. Я зажал руки коленями и весь съёжился. Низко над набережной пролетел вертолёт, вспышки его мигалки пунктиром прочертили асфальт.

Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донёсся гул самолёта, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке.

Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы ещё не совсем просохли. Всё, что было за её спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. «Она принимает меня всерьёз, — подумал я. — Нет, честное слово, она принимает меня всерьёз». Юдит спустила курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелён, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает… И ради этой минуты я, оказывается, жил… Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошёл ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала — пронзительно, как закатившийся в истерике ребёнок, пока у неё не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать ещё раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлёбывалась рыданиями, её душили слёзы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из её руки.

Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев.

Мы ходили взад-вперёд. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещёнными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нём было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответ: «На юг». Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии.

Кинорежиссёру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей вилле в Бэль-Эр неподалёку от Лос-Анджелеса. Уже шесть лет как он не снимал фильмов. Вилла его построена в колониальном стиле, большую часть времени он проводит на террасе в беседах со старыми друзьями. С террасы открывается вид на долину, где растут апельсиновые деревья и кипарисы. Для посетителей выставлен длинный ряд плетёных кресел, перед каждым табуреточка для ног, покрытая индейским ковриком. Кресла располагают к беседе, сидя в таком кресле, сам не замечаешь, как начинаешь рассказывать истории.

Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт чёрной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело суёт руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нём голубая матроска и широкие брюки цвета хаки, на ногах — светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него всё просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо — серьёзное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьёзными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи.

— В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, — рассказывал Джон Форд. — Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашёл в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи.

Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чём-то отвлечённом, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего — о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет — только друзей.

— Быть во вражде — это невыносимо, — сказал Джон Форд. — Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остаётся одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги.

— Почему вы говорите «мы» вместо «я»? — спросила Юдит.

— Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идёт о наших личных делах, — ответил Джон Форд. — Наверно, потому, что для нас всё, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют: «У меня это только что кончилось» или: «Пожалуйста, у меня есть ещё одна рубашка со стоячим воротником». Это со мной в Европе был такой случай, я сам, своими ушами слышал, — пояснил Джон Форд. — А с другой стороны, вы все так стремитесь подражать друг другу, так друг за друга прячетесь, что даже служанка отвечает по телефону голосом хозяйки, — продолжал он. — Вы постоянно твердите «я» да «я», а в то же время вам необычайно льстит, когда вас с кем-то путают. Но при этом каждый хочет быть абсолютно неповторимым! Вот почему вы пыжитесь, то и дело обижаетесь, ведь каждый из вас — нечто особенное. А у нас в Америке не принято пыжиться и не принято замыкаться в себе. Мы не тоскуем по одиночеству. Кто одинок, кто занимается самокопанием, тот сам себе тошен; и если уж он до того дойдёт, что сам с собой начнёт разговаривать, то, едва услышав, тут же язык прикусит со страху.

— Вам часто снятся сны? — спросила Юдит.

— Нам почти ничего не снится, — ответил Джон Форд. — А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всём без утайки, поэтому для снов не остаётся места.

— Расскажите о себе, — попросила Юдит.

— Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время ещё не приспело, — ответил Джон Форд. — Казалось, все переживания ещё не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. И детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, — это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Одни из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: одни, он шёл по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, увалень просто, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. — Он задумался и немного погодя добавил: — Тогда я ещё в коротких штанишках бегал.

Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов.

— Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, — сказал он. — Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда всё вокруг воспринимается только через природу.

— Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? — возразила Юдит.

— Когда солнце просвечивает сквозь них и играет в листьях, я забываю об этом, — сказал Джон Форд. — Я забываю и о себе самом тоже, о своём существовании. Мне хочется только, чтобы ничто больше не менялось, чтобы эти листья шевелились по-прежнему и чтобы никто не срывал апельсинов, чтобы вообще всё вокруг оставалось как есть.

— А ещё вам хочется, наверно, чтобы и люди жили точно так же, как они жили всегда, испокон веку? — спросила Юдит.

