Шли последние дни жизни в летнем лагере. В большом желтом главном здании уже царило прощальное настроение. Никто из всех ста двадцати мальчиков больше не желал слушаться; они как будто спешили напоследок насладиться свободой, придумать что-нибудь этакое, прежде чем город и родители вновь закуют их в цепи будней.

Руководитель лагеря ротмистр Риндебраден, мягко говоря, был расстроен. Особенно после того, что случилось сегодня.

Ротмистру, плотному человеку с закрученными усами, было лет шестьдесят пять. Даже в конце июля он носил шерстяные костюмы. После огнестрельного ранения ротмистр получал скромную государственную пенсию и был назначен руководителем летнего лагеря. Ротмистр добросовестно старался применить на практике идеи англичанина Баден-Поуэлла, соединяя их с собственной теорией того, что он называл Здоровым Образом Жизни. Этот Образ Жизни имел целью идеальное физическое здоровье, которое достигалось с помощью особой системы, разработанной ротмистром. В эту систему входили гимнастические упражнения, холодные и теплые ванны, уход за ногами, восьмичасовой сон, чулки из овечьей шерсти с отдельными пальцами, как на перчатках. По словам ротмистра, сам он носил только полотняное белье; кроме того, он внушал мальчикам, что каждую ложку пищи, будь то даже овсяная каша, нужно пережевывать не меньше тридцати двух раз. Разумеется, на этом пути у ротмистра Риндебрадена возникали определенные трудности. Но в основном все шло гладко. Первые три недели из своего месячного пребывания в лагере столичные подростки были почти оглушены свежим воздухом, походами по полям и лесам, а также предписанными ротмистром гимнастическими упражнениями, которые в основном состояли из выгибаний. После всего этого многие мальчики, к своему удивлению, засыпали, как только их головы касались подушек. Времени на проказы у них просто не оставалось. Но к последней неделе мальчики обычно так преуспевали в выполнении программы ротмистра Риндебрадена, что, к сожалению, у них появлялся избыток сил, которые они тратили на недозволенные экспедиции после отбоя, набеги на столовую, а главное, что было особенно неприятно, на вылазки на другой берег озера.

Лагерь был расположен поблизости от курорта Ишль, и на противоположном берегу озера находился лагерь для девочек.

Оба лагеря имели одного и того же учредителя и в них придерживались в основном одних и тех же правил. Между руководителями лагерей существовал уговор: держать мальчиков и девочек на расстоянии друг от друга. И тем не менее отдельные смельчаки сбегали из лагеря, чтобы принять участие в тайных встречах по другую сторону озера или — что еще хуже — просто чтобы подглядывать за девочками. Ротмистр Риндебраден понимал, конечно, что в мальчиках кипит кровь. Как офицер, он отдавал должное стратегической изобретательности участников этих экспедиций. Мужская часть австро-венгерской молодежи подавала неплохие надежды. Мальчики происходили из хороших венских семей, это были сыновья врачей, купцов, инженеров, адвокатов. Но этот избыток сил, это стремление… следовало обуздать и превратить в рыцарственность и сдержанность. Впрочем, никакого вреда от этих мальчишеских вылазок не было. И ротмистр Риндебраден был прав, наказывая за них… не слишком строго.

Правда, в тот день… В тот день это перешло все границы.

Началось с того, что в полдень, перед обедом, Ханнес Шахль спросил шепотом у Давида:

— Пойдешь со мной во время мертвого часа?

Давид растерялся. Они с Ханнесом были одногодки, но Ханнес был значительно крупнее и взрослее.

— Куда? — спросил он, чтобы выиграть время.

— А то ты не понимаешь! — Ханнес с Давидом учились в одном классе и хорошо знали друг друга.

— Туда?

— Туда. — Ханнес кивнул.

— Господи, мы попадемся!

— Как хочешь, я пойду один. — Но он медлил и смотрел на Давида.

— У меня нет желания весь день полоть грядки.

— У меня тоже. — Ханнес Шахль широко улыбнулся, не разжимая губ, и скрестил на груди руки. За последний год он сильно вытянулся и теперь с удовольствием смотрел на своих товарищей сверху вниз. В глазах Ханнеса всегда сверкал опасный блеск, и приглашение принять участие в его экспедиции считалось большой честью.

— Если мы пойдем только вдвоем, никто ничего не заметит, — сказал Ханнес. — Дитер, Рюдигер и Шнелькопф вчера сглупили, вот и попались. Мы сделаем иначе.

— Ты уверен? — Давид взглянул на товарища снизу вверх. Давиду недавно стукнуло четырнадцать, и он считал, что детство кончилось слишком быстро. Осенью ему предстоит бармицва, и в этом году он последний раз приехал в летний лагерь.

— Подоткнем одеяла так, чтобы казалось, будто мы спим. Потом встретимся с тобой за сараем, в кустах. Если нас будет двое, один все время сможет стоять на страже.

— Договорились! — сказал Давид и пожал Ханнесу руку.

Все прошло без сучка без задоринки. Они долго ползли по кустам вокруг площадки для игры в мяч, достигли опушки, а потом во весь дух помчались через лес к озеру.

— Теперь, — сказал Ханнес, — надо лесом пройти на тот берег. — Он сразу показал себя вожаком, и Давид покорно повиновался ему. Пока они прокладывали себе путь через густой подлесок, Ханнес то и дело командовал: Ложись! Пригнись! Тихо! И когда они в третий раз распластались по земле не хуже какого-нибудь индейца-чероки, Давид не удержался:

— Слушаюсь, господин ротмистр! — и засмеялся — его друг и в самом деле был похож на ротмистра Риндебрадена.

— Идиот! — рассердился Ханнес.

— А ты ни дать ни взять ротмистр!

— Повтори!

— Пожалуйста! Ни дать ни взять…

В драке победил Ханнес; он уже собирался потребовать, чтобы Давид безоговорочно признал свое поражение, но тут в лесу послышались голоса.

— Ложись! — На этот раз приказ отдал Давид, и Ханнес послушно бросился на хвою. Голоса раздавались совсем рядом, и, что самое ужасное, это были голоса девочек. Мальчики растерялись — хорошо это или плохо? Давид и Ханнес учились в мужской школе и потому девочек, кроме своих капризных сестер, видели только на улице, издали, или в Бургтеатер и знали о них очень мало. Вылазки мальчиков к женскому лагерю объяснялись любопытством и просыпающимся в них желанием, а вовсе не сознательными попытками установить дружеские отношения. Конечно, в классе всегда кто-нибудь рассказывал, как целовался с девочкой, а некоторые свободомыслящие даже утверждали, что делали это, но доказательств ни у кого не было, кроме одного свидетеля, видевшего, как Рюдигер один раз разговаривал с девочкой на улице.

Правда, самые дерзкие не ограничивались лишь подглядыванием за девочками из другого лагеря. Два счастливчика недавно даже разговаривали с девочками и после захода солнца в укромном месте съели сообща три запретных пирожных. Остальные смертные довольствовались лишь тем, что открывалось их глазам, — ногой, на которую натягивался чулок, или плечом, когда девочка чесала комариный укус.

Поэтому неудивительно, что Ханнес и Давид чуть не задохнулись, увидев из-за кустов целую толпу девочек, идущих через лес. Все они были в купальных костюмах. Девочки прошли совсем близко, Давиду и Ханнесу стоило большого труда не выдать своего присутствия.

Когда девочки скрылись из виду, Ханнес посмотрел на Давида. Тот был бледный как мертвец.

— Пошли за ними, — сказал он немного погодя с таким видом, словно принес тяжелую жертву.

Давид кивнул, он чувствовал, что сейчас произойдет что-то очень важное и для его жизни, и для его дружбы с Ханнесом.

Они поползли, стараясь, чтобы не хрустнула ни одна ветка.

— Куда они пошли? — шепотом спросил Давид, не понимая, почему девочки идут в глубь леса.

— Понятия не имею, — ответил Ханнес. Они поползли дальше. Стоял ясный летний день, в лесу лениво веял теплый ветер. Они ползли, вдыхая аромат лесной почвы, травы и моха. Над ними колыхались ветви деревьев, их яркая зелень была напоена летом…

— Знаю! — вдруг сказал Ханнес.

— Тс-с!

— Я знаю! Они пошли к озерку!

— К какому еще озерку?

— К лесному, из которого вытекает ручей. Мы ходили туда в прошлом году.

Давид кивнул. Он помнил это место.

Теперь можно было не спешить. Через двадцать минут они подошли к маленькому озерку. Выбрали на склоне подходящее место, заняли удобную позицию и начали наблюдать.

Девочки уже купались. Давид удивился, что их не сопровождает никто из взрослых. Но Ханнес толкнул его в бок:

— Смотри… У них за старшую Волчица. — Волчица была взрослая девушка лет девятнадцати. Почему-то она каждый год приезжала в женский лагерь. Говорили, будто она приходится не то сестрой, не то племянницей одной из воспитательниц. Все знали: с Волчицей шутки плохи, она уже не раз ловила непрошеных гостей. Кроме того, она ходила в брюках. Даже девочки побаивались ее — по крайней мере так казалось со стороны.

Властным взглядом Волчица следила за своими подопечными. Давид вздрогнул, он видел, что и Ханнесу тоже не по себе.

Вскоре девочки вышли из воды. После недолгих переговоров Волчица пролаяла несколько приказаний, и девочки начали снимать с себя купальные костюмы.

Два сердца в кустах замерли…

Купальные костюмы повесили сушиться, несколько девочек снова прыгнули в воду, другие вытерлись и улеглись загорать на полотенцах или подстилках. Давид и Ханнес глядели во все глаза. Давид наблюдал за девочкой с мягкими круглыми грудями, она еще плавала. И за высокой девочкой, загоравшей на берегу, она ничем не отличалась от взрослой женщины. Ханнес трудом сохранял спокойствие. По мере того как купальники высыхали, девочки снова надевали их. Они явно стеснялись, хотя и были уверены, что никто посторонний их не видит. Волчица стояла на камне и следила за ними. Когда девочки приближались к ней, она громко фыркала.

— Боже мой! — прошептал Ханнес. Их глаза были прикованы к двум острым грудям — девочка играла в воде с менее развитой физически подружкой.

— Да. — Давид еще ни разу не видел обнаженной женщины, разве что на непристойных открытках, — здесь же перед ними резвилось не меньше пятнадцати голых купальщиц.

— Ты хотел бы попрыгать в воде вместе с ними? — шепнул Ханнес, и Давиду почудился подвох в его вопросе.

— Что? Нет. Да. Да-да, конечно.

Ханнес беззвучно усмехнулся и краем глаза посмотрел на товарища. И когда Давид вновь перевел взгляд на купальщиц, Ханнес отполз назад и присел на корточки. Давид не успел опомниться, как Ханнес схватил его за ноги и скинул со склона. От удивления Давид даже не вскрикнул. Ханнес мгновенно исчез. Девочки испуганно завизжали. И в ту же секунду прозвучал приказ:

— Мальчишка! Держите его! — Давид понял, что это Волчица и что он пропал. Две одетые девочки постарше схватили его. Голые девочки бросились к своим полотенцам и прикрылись ими, некоторые быстро натянули купальные костюмы. Давид лежал на земле и мысленно проклинал Ханнеса.

— Итак…

Он поднял глаза. Волчица.

— Что ты здесь делаешь, поросенок?

Послышалось хихиканье — о Боже, только не это!

Еще не придя в себя, Давид смотрел на узкое злое лицо Волчицы, на ее широкие загорелые плечи, холодные глаза.

— Ах ты наглец! — опять смешки. Давид сглотнул слюну. — Садись! — Он сел. — Анна! Рези! Посмотрите, нет ли там еще кого-нибудь!

— Сейчас, фройляйн Шлингер, — подобострастно ответили девочки.

— Ах ты противный, грязный мальчишка! — Волчица стояла перед ним, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Девочки теперь смеялись открыто. Враг был у них в руках. Путь к бегству был отрезан. И самое обидное, что Ханнес, наверное, сейчас наблюдает за этим недостойным спектаклем из какого-нибудь укромного места.

— Больше никого нет, фройляйн Шлингер! — опять подобострастно крикнули девочки.

— Хорошо. Значит, у нас только один гость из мужского лагеря. Необыкновенный случай! — Снова взрыв смеха. — И как вас зовут, сударь?

Давид не ответил.

— Разве вам не известно, что положено вручать визитную карточку или представляться по всем правилам… когда вы попадаете в общество дам? — Волчица повысила голос, и глаза ее сузились еще больше. — Хорошо! Имя мы выясним позже. Это нетрудно. И долго ли вы лежали здесь в кустах?

Давид молчал. Он думал о записи, которая в самое ближайшее время появится у него в дневнике.

— Значит, долго, — заключила Волчица, схватив его железной рукой.

Давид молчал.

— Так в придачу к рассудку ты потерял еще и голос? — Давид чувствовал, что ее бешенство глубоко и неподдельно. В глазах горела ненависть. — Как я понимаю, ты пришел сюда, чтобы подглядывать. Чтобы удовлетворить… — она ударила его по щеке, — …свои грязные, гнусные желания! — Девочки возмущенно зашептались. Словно грубая правда открылась им лишь после того, как Волчица так откровенно сказала об этом. Давид испуганно поднял на нее глаза. Снизу ее зубы казались синими.

— Или, — сладким голосом продолжала Волчица, — ты хотел полюбоваться своей подружкой? Хотел увидеть ее без юбки?

Давид отчаянно замотал головой. Нет у него никакой подружки! Но Волчица истолковала этот ответ как утвердительный.

— Ага! Теперь понятно. Пожалуйста, будь любезен, покажи нам свою избранницу. — Давид с ужасом смотрел на нее. Стиснув синие зубы, Волчица ткнула рукой в притихших вдруг девочек. — Ну-ка, покажи мне ее! — Ее дружелюбный тон не предвещал добра. — А не покажешь — пеняй на себя!.. — Давид ни минуты не сомневался, что ей ничего не стоит вздуть его. Но он только слабо покачал головой. Взгляд его скользнул по лицам: высокая блондинка, которая загорала на солнце, маленькая брюнетка со вздернутым носиком, девушка с добрыми глазами и круглой грудью… Кого же выбрать?.. Но что-то говорило ему, что он не сможет этого сделать. Вдруг его глаза встретились с большими черными глазами. Довольно высокая худенькая девочка, темноволосая, с белым лбом, смотрела на него совершенно открыто. Как только их глаза встретились, ее губы шевельнулись.

Давид отрицательно помотал головой.

— Ну хорошо! — прошипела Волчица. — Значит, мы тебя высечем. Рези! Найди подходящую хворостину. И побыстрей!

У Давида сердце ушло в пятки.

Наконец Волчица остановилась перед ним с хворостиной в руке:

— Ну как? Сам спустишь штаны или тебе помочь?

Давид чуть не плакал, но шевельнуться не мог.

— Хорошо, — сказала Волчица, — тогда остается одно…

— Нет! — вдруг сказал чей-то голос. Это была та черноглазая девочка. Она сделала шаг вперед. — Он мой друг, — твердо сказала она. — И никто не посмеет тронуть его!

Тишина. Растерялась даже Волчица.

Черноглазая девочка подошла к Давиду. Она оказалась выше его ростом. Лоб у нее побелел еще больше. Она серьезно смотрела ему в глаза. Кто-то хихикнул.

— Прекрасно, София, — мрачно проговорила Волчица. — Раз это твой дружок, ты сама и высечешь его розгой. Понятно?

— Только по рукам, — сказала София, не спуская глаз с Давида.

— Хорошо, — согласилась Волчица. — Начинай!

София кивнула.

И начала стегать его по рукам. Давиду было больно, и он видел, что ей это неприятно. Однако никто из них не издал ни звука. Вернее, уже в самом конце у нее в груди что-то дрогнуло, она словно всхлипнула и быстро глотнула воздух. Наказание было окончено, она снова посмотрела ему в глаза и скрылась за спинами девочек.

Давиду пришлось назвать свое имя, чтобы Волчица отпустила его обратно в лагерь. Она все равно узнала бы его. Он шел через лес и плакал из-за предательства Ханнеса, из-за всего, что ему пришлось увидеть и пережить. Да и руки тоже болели. Но главной причиной его слез были черные глаза и короткий всхлип девочки, которую звали София.

Ротмистр Риндебраден мрачнее тучи ходил по своему кабинету и все больше распалялся. Окаменевший Давид слушал раскаты грома. В конце концов его высекли. Потом отправили спать. Без ужина.

