23 камеры

Ханжин Андрей

Вторая часть

 

 

17

Я слабый человек. Если бы я был сильным, ты вы никогда не прочитали этих строк. Я не смог бы их написать. Я давно уже был бы мертв.

Да и вообще, писательство, — дело сомнительное… Есть в писательстве какой-то момент несостоятельности, неполноценности. Может быть меня оправдывает лишь то, что пишу я только в тюрьмах, да еще в таких камерных условиях, где другого занятия, более достойного, просто нет. Хотя, кто у нас на Руси пишет-то? Помещики да каторжане, — у них что-то стоящее… В общем, люди с душевными увечьями. Так что писательство — это, в какой-то мере, попытка самоутвердиться в том мире, которым, по той или иной причине, был отвергнут! Поэтому, размышлять на бумаге можно, предполагать можно, лгать нельзя. Хотя, лучше бы вообще не браться… Как говорил учитель Кожинов: «Если можешь не писать — не пиши». А я — слабый человек.

Любовь — это направленный вирус. Это выстрел, в котором гибнут и мишень и пуля. То, что называется «неразделенной любовью» — это всего лишь желание одного обладать другим. Желание всегда индивидуально, если даже оно совпадает с желанием другого. Здесь каждый получает свое и все. Любовь же случается только обоюдной. Это не потребность. Это сверхчеловеческое чувство.

Ее звали Зинаидой Николаевной; она преподавала в лагерной школе основы Советского государства и права; она была блондинкой, сочиняла коротенькие романтические стихи, и, наконец, была старше меня на десять лет. Я не знаю, как это произошло. Просто заболели.

К тому времени, когда мы начали обмениваться чувствами при помощи ученической тетради, где я писал домашнее задание, и после ее «проверки» находил, полные взаимности, четверостишия, прошло уже полтора года моего пребывания в Бобровском ВТК. Я не буду говорить о лагерной жизни, потому что, во-первых, пишу здесь только о камерах, а во-вторых, говорил о лагерях в других рукописях. Здесь же место лишь тому, что непосредственно, прямо или косвенно, относится к замкнутому снаружи пространству. Влюбленная учительница имеет отношение к данному пространству, поэтому она здесь.

Как и всякое другое вирусное заболевание, наша любовь начиналась с легкомыслия. Причем свое легкомыслие Зинаида Николаевна имела потому, что была барышней свободной, в буквальном смысле этого слова, а мне пришлось долго и с боевыми потерями отстаивать право на собственную беспечность, не считаясь с общественной озабоченностью. Мало того, что я был москвич (в Воронежской-то области!), я еще претендовал на автономия личности, хотя бы и в составе Воспитательно-Трудовой Колонии. В общем было не легко. Кто знает, тот поймет. Но к шести месяцам до совершеннолетия я отстоял для себя возможность на выражение чувств. Не на сами чувства, — им каждый волен, поддаваться, — а на их свободное выражение.

За спинами, конечно, шептались, строили предположения, пытались однажды побеседовать… Случай-то из ряда вон! И именно оттого, что мы не давали никакого повода, нарастала пошлость.

Параллельно нашему роману развился, то ли служебный, то ли личностный конфликт между лагерным опером, которого все знали под прозвищем Рыжий, и начальником пятого отряда, того отряда, за которым я числился, капитаном Григорьевым. Мне не известно, что пытались поделить или выяснить между собой два этих сотрудника, но вражда их уже перешла в хроническую стадию, они шпионили друг за другом, подсылали друг другу активистов-провокаторов, писали в управу доносы, так что даже начальник колонии полковник Трегубов перестал вникать в суть этой возни. Поговаривали, правда, что там, на воле, за забором, они испытывали одинаково сильное влечение к станционной буфетчице… Но это только слухи. Неподтвержденные. Хотя и не опровергнутые.

Как бы там ни было, особенно сильных гадостей, таких гадостей, с карьерными последствиями, они друг другу сделать не смогли, и каждый дожидался своего часа.

Роман зека и лагерной учительницы находился в апогее!

