Красногрудая птица снегирь

Ханжин Владимир Васильевич

КРАСНОГРУДАЯ ПТИЦА СНЕГИРЬ

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

 

ПИРОГОВ

I

Он снова не смог повидать жену: в больницу все еще не пускали, хотя эпидемия гриппа утихла и пора было снимать карантин. Поджидая врача, встал в вестибюле неподалеку от лестницы и оглядывался на окошечко, в которое отдал передачу и откуда должен был получить ответную записку жены.

Записку принесли прежде, чем появился врач. Целое письмо. Видимо, Злата написала заранее, а сейчас лишь добавила сверху торопливое: «Зачем так тратишься, Олегушка, у меня полна тумбочка, ничего не покупай». Пирогов читал бегло и, нервничая, косился на лестницу: вдруг врач уйдет из больницы каким-то другим выходом? Да и боялся не узнать — представлял ее лишь по описанию жены. Это была второй лечащий врач Златы в больнице. Первый, мужчина, был терапевтом — Злату положили из-за осложнения после гриппа, а потом перевели в хирургическое отделение.

Но он легко узнал ее: молодая, быстрая. Эффектная высокая прическа. Сбегая по лестнице, врач сосредоточенно думала о чем-то. Внизу задержалась у зеркала, окинула себя придирчивым взглядом… Пирогов медлил. Он страшился того, что мог услышать… Врач приняла от гардеробщицы плащ, поставила на диван небольшой изящный портфельчик, и тогда Пирогов подошел и назвал себя.

— Будем оперировать. — Она сказала это, надевая плащ. — Но сначала, возможно, сделаем пункцию.

— Пункцию… Понятно… И что?

— После пункции, видимо, тотчас же будем делать операцию. Пункция покажет.

— Значит, будете вырезать?

— Не вырезать, а удалять. — Врач сделала широкое крестообразное движение рукой по правой стороне груди. — Сразу же удалять тут все. Всю грудь.

— Понятно… — Пирогов разом словно бы отупел, утратил способность думать, утратил память. — Понятно…

— Впрочем, мне кажется, что делать пункцию не обязательно. Возможно, будем сразу оперировать.

— Понятно… — Весь запас его слов сузился до этого идиотского «понятно». — Понятно…

Врач взяла портфельчик:

— Вот так.

— Спасибо!

Она кивнула и поспешила к выходу. Надо было спросить, почему она считает, что пункцию, возможно, делать не обязательно, а если все-таки будут делать, то когда. Или даже надо было, не труся, не прячась за надежду на лучшее, спросить, кто будет оперировать… Много чего надо было бы спросить. Пирогов усмехнулся: «Понятно».

Нестерпимо захотелось курить. Он вышел на больничное крыльцо, набил табаком трубку и, сделав несколько долгих, глубоких, почти судорожных затяжек, перечитал записку Златы.

«…Тебе не кажется, что и это письмо Вадима какое-то возбужденное? Что с ним творится? Хоть бы одним глазком, хоть бы разок глянуть на нашего сынулю… Олегушка, не напрасно ли ты, родной, потерял связь с Бакониным? Он уехал, и ты будто отрезал. Ведь тебе так хорошо работалось с ним. Напиши Баконину, ладно? Очень прошу тебя, не откладывай! Просто напиши, восстанови связь…»

Пирогов читал записку и понимал, что́ стоит за всем сказанным в ней: Злата допускала, что может произойти самое худшее, она готовится к этому самому худшему, и думы ее — о сыне, о муже, о том, как будет им житься в случае, если… Кажется, он прослеживал логику ее рассуждений. Злата хорошо знает историю отношений его и Зоровой. И если разрастется конфликт, если мужу придется уехать, то куда же, как не к Баконину. Значит, надо восстановить связь с Бакониным, готовить на всякий случай позиции.

Наверно, она писала записку ночью, чтобы ей никто не мешал.

Перед глазами Пирогова встала палата. Он был там, когда в больницу еще пускали. Четырехместная палата. Кровать Златы у окна, слева, а возле двери, справа, кровать, на которой лежит обреченная, доживающая последние дни, а может быть часы, женщина. Ушедшие глубоко под восковой лоб глаза, высохшая шея… Пирогов содрогнулся.

Он спустился с крыльца и пошел не по аллее, которая вела к воротам и на которую Злата наверняка смотрела, а в сторону от аллеи, возле стены, — так он не был виден из окна. Пирогов чувствовал, что был бы просто не в силах изобразить улыбку, если бы пришлось с аллеи посмотреть на окно и помахать жене рукой.