В спальне он увидел Ханнеса. Тот сидел на своей кровати и, по-видимому, ждал Давида.

— Он очень сердился? — спросил Ханнес. Давид не удостоил друга даже взглядом и начал спокойно раздеваться. Он был рад, что не заплакал во время экзекуции.

— Я же не знал, что так получится, — сказал Ханнес, увидев его лицо.

Давид натянул ночную рубашку.

— Я просто не удержался, — тихо сказал Ханнес. — И не бойся, я никому не расскажу о том, что… там произошло.

Давид по-прежнему молчал.

— Ты же сам сказал, что хотел бы оказаться в воде среди них. — Ханнес выжал из себя улыбку. Давид лег.

— Какая она злобная, эта Волчица, правда?

— Покойной ночи, — сказал Давид.

— А как зовут девочку, которая стегала тебя по рукам?

Давид приподнялся на локте.

— Послушай, — мрачно сказал он. — Мне не разрешили ни с кем разговаривать и приказали сразу же лечь.

— Понятно. — Ханнес не спускал с него глаз. — Прости, что так получилось. Только это я и хотел сказать тебе.

— Ладно. — Давид задумался. — Да я и не сержусь.

— Спасибо. Он спрашивал, кто там был еще?

— Я не ябеда.

— Ну, я пошел, — помолчав, сказал Ханнес. — Покойной ночи.

Давид уснул не сразу. В спальне было непривычно тихо, за окнами синел ранний вечер. Так рано он не ложился уже очень давно. Что-то в этой синеве, в тишине большой комнаты и звуках жизни за окном заставило его вспомнить время, когда он был совсем маленький. Или лежал больной. Вместе с тем он чувствовал себя большим, почти взрослым, во всяком случае взрослее, чем утром. Давид закрыл глаза и прислушался к своему телу. Ему было еще больно, но он ощущал не только боль. Что-то, что было им самим, заполнило его целиком, до самых кончиков пальцев, как бывает, когда надеваешь перчатку.

Давид открыл глаза. Он и в самом деле больше не сердился на Ханнеса. А может быть, и на Волчицу. Но на Ханнеса точно не сердился. И от этого он, как ни странно, испытал острую, ликующую радость. Давид посмеялся бы сейчас, если б ему было с кем смеяться. Он лежал и улыбался. Потом закрыл глаза и стал думать о девочках.

Он бы провалился сквозь землю, если бы снова встретил хоть одну из них… Перед ним возникали обнаженные тела девочек. Они возбуждали его. Но он сдерживал себя и дремал, погруженный в мечты…

Наконец перед ним возникла она. Большие черные глаза, темные волосы. Он быстро сел в кровати и покачал головой. От мучительного стыда его бросало то в жар, то в холод. Радость исчезла. Он опять испытал пережитое унижение. Упав на подушку, Давид тихо выругался. Он был рад, что больше не поедет в лагерь.

С этой мыслью он заснул.

И когда той же осенью в Вене пришло время бармицвы, это была уже ненужная церемония. Давид, сам того не сознавая, уже расстался с детством, расстался в тот самый день, когда вместе с Ханнесом отправился подглядывать за девочками.

Но ту черноглазую девочку, Софию, до возвращения в город он увидел еще раз. В последний вечер. Давид закончил прополку — это было одно из наказаний по системе ротмистра Риндебрадена — и пошел вместе с Ханнесом на озеро удить рыбу. Стемнело, но расходящиеся по блестящей воде круги еще были видны. Они перестали удить, просто сидели и беседовали. Их дружба по-своему укрепилась за эти последние три дня. И когда они возвращались в лагерь, настроение у них было прекрасное.

Впереди зашуршал гравий, и перед ними на тропинке неожиданно появилась девочка. Они остановились как вкопанные. Давид сразу узнал ее. Глаза у нее были такие же большие и серьезные, как тогда, и лоб такой же белый. Нет, теперь в темноте он казался еще белее. Давиду захотелось убежать. Просто дать дёру. Но Ханнес многозначительно и коротко, по-взрослому кивнул девочке и пошел дальше один.

Девочка сделала шаг по направлению к Давиду, потом еще один. И с каждым ее шагом он чувствовал, как его охватывает странное оцепенение. Наконец она остановилась рядом с ним.

— Ты тоже живешь в Вене? — спросила она.

— Мм… — От волнения у него пропал голос.

— Я улизнула из лагеря, понимаешь. Там у нас прощальный костер и всякое такое. — Она робко улыбнулась. Давид и не знал, что девочки тоже нарушают правила. Ему опять захотелось убежать.

Она бесцеремонно схватила его ладони и стала разглядывать. Должно быть, они выглядели неважно, потому что она нахмурилась. После прополки ссадины были забиты землей.

— Тебе больно? — По ее лицу скользнула улыбка.

— Нет. Нет. — Он отрицательно помотал головой. — Совсем не больно. — Но она продолжала держать его руки в своих. Беги, Давид! Беги! В нем поднялась и опустилась волна стыда: он и не знал, что девочки могут быть такие… такие раскованные.

— По утрам в воскресенье я бываю в Шёнбрунне, — сказала она. — Но очень рано. Чтобы увидеть императора, если он поедет в Ишль.

— Угу, — буркнул Давид. Наконец она отпустила его ладони, положила руки ему на плечи и прижалась к нему.

На несколько мгновений весь мир сосредоточился только в этих руках, лежавших у него на плечах, в ее нежном лице и губах. Потом Давид вырвался и бросился бежать в лагерь.

— Давид! — крикнула она ему вслед…

На другой день Давид вернулся в Вену с письмом от ротмистра Риндебрадена.

Он передал это письмо отцу в конторе музыкального магазина. Отец строго посмотрел на Давида, вскрыл конверт и стал читать, поглаживая рукой свою седеющую пышную бороду.

Давид стоя ждал. Если он выдержал порку ротмистра Риндебрадена, он выдержит и то, что ему предстоит здесь. Правда, теперь он уже не был в этом уверен.

— Давид, — сказал отец, дочитав письмо. — Подойди ко мне, — Давид повиновался. Отец грустно посмотрел Давиду в глаза. За окном грохотали экипажи, звенели трамваи.

Потом отец залепил ему оплеуху.

— Скоро тебе предстоит бармицва, — сказал он. — Наш дом никогда не был слишком правоверным, и, боюсь, сегодня все связанное с религией значит гораздо меньше, чем в мои детские годы. Тогда все было иначе. Мне бы хотелось, чтоб ты пережил то же, что в свое время пережил я. Проникся той же серьезностью… Раньше не было принято, чтобы еврейская молодежь так много общалась с другой молодежью. А насколько я понял из этого письма… Наверное, в наше время мораль была выше, обычаи строже. — Он замолчал, лицо у него было усталое. Раньше отец никогда не говорил так с Давидом, особенно о вере и морали. У отца был музыкальный магазин, он продавал музыкальные инструменты и ноты, любил поговорить о музыке, водил детей в Бургтеатер, приглашал к себе домой коллег и музыкантов. Но, рассуждая о вере, иудаизме и морали, он, как правило, ограничивался прописными истинами. Таким, как сейчас, Давид отца еще не видел. Отец почти расчувствовался. Обычно он был строг и огорчался, если ему случалось наказывать своих детей.

— Думаю, мы больше не будем к этому возвращаться, — помолчав, сказал он. — Скоро ты будешь принят в нашу общину в качестве взрослого человека. Не знаю, придает ли этому значение нынешняя молодежь. Но с сегодняшнего дня я больше не буду тебя наказывать. Обещаю тебе.

Давид с удивлением смотрел на отца.

— Надеюсь, тебе со временем станет ясно, что это означает, — сказал отец. — Отныне ты будешь наказывать себя сам.

Давид, не понимая, кивнул. Лишь много времени спустя до него дошел смысл отцовских слов.

— Но больше этого не делай, — сказал отец. — Это не по-мужски, настоящие мужчины так себя не ведут.

— Я знаю.

— А теперь добро пожаловать домой. Тебе понравилось в лагере?

— Да. Но в этом году я был там в последний раз.

Отец кивнул.

— Там было хорошо. И у меня появился новый Друг.

— Кто же это?

— Ханнес… Йоханнес Шахль. Сын адвоката.

— Замечательно.

— В лагере было хорошо, — сказал Давид.

* * *

Детство Давида прошло в большой старомодной квартире в тринадцатом округе Вены, на втором этаже доходного дома на Розенхюгельштрассе. Это была одна из спокойных и тихих улиц, жители которой, венские буржуа, выращивали в своих палисадниках розы, тюльпаны и декоративные кусты. Улица находилась на небольшом холме, там всегда было много солнца, и розовые кусты поражали всех своей пышностью. Улица гордилась своими розами, палисадники домов буквально утопали в них. Отец Давида унаследовал от своего отца музыкальный магазин, который со временем должен был перейти к Давиду. Это подразумевалось само собой так же, как то, что император будет похоронен в Кайзергруфте рядом со своими предшественниками. Господин Бляйернштерн принадлежал к средней буржуазии, и его жилище было обставлено солидно, красиво и содержалось в образцовом порядке. Давид и его сестра Мира выросли в доме, где жизнь текла размеренно и устойчиво, напоминая ход хорошо отлаженного часового механизма. В воскресенье вечером отец и мать подсчитывали доходы и расходы за прошедшую и будущую неделю. Оставшиеся деньги помещались в надежный банк или вкладывались в ценные бумаги. Годовые доходы отец подсчитывал один раз, как и его соседи. И всегда это было на столько-то крон и геллеров больше, чем в предыдущем году.

В детском мире Давида царили покой, доброта, надежность, справедливость и порядок. Солидный хрусталь, тяжелая, обитая плюшем мебель и внушительные шкафы на львиных лапах. Давид учился играть на скрипке и фортепиано — на этих инструментах лучше всего играл отец, сестра же училась играть на виолончели и флейте, считавшихся инструментами матери. По вечерам семья занималась музицированием или родители по очереди читали детям вслух какие-нибудь известные произведения, обладавшие воспитательной ценностью, Гёте или Киплинга, и все получали от этого удовольствие. По праздникам отец читал вслух из Торы, и семья посещала синагогу. Но, как и во всех венских буржуазных домах, вера была исключительно личным делом. Ее не выставляли напоказ для всеобщего обозрения, как это делали восточные евреи, живущие во втором округе Вены. Вера была основополагающей и само собой разумеющейся… и невидимой, как сама кровь. Говорить о ней было не принято.

Лишь очень редко, как, например, после возвращения из лагеря с письмом от ротмистра, Давид понимал, что так было не всегда. В действительности отец был верующий человек, во всяком случае по своему поведению. Если разум и здравомыслие уже не позволяли ему утверждать, что еврейский народ избран самим богом Яхве, вера в это еще жила где-то в глубине его сердца. Но выражалась она главным образом в соблюдении важнейших традиционных обрядов. Он не позволил крестить своих детей в церкви, как теперь делали в других еврейских семьях. Ни Давид, ни Мира никогда не учили идиш — женившись, их отец навсегда отказался от этого языка, мать говорила только по-немецки. Правда, когда к отцу приезжал его брат, живший в Праге, или его особенно трогало какое-нибудь музыкальное произведение, идиш словно просыпался в нем, и он с таким теплом и грустью произносил на нем несколько фраз, что дети не узнавали отца. В его устах звучал голос других времен и небес, слышался отзвук пережитого семьей бегства из России за два поколения до рождения отца; слышалось монотонное чтение Писания в общинной школе. И Давиду, и Мире нравились эти напевные звуки, они с удовольствием слушали, как отец разговаривает с правоверными венскими купцами, строго хранившими все традиции. Но рассказывая сыну о происходящих в мире событиях, отец говорил на том же диалекте и с теми же интонациями, что и тысячи других отцов в этом имперском городе:

— Будь ты иудей или христианин, лучший способ служить Господу — это честно трудиться, построить свой дом, вести торговлю. Созидают только трудолюбивые и осторожные, они созидают мир.

И как тысячи других сыновей в этом городе, Давид задумчиво кивал, слушая Заповеди Отцов.

— Мое поколение, — говорил отец, — еще испытало на себе последствия войны. Мы знаем, что восстания и социальные потрясения не изменяют мир, его изменяют лишь бережливость, труд и мирная конкуренция. Точная бухгалтерия и усердная работа. Поколение моего отца видело империю, поверженную в хаос, было необходимо взяться за ум. Европа уже долго живет без войн. И когда мы в скором времени передадим бразды правления вам, молодым, вы увидите, что в вашем доме царит порядок. Наверное, мы кажемся вам старомодными, но вы скоро поймете почему. Поймете, что дом, который достался вам, богаче полученного в свое время нами, что им хорошо управляли и он находится в образцовом порядке. Но вы должны управлять им еще лучше, чтобы в свою очередь передать его своим детям еще более богатым.

Мера во всем — такова была основополагающая аксиома Отцов. Надежность и прочность, и так будет во веки веков, пока течет Дунай. Однако сыновья понемногу менялись. Даже Давид, когда придет время, совершит поступок, который потрясет его родителя и причинит ему боль. Отчасти в этом будет повинно пребывание Давида в летнем лагере в Ишле, его дружба с сыном адвоката Шахля, но главным образом — встреча с девочкой, о которой он не знал ничего, кроме ее имени. Но все это придет позже. Давиду еще предстояло понять, что надежность и прочность для людей их круга связаны с сознательным стремлением к ассимиляции; по всей Австрии жили десятки тысяч еврейских граждан, таких же как его отец, которых было уже трудно отличить от десятков тысяч их христианских братьев, входящих в то же сословие.

Сам Давид почти никогда не думал на эти темы. Он едва ли сознавал, что между ними есть какая-то разница. Сначала гражданин, потом иудей, говорил отец. Только странная грусть и нежность, прозвучавшие в голосе отца в тот день, когда Давид явился к нему с письмом от ротмистра, говорили о том, что отец знает что-то, чего не должен знать Давид. Отец помнил что-то, перенесенное его родом, и хотел, чтобы это было забыто вместе с ним. Словно наконец-то пришло время для забвения. Давид и Мира говорили только по-немецки и были обычными венскими детьми.

Подошла бармицва, и, как уже говорилось, это была почти ненужная церемония. Перед тем Давид занимался в синагоге, все прошло очень торжественно, и на семейном обеде он как взрослый читал застольную молитву; на обеде присутствовали дяди, тети, двоюродные и троюродные братья и сестры; у дальних родственников вдоль щек вились пейсы, из-за чего Давид чувствовал себя чужим в собственном доме. После обеда он получил подарки: карманный фонарик, собрание сочинений Диккенса, галстук, несколько нотных тетрадей, булавку для галстука, синий костюм для выходов и, наконец, бритвенный прибор, которому, к сожалению, предстояло пролежать без употребления еще несколько лет. Собственно, новый костюм Давид увидел до торжества, потому что брюки пришлось подкоротить по росту. Все-все — мир, костюм, бритвенный прибор, родной город с его улицами и площадями, жизнь, книги и музыка — все это стало теперь его взрослой жизнью. И отец сказал, что отныне уже не будет его наказывать.

Йоханнес Шахль конфирмовался той же осенью.

Тихо началась зима, выпало много снега, особенно на Новый год. На улицах лежали сугробы, они изменили внешний облик домов и деревьев. По утрам снег, как бельмо, лежал на оконных стеклах. Магистр Шульце, шепелявый учитель английского, вел урок, и его холеная седая эспаньолка ритмично опускалась и поднималась. Ученикам казалось, что магистр говорит уже бесконечно долго. Кафельную печь натопили еще до начала уроков, и в классе стояла гнетущая жара, от которой закладывало уши и клонило в сон.

Ханнес Шахль постепенно оседал на парте перед Давидом. Иногда он вздрагивал и выпрямлялся, но затем снова начинал оседать. Это зрелище было такое же скучное и однообразное, как движение эспаньолки магистра Шульце, который уже в десятый раз анализировал фразу из «Бури».

Давид вяло старался сосредоточиться и не смотреть на спину Ханнеса. Но его мысли, словно прорыв тайные туннели в толстом слое тепла и сонливости, разбегались в разные стороны.

Эта зима была для Давида совсем не такой, как прежние. Теперь он учился во втором классе гимназии, и все было уже по-взрослому, серьезнее, чем прежде. Это было заметно даже по классной комнате. В прежней сладковато пахло каштанами и тянучками. Там учились дети. Здесь запах был иной — терпкий и горький. Учителя были строги и безлики и казались составной частью этого запаха, пропитавшего все здание. Давиду не нравился новый запах, как не нравились и уроки гимнастики, сопровождавшиеся к тому же тошнотворным запахом пота.