Рыжий опер чувствовал, как легавая, что в этом романтическом происшествии должно быть нечто, откуда можно было бы прыснуть ядом в кабинет капитана Григорьева, но он не мог нащупать действительной связи и решил действовать напролом. Вызвав меня к себе в кабинет, находившийся в торце здания столовой, Рыжий принялся увещевать меня, как Шехерезада, обещая ходатайство об условно-досрочном… что слышал я уже много раз (у лагерных оперов поразительно схожие приемы вербовки. Наверное, все эти фразы написаны в их оперативном учебнике, который они заучивают на курсах повышения), так вот, мне обещалась возможная свобода, в обмен на собственное признание в том, что капитан Григорьев брал взятку у моей матери. Про освобождение Рыжий, конечно врал. Но и рассчитывал он на другой козырь, который и выложил в полушутливой форме, но с твердым намерением получить желаемое. По его версии получалось, что я и Зинаида Николаевна, во время школьного ремонта, в кабинете биологии… И что у него, у Рыжего, есть неопровержимые доказательства в виде свидетеля, который готов изложить свои наблюдения в письменном виде и тогда он, Рыжий, будет просто обязан дать делу ход… Короче! Как и положено, в таком случае приличному человеку, я послал его на хуй. Получил, как и положено, поддых, (но не сильно, — боялся Рыжий встречного заявления), и отбыл. А через два дня рыдающая преподавательница основ Советского законодательства, рассказала мне, что некий мерзавец написал про нас какую-то кошмарно-извращенную кляузу, и сообщила фамилию того писателя.

Я не агрессивный человек. Просто иногда бываю очень злым и очень энергичным. В такие моменты я совершаю разнообразные открытия. Так я узнал, что добротный армейский табурет, дает крен в ножках после четвертого удара по человеческому туловищу и, частично, голове, а после шестого, максимум, седьмого удара разлетается на составные части, с условием, что бьющий не кузнец, а среднеразвитый разозлившийся юноша.

Сидя на (деревянном!) полу и прислонившись спиной к блокирующей дверной решетке своей семнадцатой камеры — Бобровского карцера, я мог бы думать о том, что наказание только тогда действительно, когда оно подтверждено настоящим раскаянием. Но если раскаяние вправду искреннее, то и в наказании отпадает смысл. Тогда оно становится расправой в назидание… Позже я нашел в сочинениях Татьяны Набатниковой описание границы между моралью и правом. А тогда, в ту камерную ночь, я мог бы выстраивать бесконечную кривую, стремящуюся к точке полной ясности, к точке, где сходятся все линии, прочерченные человечеством с момента его возникновения. Потому, что человек всегда стремится к тому, что он считает для себя лучшим. И если он успевает просто физически дожить до того момента, когда желудок и половой орган пресыщаются физикой, химией и механикой однообразных наслаждений, то наступает период сперва мыслительных, а потом осознанно духовных исканий. Хотя и здесь все начинается с экспериментов… И если не можешь решиться, то жизнь бросает в тюрьму, как в воду, — плыви.

Камера. Одиночная камера. Непрекращающийся диалог с самим собой. Делаешь шаг, оглядываешься и говоришь себе невидимому, но более реальному, чем вертухай за дверью, говоришь, что там, за стеной, нет уже никакой Бобровской ВТК, нет ни рыжего опера, ни учительницы права, ни разбитой табуретки. Не все ли равно: кончилось или совсем не существовало! Остались лишь переживания утраты… И что потеряно на этот раз? Все тоже: вера в людей. Значит, стал еще слабее. Значит, сделан еще один шаг к ничтожеству. Трус спасается бездушием и жестокостью, принимая этих бесов за терпение и мужество. Табуретка об голову… Это тот же побег от действительности. Почти предательство. Разрешение всех вопросов, кроме вопросов к самому себе. И если на этом поступке строить дальнейшее мировоззрение, то вырастает урод. Или уже вырос и начал действовать?

Откуда вести отсчет и что принимать за ошибку? Каждая жизнь — краткая история всей цивилизации и конец предсказуем… Но ведь важна именно жизнь! А для нее нужна радость, а радость — в победах, и высший кайф — победа над собой вчерашним, над тем собой, за которого бывает стыдно в короткие мгновения ясности. О таких победах всегда молчат — они духовны. А табуретку нужно было разбить об рыжую голову опера. Тогда бы не было этих мучительных бесед с самим собой, тогда бы спал на этом деревянном полу как младенец и видел бы во сне плывущего в пироге Гайавату.

На следующее утро мне исполнилось восемнадцать лет.

 

18

Как методично и безжалостно поедают нас черви оправдания. Я говорю «мы», «нас», потому что еще боюсь прикоснуться к моменту личной ответственности. Боюсь кошмара собственного облика. Бегу в столыпинский вагон, уклоняясь от хрипящих псов на рвущихся брезентовых поводках алма-атинского конвоя, и прячусь в клетке железнодорожной тюрьмы… Заперт снаружи! Свобода!

