Дурак

Ханжин Андрей

 

Андрей Ханжин (Литтл)

Дурак

 

1

«Бей первым.

Никогда не жди, пока тебя ударят. Запомни: бей первым. Бей изо всех сил, бей в нос, в пах, в горло… Не бойся, не убьешь. Дураки живучи, им всегда везет. Так что — бей. Не думай о последствиях, просто — бей. Думай только о следующем ударе, если не получится свалить сразу.

Отвлекающим кинь в лицо, кулаком, пятерней… И, с шагом — удар ногой в колено. Никто не устоит, ломающий удар. И — добивай. Никого не жалей, тебя никто жалеть не будет. Бей, бей, бей! Первым.»

Так говорил отец.

Вспышка памяти. Отчетливо. Фокус. Края размыты. Ему пять или шесть лет. Отец взял его с собой на охоту. Заволжские леса, просеченные бугристыми пустошами и глубокими извилистыми оврагами. На земле, по земле, из земли разбросаны, торчат, выступают выбеленные ветром кости — мослы, ребра, черепа — животных, сожранных волками.

Охота на волков.

Врезающийся с степь край леса перечерчен шпагатами с обмохренными языками ярко-алых тряпок. Флажки. Лесной волк не выходит за красное. Так принято между волками и людьми.

Ему, пяти или шестилетнему, уже отвратительны эти флажки, уже ненавистны охотники.

Отец.

«Возьми оружие в руки. Положи палец вот сюда. Руку расслабь. Отставь ногу. Целься…»

В лесу — грохот выстрелов, безошибочно определяемый звук. Убивают тех, кто не решился или не сумел выскочить из красной зоны. Убив, не хвастаются, не шумят. Молча — за лапы — забрасывают волчьи трупы за откинутый борт ГАЗ-53его. По каждому хвосту — денежное вознаграждение.

Тут же водка «Экстра», несколько бутылок, молча — по стаканам. Отец прикладывается к горлышку. Два глубоких вдоха — и пустая бутылка летит в овраг. Преломленный винчестер на плече.

1971-й год.

Ему пять или шесть…

Он — Вячеслав Михайлов. Славик — дома. Славка — во дворе.

 

2

Ему восемь лет.

Отец с матерью на кухне. Он слышит из комнаты их напряженный шепот. Мать, сквозь слезы:

— Они хотят выкинуть меня с кафедры… и вообще — из института. Это травля, понимаешь, травля!

— За что? — шепот отца густой, тяжелый. Славка будто бы чувствует запах табака от отцовских усов.

— За то, что я не такая, как они. Формально… Даже смешно! Кто-то… Знаю, ректор! Пустил слух, что я посещаю какую-то секту. Тайные молебны… бред! Будто бы на квартире у Кузьменко. Кузьменко они уже уничтожили. Ты знаешь, я рассказывала.

Молчание отца.

Славка сжимает кулачки в кровати. Впервые он осознает бессилие взрослых.

Мать:

— Как быть, Миш?…

Молчание. Мать знает, что никто не поможет. Работа была для нее религией, институт — храмом.

Страшное, бессильное молчание отца.

Все утро Славка точил во дворе перочинный ножик — «лисичку». Наточил. Резанул наотмашь по рябиновой ветке, ветка слетела, скошенная. Славке показалось, что деревце охнуло.

На трамвае доехал до института.

Вахтерша у входа.

— Куда, мальчик!

— К маме.

— А кто ма…

Третий этаж. Коридор. Электронное табло, новшество. Спрятался за углом. Вытирая платком под глазами, из кабинета выходит мать и замирает у окна. На ней темно-сиреневый костюм. На двери табличка: «Ректорат».

Мужчина в сером с отливом пиджаке, водолазка под кадык. Худощав. На лацкане ромб.

— Ты чей, маль…

Через мгновение в его ляжку впивается до бритвы отточенная «лисичка».

— Это тебе за маму!

Крики, хаос, топот в коридорах.

В поезде мать и сын. Нет больше ни родного города, ни института, ни квартиры, ни мужа.