Джон Форд глянул на неё мрачно.

— Да, — подтвердил он, — нам этого хочется. Лет эдак сто назад кое-кто ещё заботился о прогрессе, но то были люди, обладавшие достаточной властью, чтобы внедрять его. От рождества Христова и вплоть до недавних пор все панацеи исходили только от власть имущих: от князей, от фабрикантов — от благодетелей. А сейчас среди класть имущих спасители человечества перевелись, разве что некоторые строят из себя благодетелей — изредка, по мелочам. И только бедные, неимущие, бесправные стараются изобрести что-то новое. Те, кто в состоянии что-то изменить, давно уже не помышляют об изменениях, вот почему всё остаётся по-старому.

— И вы хотите, чтоб всё оставалось по-старому? — спросила Юдит.

— Я не хочу, — сказал Джон Форд. — Я просто рассказал, о чём думаю, когда смотрю на листья.

Опираясь на палку, на террасу вышла экономка, индианка, и накинула ему на колени плед.

— Она играла у меня в нескольких фильмах, — сказал Джон Форд. — Хотела стать настоящей актрисой, но говорить не умеет, немая. Стала танцевать на канате. Однажды сорвалась, ну, а потом ко мне вернулась. Ей правилось ходить по канату, — продолжал он. — Ей казалось, что на канате она вот-вот заговорит. Она и сейчас ноги переставляет, точно по канату идёт. Есть ведь такие положения тела, когда вдруг чувствуешь себя самим собой, — сказал Джон Форд. — Ба! — думаешь, так вот он я какой! Жаль только, что по большей части они удаются, когда ты один. Спешишь проделать то же самое на людях — ан нет, не выходит, получается снова поза. Вот ведь какая незадача. Смешно. Ведь никто не хочет, чтобы его застали врасплох во всей наготе его свойств; куда соблазнительней, когда тебя видят в серьёзной задумчивости. Иной раз ненароком скажешь о себе правду — и сам испугаешься собственной храбрости. При этом испытываешь такое счастье, что кажется, одному и не выдержать, хочешь немедленно ещё раз сказать правду — ну и тут, конечно, соврёшь. Я вот до сих пор вру, — признался Джон Форд. — Вот, казалось бы, только что, совсем недавно я ещё знал, чего хочу, и вдруг это чувство куда-то делось. Я только тогда счастлив, когда точно знаю, чего хочу. Тогда я даже зубов во рту не чувствую — столько счастья.

Он повёл нас к себе в комнату и кивнул на пачку сценариев, которые ему всё ещё присылали.

— Тут есть замечательные истории, ясные, простые. Такие всегда нужны.

Его жена стояла в дверях позади нас. Он обернулся к ней, она улыбнулась. Экономка принесла ему кофе в эмалированной кружке, он выпил, запрокинув голову. Белые кустики волос топорщились из ушей, другой рукой он упирался в бок. Его жена подошла поближе и указала на фотографии на стене: на одной — Джон Форд во время съёмок фильма, в своём переносном режиссёрском кресле, лицо закрыто маской от пчёл, рядом, стоя и сидя, ещё какие-то люди, тоже в масках; и ногах у него пристроился пёс с обвислыми ушами. Другая фотография сделана по случаю окончания работы над фильмом: Форд, стоя на одном колене, держит штатив, актёры окружили его, почтительно склонив к нему головы, один положил руку на камеру, точно гладя её.

— В тот день кончили съёмки «Железного коня», — пояснил Джон Форд. — Там играла одна молоденькая актриса, она беспрерывно плакала. Только перестанет плакать, только начнём ей слезы утирать — она сразу снова вспоминает о своём горе и опять плачет.

Он посмотрел за окно, мы проследили направление его взгляда. Там был холм, весь поросший травами и цветущим кустарником. Белая тропинка серпантином обвивала его, поднимаясь к вершине.

— В Америке нет тропинок, один только улицы, — сказал Джон Форд. — Эту я сам проложил: люблю гулять на свежем воздухе.

