Нас накрыли в одиннадцатом часу, когда Лара уже взялась за перчатки, а я — за самовар, отнести в кухню. Так, с самоваром в руках, они меня и застали. Я даже не сразу сообразил, как же мне повезло. Только когда пристав, ткнув в меня коротким пальцем в белой перчатке, осведомился:

— Кто таков? — в то время, как у других забирали паспорта и скручивали руки, а жандарм неуверенно ответствовал:

— Ихний, вашебродь, — у меня екнуло сердце, и я что-то замычал.

До той минуты, клянусь, я не испытывал страха. Я видел, как побледнела и отскочила в сторону Лара, когда жандармы вломились в дверь, видел инстинктивное движение Бодрова — к столу, хотя ничего на нем не лежало, кроме хлеба и варенья (Лара любит варенье из земляники, я для нее купил), видел, как рука Володи судорожно дернулась — за пазуху, и была перехвачена плавным, почти нежным движением «архангельской» руки и ласковым:

— Не надо, господин Бронштейн.

Они всех знали пофамильно, сволочи. Всех, кроме меня и Лары. Это потому, что мы вошли в группу только третьего дня. Значит, тот, кто выдал, не владел более свежими сведениями. Так-так.

Наверное, все произошло очень быстро, потому что никто не успел выстрелить. У Бодрова выбили пистолет, а самого повалили на пол. Руки скрутили всем, даже Ларе и Зине, и только я стоял, как дурак, с еще горячим самоваром в руках. Глупое мое положение спасло меня: я как бы остался вне подозрений хотя бы на первый момент.

Все было, как в кошмаре. Они все знали и ни о чем не спрашивали, так что в голове у меня не было решительно ничего кроме: теперь конец, все. И: «Вот как оно бывает!» Моих товарищей вертели по комнате, обыскивая и отбирая документы (липовые, конечно) и оружие, и только я застыл в неподвижности со своим самоваром. И когда уже выталкивали одного за другим в сени, пристав спросил:

— Кто таков? — и ткнул в нас с самоваром коротким пальцем в белой перчатке.

Меня точно осенило. Да, именно осенило. Я залепетал, залепетал, и с каждым словом ужас все более охватывал меня. Когда у меня не было надежды, я не боялся. Теперь же я вдруг оказался отдельно, со мной особый разговор, он не знает меня, как не знает Лару. Но Лара уже себя погубила, всем своим поведением…. А я… Господин пристав, я тут случайно, хозяин может подтвердить, живу в соседнем нумере, зашел за самоваром, посидел минут пять — уж больно компания веселая, барышни… и только уходить собрался…

— Документы, — буркнул пристав в прокуренные усы.

Я засуетился. Я не знал, куда деть самовар. Руки задрожали. Ничего, это так и надо, пусть видят, что я боюсь, значит, не террорист. Так убедительней.

Я, наверное, выглядел очень убедительно. Но меня все же вывели к перепуганному хозяину для опознания. Тот подтвердил: да, жилец, два месяца, тихий, с господином Липатовым — постольку, поскольку, по-соседски; нет, ничего не замечал… да и за господином Липатовым… сохрани Господь.

Вот это он зря, дурак, сказал. Прошли с обыском в мой нумер, перерыли все, ничего не нашли. Побросали все кое-как, распороли подушки. Обыск — это ужасно, я второй раз в жизни видел обыск, в первый раз случайно в Твери, где я гостил у тетки, меня попросили быть понятым, брали какого-то фальшивомонетчика… Там плакала маленькая девочка, когда поднимали половицы. Я много раз представлял, как это будет со мной. Нет, ничего они не нашли, и не могли найти. Сундуки с прокламациями? Печатный станок? Динамит? Глупости. У меня не было даже пистолета, Бодров еще не выдал. Документы настоящие. Пристав распорядился вывести меня на улицу. Было уже темно, везли меня одного, остальных уже отправили. По дороге я пытался сосредоточиться и выдумать правдивую историю, но в голове только и вертелось: за самоваром зашел, а тут вы… А что еще придумывать? Документы в порядке… Господи, пронеси!