Человеческая жизнь похожа на гигантский лабиринт с бесчисленным количеством вариантов его прохождения, при том, что вход и выход всегда находятся в одном и том же месте. Суть этой странной игры заключается в том, что каждый должен вернуться туда откуда вышел, к своему началу, в первичное небытие. Увы, это удается лишь единицам… Может быть, этот выход и есть тот пресловутый свет в конце тоннеля, который видят многие погибающие на ложном пути… Что же остается тем заблудившимся, кто запутался в клубке решений, замкнулся в тупиках, остановился на привал, да так и остался жить на этом месте навсегда? Для чего мы входим в этот темный лабиринт жизни?.. Нас просто родили женщины, подчинившись биологическому инстинкту. Просто забеременели и просто родили. И мне хочется сказать что-то такое, успокаивающее совесть, что-то о высшем и неведомом предназначении, почти миссии! Но я оглядываюсь по сторонам, потом заглядываю в самого себя и понимаю, что в настоящий момент мне совершенно безразлично кто и зачем вошел в лабиринт. Сейчас я даже не знаю, что смерть это не выход. Иду на ощупь, чувствую рядом идущих, спотыкаюсь, падаю, пытаюсь подняться и упираюсь руками в стену, на которой какой-то безымянный предок нацарапал гвоздем «этот путь ведет в никуда». Значит, кто-то уже пытался осознавать себя на этом неверном пути. Значит, есть смысл этого слепого блуждания! Ну хотя бы в том, чтобы вырезать надпись в камерной извести «Вернись на один год назад и поверни вправо»… Но я уже думал об этом в другой камере и додумался до неизбежности… Неужели только в неволе я способен искать выход, как единственный жизненный смысл? Так ведь можно и на религию нарваться. Но и на месте стоять нельзя: Может понравиться то, что видишь — груда костей под ногами, загаженная пещерка, консервные банки, разорванные книги, крошки хлеба и дом, строящийся для того, чтобы в нем умереть.

Переполненные камеры штрафного изолятора — ШИЗО — вонью и матом приветствовали мое вступление в официальную взрослую жизнь.

Поселок Бор, как и Бобров, тоже находится в Воронежской области. В принципе, весь поселок, это несколько домов вокруг зоны общего режима и, естественно, что в домах этих проживают те, кто имеет конституционное право ночевать за забором и без конвоя. То есть, так называемая, администрация колонии. Вертухаи, короче. Поселок маленький, а зона, по черноземным меркам, большая, специализирующаяся на изготовлении мебели. Мебель — прикрытие. На самом деле зона специализировалась на превращении деревенских пьяниц, с дуру укравших соседскую живность, в организованных бандитов, которые, кстати, вскоре понадобились энтузиастам первичного накопления… Об этом не здесь. Здесь — только о тюремной романтике!

Система самоопределения была проста, как светофор. Выгруженный из столыпинского вагона этап, строили в колонну по четыре и заводили в зону. Сразу после шмона, обобранных зеков поднимали в штаб, находившийся над лагерной столовой вторым и третьим этажами, где происходила процедура поименного ознакомления.

Вновь прибывший входил в кабинет с двумя дверями и в зависимости от собственных убеждений, после короткой беседы с начальником колонии и его замом по режимно-оперативной работе, выходил направо или налево. Убеждения проверялись просто. На столе лежала бумага, которую предлагалось подписать всякому входящему. Бумага представляла собой краткий перечень обязательств, с пунктами типа: «Обязуюсь сообщать представителям администрации о совершенных и готовящихся нарушениях режима содержания, если таковые станут мне известны». И остальное в том же духе. Подписавшие эту сучью декларацию получали звание «активиста» или, в простонародье «козла» и выходили в правую дверь — сразу в жилую зону. Не подписавшие отправлялись налево, где после короткого, но жестокого избиения, перемещались в карцер, отбывать свои первые пятнадцать суток. И, поскольку у меня этих суток набралось больше, чем дней проведенных вне карцерных стен, я приступаю к описанию штрафного изолятора, в корне изменившего мое представление о земной жизни.