Поезд уносит их в Москву — в никуда.

 

3

Москва.

Мраморное кладбище несбывшихся желаний.

На двоих они снимают — за двадцать пять рублей в месяц — комнату в коммунальной квартире. Мать с утра до ночи подрабатывала частными переводами с английского. Давала уроки как репетитор. «Сенька — бери — мяч», «Эти — звери — нессесери».

Перебивались еле-еле.

Будущего нет.

Третий месяц мать лежит в клинике на Каширке.

Ему двенадцать лет.

У нее онкология.

Она обречена.

Славка ходит в школу возле Спартаковской площади, в 1-м Переведеновском переулке. Заводила класса — Володя Шовковский. У Володи в портфеле жвачка «Wrigley’s» и фотографии канадских хоккеистов, бизнес — он приторговывает среди старшеклассников.

Бобби Орр — 2 рубля.

Фил Эспозито — 3 рубля.

Пачка жвачки — 5 рублей.

Славка знает, что мать безнадежна. Она скрывает давно ему известное. Отец не приезжал к ним ни разу.

Шовковского Славка дождался за углом школы, возле футбольной площадки. Резко выбросил кулак в лицо, на шаге, массой, двинул в колено и, уже валящегося с ног, добил двумя размашистыми ударами в нос.

В карманах Шовковского оказалось шестьдесят семь рублей с мелочью.

Вечером Славка принес матери пакет марокканских апельсинов и зимние польские сапожки, на которые так вздыхала мать возле витрины обувного.

К тому времени — он уже знал — мать не могла ходить. Угасала с каждым часом. Не рыдала, не истерила, только тихо говорила ему:

— Сын, теперь ты один.

В школу он не вернулся. Знал, что сдадут в интернат.

Собирал мелочь в фонтанах.

Воровал в продуктовых магазинах.

Ночевал на лестнице у лифтового отделения, в доме по переулку Москвина. Отжимался на пальцах.

Мать умерла в апреле.

Возле ямы на Митинском кладбище стоял он, Славка Михайлов, еще — завотделением онкоцентра и два смурных гробовщика.

 

4

Ему — 14, ей — 16.

Она его первая женщина. Бася. Полячка. Нет, полька. В огненно-рыжей лисьей шапке и в коротком черном полушубке из шкурки какого-то грызуна. Она шепчет ему о любви у входа в винный отдел Елисеевского гастронома. Падает мягкий пушистый снег. У нее светлые серые глаза с отраженными искрами фонарей в точечных зрачках. «Вечислав, коханый…» Он верит ей.

Желтый подземный свет и бурая снежная кашица на ступеньках перехода под мостовой имени Горького.

Эту жидкую кашицу на скользких ступенях он будет помнить всю жизнь… и увидит ее в последний миг, на Никитском — как самое счастливое впечатление.

Такси.

Они направляются к их общему знакомому фарцовщику Феликсу. У Феликса можно переночевать.

Она щекочет его ухо любовными полупризнаниями.

Он верит ей.

Феликс — небрежно — говорит ему: «У тебя туфтовые штаны, из колхоза. Я тебе фирмовый левис подарю, где-то на даче валяются».

Славка с трудом сдерживается, сжимая кулаки.

На полированном столике бутылка «Ахтамара».

Феликс предлагает тост…

Славка не прикасается к спиртному.

Бася шепчет: «За меня, за меня, коханый…»

Со злости он вливает в себя трехсотграммовый фужер.

Вертушка крутит «Supermax»: ай-я-я-яй — хрипло — вау-ва-вау-вау… ай-я-я-яй…

Он вырубается.

«Я увезу тебя в Самарканд, рыжая…»

Ночь.

Сушняк.

На кухню — с дивана, в комнате пусто. Кто-то расшнуровал его ботинки, чтоб ноги отдохнули. За стеклом кухонной двери — двое. На пол брошены пледы и покрывало. Бася обхватила Феликса ногами, ноги у нее тонкие, белые. Глаза в поволоке, в пепельнице истлевший окурок, она ебется с жадным остервенением, Феликс не успевает за ней, горит газ…

Впервые в жизни Славка не знает, как поступить.