Над его кроватью, покрытой большим пледом, висела картина с изображением Матери Бернини, первой американской святой, фильм о которой он собирался когда-нибудь снять.

Его жена взяла аккордеон, стоявший тут же, в комнате, и сыграла «Зелёные рукава». Индианка внесла на подносе ломти прожаренного кукурузного хлеба, масло на них разошлось. Мы ели и смотрели в окно.

— Что-то мы засиделись, так и мохом недолго зарасти, — сказал вдруг Джон Форд. — Давайте-ка проветримся немножко.

Он предложил Юдит руку, и мы пошли с ним на холм. Под ногами был мягкий слой белой пыли. Уже падали первые капли дождя, на месте их падения пыль свёртывалась маленькими тёмными шариками. Джон Форд рассказывал; когда один из нас отставал, он замолкал, дожидаясь, пока его не нагонят, — не хотел говорить сверху вниз. Он рассказывал о своих фильмах, то и дело повторяя, что все истории в них подлинные.

— Там ничего не придумано, — сказал он. — Всё так и было на самом деле.

На вершине холма мы сели в траву и долго смотрели вниз, на долину. Длинной кухонной спичкой он зажёг себе сигару.

— Люблю хорошую компанию, — сказал Джон Форд. — И ещё люблю уходить из гостей самым последним, чтобы никто из оставшихся меня не обсуждал и чтобы помешать другим обсуждать ушедших. Точно так же я и фильмы снимал.

Над холмами на той стороне полыхнула молния. Вокруг нас высокая трава, ветер разгонял её светлыми и томными полосами. Листья на деревьях перевернулись и дрожали безвольно, как пожухлые. Ветер ненадолго стих. Потом у нас за спиной зашелестел куст — отдельно от остальных, неподвижных. Вскоре шорох смолк, зато в следующую секунду внизу, возле дома, встрепенулась и снова поникла одинокая древесная крона. Потом всё снова улеглось и замерло в неподвижности. Долгое, томительное затишье… И вдруг, внезапно, трава у наших ног полегла. В мгновение ока вокруг потемнело, небо опустилось ниже, прижимая предметы к земле, воздух стал тяжёлым. Жирный жёлтый паук, только что сидевший перед нами на листве, раздулся и лопнул, Джон Форд вытер пальцы о траву и повернул кольцо с печаткой, словно наколдовывая что-то. Я почувствовал на руке лёгкое, щекочущее прикосновение, посмотрел — это была бабочка, она только что сложила крылья. В тот же миг Юдит опустила ресницы. Оба движения ускользнули от меня, я опоздал на один вздох. Было слышно, как внизу, в долине, капли дождя барабанят по листве апельсинов.

— На прошлой неделе мы ночью ехали через пустыню, — сказал Джон Форд. — Это там, в Аризоне. Выпала такая роса, что пришлось включить «дворники».

«Down in Arizona» — при этих словах я начал вспоминать. Джон Форд сидел рядом, погружённый в себя, глаза почти закрыты. Ожидая новой истории, мы подались вперёд, и тут я поймал себя на мысли, что точно такое же движение проделал кто-то в одном из его фильмов: не сходя с места, он, вытянув длинную шею, склонился над умирающим, пытаясь понять, жив ли тот ещё.

— Ну, расскажите теперь вашу историю, — потребовал Джон Форд.

И Юдит рассказала, как мы подали сюда, в Америку, как неистово она преследовала меня, ограбила и даже хотела убить и о том, как мы наконец порешили тихо и мирно расстаться.

Когда она кончила, Джон Форд рассмеялся — долгим, беззвучным смехом.

— Ах, бог ты мой, — сказал он по-немецки, насмеявшись вдоволь.

Затем вдруг сразу посерьёзнел и повернулся к Юдит.

— И всё это правда? — спросил он по-английски. — В этой истории ничего не придумано?

— Нет, — ответила Юдит, — всё так и было.

Лето и осень 1971 года