Если один бетонный коровник поставить на другой бетонный коровник, а внутреннее пространство разбить закрытыми перегородками на отсеки, то получится точная архитектурная копия здания штрафного изолятора зоны общего режима под названием Бор. Вообще, нет карикатурнее и в то же время свирепее места, чем лагерь общего режима. Практически вся основная масса за колючей проволокой находится впервые, поэтому каждый барак пытается установить собственное толкование тюремно-лагерных понятий, развившихся из кровопролитного противостояния пятидесятых годов между ворами и суками. Естественно, что между семнадцатью мнениями, включая туберкулезное отделение, возникали постоянные недопонимания, перерастающие во взаимные обвинения, доходящие до поножовщины. Конечно, делились не по происхождению, а по принадлежности к тому или иному населенному пункту, по землячествам, то есть, и отстаивали не столько каторжанские права, сколько желание существовать в быту по понятиям принятым, например, в деревне Верхняя Хава. Половина зоны считали себя блатными.

Уж не знаю почему, всех так называемых блатных именовали в том лагере «шуриками». Беспредел был откровеннейший. Посылки от родственников или продукты из местного ларька, получаемые мужиками — работягами, отбирались немедленно, а воспротивившихся отдавать избивали толпой. Хлебные пайки в столовой продавались за деньги, и, нонсенс, — на перевыполняющей производственный план зоне, была непрекращающаяся голодуха. Жрали только мародеры. Доходило до того, что менты, заходившие в барак для шмона, воровали из тумбочек какие-то продуктовые крохи и тут же поедали украденное… Однако, такое положение вещей вполне устраивало лагерное руководство. Всякий, кто пытался взять ситуацию под контроль изнутри, я имею в виду настоящих уголовных авторитетов, немедленно отправлялся в Елецкую крытую, зачастую с прибавлением двух-трех лет к уже существующему сроку, за дезорганизацию… Понятно, что порядочный человек, в таком лагере, мог встретиться исключительно в одной из камер довольно вместительного карцера. И то, что этот карцер был всегда переполнен, служило небольшим утешением исчезающей вере в людей.

Исходя из количества спальных мест на отстегивающихся от стены нарах, каждая камера ШИЗО была рассчитана на четырех человек. На деле же, особенно летом, меньше десяти — двенадцати мне не встречалось. Пол, стены и потолок, — все было цементным. Параша также была зацементирована в углу, и только рукомойник с подведенной холодной водой был единственным спасением в этой тошной духотище. Остается только добавить, что в те времена, помещенных в ШИЗО, кормили через день — день «летный», день «пролетный». В летный день выдавали корку хлеба толщиной в три спички, и миску мутной горячей воды, где иногда можно было поймать огрызок кислого капустного листа. В пролетный день выдавалась кружка пустого кипятка и все. По существующему тогда закону, администрация могла продлять пребывание человека в таких условиях до шестидесяти суток без выхода. Например, за отказ от работы. В камеру бросали моток капроновых нитей и челнок для плетения овощных сеток… К вечеру требовали установленную норму выработки. И еще: вшей не было.

Когда тебе восемнадцать лет, смерти не существует. Есть только крайне тесное жизненное пространство и дикие казацкие мечты!.. Будущего нет и задумываться не о чем, все дается слишком легко. А голод… его нельзя вспомнить. Его можно только почувствовать. Шестьдесят суток прошли, как шестьдесят минут. Осталась только злость.

 

19

Девять дней в жилой зоне. Отказ от работы. Еще сорок пять суток без выхода. Все то же самое.

 

20

Откуда в человеке такое мучительное желание повелевать и повиноваться… Может быть это зов той древней животной крови, которая замешивалась веками на всевозможных племенных религиях и приобрела, в конце концов, ту самую уродливую форму государственного устройства, при которой все люди делятся на управляющих и управляемых. Да и вообще, государство это не столько форма, сколько содержание… Как вера в бога, — существует только для тех, кто об этом самом боге когда-то услышал… Понятно почему организованные в государство римляне так боялись сплоченных в кровную общину варваров. И так же понятно почему варвары во все времена были и будут сильнее шахматистов… Гегель поставил диагноз всему человечеству — война, бесконечная война всех против всех, каждого против каждого, и только в таком состоянии человеческий род способен совершенствоваться в сторону идеального… Значит, государство всегда право в своем стремлении подчинять, а его послушный гражданин, повинуясь, действует в интересах всего человечества. И тот, кто не усвоил это положение в организованных группах детского сада, продолжает постигать науку смирения в тюрьме. И если тюрьма не научит ходить строем и в заданном направлении, то государство избавит общество от безумца, выстрелом, петлей, электричеством или камерой пожизненного заключения. Что и требовалось доказать. В волчьей стае свободы больше, чем в разумном человеческом обществе!