Убить обоих?

За что?

За прощание с наивным детством.

Он прождал их до рассвета, выслушивая стоны польки — полячки, сидя в неудобном прямоугольном кресле. А когда из кухни на цыпочках выступил Феликс, Славка проломил ему голову вазой чешского стекла. На руке повис полузасохший гладиолус — отвратительный цветок.

Душащей обиды не стало.

Осталась только ненависть.

 

5

В семнадцать лет все бессмертны.

Маришка Вереш из «Shocking blue» купила отель в Бельгии и превратилась в тусклую мещанку. Славка не может совместить в сознании: сжигающая душу музыка (он не знает английского, как ни старалась мать) и вдруг … отель — сардели туристов, жюльен с грибами, ворсяные ковры, стройнящие фигуру зеркала.

— Дерьмо все!

У Шмелькова на Коровинском шоссе он впервые услышал «Sex Pistols» и «The Clash».

Мир перевернулся.

Сдохли: Брежнев, Андропов, Черненко.

Выбросился из окна Стас Панкиш. Друг.

Обрез спортивной малокалиберной винтовки, украденной на стрельбище в Мытищах. Коробка патронов.

No future.

Простые ассоциации. Он ненавидит государство, убившее его мать. Он ненавидит государство, воспитавшее миллионы вурдалаков — активистов вечного порядка. Он просто ненавидит государство.

Анархия — это Сид Вишес.

Счастье — смерть в девятнадцать лет.

Деньги — кровь государства. Сейчас Славка перережет тончайший, ниточный капилляр в этом тучном, задыхающемся теле.

Инкассаторы — мужчина с оспяным лицом и женщина в желтом мохеровом берете — спокойно, слишком спокойно двинулись к бежевой «Волге».

Женщина почему-то упала первой, визжа и отбросив от себя брезентовый пакет с деньгами. Мужчина, волоча простреленные ноги, молча полз к магазинным дверям. «Как Мересьев» — подумал Славка. Волга сорвалась с места и, свистнув клаксоном, исчезла. Славка подхватил пакет и помчался по Козицкому переулку, направо — по Пушкинской улице, мимо 17-й ментовки, влево — к Столешникам, сжимая в руке теперь брата — обрез.

За ним уже гнались.

Отстреливался из-за двери черного хода в доме Гиляровского. Был бы жив Гиляровский — помог бы уйти.

Но дядя Гиляй давно умер.

Били жестоко.

Не боялись забить до смерти. Но в семнадцать лет все бессмертны.

Палата с конвоем в Склифе.

Следствие.

Суд.

Десять лет усиленного режима плюс удаленное ребро, четыре вышибленных зуба, сломанные и криво сросшиеся пальцы на правой руке, прооперированная селезенка.

Пальцы жалко. Мечтал на гитаре выучиться. Впрочем, Сид Вишес ни на чем не умел, а в рай все же попал.

 

6

Проклятьем лишенная солнца Ленинградская область.

Дождь. Мгла. Снег. Влажные, пронизывающие морозы.

Бесконечные серые сумерки, называемые здесь «белыми ночами».

Календарное вращение.

Полтора года назад его перевели во взрослую колонию. Шестой отряд, шестьдесят вторая бригада. Литейный цех. Продукция — канализационные люки. Удушающая жара, чугунная лава, графитная пыль.

Туберкулез — пока в очагах.

Славка еще не знает о болезни. Кашель просто.

С крыши литейного цеха видна окраина конвойного поселка, ржавый трактор и жидкий с проплешинами северный лесок.

За два с половиной года — ни одной звезды в затянутом серым маревом космосе.

Бежать решил напролом.

Днем. Неожиданно чтоб. Бушлат — на первый ряд колючки и дальше — доску над запреткой. Пусть застрелят. Плевать. Человек так жить не должен.

Спас ангел по имени Флюорография.