Часа два или три я просидел в какой-то комнате с потрескавшейся штукатуркой, обливаясь потом и думая о самоваре. Товарищей моих не было видно. Их, наверное, допрашивали. Я думал о том, хорошо ли, что нас разделили. С одной стороны, плохо: нельзя сговориться. С другой, хорошо: со мной особый разговор, меня пока к козлищам не причислили. А если их тоже разделили? И я — один из них… из козлищ.

Я как-то был арестован студентом «за беспорядки». С тех пор побывал в разных передрягах, но не сидел, и меня называли везунком. Я, признаться, завидовал тем, кто попадался: они познали что-то бесконечно большее, чем я. Я бы гордился таким опытом. Но сейчас… я слишком хорошо знал, что нас ждет. Бодров сидел четыре раза. Бежал — три. Ему не жить. Да всем нам не жить. За такое не живут, как любил говорить Володя Бронштейн. Господи, пронеси!

Как хорошо, что у меня чистые документы. Я вспомнил, как Володя, ипохондрически поблескивая стеклами очков, внушал нам с Бодровым:

— Если метать буду я, то нужны документы на русское имя.

— Да почему же, Володя, на русское?

— Во-первых, к русскому меньше подозрений, не попадусь заранее, — объяснял он нам, как маленьким, а мы ухмылялись, как гимназисты старших классов. — Во-вторых, погромы, сами знаете.

Он не гнался за славой, Володя Бронштейн. Он боялся за отца с матерью и чувствовал ответственность за всех евреев.

— Падешь безымянным героем, Володя! — смеялись мы. Володе было все равно.

И всем было все равно. Бодров — человек-машина, он живет (жил?) только террором. Сергей Исакович, смотревший на Бодрова с обожанием, готов был хоть сейчас метнуть — и умереть. И я тоже. Неужели и я? Но то совсем другое дело, совсем другое.

Меня прошиб холодный пот. Они могут выдать меня! Они же не знают… Им скажут: ну-с, а какова роль господина Чернова? — и они не вскинут удивленно брови, не изумятся: какой-такой Чернов? Это с самоваром, сосед? Бросьте, он-то тут при чем…

Не знают! Выдадут!

— Господин Чернов!

На ватных ногах я шел по коридору. И предстал перед хорошо знакомым мне лицом — полковником Школяровым. Я его знал, а он меня — нет. А, может, и знал, а я и не знал, что он знает. Сейчас узнаю, знает он меня или нет. Дело в том, что в прошлом году мы на него готовили покушение — мстили за Крутоусова и Березнина. Дело сорвалось, а после нас заняли куда более важные лица.

— Ну-с, господин Чернов?..

Знает или нет?

Я принялся бормотать свою историю с самоваром. Полковник внимательно слушал. Рядом сидел какой-то штатский. Я не мог понять, верит мне полковник или не верит.

Он задавал мне вопросы. Откуда и как давно я знаю Липатова (это Бронштейн), не замечал ничего, где состою на службе, кто родители, что я делал у Липатова в комнате так долго (по показаниям хозяина, около десяти минут, на мое счастье, хозяин за нами не следил), как получилось, что в бытность мою студентом оказался замешан в предосудительном деле, связанном с антиправительственным выступлением, каких взглядов придерживаюсь теперь…

Я униженно заглядывал в глаза человеку, которого год назад собирался собственноручно застрелить, а он курил трубку и спрашивал, спрашивал… Я не видел в нем больше бывшую свою мишень. То был другой Школяров, для этого я был мишенью.

Потом Школяров распорядился увести меня «на несколько минут», как он очень любезно меня заверил.

Меня отвели в ту же комнату, но и комната была уже не та… Зачем Школярову меня уводить? Что он задумал? Опознание?

Я не ошибся. Когда меня снова вызвали к его превосходительству, то я увидел Бронштейна и Бодрова. Оба выглядели изрядно помятыми. У Бронштейна отсутствовали очки, и он щурился. Оба уставились на меня неопределенно, и я опять не мог понять: знают или не знают.

— Вот, господа, — любезно указал на меня Школяров, — знаком ли вам это господин? Не он ли к вам за самоваром заходил?

Его тон звучал иронически. У меня все сжалось внутри.

Кажется, прошло сто лет, пока Бронштейн тихо ответил:

— Это… мой сосед. Живет в четвертом нумере. Действительно, зашел за самоваром. Но задержался.