А несознательные… Несознательные — безумцы или умственно отсталые — копошатся в переполненных камерах штрафного изолятора, гоняя по откачанным канализационным трубам капроновых «коней», в надежде вытянуть оттуда немного махорки, которую привязывают к выловленным «коням» на первом этаже в БУРе, где табак не является запрещенным предметом.

Удивительно, в этот раз мне дали всего лишь пятнадцать…

 

21

Ничего удивительного. Эти пятнадцать суток были даны через, так называемый, матрас. «Через матрас» означает, что человека выпускают из карцера на одну ночь в жилую зону, где он спит на кровати застеленной матрасом, как все остальные, вписавшиеся в бытие, а утром его снова отправляют в карцер. Делается это для того, чтобы соблюсти видимость законности действий. Больше шестидесяти суток без выхода продлять нельзя… Ну вот и выход, — через матрас. Можно сначала шестьдесят, а потом пятнадцать, а можно наоборот. Потом пару недель в жилой зоне… Трупы все же не приветствовались… Хотя и случались с регулярностью. В общем, у меня получилось сначала пятнадцать, а теперь вот еще шестьдесят. Приближалась зима.

 

22

Вот пишу о тех днях, а внутри меня, не знаю, в душе что ли, такое чувство, будто кто-то, холодной рукой, взял и выключил во мне свет. Нет никакого переживания ник самому себе, ни к тем, кто был в то время рядом. Возраст безразличия…

Однажды в нашу камеру занесли полуживого татарина. Занесли, в прямом смысле слова, под руки, потому что сам он, после полутора месяцев изоляции, передвигаться почти не мог. Сутки он отлеживался, а на следующий день рассказал свою краткую историю, из которой выяснилось, что татарин этот сидит за изнасилование дочери прокурора Лисичанского района Воронежской области. В общем, с его слов выходило, что он как раз и есть жертва драматической любви, что никакого изнасилования, конечно, не было, просто отец — прокурор таким кардинальным способом вмешался в судьбу дочери, а дочь испугалась отцовского гнева и дала в суде обвинительные показания на несчастного возлюбленного… Татарин утверждал, что прокурор не успокоился тем, что упаковал его в длительную отсидку, но и позаботился о том, чтобы из тюрьмы он вышел, в лучшем случае, инвалидом, а в идеале — не вышел бы вовсе. Зеки посмеивались над этой невероятной историей, предполагая, что все было не совсем так… Но два факта были подтвержденными: у Лисичанского прокурора действительно была дочь, а татарин на самом деле был доведен до крайней степени истощения, к тому же многочисленные кровоподтеки по всему телу говорили о том, что его не только не кормили, но еще и регулярно избивали, пока он находился в одиночной камере. Вообще, подозреваю, что в нашу камеру его забросили с единственным умыслом: дождаться его скорой смерти, — больше недели он бы все равно не протянул в таком состоянии, — и обвинить в этом его сокамерников, то есть нас девятерых… Зеки, звери, забили насильника… Ведут же правоохранители среди мирного населения свою легавую пропаганду о том, что за некоторые статьи в зоне и убить могут. Это, чтобы население было готово к некоторым трупам. Татарин тоже об этом догадывался, в следствие чего вынашивал план членовредительства с последующим попаданием в межобластную тюремную больницу, где надеялся отлежаться и набраться сил для выживания. Повредить он решил собственную руку. А именно, — сломать ее. Для этого нужен был помощник. Татарин выбрал меня, хотя в камере были более крупные и более сильные мужчины. Видимо, предсмертный татарин приобрел способность улавливать тонкие психические волны, отвечающие за моральную готовность помочь ближнему своему…

В связи с этим я вспоминаю один странный случай, произошедший со мной четырьмя годами позже в городе Одессе.

Южным августовским вечером брел я по многолюдному Приморскому бульвару… Видимо, тогда я тоже источал какие-то тонкие волны психологической готовности, потому что неожиданно ко мне подошла заплаканная девушка лет шестнадцати. Подчеркиваю, был выходной день и бульвар был заполнен всякими праздными личностями, и я ни чем особенным не выделялся из этой блуждающей толпы, но девушка, обходя отдыхающих граждан, подошла именно ко мне. Сквозь слезы она объяснила, что на газоне за парапетом лежит умирающая кошка… Кто-то сломал ей позвоночник и теперь она стонет, умирая и милосердная девушка не может вынести картины этих кошачьих страданий, и просит, меня избавить от мук несчастное животное, то есть добить, по возможности быстро. Мне стало жалко девушку и я пошел с ней к парапету… Уходя я спросил, почему она подошла именно ко мне? На что она пожала плечами и ответила, что не знает, но была уверена в моем согласии.