Ученики сгибались под непосильным грузом домашних заданий.

Этой зимой окрепла и дружба Давида с Ханнесом Шахлем. Они были разные и внешне, и внутренне. Давид был спокойный и молчаливый, его многие считали маменькиным сынком. К тому же он был хрупкого сложения. Ханнес — высокий, сильный и порывистый, любил прихвастнуть большей частью выдуманными подвигами, Давид же строго придерживался правды. Этой зимой они оба вступили в мир взрослых. Но они по-прежнему любили подраться, когда их никто не видел. О чем бы ни зашла речь, их позиции всегда оказывались противоположными. Давид предпочитал Брамса, Ханнес — Вагнера. Они часами спорили на подобные темы. По дороге из гимназии домой они толкали друг друга в кучи листвы и в снежные сугробы. Ходили друг к другу в гости, а иногда обедали дома друг у друга. Родители Ханнеса относились к Давиду с неизменным дружелюбием, несмотря на то что адвокат Шахль открыто поддерживал Карла Люгера. О происхождении Давида никто даже не упоминал, Давид не заметил ни одной кривой улыбки, сами мальчики никогда не говорили об этом.

Больше всего, пожалуй, их дружбу скрепляли книги. В ту зиму оба они открыли для себя поэзию. Оказывается, от чтения стихов можно было получать удовольствие! Стихи раздвигали стены, и бережно разрезанные страницы превращались в картинные галереи с акварелями и витражами. Эти стихи были написаны поэтами, молодыми поэтами, которые еще жили на этой земле; может быть, даже в их городе. Не только Ханнес и Давид, но и многие их товарищи познакомились в это время с поэзией. Она вошла в серые школьные будни. Это была их первая литература. Она принадлежала молодым и была недоступна взрослым.

Давид предпочитал нежные заклинания Рильке, тогда как Ханнес больше ценил фон Гофмансталя — такие противоречия были для них типичны. Новые произведения появились также в музыке, драматургии и живописи; произведения, порывавшие со всем старым, консервативным и академичным. Давид и Ханнес скорее угадывали, чем осознавали это. Что-то менялось, они это чувствовали. И им это нравилось.

Они делали лишь первые робкие шаги по пути, который в будущем должен был увести некоторых далеко из родного дома и поссорить с родителями, причинив тем горе. Но пока они еще довольствовались поэтами, не украшавшими книжных шкафов добропорядочных буржуа, поэтами, чьи строки еще не изучались и не анализировались в школах столицы императора Австрии и короля Венгрии. Пока им хватало того, что понятие «любовь», оставаясь для них умозрительным, благодаря поэтам получило новые краски и новое значение. Они еще не созрели для чтения бунтарской литературы, неприличного Стриндберга и подозрительного Ведекинда. Еще не отдавали своих стихов, переписанных красивым почерком, на суд настоящим поэтам. Пробы пера и серьезные политические дискуссии — все это еще ждало их впереди. Пока что Давида и Ханнеса удовлетворяли словесные схватки: Брамс против Вагнера.

Да и Бог тоже еще не стоял по-настоящему на повестке дня. Он притаился за кулисами и ждал условленного знака.

Во время бармицвы Давид, собственно, не думал о Боге, Бог был для него только условным, символическим понятием, частью эстетической стороны церемонии, запаха и света в синагоге. Сознательно Давид еще не задумывался над вопросом о существовании Бога. Ближе всего он был к этому в тот вечер в лагере, когда его рано отправили спать. Он не понимал, что испытал тогда, но каким-то образом это было связано с ощущением времени и собственного тела, с предчувствием любви. Все это сплелось для Давида воедино, но понять это и выразить словами он не мог. Больше всего он думал о любви, даже не понимая, что думает о ней почти все время.

Впрочем, непристойные открытки и грязные разговоры на переменах, напоминавшие школьный запах, терпкий и неприятный; постыдные желания, против которых мальчики были беспомощны; первые сексуальные опыты, чаще всего выдуманные, с кузинами и соседскими девочками; шарящие руки и шелестящая тафта на танцевальных вечерах — плохо сочетались с тем, что говорили поэты. Но и то, что говорили поэты, плохо сочеталось с любовью, которую они видели на улицах и переулках, с любовью, выставленной на продажу. Ничто ни с чем не сочеталось.

И совсем иными были тихие ночи, когда слышался шорох листьев и башенные часы каждые пятнадцать минут осторожно стучали в окно Давида. Он просыпался, продолжая грезить наяву. Он так и не осмелился пойти в Шёнбрунн утром в воскресенье и вообще старался не бывать даже поблизости от Шёнбрунна, боясь взгляда больших черных глаз, видевших его насквозь. Он боялся уверенности, жившей в этих глазах, так непохожих на глаза других девушек, которые могли только смущенно, по-детски хихикать.

Не ходи в Шёнбрунн, Давид! Он изо всех сил противился тому, что неизбежно должно было прийти. Но по ночам, когда его другом был лишь бой башенных часов, его охватывала тоска. И он шепотом говорил с окном. Возьми меня, шептал он идущему мимо Времени, возьми туда, где мне следует быть.

Иногда сны бывают вещими. Человек просыпается от какого-то звука, слова, фразы. И перед тем как проснуться, он уже знает, что именно его разбудит. Еще до того, как отец, мать или сестра постучат в его дверь и скажут, что пора вставать, что светит солнце или льет дождь, — еще до того он уже знает, какие именно слова разбудят его. Человек существует как бы вне времени. Всю ту осень и зиму Давид пребывал будто во сне. Он предчувствовал то, что должно случиться, желая и вместе с тем противясь этому. Прошла осень, наступила зима; Давид много времени проводил с Ханнесом, детство кончилось, началась взрослая жизнь; он изрядно преуспел в занятиях, играл в струнном квартете, посещал театр, читал стихи; по ночам сон его был крепок, но он бодрствовал даже среди крепкого сна и грезил, когда бодрствовал. И потому он не особенно удивился, когда магистр Шульце громко стукнул указкой по его парте.

Давид виновато поднял глаза.

— В третий и последний раз, господин Бляйернштерн, в третий и последний раз, — сердито повторил магистр, и Давид весь напрягся, готовый ответить на вопрос. — Вы спите, господин Бляйернштерн, а вы не должны спать. Вы должны анализировать. — Класс засмеялся. — Я записываю вам замечание, Бляйернштерн, замечание.

— Простите, что я заснул, господин магистр. Я не нарочно.

— Вы получаете замечание. Итак?..

Миранда обращается к Просперо — Господи, какая скука! Это произведение не имеет ничего общего с реальным миром, особенно когда его разбирают с точки зрения грамматики. Давид невольно оказался в положении разбуженного Просперо. Давид стоит в полутемном душном классе, снег за окном валит еще сильнее; что такое сегодня творится? Объяснить этого, конечно, нельзя, но, когда Давид по дороге домой сердился, вспоминая полученное замечание, его гнев был неглубок, словно все это не имело к нему никакого отношения.

Ханнес шел рядом с Давидом. Под ногами у них похрустывал твердый, блестящий снег. Мимо ехали повозки, запряженные гнедыми холеными лошадьми, у лошадей из ноздрей шел пар, на боках блестели полоски пота. Немного потеплело, снег было прекратился, но вскоре повалил снова. Над Веной нависло тяжелое серо-красное небо.

— Пойдем ко мне делать уроки? — спросил Ханнес, они подошли к углу, где Давиду следовало принять решение. Он и сам собирался провести этот вечер у Ханнеса — сделать вместе уроки, а потом что-нибудь почитать, но в нем словно шевельнулось какое-то слабое предчувствие, и он, к собственному удивлению, ответил:

— Нет, спасибо, Ханнес, не сегодня. Мне надо зайти к отцу в магазин.

Ханнес кивнул, тоже немного удивленный, потом улыбнулся на прощание и свернул на свою улицу, обсаженную липами. Сумерки быстро поглотили его, а Давид еще долго стоял и растерянно смотрел ему вслед.

Потом он пошел к центру города. У него не было обыкновения заходить к отцу после уроков, если они заранее не договаривались, и он не мог понять, почему солгал Хан несу — у него не было такой привычки. Теперь он брел к центру. Он мог бы сесть на трамвай, но убедил себя, что спешить некуда. Зажав ранец под мышкой, он медленно шел по улицам. Снова повалил снег, и потому оживленное движение в центре города виделось словно сквозь тюлевый занавес в театре: отряд кавалеристов, телега с пивом, дамы в меховых шапках и с муфтами, темные фасады домов, рассыльные… Снег навеял на Давида странное состояние.

Он дошел почти до Грабена и свернул к отцовскому магазину, находившемуся на одной из боковых улиц. Этот маленький магазин пользовался в Вене хорошей репутацией. Давид взглянул на собор — узорчатая крыша была скрыта снегом.

Зачем он здесь? Наверное, не надо заходить к отцу, надо пойти куда-нибудь еще, подумал Давид, однако продолжал путь.

В нескольких метрах от магазина Давид остановился. На улице он увидел отца. Отец был без пальто и без шляпы, он стоял к Давиду спиной и, оживленно жестикулируя, что-то говорил полицейскому в шлеме. Несколько прохожих остановились и наблюдали за происходящим. Стеклянная витрина магазина была разбита. Острые зубья разбитого стекла впились в черную дыру. В витрине лежала сломанная скрипка; в дыру залетали снежинки и ложились на музыкальные инструменты и нотные тетради.

Давид не сводил глаз с разбитой витрины. Ни отец, ни полицейский его не видели. Он не мог оторвать взгляд от разбитого стекла и снега, влетающего в темноту магазина. Откуда-то донесся голос отца: «…и как прикажете это понимать?» — и ответ полицейского о каком-то митинге. Глядя на отца, Давид вдруг ощутил, что перед ним чужой человек. Надо подойти к нему, подумал он, спросить, не нужна ли моя помощь. Но стоящий на улице продавец музыкальных инструментов не имел к нему никакого отношения, и его магазин тоже. Давид был просто прохожим, задержавшимся на минуту из любопытства, эта разбитая витрина тоже не имела к нему отношения. Он надвинул фуражку на глаза и прошел мимо дыбящейся черной дыры в зеркальном стекле, удивленный и пристыженный своим поведением. Быстро свернул за угол и исчез в темноте.

Он шел не оглядываясь.

* * *

Она видит его, как только он сворачивает в переулок. Несмотря на толстое зимнее пальто и фуражку, она сразу узнает его. У него такой вид, будто он возвращается с собственных похорон.

Она громко окликает его, но он не слышит. Она бежит по снегу, чтобы не упустить его. Останавливается перед ним и загораживает ему дорогу.

Он не сразу поднимает глаза. Тяжело дышит. И наконец поднимает к ней лицо.

— Это ты! — тихо говорит она.

— Да. — Он смотрит на нее, нисколько не удивляясь.

— Это ты! — Она, как всегда, серьезна. Она серьезна, даже когда улыбается, как теперь. И берет его под руку. Тут их никто не увидит. Дальше они идут вместе.

— Я каждое воскресенье утром ждала тебя в Шёнбрунне. Разве ты не знал?

— Знал. Я не мог прийти.

— Ничего страшного. Там так хорошо. Даже ждать.

— Да. Хорошо.

— Но больше я ждать не хочу.

Они идут переулками. Она осторожно кладет свою руку на его и становится перед ним.

— У тебя замерзли руки. Давай их сюда. — Она прячет его руки в свою муфту. Так они и стоят. Стоят в белом от снега столетии. Он роняет ранец, не замечая этого, ранец раскрывается, и из него вываливается несколько книг.

— Я ходила покупать кисти. Мне хотелось написать твой портрет. По памяти. Я буду художницей.

Он кивает:

— А я еще не знаю, кем буду.

— Понятно.

— Но торговать музыкальными инструментами я не собираюсь.

— Понятно. Давай зайдем куда-нибудь и выпьем шоколада?

— Давай. Шоколада так шоколада.

— Только к Новаку мы не пойдем. Там я обычно пью шоколад со своими кузинами.

— У меня тоже много двоюродных братьев.

— Давай ходить по улицам, пока не найдем подходящую кондитерскую.

Они идут. Она снова берет его под руку, уводит с собой. Учебники остаются на снегу, на переплетах тают снежинки. Пока они идут, вечер становится совсем черным.

* * *

— Да, конечно, дети не слушаются родителей, но вот эта юная фройляйн желает заниматься только живописью. Так же как ее мать. Хотя я бы предпочла, чтобы она нашла себе какое-нибудь другое занятие. Проявила больше непослушания.

— Ну мама!

— Вы меня понимаете? — Фрау Мельхиор вздохнула и многозначительно посмотрела на Давида. — Она пытается воспитывать свою мать.

Давид смущенно опустил глаза.

— Мама, ты пугаешь Давида, — вмешалась София.

— Вот видите? Согласна, может, мне и не хватает воспитания. После гибели мужа… я была, как бы это сказать, в совершеннейшей прострации… Да, думаю, так можно сказать. В прострации. София так и не получила надлежащего воспитания. Вам это следует знать, господин… Бляйернштерн. Вы не обидитесь, если я буду вас звать просто Давидом, у вас такая длинная фамилия… Давид, вы должны знать, что наш дом посещают исключительно актеры, художники, скульпторы и эти… ну, которые пишут. Бедная София так и не получила надлежащего воспитания. Простите мне мою откровенность. Но, полагаю, вас удивляет, почему она такая, какая есть. Она всего насмотрелась. И уж лучше я, ее мать, скажу вам об этом, прежде чем вы обнаружите это сами, — вы производите впечатление очень неглупого человека… Ну а теперь, как видите, уже она воспитывает меня.

София огорченно наблюдала за матерью, которая с видимым удовольствием пила чай, не прерывая своего бесконечного монолога. Давид сидел красный как рак и односложно отвечал на ее вопросы.

— И вот теперь, — продолжала фрау Мельхиор, — она уже претендует на место в моей мастерской. Я прямо говорю ей, что это уже слишком. Неужели ты не можешь заняться чем-нибудь более разумным? Изучать французский, например, коллекционировать марки или посещать школу танцев, как все приличные девочки?

— Мама, ты же знаешь, что я терпеть не могу танцевать. И я вовсе не приличная девочка.

— Подумайте, Давид… я опять зову вас просто Давидом… она каждое утро занимается живописью, и это теперь, в такие дивные мартовские дни.

— А дождь, мама? Каждый день идет дождь.

— Чепуха!

— Но это правда, фрау Мельхиор. Каждый день идет дождь.

— Неужели? Вы видите, Давид? Это все моя прострация. Да-да. Надеюсь, София, ты не слишком похожа на меня. Надеюсь, ты пошла в своего покойного отца… Или я вам не завидую, Давид. — Она вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Он снова покраснел. — Так о чем это я…

— Мы говорили о живописи, мама. О мастерской. Я привела Давида, чтобы показать ему свои картины.

— Ах да, совершенно верно, — вспомнила фрау Мельхиор. — Совершенно верно. А я вас держу тут. София, дорогая, я понимала, что с тобой что-то происходит. Последние три месяца ты по вечерам почти не бывала дома. А ведь ты такая домоседка. Так что теперь, мне кажется, будет лучше, если ты станешь приводить Давида сюда, будем вместе пить чай. Между прочим, София очень талантлива. — Фрау Мельхиор вдруг обратилась к Давиду. — Бог знает, от кого у нее талант. Я-то весьма посредственная художница. Может, это у нее от отца? Мой покойный муж Адальберт владел рудниками. Вы только себе представьте! Звучит ужасно, не правда ли? Но душа у моего Адальберта была очень чувствительная. Чего не скажешь о его братьях. Так вот, когда мой муж… словом, когда он умер и оставил нам и дом, и эти рудники с их золотом, алмазами и этой, как ее…

— Железной рудой, мама.

— Тогда, разумеется, управлять рудниками стали два его брата, они все взяли на себя. Очень неприятные люди. Они здесь не показываются, кроме тех редких случаев, когда надо уладить дела с этим наказанием, с этими покаянными деньгами, или как там называется то, что мы платим, чтобы получить отпущение грехов…

— Это называется налоги, мама! Налог на капитал.

— А я называю это покаянными деньгами. Мы платим государству эти деньги, чтобы оно простило нам все наши дурные поступки.