Очаги на легких. Начальная форма.

Межобластная тюремная больница. Непосредственно в Питере. Семиэтажный корпус на Малой Неве.

Просто выпрыгнул из единственного окна ординаторской на шестом этаже. Никто бы и представить не мог. Безумие. Со сломанной в двух местах ногой уполз по неохраняемой запретке в город.

Никому не нужный, никем не замеченный, полз ночью по асфальту Петроградской стороны. «Как Мересьев» — скалился Славка, стерши в кровь кожу на ладонях, на груди, на коленях, подбирая влажные окурки, чиркая спичками и пожирая дым.

Подобрали хиппари. Художники. Митьки.

Не сдали.

Отхаживала девушка по имени Злата. Грустная, белая, флегматичная, русоволосая, с пухлыми губами и черной точкой родинки над левым розовым соском.

Обезболивая, она вмазала его густой черняшкой, игольчатым кодеинистым сезонным маком.

Он расплакался от моментального счастья, от отступившей боли, от бесчувствия души, от тонких нервных девичьих пальцев, от забытой могилы матери, от мира, который оскален, от счастья жизни, просто — как спасенное животное.

Его первые и последние слезы.

Она надела ему наушники и поставила «Doors».

Отчего-то в музыку врывались странные шумы: ему слышался шелест листвы, осенней листвы, и он знал наверняка, что так шумит городской тополь.

Ее рука, ее руки у него, на нем — везде.

И Моррисон с того света: «Shi Live’s on Love street…» или что-то в этом роде.

Мир перевернулся дважды.

Нога срослась коряво.

Вечная хромота.

 

7

Теперь его зовут Булавчик Константин Андреевич. Ему все равно, что написано в паспорте. Это уже четвертый паспорт. Но для Златы он по прежнему — Вячеслав. Или проще — Чеслав. Так ей нравится.

Вместе они уже четыре года.

Четыре года на игле.

Вместе.

Жили в сквоте на Свечном.

Надо завязывать.

Зачем?

Злата не возвращается шестые сутки… Ушла на точку за ширевом. Торговцы — милая семейная пара, Володя и Марина, тихие, в ментовке не засвеченные, шторы, полумрак. Тихо кололись, тихо приторговывали — для своих. Две половинки — валентинка на 14-е февраля.

Она укололась. Она укололась немедленно, кумарило, вмазалась прямо в квартире влюбленных, на кухне. Семья смотрела по телевизору «Юнону и Авось».

«Ты меня на рассвете разбудишь…»

Злата умерла сразу, без хрипа, без агонии, просто вышла из этой жизни, как выходят на воздух из толкотни переполненного трамвая.

Володя и Марина обнаружили ее труп после окончания представления.

Что делать с телом?

На лестничную площадку выбросить нельзя — спалится квартирка. А так хорошо обитали, тихо…

Милые люди.

Труп расчленяли в ванной. Ножовкой и дрелью. Рюкзаком выносили части тела. Голову с окровавленными уже русыми волосами и руки по локти закопали на пустыре за гаражами. Неглубоко.

Ноги (тонкие, боже, лодыжки!) — по пояс — тоже закопали, под беседкой — паровозиком детского сада, двумя кварталами выше парикмахерской на Марата.

Туловище, где грудь с черной точкой родинки над соском — в клумбу возле турецких бань.

Милые. Милые люди.

Славка узнал об этом спустя два месяца. Володя и Марина — голубки с валентинки — первые и последние люди, которых он убил.

Убивал жестоко, медленно, досконально выясняя все места захоронений. Покончив с влюбленными, разрубил их как мясных поросят на части и свалил мясо в одну кучу.

Ночь — до рассвета, жаль не было звезд (там не бывает звезд) — откапывал полуистлевшие руки, голову с земляными червями в волосах, ноги с тонкими костями лодыжек, туловище… все похоронил у Обводного канала на Собачьем пятаке.

В могилу положил плеер с завывающим Моррисоном.

«This is the end».

Абсолютное бесчувствие.

Святость.