— Так-так. А что вы скажете, господин Бодров?

Бодров с усилием перевел на меня тяжелый взгляд и чуть повернулся к полковнику. Он всегда поворачивался всем корпусом, будто шея не двигалась.

— То же самое.

— Значит, вы его впервые увидели нынче вечером? Ах, простите, уже «вчера».

— Да. Нет, — поправился Бодров. — Еще раньше, третьего дня, в коридоре. Если вас это интересует.

— Ах, значит, вы и раньше посещали господина Липатова — виноват, Бронштейна?

Бодров не ответил. Полковник не настаивал, он и так все знал. Бодров на то и рассчитывал.

Бодрова и Володю увели. И тут же вошли Зина и Лара. Полковник в иезуитской обходительностью предложил им стулья. Девушки, конечно, даже не шелохнулись. Женским чутьем ощущая двусмысленность ситуации, обе едва скользнули по мне взглядом, хотя глаза Ларисы, я это видел, сверкнули: вот и ты!

Полковник и им повторил вопрос. Опять намекнул про самовар. Что-то закопошилось во мне. Что-то было не так. Не так спрашивают, когда хотят дознаться. Но сейчас было не до раздумий.

Лара быстро посмотрела на меня и спокойно сказала:

— Да, он только зашел к нам. Отпустите его.

«Отпустите его», — это прозвучало так снисходительно, так по-женски; так говорят террористы только о путающихся под ногами обывателях. Ай да Лара, ай да артистка! Школяров должен поверить. Зина тоже кивнула и рассеянно сказала:

— Да.

И улыбнулась.

Их увели, но мне отчего-то стало совсем плохо. Что-то в последний момент стало не так. Стыдно перед Ларой? Ах, не то, не то! Не до этого! В самый последний момент, Зина, она меня выдала, но чем, как?

— Ну что же, господин Чернов, — произнес полковник, покачиваясь на носках и набивая трубку под водянистым взором все того же молчаливого штатского с орденом на шее (достоинство которого я по близорукости не мог разобрать). — Необходимые формальности исполнены. Считаю возможным вас отпустить. Документы ваши в порядке, совесть чиста, как мне представляется… Что же до прошлого, то кто из нас смолоду не был молод… Приношу извинения, — полковник добродушно улыбнулся, — за причиненное беспокойство. Служба! Не сомневайтесь, что истинных виновников нарушения вашего покоя ждет кара суровая и справедливая… Ну вот, уже и утро! Оба мы с вами ночь в беспокойствах провели. Честь имею!

Не помню, как очутился я за воротами. Утро серое, ни человека вокруг, должно быть, часов пять. Сыро. Я пошел машинально по тротуару, хотя не было еще извозчиков.

Какое невероятие! Свободен! Черт возьми, это так легко, оказывается, надуть их всех! Спасибо, милый самовар!

Я любовно обвожу взглядом серые стены. Милые дома! Я жив, я жив, я свободен! Я пустился бы в пляс, да что-то мешает. Привычка? Я оглядываюсь — никого. Только собака, мокрая дворняга, трусит за мною. Милая, милая собака! Я улыбаюсь, я смеюсь…

Но… Но что меня напугало давеча? Что-то в Зине… Ах, бедные, бедные, но что делать, раз мне повезло, а им — нет. Они должны быть рады за меня, я ведь радовался за Бодрова, когда он бежал, мы все радовались, хотя еще оставалось двое по его делу, он один бежал. Что с ними сделают? Лучше не думать. Надо что-то делать. Я свободен, я теперь все могу. Конечно, осторожно; надо будет немного подождать и съехать…

Мне грозила каторга или виселица. Это чудо, за такое не живут. Это чудо, чудо, Бог есть. А вдруг еще опомнятся и придут? Съеду сегодня же. Нет, это подозрительно. Что же делать?

Я останавливаюсь в мучительном раздумье и рассеяно киваю дворняге: ну, что делать-то? Ладно, Бог не выдал, не выдаст и дальше. Подожду два денька, а потом скажу, что письмо получил — и съеду.