— Не говори глупостей, мама. Налоги мы платим государству, чтобы государство могло распоряжаться этими деньгами для общего блага. Ты это прекрасно знаешь.

— Общее благо, и ты туда же! — фыркнула фрау Мельхиор. — Как будто я не видела, какие книги ты читаешь по ночам!

— По ночам?

— Да-да. Кропоткин. Маркс. И этот, как его… Балдриан…

— Бакунин, мама.

— Так что, пожалуйста, не говори мне о государстве и всеобщем благе, моя маленькая террористочка.

Давиду казалось, что он, как сахар, уже растворился в чае. Чайник был бездонный. Они сидели в гостиной фрау Мельхиор, большой комнате с высоким потолком, обставленной дорогой мебелью и увешанной бесценными картинами, — однако все в целом выглядело довольно беспорядочно. Две картины были сняты и небрежно поставлены лицом к стене. Римский бюст на секретере служил в качестве пресс-папье. В клетке у окна сидела весьма агрессивная канарейка: когда они пришли, канарейка с громким криком клюнула Давида в палец. Комната очаровывала, приводила в замешательство и была похожа на свою хозяйку, восседавшую перед Давидом в плетеном кресле. Белое платье, на плечах красная шаль. Фрау Мельхиор была высокая, с такой же, как у Софии, длинной и тонкой шеей. Но лицо у нее было отсутствующее, тогда как лицо Софии выражало решительность и серьезность. Мать и дочь были и похожи и непохожи. Давид знал фрау Мельхиор по слухам, она была известна благодаря своим картинам, но больше благодаря своему салону, который привлекал самых известных людей искусства. У него закружилась голова.

В окна сочился свет непогоды и тающего снега, падая на стопки книг, картины и мебель. И на Софию, которая была здесь дома. Понять это было трудно. Она сидела, по-детски поджав под себя нош в домашних туфлях; глядя на ее ноги, Давид блаженствовал.

— Давид, налить вам еще чаю?

— Спасибо, я…

— Мама! Мы сидим с тобой больше часа и выпили уже целую бочку чаю. Можно, я покажу Давиду мастерскую?

— Конечно, дружок. — Фрау Мельхиор с нескрываемой гордостью смотрела на дочь. — Давид?

— Большое спасибо, фрау Мельхиор. — Давид встал. — Надеюсь, вы нас извините?

— Конечно, Давид.

София уже шла к двери. На прощание фрау Мельхиор пожала Давиду руку, потом кивнула ему и улыбнулась.

— До свидания, фрау Мельхиор.

— До свидания, Давид, спасибо.

Пройдя по длинным темным лестницам и коридорам, они оказались в большой мансарде, служившей мастерской. София закрыла за ними дверь и с внезапно нахлынувшей нежностью обвила руками его шею.

— Она тебя очень напугала? — спросила София, уткнувшись ему в плечо.

— Напугала? — Такой Софию Давид еще не видел.

— Ее многие пугаются, — прошептала София. — Она непохожа на других. Я боялась, что она напугает тебя.

— Нет.

— Ведь ты вырос в доме, где все как у людей, а тут все такое необычное.

Он застенчиво погладил ее по голове.

— Конечно, у нас дома совсем не так.

— Но, кроме нее, у меня никого нет. И никогда не было. Она сказала правду: у нас бывают только актеры и художники. В детстве я считала, что так и должно быть, но потом поняла, почему мои дяди никогда не приходят к нам со своими семьями… Впрочем, меня это не огорчает, я тоже не очень люблю их…

— София…

— В прошлом году мама забыла про Рождество, — продолжала София. — Она стала такой после смерти отца.

— Я только не всегда понимал, что у нее было игрой, а что…

— Искренним? Все это была игра, все от начала и до конца. Мама взяла себе такую манеру. И мы обе это знаем. И вместе с тем это неподдельное. Она уже не может снять с себя эту маску. Так с тех пор и идет.

— Когда умер твой отец?

— Я была еще совсем маленькая…

— Да?..

— Он упал в шахту. Так нам сказали.

Давид больше не спрашивал, только продолжал гладить ее по голове.

— Кажется, тогда произошла какая-то скандальная история, но ее замяли. После этого мама и стала такой… немного не в себе. Но она живет и дышит только искусством. — София помолчала. — Помнишь, я в первый вечер сказала тебе, что обычно пью шоколад у Новака со своими кузинами? Это, так сказать, принудительное общение в воспитательных целях. Мои дядюшки считают, что атмосфера нашего дома для меня пагубна, и велят моим кузинам составлять мне хорошее общество, хотя они любят меня не больше, чем я их… Самое забавное, что мама с ними согласна. Все это тебе, наверное, кажется…

— Нет, София. — Давид улыбнулся в ее волосы. — Совсем нет.

— Между прочим, это одному из дядюшек пришла в голову мысль отправить меня в летний лагерь, он человек прогрессивный и ратует за здоровье… И еще, Давид…

— Что?

— Ты ей понравился. Особенно твои слова: но это правда, фрау Мельхиор, каждый день идет дождь. Если бы ты ей не понравился, она, наверное, выставила бы тебя вон. Время от времени такое случается.

— Мне она тоже понравилась.

— Теперь ты можешь приходить к нам. Она не будет против. Можешь приходить сюда. И нам больше не придется все время слоняться по улицам.

О, эти прогулки по улицам! Иногда они заходят в кафе, но чаще гуляют по улицам и паркам, белым и тихим; днем — после уроков и по воскресеньям. Всю ту зиму они без конца гуляли, тесно прижавшись друг к другу, разговаривали, смеялись, молчали. Часто они опасались, что их увидят родственники или друзья. Прятались в подъездах и за деревьями. Из страха, что их кто-нибудь увидит, они не решались гулять в Пратере, но ездили в Венский лес. Давид поздно возвращается домой, и ему приходится по ночам готовить уроки, которые, как полагают его родители, он уже приготовил у Ханнеса. Но каждое утро он просыпается и бежит в школу, школьный день подобен мгновению. Потом София встречает его на углу липовой аллеи, где он прощается с Ханнесом. Ханнес кивает им обоим и уходит, он чувствует за них ответственность, ведь это он сам, в буквальном смысле слова, толкнул Давида к Софии. Он молчит, не выдает их.

Они много разговаривают. Читают друг другу стихи, говорят о книгах, о деревьях, о людях, которые идут мимо, придумывают их истории. София не такая, как все девочки. Давида переполняет чувство благодарности за то, что на их долю выпало это счастье, — пусть им приходится скрывать его от всех, но, как бы то ни было, они пользуются полной свободой, которой общественная мораль еще не позволяет молодым людям их возраста. Давид покупает ей серебряное колечко, продавец с улыбкой смотрит, как Давид, красный от смущения, быстро покидает магазин со своей покупкой. В этот день они были в музее, и их едва не выгнали оттуда за то, что они все время обнимались.

— Покажи мне свои картины, София.

Они ходят по мастерской мимо многочисленных ярких натюрмортов фрау Мельхиор. Давид принюхивается и понимает, чем всегда пахнут руки Софии, — это надежный, спокойный запах масляных красок и скипидара.

София занимает в мастерской один угол. На мольберте стоит картина, написанная в холодных тонах. София проворно прикрывает ее. И достает папку.

— Сначала ты должен посмотреть мои рисунки, — говорит она. Ее лицо смеется. Она быстро пожимает ему руку.

Потом они долго смотрят картины Софии.

* * *

Темная тихая комната с эркером, почти монашеская келья. Давид не сразу понимает, что свет здесь такой странный из-за витража в окне; витраж полукруглый — синий крест, окруженный семью розами.

Ты здесь живешь? Здесь, наверху? Да.

Как… как здесь красиво. Стул, стол. И кровать.

Раньше я жила в другой комнате. Когда была маленькая. А здесь, я думаю, было что-то вроде капеллы. Мой дедушка занимался алхимией, он опоздал с этим на триста лет. Это его комната. Мне захотелось в ней жить.

И ты здесь спишь?

Я здесь сплю.

София, София. Рассказывай. Свет все время меняется. Рассказывай.

О чем?

О тишине. Меня всегда окружала тишина, а тебя?

И меня тоже. Вокруг меня всегда было тихо. Всегда, все годы. Хотя внизу я окуналась в шум и веселье.

Внизу.

Все приходили туда. Все знаменитости. Актеры, художники… Всех, кого ты видел на сцене Бургтеатер, я видела здесь. Они разговаривали со мной.

О чем?

Обо всем. И ни о чем.

Ты показывала им свои картины?

Нет. Свои — никогда.

Они поднимались сюда?

Нет. Любимый. Обними меня.

София! Что с тобой?

Однажды сюда пришел один из них… Мне было не больше двенадцати.

София.

Он прикасался ко мне. Нарушил мою тишину. Я испугалась. Мне не хочется говорить об этом. Он был актер. В то время у нас в доме многое случалось. Он прикасался ко мне. После этого я изменилась. Обними меня крепче. Мне не хочется говорить об этом. Все изменилось, Давид. Я испугалась. Обещай мне одну вещь.

Что?

Обещай, что никогда не уйдешь от меня.

Обещаю.

Никогда не уходи от меня. Никогда не отпускай меня.

Обещаю.

Никогда не теряй меня.

Обещаю.

* * *

Идите вместе, София Мельхиор и Давид Бляйернштерн. Идите дальше. Взрослейте. Вам помогают солнце и ветер. Вы тоскуете, когда родные, каникулы или экзамены разлучают вас друг с другом. Письма, написанные тихими летними ночами на берегу озера, рука, протягивающая конверт в почтовое окошко, на котором написано: «Корреспонденция до востребования»; ты читаешь это письмо в трамвае по дороге домой. Для Давида София становится поводырем. Ее глаза ждут его на улице. Ее слова — это его молитвы. Ее руки — колокола, призывающие его к себе.

Случается, что небеса касаются земли; в Венском лесу они вдруг спускаются на землю, но никто, кроме Давида и Софии, этого не замечает. В конце концов небеса спускаются на землю почти ежедневно. Знают ли они, бродящие там, что это они не дают миру рухнуть? Что это они каждое мгновение спасают его от гибели? Чувствуют ли, что, когда в тихой комнате Софии они листают альбомы по искусству, на их плечах лежит тяжесть мира? Что после того, как их взгляд коснется репродукции алтарного образа Ван Эйка, он уже никогда не погибнет в огне, не превратится в прах.

Да здравствует Революция! Наступило время революций, время перемен! Перемен во всем! Старое должно исчезнуть. Добротно подогнанные взгляды и принципы этой трухлявой империи трещат по всем швам. Скоро она рухнет. Скоро над миром взойдет новое солнце. Император. Власть церкви. Догмы искусства. Все, все рухнет! Да здравствуют угнетенные! Да здравствует свобода! Да здравствует свободная любовь! Так написано в книгах. У Софии неограниченный доступ к свободомыслящей литературе, она читает все подряд, и Давид не отстает от нее, а тем временем они взрослеют, им исполняется шестнадцать, семнадцать, они еще растут и вверх, и вглубь, в себя и друг в друга.

Тихие городские улицы, освещенные солнцем. Город просыпается после долгой зимы, по улицам, держась за руки, прогуливаются влюбленные. Смеются дети.

Городские улицы детства и юности. Что может быть прекраснее для молодого человека, чем жить в большом и красивом городе! Карнизы и розетки, резные парадные двери, качающиеся уличные фонари — о, как красив город, он красив и в дождь, и в ясную погоду. Мягкий гул голосов в кафе, сероватые разводы мраморных столиков, официанты дружески кивают тебе и приносят утреннюю газету и кофе с молоком, школьный ранец ты оставил на каменном крыльце, в парке уже распустилась и благоухает сирень.

Но все становится еще красивее, если ты не один: двое, держась за руки, идут по улице. Он молодой, у него бледное, еще детское лицо и густые черные вьющиеся волосы. На нем смешной синий костюм и почему-то шляпа, которая словно по недоразумению попала к нему на голову. А она? На ней красное пальто с черной отделкой и туфли на низком каблуке. Она отмечает и его шляпу, и мешковатый костюм; почему мужчины не умеют одеваться по-человечески? Или пальто велико, или галстук похож на петлю самоубийцы — в прежние времена он носил бы тогу, думает она. Или охотничий костюм и плащ. Но она молчит о том, что видит. Она улыбается.

— Ты такой элегантный, — говорит она и поправляет ему галстук. Он смущенно улыбается — он до сих пор робеет в ее присутствии.

Таких пар много гуляет по улицам города.

О Господи! Как хорошо быть семнадцатилетним! В семнадцать лет город кажется особенно красивым. Все памятники, все здания так и светятся от избытка чувств, дома влюблены друг в друга. Линии и изгибы фасадов столь откровенно ласкают друг друга, что можно впасть в пуританское негодование, но никто не негодует, потому что дома так невинны в своей чувственности, так молоды и чисты. Архитектура города, как зеркало, показывает, способны или не способны люди любить. Молодая пара идет по Грабену к собору Святого Стефана. Собор — монумент любви, страшный, вечный, незыблемый. Он подобен зарослям каменного шиповника. Черный, строгий.

Собор так красив, что эти двое останавливаются и медлят. Они смотрят на башню, которая уходит ввысь, на каменные арки, на суету голубей.

— Подумай, сколько крови стоило построить его.

— Да. И страданий.

— Власть церкви. Как это страшно.

— В новом государстве церкви будут превращены в музеи, в дома для собраний, в народные дома.

— Как люди с этим мирились? Они не роптали, хотя столетие за столетием тесали камень и платили налоги, чтобы священники могли возводить свои храмы.

— В новом государстве церкви будут приносить настоящую пользу.

— Значит, все они были построены не напрасно.

Давид и София любуются собором Святого Стефана, а их уста произносят слова, вычитанные из книг или родившиеся у них в головах. Конечно, власть церкви и священники — это ужасно, но все-таки она улыбается и предлагает:

— Давай войдем внутрь и полюбуемся витражами.

Их опьяняет обилие красок внутри собора; под сводами здание утрачивает свою тяжесть и строгость, становится легким, прозрачным, словно хрустальные сферы, словно небесный свод. Вокруг парят витражи.

Они молча ходят от одной цветной стены к другой. Он снимает шляпу и держит ее в руке, словно только что нашел.

Она хватает его за руку:

— Смотри!

Перед ними окно с розами. Очарованные, они долго любуются им.

После этого они уже не говорят о страданиях народа. Собор все-таки слишком красив. Они выходят на улицу.

Когда мы еще не могли говорить друг с другом,

все вокруг было игрой света, преломленного в цветном стекле.

* * *

Говорить? Беседовать? Ну разумеется! И не только наедине, но и в образовавшемся кружке сверстников, одни из которых хотели заниматься искусством, другие отдавали предпочтение политике, третьи были еще на распутье. Они облюбовали маленькое кафе, где регулярно собираются после выставок, спектаклей и концертов. София и Давид влились в этот кружок. Все сидят за круглым столиком. Уже не такие робкие, как раньше, более уверенные в себе, более открытые. Когда они до хрипоты спорят там на самые разные темы, через них проходит ось мироздания. Они обмениваются газетами и журналами. Теперь к ним присоединился и Ханнес. Он опубликовал в одном маленьком журнальчике свои первые стихи, опубликовал под псевдонимом, но все знают, кто автор, и, как положено добрым друзьям, превозносят его до небес. Можно подумать, что он написал Мариенбадские элегии, ему и самому так кажется, хотя тираж журнала не превышает трехзначной цифры. Все медленно приобретает форму. Здесь беседуют о чем угодно. Дома Софии уже приходилось участвовать в интеллектуальных спорах и беседах, и она свободно чувствует себя в этом обществе. Давид больше помалкивает. Она тихонько пожимает под столиком его руку — ручеек тишины течет от нее к нему. Потом эти разговоры представляются Давиду примерно так.

— Кьеркегор, — говорит один. — «Страх и ужас».

— Шеллинг, — говорит другой. — Боже мой!

— «Критика чистого разума». — Третий с таинственным видом стучит по столу.

— Освобождение масс, — врывается из другого разговора, идущего одновременно за тем же столиком. — Маркс и Энгельс.

— Я думаю, что Ведекинд… — громко и смело вмешивается какой-то толстяк, заглушая голоса политиков. Имена и слова. Имена и слова.

— Когда Герцль говорит, что…

— Но Е. П. Якобсен описывает, каким образом…

Щуплый, болезненный на вид юноша за угловым столиком кричит:

— Ницше!