 

8

Фамилия заведующего отделением интенсивной терапии в психиатрическом стационаре была Каганович.

Интенсивная терапия — это то, что в просторечьи называется «вечной койкой».

При поступлении в эту тюрьму для умалишенных Вячеславу Михайлову выдали растянутую майку с расплывшимся во всю спину трафаретом «Стационар» и кирзовые тапочки с оборванными задниками. Больше никакой одежды. Даже трусов.

— Ведите этого пидора в пятый блок! — гавкнул санитар и тут же рухнул скошенный молниеносным боковым ударом. Славка успел вонзить ему в глаза свои кривые переломанные, но стальные пальцы.

Левый глаз санитара вытек.

Вновьпоступившего больного Михайлова не били. Просто привязали к батарее. Зачем бить, если существует безупречно отлаженная система советского здравоохранения и авангард ее — экспериментальная психиатрия.

Сульфазин — это всего лишь нежная увертюра к глубокой и насыщенной фармакологической симфонии.

М-депо.

Мажептил.

После курса электросудорожной терапии у Вячеслава начались эпилептические припадки.

Вместе с эпилепсией явилась поэзия.

Он обнаружил вдруг, что поэзия концентрируется в самых неожиданных объектах: в лиловой надписи на бачке с кислой баландой «5-спец. супа», в кометообразной затяжке на колготках кривоногой фельдшерицы Эммы, в истеричных подвижных пальцах соседа по палате — обезумевшего гитариста Вихляя, зарезавшего выскочившую на сцену поклонницу. Шоу, как-никак.

Вихляй оказался единственным собеседником Вячеслава.

Голос у него был писклявый, отвратительный на слух.

— …А он с бодунища вышел в коридор. Флэт — то коммунальный. Башка кружанулась… и пизданулся он — виском в батарею. И все, е-хайды… «Я сижу в сортире и читаю ролинстон». Вот так, блять, рок, бля, нахуй…

А у Бодлера, слышь:

«Игра, где человек охотится за тенью,

За призраком ладьи на призрачной воде».

Вот так, бля, нах.

Мандарины-то абхазские — самые вкусные, толстокожие, из Нового Афона, из Эшера… А туда, к Аджарии — мелочь, кислая… ту, что детишки на рождество жрут…

Вот так, бля, нах.

Вихляя нашли в сушилке, сине-серого, в заскорузлой блевотине. Два месяца гитарист собирал эонактин, складывал в пакетик, пакетик сворачивал трубкой и прятал в заднице — от еженедельных шмонов. Потом проглотил все сразу.

Вячеслав посвятил ему свое первое, впрочем, и единственное стихотворение.

Сдохли: Советский Союз, Сахаров и Курт Кобейн.

Через шесть лет интенсивной стерилизации сознания карательная медицина пришла к выводу, что пациент Михайлов обезврежен и больше не представляет опасности для мирножующего социума.

«Направляется на профилактическое содержание в дом инвалидов г. Шатуры.

Подпись: Каганович»

Вячеславу 30 лет.

 

9

Стихотворение Михайлова

Так не бывает ни неба, ни звезд.

Там Коломбина с испитым лицом

В рай принимает.

Очковые псы

Книги читают.

Шагают часы:

Раз-два, раз-два, раз…

Кто-то на месте остался из нас.

Там.

Кто-то навечно вмонтирован в пол

Ножкой кровати — еще одна жизнь

Так начинается.

Гроб у двери…

Не для тебя ли — пойди, загляни.

Если подходит — ложись.

Там.

Там.

Там замыкается диапазон

Двух полушарий в одной голове.

Через Атлантику ходит Ясон,

Слева, в больничном сортире — Гудзон,

Справа — немытая Тверь.

Дверь в никуда,

Беспричина начал.

Там Коломбина кукует в окно,

Там холодина… в ней мальчик кричал:

Все ваши добрые сказки — говно!

Там.

Там.

Там.

 

10

Ясность. Абсолютная, окончательная ясность. Ему тридцать четыре года. Он пережил Христа.