Милые мои, и они меня не выдали. Да, а где же Исакович? Почему его не было? Неужели… Нет, нет, только не он! Что за мысли, как ни совестно! С каких пор я так дурно думаю о товарищах?! Чтобы Сережа… Нет, это нелепо. Да они бы и позаботились, чтобы он со всеми, чтобы не заподозрили.

А почему Бодров три раза бежал? А? Кому это может удастся?.. Замолчи, дурак, не смей даже думать!.. Не оттого ли я стал так подозрителен, что у самого… да, теперь я по эту сторону, а они по ту. Но это не моя вина.

А если Исакович сделал с собой что-нибудь? Я снова остановился. Только не это. Если он выбросился по дороге…

Но я не виноват, мне просто представился случай! Мы же все радовались… И они должны быть рады, и Лара особенно, и Бодров — что кто-то остался из группы, что ктото хотя бы… Вот рассказывал же Митрохин, как в Киеве спаслась одна террористка. Их тоже накрыли, а она под одеяло забралась, будто больная. В общей суете о ней и забыли. Товарищи ее будят: вставай, мол, пора, фараоны ждут, а она из-под одеяла шипит на них: отстаньте, идите! И спаслась. Кто-то за нее при перекличке откликнулся…

Киев. Боже, что за город. Лара Крижевских из Киева. А Зина петербургская. Какие они разные. Зина всегда в темном, худая, молчаливая, строгая. Я спрашивал: она в трауре? — никто не знает. Умная. Мрачная. Никогда не улыбнется. О себе не говорит, только о деле, и то мало, коротко. Ее уважают.

А Лариса!.. У Ларисы тонкая талия, высокая грудь и сиреневые глаза — да, именно сиреневые, как сирень в Киеве. Она весела до легкомыслия. Я застал ее однажды за тем, как она своею ручкой в шелковой перчатке швыряла вместе с дворовыми мальчишками камни в цель — по чугунку какому-то. Запыхалась, щеки горят: она упражнялась, чтобы бомбу метнуть. Эх, Аника-воин! — смеялся я. И она смеялась, запрокинув голову. Сначала я не понимал, что она вообще в терроре делает, этот ребенок, эта благополучная профессорская дочка. Все ей игрушки, все романтика. Бегать бы ей по литературным кружкам, стишки переписывать, переводить романы с немецкого. А потом она спасла Бодрова. Хладнокровно, безупречно чисто. Тогда-то я в нее и влюбился: почему Бодрова, а не меня?!

А теперь — меня. «Отпустите его». И сиреневый взор опустила. Я должен был ее спасти, я. Что она теперь думает обо мне? Что с нею будет? Она стояла такая бледная, серьезная. Но спокойная. Все были спокойны. Один я… «Отпустите его». Но я же был один, а они держались вместе, им было легче. «Отпустите его», — такая серьезная, бледная. А Зина… А Зина улыбнулась.

Я опять остановился. Этого не может быть. Зина улыбнулась. Мы называли ее Зинаидой Павловной и на «вы» вплоть до прошлого задания. Она же никогда не улыбается. Просто не бывает этого. Вот что меня поразило: она сказала «да» — и улыбнулась.

Почему? Почему она улыбнулась? Что она подумала? Что я трус? Что я…

А почему бы нет. Почему бы им не подумать обо мне то, что я подумал об Исаковиче и о Бодрове.

Я понял. Они говорили обо мне. Они всегда во мне сомневались. И Зина первая. И вот теперь опасения подтвердились, и Зина усмехнулась. Они знали, что я…

Но как можно было это предугадать? Да разве это подло — что я спасся? Это же случай, везение, чем я виноват? Да я, может, ради них и спасся. Им же лучше, я их спасу. Бодров все равно сбежит, ему не в первый раз. Он как будто сквозь стены ходит. А мне — скорее связаться с нашими. Сменю квартиру. Устрою им побег — и Зине, и Ларе. Нет, они не станут меня винить, они не подлецы! Я бы радовался… Но зачем Зина улыбнулась? Зачем? От радости? Нет, никогда она не радуется. И Лара была бледная. Она меня презирает. Как легко оказалось все разрушить между нами, как легко… Только взять в руки самовар, и все кончено.