Все вздрагивают и почтительно кивают головами. Они забыли о Ницше! Это недопустимо. Некоторое время они говорят о нем. Потом общий разговор распадается на диалоги — Ибсен Ибсен, Гауптман Гауптман, голоса голоса.

— Вагнер! — предлагает кто-то, но его сразу заглушают.

Здесь можно сидеть, навострив уши, и слушать, как это делает Давид, а потом бежать в библиотеку — искать те имена, которые как нечто само собой разумеющееся назывались в тот вечер. Таков их кружок. Их реторта, в которой все теории, взаимосвязи и смеси проходят испытание. Постепенно становится ясно, кто будет заниматься живописью, кто — писать, кто — философствовать. А кто вообще ничего не хочет добиться в будущем.

Давид не знал, что предпочитает он сам. И по правде сказать, это мало огорчало его. Но приходить сюда вместе с друзьями и Софией было куда лучше, чем сидеть дома. Он восхищался Софией, ее глубокими знаниями, ее интересом ко всему. Свои решения она принимала спокойно, серьезно и без громких слов — по искреннему убеждению. Она стремилась к осуществлению своих идеалов, не боялась ответственности, продолжала заниматься живописью, читать — и всегда оставалась самой собой.

Больше всего он любил ездить с нею в Венский лес. Там они не разговаривали ни об искусстве, ни о политике. Зато много говорили о цветах и растениях. София хорошо знала растительный мир, не путала валериану с калужницей и сосну с елью. Гуляя, она произносила странные, таинственные названия цветов: кошачья лапка, водосбор. Давид обычно бывал невнимателен на уроках естествознания и не видел связи между пыльными гербариями и живой флорой. За городом какой-нибудь синий цветок он так и называл Синим Цветком. Ему, конечно, приходило в голову, что у цветка должно быть какое-нибудь мудреное латинское название, но он его не знал. София же рисовала все цветы и знала их названия.

Часто они просто ходили молча. Такая прогулка была похожа на сон. Однажды София показала ему, как изменяются лепестки розы, от внутреннего до внешнего, и он, вернувшись домой, подошел к фортепиано и, не задумываясь о том, что делает, сочинил короткую мелодию — мелодию розы. София срывала лепесток за лепестком и раскладывала их на камне — верхние лепестки имели ярко выраженную форму сердечка, постепенно они становились круглее, нежнее и меньше. За ними без всякого перехода шли тычинки; странная внутренняя суть розы. Давид видел, как в лепестках варьируется тема сердечка. Все это он выразил в своей мелодии.

Потом, играя ее уже на свежую голову, Давид не мог понять, нравится она ему или нет. Не слишком ли сентиментальна? Он никому не показал ее, даже Софии — так же как не показывал ей и вообще никому свои стихи. Отнести же их по примеру Ханнеса в журнал…

Он хранил стихи в ящике, словно опасную тайну, боясь сам снова увидеть их и, быть может, обнаружить их несовершенство. Туда же он спрятал и сочиненную им мелодию.

В ту весну произошло много событий. В начале апреля София покинула родительский дом, вернее, у нее появился еще один. Этот переезд не был вызван каким-нибудь событием или бурной ссорой, это было спокойное сознание того, что пришло время жить самостоятельно. София уже давно брала уроки живописи и осенью собиралась поступать в академию. Дома же, у матери, по ее словам, ей не хватало тишины и покоя для серьезной работы. Да и лишнего места там для нее тоже не было. Фрау Мельхиор эта затея не нравилась, однако она не возражала. София сняла себе мансарду на Лаимгрубенгассе. Она сильно повзрослела.

В отношениях между Софией и Давидом тоже произошли перемены. Тихо зреющая дружба изменила свой цвет и накал. Их вдруг охватывала неистовая страсть, они целовались почти до исступления и потом испуганно отталкивали друг друга. Конечно, они говорили о любви, читали о ней. Но обнаружить в себе эту незнакомую взрослую, всепоглощающую страсть было страшно. Раньше они обнимались, держались за руки, прикасались друг к другу, целовались, торжественно и серьезно. Теперь же в них словно распустился цветок, непонятный и дикий. Они стали нервными, обидчивыми, иногда раздражительными. Бывало, София вырывалась из его рук, просила его уйти, оставить ее одну, а то… Однажды в конце апреля она выгнала Давида из своей мастерской…

Он, по обыкновению, приходит к ней после школы, чтобы посмотреть, как она работает, и в уголке потихоньку сделать уроки. Потом они могли бы сходить в кафе или просто прогуляться. Насвистывая, он поднимается по лестнице, стучит в дверь. Она открывает, в руке у нее кисть, волосы растрепаны. Глаза блестят, сегодня они у нее больше, чем обычно. Давид снимает ранец и хочет устроиться со своими учебниками, но чувствует — что-то изменилось. Она стоит рядом с мольбертом и ждет его. Он обнимает ее. Они падают на испачканный краской пол, рвут друг на друге одежду, их руки не знают преград, но вдруг София громко вскрикивает, отталкивает его, гонит прочь.

— Нет, Давид! Нет! Ты должен уйти. Уходи!

Давид в растерянности встает, ему стыдно, он гладит ее по плечу, просит прощения.

— Уходи!

— Я не хотел…

— Не говори чепухи! — Лицо у нее дергается, она не смотрит на него. — Вообще ничего не говори! Уходи! И не возвращайся, пока я не позову.

Проходит ужасная неделя, налитая свинцовой тяжестью. К тому же отец с матерью убеждаются в том, что они подозревали с самого Рождества: Давид вовсе не ходит каждый день к Ханнесу Шахлю; у их сына и наследника есть какие-то тайны; этого они не ждали, совершенно не ждали. Так где же ты каждый день пропадаешь, молодой человек? Адвокат Шахль с супругой тоже не знают, где и когда находится их отпрыск; школьные дневники Ханнеса и Давида ужасны. Пока ты живешь под этой крышей, молодой человек, ты должен… — младшая сестра Мира наверняка выследила его и наябедничала родителям — она в таком возрасте. Рассказала о друзьях, которые собираются в кафе, и о том, что Давид проводит время в их сомнительном обществе… Правда, о Софии она не знает ничего. Но что это меняет? Среди бела дня Давида терзают кошмары почище ночных: он больше никогда не увидит Софию, его жизнь разбита, все кончено! Отец произносит перед ним длинную речь, но не наказывает его. Он только говорит, мягко, спокойно, беспомощно. В Давиде просыпается слабое презрение к отцу — да здравствует Революция! Каким-то образом ему удается успокоить родителей, убедить их, что он исправится. Он бродит по улицам, не в силах видеть сейчас ни Ханнеса, ни прочих друзей. Дни — светлые весенние дни — становятся серыми, как свинец. Он думает о Софии, о том, как ее тело таяло в его объятиях, и краснеет, краснеет и бледнеет от стыда, счастья и горя.

Апрель подходит к концу. Наступает Первое мая, и вместе с ним начинается летняя жара, которая уже с утра плащом окутывает Вену. Днем жара становится невыносимой. Занятия в гимназии не приносят радости. В соответствии с правилами, во всех классах на окна вешают шторы, дабы прекрасная погода не соблазняла учеников, толкая их на подрыв общественных устоев, — так празднуют в гимназии приход лета.

Давид страдает. Но когда он последним покидает гимназию, ни с кем не разговаривая и невразумительно бурча в ответ на приглашение Ханнеса пойти вместе домой, София вдруг оказывается у ворот. Открыто, не смущаясь, она ждет его. Давид останавливается перед ней и молчит. Мальчики замечают их и смеются, но Ханнесу удается увести мальчиков с собой. Давид и София остаются одни. Она не смотрит на него. Он не смеет прикоснуться к ней.

— Пойдешь в парк на праздник, сегодня Первое мая? — Верно, они собирались… Он идет рядом с ней, по-прежнему не говоря ни слова.

Жарко. В парках и на улицах ощущается какая-то нервозность, лица у людей блестят от пота — эта внезапная удушливая жара раздражает и утомляет. Жизнь лихорадочно подгоняет людей. Лето, спешите жить.

Давид и София идут вдоль канала. Они не решаются взяться за руки — Давид боится, что кто-нибудь может их увидеть.

— Кто же? — удивляется она, но, поняв, что он просто не хочет, делает вид, что ей это безразлично.

Однако, когда они нечаянно касаются друг друга, в них словно гремят раскаты грома. Их лица пылают не только от жары. Один раз София пытается поцеловать его, но они тут же отшатываются друг от друга. По ее лицу пробегает дрожь. Она все время смотрит только в землю.

Они подходят к площадке, там гремит духовая музыка и произносят речи. В кафе на открытом воздухе пьют пиво. В празднике тоже ощущается что-то лихорадочное, ораторы как будто предчувствуют в удушливом воздухе скорую революцию. Предчувствует ее и публика, в небо летят шапки и ликующие крики. Звучит песня.

Там, в толпе, Давид осмеливается взять Софию за руку. С той минуты, как они пришли сюда, они не обменялись ни словом, даже не взглянули друг на друга. Но теперь она вкладывает свою руку в его — или наоборот? Руки у них горячие и влажные, Давид чувствует затвердевшие бугорки у нее на ладони. Работа оставила на ее руке свои следы. Давид вдруг представляет себе, как эта рука прикасается к вещам, держит кисть, карандаш, книгу, утюг. Расчесывает щеткой волосы. Теперь она держит его руку.

В сумерках на помост выходит хрупкая женщина средних лет. Она рассказывает о женском движении. И происходит чудо: она говорит так, что пьющие пиво изнуренные и утомленные жарой рабочие умолкают и выглядят пристыженными. Она говорит о героинях борьбы, называет громкие имена: Луиза Мишель, Эмма Голдман, Роза Люксембург. Нервное покашливание среди бородатых членов комитета по устройству праздника свидетельствует о том, что им это не по душе, но она их не слышит.

— Розу Люксембург, — говорит она, — то и дело бросают в тюрьму за ее революционную деятельность. А мы? Что делаем мы? — Атмосфера вдруг накаляется, слушатели уже не шумят, они восхищены и серьезны. Подходят все новые люди, привлеченные внезапно притихшей толпой, публика шикает на музыкантов.

Докладчица рассказывает о Розе Люксембург, и та предстает перед слушателями как живая, в очках, прихрамывающая, с вечной пачкой газет и бумаг в сумке…

— Слабая женщина, всего только женщина, скажете вы, господа. — Смех. — Но внешность, как всегда, обманчива.

Давид бросает взгляд на Софию — глаза у нее блестят, она зачарована, как и он сам. Но теперь они крепко держатся за руки и ни на секунду не забывают об этом. В середине рассказа о Розе Люксембург и рабочем движении в Германии София вдруг поднимает голову и смотрит Давиду в глаза. С силой стискивает его руку. Он вздрагивает — глаза у нее неестественно большие и черные, зрачки расширены. А у него?.. Давид понимает, что его глаза ничем не отличаются от глаз Софии. Неожиданно они уходят. Уходят в самый разгар аплодисментов и ликования, они спешат мимо духового оркестра, мимо желтых фонарей кафе, через темный парк, под деревьями, уже тяжелыми от листвы. Они почти бегут по улицам, заполненным возбужденными, смеющимися людьми. Они так и держатся за руки, понимая, что не могут отпустить друг друга, понимая, что не могут поехать на трамвае, потому что свет в вагоне все испортит.

Они бегут до самой Лаимгрубенгассе.

Наконец они в мансарде Софии. Дверь за ними захлопывается. София срывает с себя пальто и бросает его на комод. Потом открывает окно. Здесь, наверху, очень жарко, солнце нагрело крышу. Давид подходит к окну, у которого стоит София, и обнимает ее.

Пока они целуются, Софии кажется, что все вокруг словно растет, становится огромным — его тело, вещи, воздух и темнота. Но прежде всего сам Давид, которого она обнимает. Она дует ему в ухо, и его голова бессильно поникает, он всхлипывает. И она понимает…

Они стоят в темноте, в шаге друг от друга. Потом начинают раздеваться.

— Ты такая горячая, — шепчет он, когда они уже лежат в постели. Нежность ее кожи сводит его с ума. Сначала они только обнимают друг друга. Она испугана, ее желание нестерпимо, ей трудно дышать. Он нежно целует ее лицо. Ему тоже, наверное, страшновато…

Она тихонько отталкивает его от себя. Он становится в кровати на колени.

Розу Люксембург то и дело бросают в тюрьму за ее революционную деятельность, храбро думает София.

— Иди ко мне, — шепчет она.

Он судорожно сглатывает. София видит, что кровь отхлынула у него от лица. Она тоже очень бледна.

— Иди же, — выдыхает она.

Он проникает в нее. Она слабо вскрикивает, глаза у нее зажмурены. Потом он прижимается лицом к ее шее.

А дальше будто большая волна поднималась и замирала, поднималась и замирала. Вначале они растерялись, не зная, можно ли ей довериться. Но постепенно их движения становились более уверенными, каждый ощущал, что сейчас происходит с другим, София обхватила Давида руками и вся обвилась вокруг него, она дышала в такт его дыханию.

В этом дыхании — вся ее воля и желание, Давид их слышит, чувствует, ее желание еще сильней, чем его. Он проникает в нее еще глубже; на мгновение ему видно ее лицо, оно расплывается, словно она плачет. Она цепляется за него и вскрикивает коротко и жалобно; раньше он не понимал, как она красива. Они ощупью ищут дорогу, у них нет опыта, и потому открытие увлекает их за собой. Как это просто — он удивлен, до чего же все просто. Теперь она еще крепче держит его. Она похожа на богиню. Он всхлипывает.

Потом они долго лежат, все еще сплетясь друг с другом, она смотрит на его лицо, оно осунулось, в чертах появилось что-то новое. Она запускает руки в его вьющиеся волосы.

В ту ночь еще два раза они были морем, бьющимся о берег, волной, поднимающейся и замирающей в солнечном свете. И в водопаде света между землей и морем они видели ребенка с поднятыми руками.

Еще два раза. Потом наступило утро, и с утром пришел дождь. Вода журча бежала по крыше. Вдали гремел гром. Серый утренний свет скользнул в комнату. Они засыпали и просыпались, сон и явь смешались друг с другом, с шумом дождя и с горячими, пронзительными воспоминаниями этой ночи, еще такой близкой. Уже сквозь дрему Давид с удивлением спросил у Софии, почему здесь пахнет землей.

Землей? — пробормотала она. И в самом деле пахло землей. Это был свежий и теплый аромат почвы.

Да, ты прав, прошептала она.

Но откуда же здесь земля, здесь, в городе?

Ничего странного, сонно ответила София. Все это — она прикоснулась к балке у них над головой — давно отсырело и прогнило. Это тоже земля.

Она погладила его по животу. Он лежал, слушая журчание воды, вдыхал аромат дождя, почвы. И их самих.

К тому же на окне горшки с цветами…

Но… начал он.

Не говори ничего, сказала она. Спи.

Ее тело заполнила горячая сытая темнота. Сейчас ей хотелось тишины. Он послушно лег поудобней, уткнувшись лицом ей в шею.

А за окном с земли, с полей поднялась новая дождевая туча и легкими, нежными волнами накрыла город. Дождь стучал по крыше, Давид слушал этот мягкий стук, слушал и сливался с ним. Он вздохнул.

И вместе с дождем пришел сон.

* * *

Вокруг нас всегда стоит тишина. Никто и ничто не нарушает ее. Ни голоса, ни слова. Я черпаю из темного колодца моего детства и даю тебе напиться.

Ты — ответ на вопрос, о котором я даже не знал.

* * *

Той весной все изменилось. Таинственная встреча, необъяснимая связь, начавшаяся в Ишле почти три года назад между двумя детьми, даже не понимавшими, что именно началось тогда между ними и чем могло кончиться, теперь обрело название. Преобразило их. За короткое время они оба совершенно изменились. После той ночи они почти не показывались в кафе среди друзей, они забыли обо всем — о струнном квартете, об уроках живописи, о театре, о походах в галереи и — последнее относится к Давиду — о школьных занятиях и домашних заданиях. Они упивались друг другом, любили друг друга до изнеможения, до бессилия, но были счастливы. Когда Ханнес однажды мягко, по-братски призвал Давида к умеренности (Давид отстал по некоторым предметам, и Ханнес, понимая, чем это может кончиться, беспокоился за друга), Давид разразился счастливыми слезами. Он был счастлив и плакал потому, что его чувства не поддавались никакой логике. Вытирая слезы, он пытался объяснить Ханнесу, что не надо за него тревожиться — он боготворит Софию, и он обрел поэзию в живой жизни, нашел то, что Поэт в Wiederfmden назвал «meiner Freuden susser, lieber Widerpart!» (года два назад Давида и Ханнеса смущало понятие «любимый враг», они считали его слишком смелым). Теперь же Ханнес — поэт! — неправильно понял Давида.