Его последний друг, настоящий, преданный, мудрый, косматый, насмешливый, его последний друг — тополь на Никитском бульваре.

Третья скамейка от перекрестка.

Теперь тополь прекрасен, как погибший жених, в увядающем коричневом, расчертив вершиной увядающие небеса, теперь тополь прекрасен и грустен.

Истина — в грусти.

Дерево — оно. Ни мужчина, ни женщина. Бог.

Славик Чумазый, Славик — дурачок, Славка — рвань, Слава Даун или просто Дурак — так прозвали его местные жители, скряги, твари, гниды, жабы, суки, бляди, гады, люди — тот самый Славик натаскал под тополь земли с могилы матери, сходил пешком в Санкт-Ленинград (кое-где подвозили) и принес немного пыли с места захоронения Златы.

Тополь разрыдался и погладил Славика опавшей листвой.

Теперь он не отходил от тополя ни на миг, только оправлялся по ночам в мусорный контейнер, стоящий за газетными стендами. Поначалу дворники били его за это, но смирились и даже швыряли ему остатки шаурмы и недопитые бутыли пепси-колы, выуженные из бульварных мусорниц.

Славик благодарил их: «Спасибо, мрази!»

Спал в снегу, спал в лужах, спал под солнцем. На самом деле не спал никогда — сон перестал быть необходимостью.

Суки, бляди, гады, люди приносили ему хлеб и, однажды, сладкий горячий кофе в прямоугольном пакете из под молока.

Иногда из приоткрытых окон притормозивших на перекрестке автомобилей к Славику летели скатанные в шарики деньги. Чумазый Славик распрямлял купюры и, прокалывая ветвями, вешал их на дерево. Тополь смеялся:

— Я не елка, меня этим не украсишь!

Славик вспомнил, как уродливо выглядит срубленная, то есть убитая, и нарядно, и чудовищно украшенная, увешанная дикими склянками, осыпающаяся рождественская ель.

Но тополь просто шутил. Славик любил шершавый тополиный голос.

— Я человечек просто. А человечики все хотят украсить на свой лад.

— Небо украшают звезды, землю украшает жизнь.

— Человечики глазеют на звезды… глаза наши созданы, чтоб в них отражались звезды. Так звезды становятся прекрасными — через человечиков глаза. А я давно не видел звезд…

— Ты умный человечек.

— Скажи, тополь, как твое настоящее имя?

— У нас нет имен. Мы ждем их от людей.

— Глупые человечики… собакам, которые живут с ними лет по десять — пятнадцать, они дают имена. А деревьям, что переживут и их самих, и собак их, и детей их, они никак не называют… хочешь, я буду обращаться к тебе по имени.

— Ты знаешь его?

— Конечно. Твое имя — Лер.

 

11

Пахнет ванилью — от девушек на крайней скамейке. Харлова и …. И табаком — ветер принес. Бекетов. Снова Ванилью. Рэйни. Чуть-чуть бензина. Петровский. Ветер. Чалый. Ваниль. Прошлое — просто запах, просто привкус. Табак с ванилью.

Редкое, глубокое индиго вечернего московского неба.

Дерево и человек.

Человечек и тополь.

Лер и Славик.

«От тебя исходит музыка, я часто слушаю ее, когда ты делаешь вид, что засыпаешь» — «А ты разве не спишь? Разве деревья не спят?» — «Нет, деревья никогда не спят. Семя, родившее нас, погибает, и мы живем на месте их гибели, чтобы дать жизнь новым семенам, которые тоже погибнут, давая жизнь новым деревьям… Нам не до сна» — «Но ты иногда умолкаешь и я не слышу тебя, только тихо переливается сок и корни ворошат землю. Они растут?» — «Еще растут… хотя я не молод, не молода, не молодо…»

Дерево — оно. Так полагают люди.