Что с нею сделают? Бодров ее выгородит. Не допустит. Но у нее голова горячая, все на себя будет брать.

Какие у них доказательства? Кто выдал? Если знают обо всем — верная гибель. Лариса, Лара, что же делать?!

Если даже не вышка, какою она выйдет… через сколько лет?

Боже, о чем я думаю. Ведь я еще вчера верил, что еще год, два, от силы пять, и-революция. Почему я не верю в это теперь?

Боюсь. Не хочу. Они выйдут и посмотрят на меня. Они страдали, а я стоял с самоваром. Нет, я их спасу. Умру, а спасу. Я обязан, я в долгу.

А если Исакович и впрямь выпрыгнул и разбился? Он может, он такой… Мне же никогда не смыть… Но я-то тут при чем? Разве я виноват? Бодров и Володя были рядом — что бы изменилось, если бы и я был? Чем я перед ними виноват?

Их повесят, и благодарное потомство… потомки… нет, потомство… у котов и собак бывает. А я стою с самоваром. Они видели, как я струсил. Я ничего не делал, пока их скручивали, и пистолет Бодрова валялся на полу почти у моей правой ноги, я стоял с самоваром. И я не притворялся, что боюсь, я боялся на самом деле. Вот в чем моя вина: я из страха схитрил. Если бы не боялся, а хладнокровно, с благородной целью… А та, в Киеве, не боялась? У меня же точно была цель: предупредить Семашко… Да, точно, об этом я и думал.

Я опять пошел и опять остановился. Уже минуты две, как из переулка выкатил извозчик и лениво правит по мостовой. Мне вернули деньги, можно нанять извозчика и ехать к Семашко. Надо торопиться, почему я не еду до сих пор?

Потому что не поеду я к Семашко. Я не дурак. Его уже наверное взяли. Но я не виноват, это только сейчас мне в голову пришло, до того я собирался спасти Семашко. Может, меня уже там поджидают. У них просто не было улик, вот они и подстроили, чтобы я сам, глупый, побежал к Семашко и попался. И деньги нарочно вернули.

Так они следят за мной! Они хотят, чтобы я их вывел на комитет!

Я, задохнувшись ужасом, резко оборачиваюсь. Никого. Только собака плетется за мною. Тоже остановилась и жалобно смотрит. Извозчик едет дальше. Я провожаю его глазами: нет, это не филер.

Значит, я вне подозрений. Значит, у меня нет оправданий. Но я не пойду к Семашко. Я пойду обратно и сдамся им. Пусть делают, что хотят. Это глупо, но благородно. Честно. И Лара меня поймет.

Я стою, уперевшись ладонями в серую шершавую стену. Я не хочу никуда идти. Не хочу возвращаться. Я боюсь. Я знаю, что меня ждет. «Так, господин Чернов! А мы вас уж заждались. Совесть замучила? Перед товарищами совестно? Ай-ай-ай, чуть не стали предателем. Ну-с, вас с Ларисой Крижевских вешать или отдельно-с? Вы-то знаете, на что идете, не так ли? Вот ваш товарищ Исакович уже с небес вам ручкой машет-с. Вы в Бога веруете-с?»

…Нет, не вернусь. И в Бога не верую.

Иду. Иду. Куда? Сзади семенит собака. Сволочь. Она все знает. Они все знают. Ладони у меня снова мокрые.

Да полно, Школяров — не Порфирий, а я — не Раскольников. Но зачем он меня отпустил? Обманул я его? Обманул, иначе не объяснишь. А в номера я не пойду. Выйду к набережной, потом на вокзал. Уеду в Москву, к брату. Черт с ним, со скарбом.

А чего я боюсь? Школяров мне поверил. Иначе не выпустил бы, нет, не из таковских он. Приду сейчас домой и стану чай пить. Интересно, варенье конфисковали у Бронштейна?

Буду пить чай. Пускай хоть потоп, а мне бы чай пить. Кто это сказал — Людовик или Достоевский? Из этого самого самовара. Я не хочу революций. Я буду чай пить, а их повесят, и они меня не найдут, не спросят. И никто мне с небес ручкой не помашет. Бога нет. А что дальше? Зачем я живу?