— Но ведь это всего лишь девушка, — осторожно сказал Ханнес, сам уже познавший не одну девушку.

— Всего лишь?

— Да. В мире их полно. Я с большим уважением отношусь к Софии… но вы же все равно не можете пожениться.

— Я об этом и не говорю. Мы уже… — Голос изменил Давиду, что оказалось кстати, а то бы он произнес что-нибудь очень высокопарное. Вместо этого он просто сказал: — Ханнес, по-моему, ты меня не понял.

— Я только имел в виду… Давид, будь осторожней, не позволяй чувствам руководить вами. Вы еще слишком молоды… мы все слишком молоды… ты просто безумец…

— Ничего подобного я не слышал со времен ротмистра Риндебрадена.

— Жизнь имеет и практические стороны, Давид. Прислушайся к моим словам. Я не хочу омрачать вашего счастья, но вы должны понять, ведь вы считаете себя радикалами… По-моему, ты просто сошел с ума.

— В таком случае это самое приятное из всего, что со мной было.

— Мир отнюдь не таков, каким его нам представляет поэзия. Счастье не может длиться вечно. Поверь мне. Ведь я пытаюсь писать стихи.

— Да, но об этом ты ничего не знаешь. Неужели нельзя понять, что один раз из миллиона мир случайно образумился и поэзия оказалась права? Может, это и есть тот самый единственный раз…

— Ты романтик, Давид, и не понимаешь, о чем говоришь. Ты будешь либо разочарован, либо оскорблен. Рано или поздно что-то вторгнется в твое счастливое опьянение; ты взмоешь на облака счастья и… упадешь с этой высоты. Вас теперь почти не видно в кафе. Это меня не касается, вы всегда можете вернуться обратно, поодиночке или вместе, как угодно. Хуже то, что ты провалишься на экзаменах. И твои родители узнают о Софии, это только вопрос времени. Семья Мельхиор в Вене известна, и, может быть, об этом уже говорят. Я слышал, как твой отец разговаривал с моим. Торговец музыкальными инструментами Бляйернштерн и адвокат Шахль! Ты бы их только слышал! Отца очень огорчает мое увлечение поэзией, он боится, что ничего путного из меня не выйдет, но его огорчение — ерунда по сравнению с тем, какое испытал твой отец, увидав твои последние отметки. Огорчение твоего отца не имело границ. Ты бы слышал, как дотошно он расспрашивал моего отца, словно тому что-то известно. Но рано или поздно все всплывет наружу. Я, конечно, только друг. Друзьям не положено вмешиваться. Но меня беспокоит, что ты паришь слишком высоко, слишком связал себя… Что будет питать вашу любовь? Какова ее суть? Боюсь, ты сам сделаешь несчастным себя или ее.

— Ты не понимаешь, Ханнес. Напрасно я пытался тебе это объяснить. Я должен связать себя. Должен взлететь высоко. Я уже связан. У меня нет выбора.

— Идиот! Ты появляешься на людях в грязном воротничке, бледный как смерть, читаешь стихи и говоришь глупости. Зачем я тогда, в лагере, столкнул тебя на берег!

— Но все-таки это сделал ты. Ты, и никто другой.

— Да. И самое ужасное, что мне хотелось бы, чтоб было наоборот. Самое ужасное, что я тебе завидую. Завидую черной завистью.

Давид усмехнулся.

— Нечего смеяться, — сказал Ханнес. — Ничем хорошим это не кончится. Но я открою тебе одну тайну, Давид, о ней не знает никто: я до сих пор молюсь перед сном.

— К чему это ты? — растерянно спросил Давид.

— Я молюсь за всех хороших людей, каких знаю, и за вас тоже. Я не свихнулся, это своего рода душевная гигиена. Я молюсь за вас. Потому что вы оба ничего ни в чем не смыслите. Вы пленники своей глупой мечты, и я молюсь о том, чтобы вы не стали несчастными.

Давид опустил глаза. Ему было неловко. Ханнес тоже выглядел смущенным. Они простились без обычной сердечности.

Нет, Ханнес решительно ничего не понял. И вскоре Давид забыл об их разговоре. Как забыл и ту тяжелую, свинцовую неделю перед Первым мая. У них с Софией все шло по-прежнему. Наверное, молитвами Ханнеса Давид все-таки сдал экзамены, а его родители до сих пор не узнали об этой любовной истории.

София в те дни была молчаливей, чем обычно. С Давидом она оставалась нежной и внимательной. Иногда у нее был отсутствующий вид, иногда казалось, что она чем-то встревожена, но если он спрашивал, в чем дело, она не отвечала. Это и соединяло, и разлучало их. В минуты близости Давиду открывалось в Софии то, чего он прежде не знал. Тогда она становилась чужой; он любил чужую.

Но вот наступили летние каникулы и разлука. София собиралась ехать в деревню вместе с матерью. Там она хотела наверстать упущенное в своих занятиях живописью. Давид почти все лето должен был провести в городе.

Он не боялся разлуки. И был в душе совершенно спокоен, когда София в последний день пригласила его на чай к своей матери. Тем более ему было трудно объяснить то, что там случилось. Он уже больше не стеснялся фрау Мельхиор. Они болтали о погоде, о политике, о летнем отдыхе и о недавних выставках. Посреди какой-то фразы Давид перевел взгляд с фрау Мельхиор на Софию, сидевшую на диване, и вдруг у него из глаз потекли слезы. Это было непостижимо. Фрау Мельхиор проницательно посмотрела на него, потом на дочь.

Давид смущенно поднялся, попросил прощения, растерянно пожелал им хорошего лета и бросился к двери.

София проводила его.

— Мне так стыдно, — проговорил Давид уже на лестнице.

— Ничего страшного. — Она взяла его за руку, печально улыбнулась. — Ничего страшного, Давид.

— Мне без тебя будет грустно.

Она заставила его замолчать, приложив ему к губам палец. Стройная, светлая, она, словно издали, наблюдала за ним — так она обычно рассматривала свои этюды. И опять она показалась ему чужой.

— Ступай, — тихо сказала она. — Не надо ничего усложнять. До свидания, Давид.

Он немного помедлил. София сильно изменилась в последнее время. Именно эта разница между прошлой и настоящей Софией так взволновала его в гостиной. Она стала очень красивой, очень взрослой. У нее появилась новая осанка, новая манера держаться. Может, и другие все видели и понимали. Может, и фрау Мельхиор все понимала. Перед Давидом стояла новая София. И в этой новой Софии была частица его самого.

Они простились.

В то лето Давид утратил всякую застенчивость. Письма, страница за страницей, говорили о его одиночестве и тоске. Ее письма были спокойны и сдержанны, в их сдержанности таился чуть ли не укор. Он не замечал этого и писал как одержимый, писал стихи и, забыв о всяком стыде, посылал их Софии. Тоска по ней, которая прежде была тиха и благотворна, теперь превратилась в чувство, лишавшее его сил и доставлявшее ему физические страдания. Это было как наваждение. Он молил Софию пораньше вернуться домой, совершал долгие одинокие прогулки, говорил вслух сам с собой или с ней, словно она была рядом. Прохожие оборачивались и украдкой смотрели на него.

В сентябре София вернулась. Давиду в кафе сказали, что она в городе, и уже несколько дней. Он купил цветы, дорогой альбом по искусству и бросился к ней в мастерскую на Лаимгрубенгассе.

Там он обрушил на нее свою боль, тоску и радость, он целовал ее, обнимал, говорил не умолкая, как мучился без нее, упрекал за то, что она не сообщила ему сразу о своем возвращении, — разве она не понимает, что он чуть не умер от тоски? Дорогая, любимая, его погибель, боль, горе, мука! Какое счастье снова видеть ее! Теперь они будут вместе всю осень, он утопит ее в своей любви, в благодарности, в цветах — я не могу жить без тебя!

Она улыбнулась, поцеловала его в благодарность за подарок. Но между ними словно чего-то недоставало или, напротив, появилось что-то новое. Давид растерялся.

Потом они бросились в постель. В самое важное мгновение Давид почувствовал что-то неладное, и все же у него снова вырвалось:

— Я не могу жить без тебя!

Она спокойно, но твердо отстранила его, легла на бок и спрятала лицо в подушку. Либо ей было неприятно, либо она рассердилась.

— София! Прости. В чем я провинился? Просто мне хочется, чтобы ты была со мной, постоянно, всегда.

Но она не позволила ни утешать, ни уговаривать себя. Далеко не сразу они обрели то, что напоминало прежний покой. Давид долго лежал на спине и задумчиво смотрел в потолок. Вдруг она повернулась к нему, положила голову ему на плечо и заснула.

В следующие недели все было почти так же, как раньше. Но теперь они были поглощены не только собой. Они снова посещали свое кафе, ходили в галереи, театры, бывали на концертах и лекциях. София выдержала приемные испытания, и теперь почти все ее время было отдано живописи. Она целиком ушла в работу и много общалась с новыми друзьями. Давид цеплялся за Софию, его мироощущение свилось в тонкую невидимую нить, связывавшую его с ней. Он продолжал писать ей стихи, продолжал говорить, что безумно ее любит и никогда не сможет жить без нее.

* * *

В ноябре в Бургтеатер поставили первую часть «Фауста». Спектакль с восторгом приветствовали все театралы города. Особенно восторгались Фаустом. В тот вечер, когда София с Давидом были в театре, публику ожидал сюрприз.

Зал потихоньку начинал гудеть, ждали поднятия занавеса, спектакль запаздывал уже на несколько минут.

На авансцену вышел человек в черном костюме:

— Ваши высочества! Дамы и господа! Театр императора Австрии и короля Венгрии вынужден сообщить вам, что из-за болезни мы не увидим сегодня господина Майера в роли Мефистофеля. — Зал удивленно и разочарованно загудел. — Однако в последнюю минуту знаменитый актер Макс Еннер, который вот уже несколько лет выступает в Берлине, а сейчас находится в Вене с частным визитом и посетил наше вчерашнее представление… Итак, господин Еннер в последнюю минуту выразил согласие выступить в сегодняшнем спектакле в роли Мефистофеля, которую, как ваши высочества и почтеннейшая публика помнят, он уже исполнял на этой сцене.

Настроение в зале мгновенно переменилось. Публика заревела от восторга, кто-то даже крикнул «браво», вероятно вспомнив, как несколько лет назад Макс Еннер положил Вену к своим ногам. Он был широко известен в театральном мире и позволял себе отступать от обычных трактовок классических ролей. К сожалению, этот актер, в гениальности которого никто не сомневался, в последние годы выступал в Берлине. Отъезд Еннера сочли за проявление высокомерия, ведь Берлин — это воронье гнездо… Теперь же Еннер был мгновенно прощен. Осчастливленная публика разразилась аплодисментами, заглушив ими извинения представителя дирекции: в спектакле может произойти незначительный сбой — господин Еннер не знаком с режиссурой этой постановки.

— Вот увидишь, он будет великолепен, — шепнул Давид Софии. Они сидели на галерке, на самых дешевых местах. — Ты видела его раньше? — Триумф Еннера в Вене пришелся на то время, когда Давид еще не ходил в театр.

— Нет. Никогда, — шепотом ответила София и схватила Давида за руку.

Занавес поднялся. Режиссер опустил Посвящение и Театральное вступление и сразу начал с Пролога на небе.

Седьмое небо. Облака и тюль. Ангелы и звезды легко и грациозно проплывали по сцене. Но в тот вечер публика не позволила себе очароваться этой красотой. Не особенно тронуло ее и выступление трех архангелов. Все чего-то ждали. Господь Бог, неприступный и безмолвный, сидел на своем троне и тоже ждал.

На сцену боком вползло черное бесформенное существо, оно скользило, как насекомое. Вдруг существо приподнялось и, скрывая лицо плащом, вскинуло одну руку, точно летучая мышь взмахнула крылом.

Потом показалось белое лицо, еще застывшее, невыразительное, но крупнее и ярче, чем лица других актеров. Откуда-то издалека до зрителей донесся голос этого существа. Он заполнил весь зал, хотя актер говорил почти шепотом:

К тебе попал я, Боже, на прием, Чтоб доложить о нашем положенье. Вот почему я в обществе твоем И всех, кто состоит тут в услуженье.

По залу словно пробежал холодный ветер. София сжала руку Давида. Ей тоже стало зябко.

Но если б я произносил тирады, Как ангелов высокопарный лик, Тебя бы насмешил я до упаду, Когда бы ты смеяться не отвык.

Существо, до сих пор стоявшее неподвижно, скорчило презрительную гримасу, потом как-то почти незаметно перенеслось к трону, на котором сидел Господь, и вкрадчиво улыбнулось. В зале послышались смешки, но они тут же прекратились. Давид был потрясен дикцией и техникой Еннера. И вместе с тем его полнейшей естественностью…

София не отпускала руку Давида. Когда Мефистофель на сцене огрызнулся, что покойникам предпочитает свежие, живые тела, она вздрогнула так сильно, что Давид невольно взглянул на нее. Она была бледна как смерть. Глаза расширились, ноздри трепетали. По-видимому, она даже не замечала, что крепко сжимает его руку.

Когда первая сцена кончилась и Мефистофель исчез, София словно очнулась, поняла, где находится, и отпустила руку Давида.

Спектакль продолжался. Это был, без сомнения, триумф Макса Еннера. Мефистофель затмил всех остальных, затмил Фауста и Маргариту, он манипулировал ими, словно дергая за невидимые нити. Иногда случались небольшие огрехи из-за того, что Еннер не знал своего места в массовых сценах. Но даже его небольшие ошибки производили впечатление дьявольских проделок. У него все было неожиданно. Никто не знал, что еще он сейчас выкинет. Это создавало особое напряжение и приводило других актеров в замешательство. Он повелевал всеми.

Давид был в восторге. София — та просто не владела собой. Всякий раз, когда на сцене появлялся Мефистофель, она, как во время Пролога, стискивала руку Давида и замирала. В антракте она не вышла в фойе, но села на лестнице, положив голову на руки… Она так и осталась сидеть на лестнице, когда Давид пошел выпить воды и подышать свежим воздухом.

Но вот спектакль кончился и грянул гром аплодисментов, София не аплодировала. Не улыбалась. Лицо у нее словно застыло. Макс Еннер много раз выходил кланяться. Он снял свою «дьявольскую» шапочку, и под ней обнаружилась неожиданно светлая, ржаная копна волос. С сердечной и усталой улыбкой, такой странной на лице Мефистофеля, он приветствовал публику и поднимал цветы, которыми его забросали.

По дороге домой София все время молчала. Только через полчаса Давид осмелился заговорить с ней. Но и тогда она отвечала односложно.

На Лаимгрубенгассе она обняла его и крепко прижалась к нему. Что-то шепнула на ухо. Потом отпрянула и скрылась в подъезде.

Ничего не понимая, он пошел домой.

Два дня Давид не видел Софии. Ему было не по себе, плохо спалось. Он заходил к ней, но не застал. Наверное, он мог бы застать ее у матери, но пойти туда без приглашения он не решился. Он успокаивал себя тем, что у Софии много работы.

На третий день Давид зашел в кафе, чтобы повидаться с Ханнесом, и неожиданно застал там Софию. Она сидела за тем же столиком, что и Ханнес, и разговаривала с каким-то незнакомым человеком.

Давид хлопнул Ханнеса по плечу. Ханнес побледнел, криво улыбнулся Давиду, но не сказал ни слова. Давид подошел к Софии, которая еще не заметила его появления и продолжала говорить с незнакомцем. Давид осторожно прикоснулся к ее затылку. Она вздрогнула и подняла голову.

— Давид! — София улыбнулась. — Рада тебя видеть!

Он опешил от удивления. Обычно она не так сним здоровалась. Теперь и незнакомец обратил внимание на Давида, встал и протянул ему руку. Это был высокий голубоглазый блондин лет сорока с небольшим; статный, хорошо одетый, в очках; волосы напомажены. Его лицо с правильными крупными чертами излучало спокойствие и благожелательность. Давид пожал протянутую руку — большую, теплую и надежную.