Мне стало жалко татарина и мы приступили к подготовительному процессу перелома. Чтобы облегчить предполагаемую боль, я поставил несчастного возле раковины, где под струей ледяной воды должна была заморозиться его левая рука, а сам принялся выбирать место и способ предстоящей процедуры. В принципе, выбирать было не из чего, поэтому искомым местом оказался в цементированный под края унитаз. Через полчаса татарин сказал, что рука уже онемела от холода и он ее практически не чувствует. Что ж, я показал ему как он должен положить руку, еще раз выслушал его объяснения, которые он даст конвою, после того как мы этот конвой вызовем («хотел подышать, подтянулся к решетке под потолком, упал, перелом..») и, упершись одной рукой в стену, а другой в раковину, завис над распростертым возле унитаза мучеником, после чего вложил всю свою невеликую массу в удар ноги… Раздался очень неприятный хруст ломающейся человеческой кости и татарин потерял сознание.

Из химии и физики, из хаоса и случая, из встреч и расставании, из времени и места, из количества витаминов недоеденных в детстве, из мнимой закономерности и суеверных страхов сложена человеческая жизнь. Вопрос, которым мучается философия, вопрос, застигающий людей врасплох, вопрос, толкающий нас в пропасть религиозного одурения, вопрос о смысле человеческой жизни, вопрос о бессмертии души, хоть как-то оправдывающий телесное разложение, самый сложный вопрос, оказывается самым простым. Нет никакого субъективного смысла человеческой жизни. Не прервался бы род людской ни без Христа, ни с Андреем Чикатилло. Не все ли равно, во имя чего препарируются лягушки, когда приходит время практических познаний. Лицемеры или божьи одуванчики поведают нам очаровательную сказку о добре и зле, о том что дело не в самих знаниях, а в их практическом применении и направленности… Они расскажут о высшей житейской миссии — страданий за других! Они обмолвятся о Царствии небесном и церковном турагенстве, бронирующем места на предпоследний чартер… И только об одном умолчат очарованные приспособленцы, о том, что все сущее подвластно единственной формуле: рождения и абсолютной смерти биологического объекта под названием «человек». Да, вполне возможно, останется пачка старых песен и, может быть, останутся даже дети, поливающие незабудки, проросшие на погребенных костях… Да останется надпись, выцарапанная на стенах запутанного лабиринта личной истории: «Я был здесь»… И если труды жизни станут колодцем в пути, то идущий следом волен напиться из него, а волен и утопиться в нем. Что из этого следует? Ничего. Мы просто проживаем отпущенное нам время и выбор лишь в том, как именно мы желаем провести это недолгие часы. И если этот хронометр тикает в тюремной камере, не нужно искать высшего смысла пребывания в ней. Нужно усердно думать о том, как из этой камеры выбраться! Любой ценой. Мораль — это иллюзия, зыбкая и противоречивая. Жаль, что я не понял этого прежде.

 

23

И все таки, без доли везения очень трудно выжить в этом мире. Хотя, что такое «везение»?.. Всего лишь события, касающиеся нас тогда, когда мы о них и не подозреваем. Однако, тщательно переворошив собственное прошлое, можно обнаружить все предпосылки к сегодняшнему дню. Добавлю, что не плохо бы переворошить не только свое, но и чье-нибудь чужое прошлое… Для ясности картины.

Каждый занимается предписанным ему делом. Конвой — своим, а медики — своим. И оттого, что лично я не знаком с этими предписаниями, еще не следует, что в дело вмешались потусторонние силы. (Ах, как бы хотелось, чтоб вмешались!) Пришло время плановой стационарной проверки тех, кто находился в седьмой группе туберкулезного учета, то есть был практически здоров. Но тогдашнее государство еще следило за состоянием здоровья своих рабов, и, так вот, неожиданно, прервалось мое карцерное мытарство с тринадцатью недосиженными сутками и меня этапировали в межобластную тюремную больницу. Случилось это в марте тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Того самого года, в декабре которого истекал мой первый приговор, лишивший меня так называемой свободы…

Что впереди? Такая же свобода?..