Я снова останавливаюсь и напряженно думаю. Давеча еще я жил для революции. Уже — для террора. Может быть, для нашей группы. Для Ларисы. А сейчас? Неужели я — предатель?

Нет, я иду к Семашко. Извозчика нет, а жаль. Ничего, до Семашко двадцать минут ходу, успею. А зачем спешить? Если знают, то уже взяли и Семашко, и остальных. Спешить некуда.

Как-то неудобно. Я подведу Школярова, вот в чем дело. Он на меня понадеялся. Поверил. Отпустил с тем. Чтобы я исправил ошибки юности, а я… Господи. Что я несу?!

Куда мне идти? Зачем я живу? Зачем он отпустил меня, палач, Пилат!

Я был хорошим! Давеча еще я был хорошим! Это все самовар, проклятое яблоко Лукавого! Дьявольское искушение. А я и клюнул.

Нет. Я в Бога не верую. Первородного греха нет. Я не виноват, что родился. Что я живу, а их повесят. Нет их крови на мне! Я чист, я чист, я чист!

При чем тут Исакович? Не повинен я в его крови. А, может, он и жив, и не выбросился вовсе? Разве я предатель? Кого я выдал? Это они были бы предателями, если бы выдали меня. Если бы меня опознали, я бы вел себя, как полагается. Я бы умер, как… как полагается. Но я виноват, я испугался. Да, виноват. Это слабость. Но я же человек. Если бы я сделал это с холодной головой, это бы не было грехом? «Грех — это стыд». Кто это сказал? Что это значит? Что грешно стыдиться? Нет, не то. Что стыдно быть грешным. Но это и так ясно. Что-то другое.

Ах, вот оно! Если стыдно, значит, согрешил. А если не стыдно — значит, не было никакого греха.

А стыдно ли мне? Не настолько, чтобы идти обратно.

Разве я виноват, что я совестлив? Только оттого, что я совестлив, только оттого и виноват, так выходит. А этот заспанный дворник — не виноват. Он бы и ухом не повел на моем месте, а я терзаюсь. Он вообще ни в чем не замешан. Добрый гражданин. Ни в чем не виноват.

Он лучше меня? Только оттого, что нравственно туп, только оттого — лучше? Что за вздор. Тогда уж эта паршивая собака лучше нас с дворником. У нее вообще нет нравственного чувства.

Вздор, все вздор. Тогда бы надо советсливейшим людям вешаться, а подлецам жить. Понятно теперь, почему Иуда повесился. А надо дело делать, а не казниться.

Вот Бодров бы на моем месте не задумался. Кстати, он крепко виноват, попали мы, как кур в ощип, даже выстрелить никто не успел. А собирались бомбы метать… Нет, Бодров как руководитель — виноват. Пусть же на меня не пеняет. Мы же с ним говорили о целях и средствах. Он говорил, что при известных обстоятельствах можно поступиться принципами. Я еще возражал. «Душеньку бережешь?» — морщился он. «Не береги, не бойся, живые за тебя свечку поставят». Он же «зоон политикон». Маккиавелли. Ему ли меня судить.

Однако как неловко было стоять перед ним и ждать приговора. Школяров бы еще их всех в линейку выстроил, а меня бы торжественно — к воротам.

Бодров и Ларису не пощадил. И Зину. Зачем девушек в это втравливать? Впрочем, я сам за равноправие.

Вот и бульвар. Ну и видок у меня, должно быть. Здесь мы с Ларой «гуляли», изучая маршрут кареты. Ели мороженое, смеялись. Я думал, что умру за нее. Как все изменилось.

Меня охватывает тоска. Ведь она там, там, а я здесь! Я ревновал ее к Бодрову. Мы ели мороженое. Я говорил ей «ты» и пожимал руку, как мужчине — и мне это нравилось. Однажды она рассердилась и затопала ножкой, как капризная девочка. Она там, в этом сером доме, моя веселая Лара, а я хожу по улицам и собираюсь пить чай!

Как банальны наши жизни — ее и моя! Сколько таких вот курсисточек и недоучившихся студентов угасает в тюрьмах, на каторгах, на руках у родных от подхваченных в каземате болезней… Сотни и сотни сиренеглазых Ларис пропадает в ненасытных утробах казематов. Лариса была обречена. А я?