— Давид, — сказала София, — это Макс Еннер. Макс, это Давид Бляйернштерн.

— Очень приятно, господин Бляйернштерн, — приветливо сказал актер. — София говорила мне о вас.

Давид не сразу понял смысл сказанного.

— Очень рад… господин Еннер, — пробормотал он наконец и опустился на стул. Неужели это возможно? Неужели этот приятный дружелюбный человек недавно вечером потряс весь Бургтеатер? О том спектакле ходили слухи, это была сенсация. Еннера просили еще раз выступить в роли Мефистофеля, но настоящий исполнитель уже выздоровел, и Еннер из солидарности с коллегой отклонил это предложение. Но почему он здесь? Посетители за соседними столиками с любопытством поглядывали на актера, сидевшего с тремя ничем не примечательными молодыми людьми.

— Я слышал, вы и София были в театре в ту среду? — сказал Еннер, чтобы помочь Давиду прийти в себя.

— Да… Нам очень понравилось. — Давид покраснел.

Актер дружески кивнул.

— Приятно снова оказаться в Вене, — сказал он, не спуская глаз с Давида. Давид робко улыбнулся. — Приятно встречаться с молодыми, ведь все важное происходит среди молодежи. Я читал стихи господина Шахля в журнале «Ахорн» — я пытаюсь следить за всем, хотя и живу теперь далеко от Вены… Мы как раз говорили об этих стихах.

Давид промолчал. В голове у него было пусто.

— Я сказал господину Шахлю, что мне его стихи кажутся очень музыкальными, — продолжал Еннер. — Быть может, им еще недостает ясности мысли, но они необыкновенно музыкальны.

— Еще раз спасибо, господин Еннер, — гордо сказал Ханнес и завел долгий разговор о поэзии, о том, что стихи, прочитанные глазами и на слух, воспринимаются по-разному… Давид не вникал в смысл его слов.

Еннер отвечал сдержанно и непринужденно. Время от времени он бросал взгляд на Софию и Давида, словно желая вовлечь их в разговор, и дружески улыбался Давиду, который никак не мог справиться со своей застенчивостью. София поняла его состояние и тихо сказала ему, пока Еннер и Ханнес были заняты своим разговором:

— Макс — друг мамы. Раньше он часто бывал у нас дома.

— Угу. А мне казалось, ты говорила…

— Что? — София отвела глаза.

— Нет… — сказал Давид. — Нет, ничего. Где же вы теперь встретились? У мамы?

— Да. Макс хотел повидаться со мной, ведь он знал меня еще ребенком. Он навестил маму, и она послала за мной…

— Наверное, это было очень приятно? — Давид неуверенно улыбнулся, но тут же в нем всколыхнулось жгучее чувство тревоги и страха.

— Макс захотел познакомиться с тобой, и мы с ним пришли сюда. Мы пришли ради тебя. Я думала, что ты здесь. Но нашли только Ханнеса. Теперь он завладеет Максом на весь вечер.

Перед мысленным взором Давида вдруг возникла разбитая витрина с торчащими обломками стекла. Что-то мучило его, что-то, чего он не мог, но непременно должен был вспомнить. София по-прежнему избегала его взгляда и во все глаза смотрела на Еннера.

— А не выпить ли нам? — весело предложил Еннер.

На столе появилась бутылка вина.

Остаток вечера превратился в настоящий кошмар, особенно после того, как Давид выпил и потерял контроль над собой. Он не привык к алкоголю, и уже после второй рюмки у него зашумело в голове. Ему хотелось показать, что он нисколько не стесняется и вообще ничего не боится. Поэтому он громко и оживленно говорил с Еннером, улыбался, смеялся, спрашивал, можно ли играть дьявола, не становясь дьяволом хотя бы на время спектакля. Наверное, в Еннере и вообще есть что-то дьявольское? Знаком ли он с дьяволом? Знаком лично? София метнула на него сердитый взгляд, но Еннер отвечал без малейшего раздражения:

— Это трудный вопрос, мой юный друг. Гораздо труднее, чем ты думаешь. Если дьявол существует, он должен быть настолько злым и безобразным, что никто не осмелился бы встретиться с ним с глазу на глаз. Он был бы пострашней всех ужасов войны, в его смехе звучал бы злобный смех всего мира. Такое существо нельзя изобразить на сцене. Я играю не дьявола.

— Вот как? — высокомерно удивился Давид. — А кого же?

— Я пытаюсь играть актера, который играет дьявола. Думаю, иначе сыграть Мефистофеля невозможно. Это не так просто, как может показаться на первый взгляд.

— Но этот актер, этот шут, находясь на сцене, тоже должен нести в себе некий заряд зла, чтобы быть убедительным?

— Да, — серьезно согласился Еннер, — Думаю, это верно.

— Конечно верно. — Давид вспылил. София хотела остановить его, но Еннер успокаивающе прикрыл своей большой ладонью ее руку и продолжал:

— Как ни странно, — он обращался к Давиду, — зло, которое актер должен изобразить, он, безусловно, должен отыскать в себе самом. Но актер не может просто сыграть зло, живущее в нем, — оно не будет похоже на настоящее, ему будет недоставать подлинности. Он должен воссоздать это зло средствами искусства. И тогда он уже забывает о зле или темных силах внутри себя. Он заряжается новой силой, силой света. Пусть публика воспринимает это как поток адской тьмы, для него самого — это свет, доброта. Необходимо помнить о разнице между внешностью и сущностью, между иллюзией и действительностью. Цель актера в том, чтобы зло выглядело как зло. В жизни носители зла часто выглядят вполне невинными и безобидными. А вот безобидный Мефистофель на сцене был бы просто смешон.

София и Ханнес благоговейно кивали, слушая Еннера, но Давиду все казалось словесной игрой, жонглированием понятиями, лишившимися в результате этого своего истинного смысла. Если бы Давид был трезв, он бы, наверное, все воспринял иначе. Но теперь в нем вспыхнула злоба против этого приятного и дружелюбного артиста. Он заметил, что Еннер не отпустил руку Софии, она же сама высвободила ее не сразу. У Давида от слез сдавило горло, ему хотелось опрокинуть столик, хотелось задушить Макса Еннера. София не сводила с Еннера широко открытых глаз. Артист еще раз коснулся ее руки, тонкой, белой руки, и на Давида навалилась нестерпимая тоска. Он окончательно опьянел. Он вспоминал потом, что говорил без умолку, но не мог поколебать уверенность Еннера или произвести впечатление на Софию; он помнил, что Еннер заботливо помог ему избежать скандала, помог уйти, как помог бы отец или взрослый друг. Он вывел Давида на улицу. Давида вырвало. Еннер вытер ему лицо своим носовым платком. Это было особенно унизительно. Потом появилась София и, не пожелав ему доброй ночи, ушла под руку с Еннером.

Ханнес довел Давида до дому и погулял с ним, пока Давид не протрезвел настолько, чтобы выдержать родительский гнев.

— Да плюнь ты на него! — успокаивал он Давида, когда они уже в четвертый раз шли вокруг квартала. — Он скоро уедет к себе в Берлин. Забудь о нем!

— Ханнес, мне так тяжело.

— Ты просто пьян.

— Нет, Ханнес, это что-то другое…

— Ты ревнуешь. А это смешно. К таким, как он, не ревнуют. Это же просто глупый актер с громким именем.

— Но домой она ушла с ним!

— Ну и что? Ты же был не в состоянии проводить ее.

— Да, но ты мог бы…

— Я? Я должен был проводить тебя. Не мог же я оставить тебя в таком состоянии. Или ты хотел, чтобы тебя проводил Еннер? Поднялся к вам, познакомился с твоими родителями… Возьми себя в руки, Давид. Между прочим, его фамилия вовсе не Еннер.

— Что ты хочешь сказать?

— Еннер — это актерский псевдоним. Его настоящая фамилия Эрршлинг. Херрготт Эрршлинг, если это тебя утешит.

Давид через силу засмеялся.

— Не позволяй чувствам брать над собой верх, — сказал Ханнес. — Ты как былинка на ветру.

— Да, но разве ты не видел…

— Я все видел, — честно ответил Ханнес. — Не буду отрицать, кое-что и мне бросилось в глаза… Но это еще ничего не значит. Не обращай внимания.

— А зачем она привела его в кафе, если шла, чтобы повидаться со мной?

— Перестань! Может, она просто хотела доставить тебе радость, познакомить с известным артистом? А ты весь вечер вел себя глупейшим образом. Прости мне эти слова.

— Я знаю, — тихо сказал Давид. — Но я так испугался. Понимаешь, Ханнес, я обещал ей…

— Это меня не касается, — решительно прервал его Ханнес. — Она привела Еннера, потому что хотела познакомить тебя с ним. Не для того же, чтобы доставить ему удовольствие! Должно быть, она думала, что ты восхищен им, да и я тоже так думал. После этого спектакля ты только о нем и говорил.

— Да-да. Я все понимаю, но тут что-то совершенно другое. Между ними что-то есть.

— Не обращай внимания, — тихо повторил Ханнес. — Делай вид, что все в порядке. Еннер через несколько дней уезжает в Берлин. Этот сезон он будет выступать там, и следующий тоже. Извинись перед Софией за свое глупое поведение и забудь этого господина Херрготта Эрршлинга.

Давид благодарно кивнул другу.

— Как ты себя сейчас чувствуешь, готов к встрече с родителями?

Когда Давид через неделю увидел Софию, он, по совету Ханнеса, попросил у нее прощения. София снова стала самой собой, ее неприступная отчужденность исчезла. Она обрушила на Давида свою любовь, словно тоже просила за что-то прощения. Давид был смущен и обрадован. Долгое время они даже не вспоминали о Еннере.

Но что-то все-таки произошло, что-то изменилось, что-то осталось недосказанным и стояло между ними. Прежде всего это выражалось в смене настроений у Софии. Порой она бывала с Давидом такой, как всегда, близкой и нежной. Но вдруг без всякой причины замыкалась, отвечала невпопад, смотрела невидящим взглядом, избегала Давида, ссылаясь на занятость… Она и вправду была очень занята. Правда, раньше это не мешало им быть вместе. Давид снова начал засыпать ее стихами и письмами, а также другими знаками внимания — подарками, книгами.

Иногда София бывала грустной, и у Давида не хватало мужества спросить, в чем дело. В глубине души он знал причину, предчувствие говорило ему, что это связано с Еннером. Но он цеплялся за надежду: если делать вид, что ничего не случилось, между ними все останется по-прежнему. Ему не приходило в голову утешить Софию, понять ее. Зато он не скрывал, что несчастен, и своими знаками внимания словно упрекал ее в непостоянстве. Перед Новым годом он увидел у нее на комоде конверт, лежавший адресом вверх: Берлин 3, Максу Еннеру…

— Так ты переписываешься с Еннером? — ревниво спросил Давид.

— С Максом? Да, мы переписываемся.

Давид многое отдал бы, чтобы не видеть этого конверта; в тот вечер им с Софией было так хорошо, они долго гуляли, играли в пятнашки, даже пели. Теперь все испорчено.

— Значит, для него у тебя есть время? — взорвался Давид.

София отложила кисть и подошла к нему.

— Давид, — умоляюще проговорила она. — Ну почему ты такой несносный?

— Несносный! — Он был задет. — По-моему, это ты стала несносной. Что у тебя с этим человеком?

— Что у меня с ним? — София отвела глаза. — Мы переписываемся. Он старый друг нашей семьи… Я уже говорила тебе.

— А в театре ты сказала, что никогда его не видела.

— Правда? Не помню.

— Ты лжешь. — Давиду стало грустно.

— Я правда не помню, чтобы я так сказала. Может, я имела в виду, что не видела его на сцене.

Ее глаза были полны черного отчаяния. Она не смотрела на него. Неужели она лжет? Зачем?

— И о чем же вы пишете друг другу?

— О многом. Об искусстве. О том, что происходит в мире. О том, что нас интересует… О чем вообще люди пишут друг другу? К тому же это не твое дело.

Давид помолчал, потом спокойно спросил:

— А ты заметила, что мы с тобой уже не разговариваем, как прежде? Почти не разговариваем. Что-то изменилось.

— Да, Давид.

— Теперь ты обмениваешься мыслями с ним?

— А если и так? Ты всегда говоришь только о себе. О своей тоске, о своей любви, о нас с тобой, и больше ни о чем. Что, по-твоему, нас ждет? Благопристойный брак? И так уже до самой смерти? Мне этого мало. Человек должен двигаться вперед. — Она была беспощадна. — Пойми, я хочу двигаться вперед. Хочу расти и учиться. Я должна быть свободна.

— Значит, тебе нужна свобода!

— Под колпаком расти невозможно.

— Я не колпак для тебя.

— Нет, Давид, иногда ты бываешь и колпаком. — Она улыбнулась ему немного смущенно.

— Что же я должен сделать?

— Ты тоже должен быть свободным. Независимым и смелым. Как в тот раз, когда ты скатился к нам на берег озера. Когда не сказал, что я твоя девушка, хотя видел, что мне этого хотелось. Когда убежал от меня в последний вечер в лагере. Когда не ходил осенью в Шёнбрунн. Если ты хочешь, чтобы я любила тебя.

— А сейчас ты меня не любишь? — тихо спросил Давид.

— Нет, сейчас не люблю.

— Но я же люблю тебя!

Она промолчала.

— Ты слышишь, София?

— Нет, — сказала она, — сейчас ты хочешь только владеть мной.

— Чепуха! А что, по-твоему, надо от тебя этому Еннеру? Ты знаешь, какая у него репутация?

Она не ответила. В ее глазах опять мелькнуло отчаяние.

— Ты его любишь?

Никакого ответа.

— Однажды, — начал Давид дрожащим голосом, — однажды ты рассказала мне… о том, что случилось, когда ты была еще девочкой. Это был он?

— Да. — София быстро кивнула. — Он.

— Расскажи мне.

— Нет, — сказала она. — Теперь уже поздно. Я могла бы рассказать тебе раньше, если бы ты спросил. А сейчас я не хочу говорить об этом. Не могу. За это время ты написал мне слишком много стихов.

Внутри у Давида что-то оборвалось. Он с удивлением понял, что ему хочется ударить ее.

— Тогда, — сказал он, — тогда ты просила меня…

— Хватит, Давид. Не надо. Я помню, что я говорила, но тогда ты этого не понял, не понимаешь и сейчас.

В глазах у Давида стояли слезы, ему хотелось поскорей уйти отсюда, бежать от всего. Он пошел к двери. Неожиданно София оказалась перед ним, схватила за волосы и притянула его голову к себе. Несколько секунд она смотрела на него. На миг Давида охватила необъяснимая радость. А потом — беспросветное отчаяние. Он выбежал на улицу.

* * *

Давида Бляйернштерна и Софию Мельхиор разделила ночь. По ночам все дороги свинцово-серые, фонарей нет, и там, где они идут, нет верстовых столбов. Каждый сам по себе, они идут ночью в этом царстве разлуки.

Ночью нет границ. Ты вспоминаешь мечты, узнаешь то, чего прежде не знал. В сонной глубине кто-то проходит мимо и зовет тебя. Дорога ведет в темноту.

Сегодня ночью Давид грезит о ней. Но грезит ли она о нем?

Они врозь. Они уже не Они. Теперь они — Он и Она. Раньше вокруг них был свет. Теперь — тьма.

* * *

— Давид? Ты? Очень рада! Какая неожиданность! Мы не виделись, наверное, уже месяца два…

— Добрый вечер, фрау Мельхиор. Надеюсь, я не помешал?

— Нет, нисколько, но…

— Как вы поживаете?

— Спасибо, более или менее. В жизни бывает всякое: вот, например, на днях я разбила очень дорогую вазу, но зато в тот же день получила прелестное письмо от моей старой подруги…

— Вы разрешите мне зайти, фрау Мельхиор?

— Да-да, конечно! О чем только я думаю… Не стой под дождем. У меня сегодня небольшой вечер… обычная компания, но если тебя это не смущает, милости прошу…

— Большое спасибо, фрау Мельхиор. Горничная не впустила меня, поэтому я попросил ее позвать вас.

— Давид, милый, ты насквозь промок! Что случилось? Ты ужасно выглядишь.

— София у вас?

— Нет. Но я жду их немного позже.

— Их?

— Да, — Фрау Мельхиор смутилась. — А ты не знал? Макс Еннер в городе. Уже две недели. Думаю, он приехал из-за Софии. Они куда-то пошли.

— Да, фрау Мельхиор. Я знаю.