«Музыка во мне. Больше мне ничего не надо. Когда меня не станет, музыка освободится» — «Ты мог бы ее записывать, воспроизводить» — «Зачем?» — «Чтоб ее услышали люди» — «Эта музыка не нужна людям» — «Почему? Ты не любишь людей?» — «Я сам — человек, я знаю, кто такие люди» — «Что же они не достойны радости?» — «В той музыке нет радости» — «Неправда! Когда ты звучишь, мои ветви полны птиц, они слушают, они слышат» — «Это радость птиц, это иная радость, не для человеков».

Снова ветер.

Гончарова.

Карамель, немного пудры.

«Такие как ты в мире людей называются «дурачками» — «Да, я чумазый дурачок в их мире» — «Ты умный» — «Конечно» — «Почему же ты живешь на клумбе?» — «Чтоб быть рядом с тобой, чтоб разговаривать с тобой, больше у меня никого нет» — «Но ведь если случится беда, я ничем не смогу помочь» — «Беда случилась давно, я с ней справился. Теперь уже ничего не произойдет, кроме…» — «Кроме?»

— Эй, придурок, лови окурок!

«Кроме разлуки» — «Ты думаешь о смерти?» — «Смерти нет, есть страшное… есть вечная разлука» — «И для нас?» — «Все зависит от последней минуты» — «У смерти много дверей?» — «У смерти нет ничего, потому что смерти нет. У жизни множество продолжений. И вариант бессмертия прямо зависит от последней минуты» — «У вас говорят: умерли в один день» — «Человечики умные, просто забыли об этом» — «Не страшно…» — «Нет, не страшно».

Черное.

Над Москвой не бывает звезд.

Фонари и витрины.

Оранжевое черное.

 

12

— Вот эту, Михалыч, оцепляй! Да не ту — вот эту вот, я флажком ее мазанул! Ага, ага, красную. Усе, пилу заводи! И дурака на хер убери этого!

На куртках убийц написано «Мосозеленение. Тел: 490-39-26.»

Мосозеленение тел. Точечная парковая вырубка. Тополь Лер приговорен. Два корчевщика и пильщик окружили Славика.

— Давай, пшел отсюда!

Любопытные человечики наблюдают поодаль.

— за ноги тащи… Сука, бля…

Пильщик валится с разбитым в кровь лицом.

— …Ага, ага, дурака убрать… Але, ну, бля, дерется за дерево, дерется, говорю! Ну, наряд давай из восимист восьмова!

Четверо в мышином, уазик и ротвейлер.

— Говорю те, старшой, не дается. Вон Михалыча шваркнул.

— Э, придурок, вали отседова!

— Собакой травани, обоссытся, убежит.

— Э, припизь, те говорю…

— Да приспусти поводок-то!

— Взять!

Собака и человек сцепились, сплелись в диком хрипящем клубке. Ротвейлер вырвал у Славика щеку, Славик вонзился собаке в горло. Зубами. Псина хрипло завизжала, пытаясь вырваться. На губах человека пузырится кровавая пена. В пасти собаки — рваная кожа щеки.

Пальцами, своими железными, переломанными пальцами Славка выдавил ротвейлеру глаза. Зубами вырвал горло. Псина отвалилась, часто дыша… истекая, скуля… не жилец. Не жильцы.

Четверо обрабатывают дубинками уже не защищающегося человечка. Кровь, кровь, небо…

Любопытные наблюдатели зашевелили загривками: будто музыка где-то заиграла, зазвучала, стихла.

Тополь Лер слетает с пенька, встает на торец, чуть качается — «прощай, брат!» — и заваливается, больно ударившись верхушкой об литую чугунную ограду.

— До встречи, брат!

Мышиные втащили полутруп Славика в уазик. Туда же швырнули издохшую собаку. Надо бы скорую вызвать, пусть у них сдохнет, там разберутся. Да кому он, на хуй, бомжара, нужен…

— Э, любопытные, кто его бил?

— Не видели, кто его бил?

— Напьются, бомжи сраные, а мы разбирайся.

— Тетка, кто его так, не видала?

— Может, деревом придавило…

— Точно! Деревом!

— Полез же, а…

— Да пьяный… Дурак.