А я, Боже мой! У меня латынь, греческий, немецкий и французский, Маркс и Михайловский, Сен-Жюст и дядя-поп в Костроме. У меня немного помешанный отец, серьезный брат-юрист, коллекция бабочек и приятный баритон, у меня целая жизнь позади впереди! Я не обязан швыряться ею! Жизнью надо распоряжаться разумно. Лучше живая собака, чем мертвый лев.

От собаки есть польза, если она жива. Вот сейчас я иду к Семашко.

А что я ему скажу? «Наших взяли, мне удалось уйти». Не поверит. Сочтет провокатором. Он же меня плохо знает. А я не провокатор и не предатель, но буду чувствовать себя как провокатор и предатель. У меня будет вид побитой собаки.

Барбос, грязный барбос, ну что ты пристал ко мне?! Нет у меня ничего, отстань. Может, это полицейская собака? Переодетый филер?

Не смешно. К Семашко идти невозможно. Но другого выхода нет. Скорее! Скорее бежать каяться! Сложить с себя это бремя: виноват, судите, только сделайте это за меня! Не провокатор, не предатель я, нет! Просто… виноват.

И опять я остановился. Пораженный догадкой. Я теперь знаю, зачем меня отпустили. Знаю, что произошло, когда после допроса надо мною Школяров и тот, штатский, остались одни.

— И вы хотите отпустить преступника, Валентин Михайлович? — спрашивал штатский. — Чтобы выследить остальных?

— Нет, Модест Карлович, слежка не нужна-с.

— Не понимаю. Теперь вы знаете его, можете приставить наблюдение. Ведь он тут же свяжется с комитетом. Нам нужен Семашко.

— Ваша правда, Модест Карлович, однако послушайте мысль мою-с. Изволите видеть, как господин Чернов от страха и трепета едва на ногах стоят-с? И это не поддельный ужас, нет, я, слава Богу, не первый год служу, отличить могу-с. Наложу я на него кандалы, так он тут же — делать-то нечего-с — трепет свой сменит на позу героическую. Он ведь не первый год в терроре, а слабину дал. От надежды-с. Надежда — сила великая. Когда никакой надежды не останется, тогда и страх пройдет. А нам того не надо. Нам надобно отпустить его. Ведь не звери мы, Модест Карлович, нам живой-здоровый добрый гражданин и подданный Государя Императора куда как полезнее повешенного террориста. На процессе еще один смелый негодяй — нам не подмога. А вот коли он поймет про себя, что он трус и ничтожество, так пускай идет на все четыре стороны, он уже не вреден. Пусть товарищам в лицо посмотрит, пусть устыдится, пусть позор переживет. К Семашко он не пойдет — уедет из города, совесть заест. А Семашко сам о себе даст знать, цепочка тут не хитрая. Нам важно не наказывать порок, а растить добродетель. Образумится господин Чернов, поймет про себя, что не в свои сани садился. Глядишь, нашего же полку и прибудет, это ведь не первый случай. Нам живая собака дороже мертвого льва, Модест Карлович.

— А вы политик, Валентин Михайлович!

— Не в первый раз, руку уж набил-с…

Сволочь! Сволочь! О, я готов взвыть от боли и стыда! Сейчас же, сейчас же к Семашко! Врешь, Школяров, я не собака тебе! Я свой долг исполню.

Собака… почему именно собака? Где-то я читал, что собака — единственное животное, у которого есть угрызения совести. Вы бьете ее, а она не от боли, от совести скулит. Руки вам лижет, в глаза заглядывает. Прощения просит. Чувство долга, чувство вины.

Я оборачиваюсь. Собака останавливается и глядит на меня. Невероятная ненависть к этой дворняге буквально душит меня; я сжимаю зубы и тихо, чтобы не спугнуть, нагибаюсь за булыжником. Собака, угадав мой жест, шарахается, взвизгивает и стрелой летит по бульвару. Я — за ней.

Ничего, что у нее четыре ноги, а у меня только две. Я ее догоню и прикончу. Мы бежим, задыхаясь, все прямо и прямо, и я крепко сжимаю в руках булыжник. Еще немного… Еще… Лучше мертвая собака. Лучше мертвая, чем живая.

1995