Дождевая вода и растаявший снег журчат в сточных канавах. Давид дрожит в своем тонком пальто на углу безлюдной Лаимгрубенгассе. Они не заметили его в сумерках и, смеясь, прошли мимо него по Грабену. София прижималась под дождем к своему спутнику, и они его не заметили. Он следовал за ними от кафе к кафе и ждал на улице. Сколько же прошло времени? Он все еще там, у нее? Они так незаметно проскользнули в ее подъезд. У нее в окне свет. Или это чужое окно? Давид уходит прочь. Идут часы и годы. Вечером на улицах никого нет; в такую погоду все сидят по домам. У встречных нет лиц. Но уходить нельзя! Надо остаться и следить, охранять Софию. Он обещал ей это. Давид спешит под дождем обратно и снова становится на своем углу. Они все еще там, у нее? Горит ли там свет? Актер уже давно приехал в город, Давид знает, что их видели вместе. Сегодня вечером он не выдержал и нашел их. Они его не заметили. Сколько же прошло времени?.. Время превратилось в тягучую массу, она прилипает к нему при каждом вдохе. Свет наверху гаснет. Давиду хочется кричать от отчаяния, потом он вспоминает, что у фрау Мельхиор сегодня гости.

— Если хотите, фрау Мельхиор, я сразу уйду.

Она смотрит на него, видно, что ей не по себе.

— Чепуха! — наконец решает она. — Я не хочу, чтобы из-за Софии ты бегал по городу, как мокрый пес.

— Я очень долго стоял на улице.

— Мой покойный Адальберт перед смертью тоже бегал по городу, как мокрый пес. Это совсем не смешно. Уж лучше войти в дом и согреться. Дай мне твое пальто.

— Большое спасибо.

— У меня сегодня много гостей, Давид. Не знаю, будет ли тебе интересно.

— Как вы понимаете, я пришел поговорить с Софией. Мы не разговаривали уже три месяца. Она не хочет меня видеть. Не отвечает на мои письма. И когда я узнал, что она…

— Да, она хочет поступить в академию в Берлине, это верно. Здесь, по ее словам, ей не хватает простора. Жребий матери тяжел. Не успеют дети вырасти и отделиться, как им уже приспичило ехать в Берлин. Понимаешь, Давид, София все решает сама.

— Мне всегда было приятно бывать у вас, фрау Мельхиор. Не знаю только, умел ли я выразить…

— Конечно, Давид. Я все понимала.

— Тогда вы, конечно, понимали, что мы с Софией…

— София не особенно разговорчива, Давид. Это я обычно болтаю, а она молчит. Но я не могла не видеть, что с тобой она очень счастлива.

— А теперь…

— Нет, Давид. Нет. Неужели ты думаешь, что счастье может просто исчезнуть? Что она все забыла?

— Но этот Еннер… фрау Мельхиор, мне не хочется огорчать вас, но он отбил ее у меня.

— Макс Еннер необычайно одаренный и богатый человек. Он помогает Софии. У них всегда были особые отношения, с первого дня, когда он появился у нас в доме. Теперь София выросла и хочет уехать в Берлин. Он помогает ей.

— У него есть все, а у меня ничего!

— София счастлива, когда она может расти, может меняться. Разве тебе не хочется, чтобы она была счастлива?

Промокший до нитки, Давид незаметно поднимается по лестнице и, стараясь не шуметь, отпирает двери квартиры на Розенхюгельштрассе. Он дома. Родители сидят в гостиной вместе с Мирой, отец читает вслух. Давид крадется по коридору в кабинет отца. Он замирает и ждет, чтобы его глаза привыкли к темноте. Из соседней комнаты доносится ровный, низкий голос отца. Еще год назад он был бы счастлив в третий раз слушать вместе с ними «Книгу джунглей». Теперь же он сам стал Акелой, одиноким волком, или Маугли — человеком среди волков. Давид различает секретер. Над секретером висит портрет отца в мундире лейтенанта пехоты. Давид крадется в темноте к секретеру.

В коридоре, уже собираясь снова выйти, он сталкивается с Мирой. Она испуганно смотрит на брата. Он делает ей знак молчать. Она подходит к нему и с детской преданностью гладит его по плечу. Останься, говорит ее рука. Останься.

— Ты идешь, Мира? — доносится из гостиной голос отца.

Давид знает, что сестра не умеет хранить тайны.

— Папа, Давид пришел!

В дверях тут же появляется отец:

— Ну, знаешь ли… Объясни, пожалуйста, что с тобой происходит, Давид. Ты не посещаешь школу уже четыря дня… Нет, пять. А где ты был сегодня?

— Я должен идти, папа. У меня встреча.

— Ты никуда не пойдешь, Давид. Я не знаю, что тебя мучит… девушка… или карточный долг? Но можешь быть уверен, что я, насколько это в моих силах, помогу тебе найти правильное решение. Мы с мамой так тревожимся за тебя.

— Я понимаю, папа. Не тревожьтесь. Мне надо бежать.

— Нет, Давид, подожди. Мы имеем право знать, где…

— Прощай, папа. Всего хорошего, Мира.

— Давид! Давид!

— …Этот молодой человек — Давид Бляйернштерн. Он друг Софии, друг… нашей маленькой семьи… он зашел к нам… — Равнодушные вежливые взгляды художников, не замечающих никого, кроме других художников. Давид садится. Фрау Мельхиор растерянно улыбается ему — обязанности хозяйки призывают ее в другой конец гостиной.

Может, он ненадолго задремал? Когда он снова открыл глаза, София и Еннер под руку входили в гостиную. Еннер раскланивался направо и налево, все тут же окружили их. Глаза Софии сияли. Давид заметил встревоженное лицо фрау Мельхиор — она хотела предупредить вошедшую пару о его присутствии, но Давид уже вскочил и бесцеремонно растолкал гостей.

— София! — крикнул он. — София! — Он стоял перед Еннером, смотревшим на него с мягкой понимающей улыбкой.

— Давид? — сказал Еннер. — И ты здесь?

— Макс… — откуда-то издалека донесся предостерегающий голос Софии.

— Отпусти ее, Еннер. Сейчас же отпусти ее руку! — Голос Давида сорвался, среди гостей послышался смех. Но Давид не позволил остановить себя. Запахло скандалом.

— Кажется, пришло время выпить еще по чашечке кофе, — громко и смущенно сказала фрау Мельхиор.

— Ты мне угрожаешь, Давид? — с недоверчивой улыбкой спросил Еннер.

— Я знаю, кто ты, — тихо сказал Давид. — Твое настоящее имя Херрготг Эрршлинг!

— Ну и что? Это не тайна. Давай-ка лучше сядем и поговорим о жизни, тихо и мирно.

— Ты дьявол, — сказал Давид.

В абсолютной тишине прозвучал голос Софии:

— Давид, ты не понимаешь. Зачем ты меня мучаешь?

— Я тебя убью, — сказал Давид Еннеру. — Я тебя убью, если ты не оставишь ее. Она — моя. Мы принадлежим друг другу. Ты не имеешь права красть ее у меня.

— Да, есть такая заповедь. — Еннер усмехнулся. — Но София сама пришла ко мне, Давид. Такова жизнь.

Давид взглянул на Софию. Она отпустила руку Еннера и беззвучно плакала. Голос вдалеке сказал:

— Может, нам вышвырнуть его вон, фрау Мельхиор?

— Я убью тебя, — повторил Давид. Актер засмеялся:

— Ты выставляешь себя на посмешище.

— Знаю. Но я только выгляжу таким безобидным. Пойми это, Эрршлинг.

— Перестань! — Еннер нахмурился. — Почему бы тебе не пойти домой? Зачем ты мучаешь Софию? Ты компрометируешь и себя, и ее. Если ты устроишь скандал, на мне это не отразится, но что скажет София, если ее храбрый еврейчик…

Давид спокойно расстегнул пиджак и сунул руку во внутренний карман.

— София — хорошая девушка, — продолжал Еннер, — и если хочешь знать, мы с ней… мы с Софией…

Давид стоял с отцовским револьвером в руке и целился в Еннера.

— Отдай револьвер, — спокойно сказал Еннер.

— Продолжай, на чем остановился, — усмехнулся Давид. — Расскажи, что хотел, Еннер.

В тишине слышалось только всхлипывание Софии. Наконец фрау Мельхиор сказала:

— У меня в доме — никакой стрельбы. Мой дом — дом искусства, дом мира.

Еннер криво улыбнулся.

— Отдай мне револьвер, — сказал он, но не двинулся с места. — София любит тебя. Я тоже ценил тебя, хотя ты болван, но я дружески относился к тебе, потому что она…

Раздавшийся звук был больше похож на крик, чем на выстрел; комната вдруг сделалась маленькой. Давид выстрелил в потолок.

— Держите его, — сказал рядом чей-то голос. — Держите, пока он не перезарядил револьвер. — Однако Давид уже выпустил оружие. Чья-то рука нашла его руку, кто-то крепко схватил его за плечо, но кто-то крикнул звонко и громко:

— Отпустите его! Сейчас же отпустите! Не смейте его трогать!

Давида отпустили. Он ушел. Ушел с благословения Софии.

* * *

— Ты просто осел! Тоже мне молодой Вертер! Револьвер, о Господи! Весь город только об этом и говорит!

— Я знаю, Ханнес.

— Твой отец был у нас сегодня. Он совершенно убит.

— Я знаю.

— Полиция тоже приходила.

— Полиция?

— Еннер заявил на тебя. Полиция и без того начала бы расследование, такие вещи не скроешь. Но он все-таки заявил. У него случился сердечный приступ. Тебя ищет полиция, тебя ищет отец… я, наверное, сумасшедший.

— Спасибо тебе, Ханнес.

— Ну сколько ты сможешь жить в этом сарае? Скоро весна…

— Что же мне делать?

— Хватит и того, что ты сделал. Пойми, ты не можешь соперничать с таким человеком, как Макс Еннер. Он — знаменитость, ты — ничто. Ты больше не привлекаешь Софию, у тебя не осталось ничего своего, ни своих интересов, ни своего самостоятельно приобретенного опыта. Ты ничем не горишь, не хочешь ничему посвятить себя.

— Я знаю, — сказал Давид. — Наверное, именно это я и понял, когда целился в него из револьвера. Бее вышло не так, как я думал. Я взял в секретере револьвер, деньги и свой паспорт. Я твердо решил убить его и скрыться. Лучше совершить преступление и бежать, думал я, чем отдать ему Софию. Я целился в него, и меня воротило от его дружеского великодушия. Его слова отскакивали от меня как от стенки горох. И тут произошла странная вещь — я понял, что действительно могу убить его. Что это очень просто. А еще я понял, что я тоже не очень-то нравлюсь ему. И я подумал, что вполне могу и не убивать его, если мне этого не хочется. И мне было уже легко выбрать последнее.

— Умный выбор. — Ханнес задумчиво смотрел на друга.

— Я вдруг подумал: а что если он меня и победит? Что такого, если последнее слово останется за ним? И я решил не убивать его.

— Но ты все же выстрелил?

— Хм. Только потому, что не знал, как иначе спустить курок, и боялся, что револьвер выстрелит случайно.

— Ничего себе!

— Как ни странно, я не думал тогда о том, что София любит его. Я вообще не думал о ней. И о нем тоже. Я только видел его, понимаешь?

— Нет.

— И я тоже не понимаю.

Они помолчали. Давид сидел на большом столе в сарае для инструментов за домом Шахлей. Сидел, поджав под себя ноги. Он дохнул на треснувшее стекло. В холодном воздухе его дыхание превратилось в пар.

— Послушай, — сказал Ханнес, — не думай, будто София не любит тебя. Она тебя любит. Я знаю.

— Ты с ней…

— Конечно, мы с ней говорили. Она приходила уже два раза. Она обижена и сердита на тебя. Так сердятся только на тех, кто небезразличен.

— А Еннер?

— Я не знаю, какие у них отношения. Может, и самые близкие. Но она упомянула о нем мимоходом, она злится на него из-за обращения в полицию.

Давид вздохнул и снова подул на стекло.

— Я уеду, Ханнес, — сказал он. — Сегодня же вечером, как только стемнеет.

— Куда?

— Мир большой. Просто сбегу. Как и хотел. Я же тебе сказал, что взял свой паспорт. Конечно, мне страшно, но я все-таки уеду. После вчерашнего мне хочется только уехать. Возьму пример с Августина.

— О чем ты говоришь?

— Разве ты не знаешь легенды об Августине?

— Нет.

— А я думал, ее знают все. Двести лет назад в Вене жил музыкант по имени Августин. Он играл на волынке, был веселый и любил выпить. Однажды вечером во время эпидемии чумы — это было в тысяча шестьсот семьдесят девятом году — он пьяный возвращался домой из трактира, над Веной стоял трупный запах. Августин шел через кладбище, где многие братские могилы стояли открытые. В темноте Августин свалился в одну из них и без памяти пролежал в ней до утра. Утром могильщики сбросили на него новые трупы. Августин очнулся и понял, что угодил в братскую могилу. Не долго думая, он запел:

Ах, мой милый Августин, Все прошло, прошло!

Могильщики страшно перепугались. Наверное, они приняли его за привидение. Но мелодия была веселая. Заглянув в могилу, они увидели Августина, сидевшего верхом на трупе.

Его вытащили из могилы. После этого он прожил еще очень долго, а его песню стал распевать весь город. Вот такая история.

— А я ее не знал.

— Я уезжаю, Ханнес. И лучше мне уехать сейчас, пока я не растерял смелости. А если станет невмоготу, спою песенку про Августина.

— Ты сошел с ума, — сказал Ханнес. — Тебе надо явиться в полицию с повинной.

— Нет, — ответил Давид. — Я мог бы застрелить Херрготта Эрршлинга. Но не застрелил. И он это знает. По-моему, ему не следовало заявлять на меня.

— Что ты собираешься делать, Давид?

— По правде говоря, я об этом еще не думал. Но, пожалуйста, собери мне в дорогу что-то самое необходимое. А потом сходи к моему отцу, скажи, что я уезжаю. И попроси у него мою скрипку и кое-какие личные вещи.

— Он потребует, чтобы я сказал, где ты прячешься.

— Нет. Не потребует, если передашь ему, что я должен сам наказать себя.

— Что ты должен сам наказать себя, — повторил Ханнес.

Было уже совсем темно, когда Давид с чемоданом и футляром со скрипкой покинул свое убежище. Он знал, что за вокзалом могут следить, но не боялся и был совершенно спокоен. Схватят так схватят. Убийца! Опасный преступник, о котором говорит вся Вена. Он улыбнулся и зашагал по липовой аллее, на которой жил Ханнес.

— Наконец-то, — сказал голос в темноте.

— Да, София. Я уезжаю.

Она кивнула. Молчала и не двигалась. Он поставил на землю футляр со скрипкой и чемодан и обнял Софию. Теперь он утешал ее.

— Ты ужасно глупо вел себя вчера вечером.

— Я знаю, — прошептал он.

— Ты вел себя как трус. — Она топнула ногой. — И даже не подумал о нас с мамой!

— Да, — виновато прошептал он. — Да. Мне лучше уехать.

— Ты прав. Так будет лучше. — Она погладила его по волосам. — Я все равно поеду в Берлин, Давид.

— Я знаю.

— И я все еще люблю Макса.

— Я знаю. Я и не ждал…

— Ты такой красивый, Давид. — Она поцеловала его. Потом коснулась его лба. — У тебя горячий лоб.

— Наверное, просто волнуюсь перед отъездом.

Он посмотрел на Софию и снова увидел ее в Венском лесу на пне с альбомом для рисования на коленях. Увидел ее спящей. И увидел ее тут, рядом, в темноте. Ничто из того, что было, не пропадает.

— Мне пора.

— Рано или поздно жизнь превращается в путешествие, — прошептала она. — Куда ты поедешь?

— Еще не знаю.

— Все будет хорошо.

— Надеюсь. Мне пора. Поезд на Мюнхен отходит в одиннадцать. Оттуда я поеду дальше. Может быть, в Англию.

Он остановился. Она обхватила его руками, крепко прижалась к нему. Потом опустила руки и вгляделась в темноту:

— В апреле у нас так красиво.

— Да.

— В апреле что-то происходит с воздухом. В Вене все становится таким прозрачным.

— Да, красиво. Но, наверное, так бывает и в других местах.

— Я буду скучать по тебе, Давид.

* * *

Такова была история Давида Бляйернштерна.