«Одно к одному…» — услышал он вдруг и тотчас же понял, что сам произнес это. Механически произнес вслух фразу, которую бог знает сколько раз мысленно, а возможно, вот так же, вслух, произносил в эти дни. «Одно к одному…» К тому, что случилось с ним самим — снова была комиссия, и его полуавтомат снова не приняли, хотя за все годы работы над этим изобретением Пирогов никогда не был столь неколебимо уверен в успехе, — к тому, что случилось с ним самим, добавилось еще более страшное — внезапно обнаруженная опаснейшая болезнь жены.

«Одно к одному. Одно к одному…»

Свою беду он скрыл от Златы. Она спросила в записке, была ли комиссия, и он ответил, что нет, не была, специалисты из управления дороги не смогли приехать, заняты, и все на время откладывается.

Он ничего не ел сегодня, даже утром, перед работой, и, придя домой из больницы, сварил картошки. Вид еды вызывал отвращение. Не притронувшись к ней, Пирогов ходил по кухне и курил, курил. Пощипывало сердце, и не кончалось ощущение тошноты, делавшееся сильнее, противнее, когда он останавливался или, тем более, садился.

В комнате зазвонил телефон. Скорее всего звонили из цеха. Старший мастер.

Так и оказалось.

— Вы дома, Олег Афанасьевич? Я насчет вагоноверта — опять у нас хомут.

«Хомут» значит неполадка. Неверно смонтировали — нахомутали.

Старший мастер умолк выжидательно. В другое время Пирогов ответил бы, что тотчас же едет в депо, хоть и конец рабочего дня и конец недели, — ждите! В другое время он вообще не стал бы заходить домой, поехал бы из больницы в депо.

Сейчас сказал:

— Ладно, разберемся в понедельник.

Не лучшее решение. В цехе уже все знали о странной выходке комиссии; настроение, особенно у конструкторов, было препаршивое. Самая что ни есть черная меланхолия. Пирогов велел всем переключиться на вагоноверт, о полуавтомате не говорить, не вспоминать. Поручил старшему мастеру следить за этим. А теперь вот обрекал конструкторов на бездействие: они, видать, уже отчаялись найти, где «хомут», — иначе не было бы этого звонка — и снова начнут мусолить в разговорах историю с комиссией.

Старший мастер не клал трубку.

— До понедельника! — сказал Пирогов. Предотвратил вопросы о жене.

Телефон стоял в той комнате, где Пирогов работал, когда был дома. На кульмане развернутая схема полуавтомата; модели, макеты его узлов на столе, на подоконнике… Пирогов поспешил вернуться на кухню, чтобы не видеть всего этого.

Черт знает как планируют проектировщики! В иных домах кухня хозяйке, что называется, в бедрах жмет, а в иных хоть танцы устраивай. У Пироговых как раз была с размахом. Пустынная сейчас, она выглядела особенно большой. Как, впрочем, и вся квартира.

«Надо, надо поесть», — подумал он. Подошел к холодильнику, чтобы достать масла. На холодильнике лежала абонементная книжка, — Злата подсчитала, сколько следует уплатить за электричество и газ. Подсчитала, а уплатить уже не успела… С тихого двора доносилось равномерное чирканье. Пирогов прислушался, посмотрел в окно. Дворничиха чиркала в садике метлой, смахивала с подсохшей аллеи черные прошлогодние листья. Земля по обе стороны аллеи была пегая. Апрельское солнце добирало с земли остатки ноздристого грязного снега и льда.

Пирогов забыл, зачем подошел к холодильнику. Вспомнив, снова приказал себе: «Надо, надо!»

Он положил в тарелку куда больше картошки, чем положил бы обычно. Зажег плиту, поставил чайник и налил заварки в глубокую, побуревшую внутри чашку, из которой уже несколько лет пил чай — крутой, крепкий — только он. Сел за стол, предвкушая не удовольствие от еды, а удовольствие от чая. Ел ложкой, чтобы поскорее покончить с картофелем. Горящая конфорка издавала за его спиной глухое ровное гудение.

Он смотрел на синий, стершийся во многих местах узор по краю тарелки, и ему вспомнилось, что это единственная уцелевшая тарелка из тех шести, которые он и Злата купили сразу же, как только поженились, — в год окончания войны. Это было не здесь, в Ручьеве, а в Старомежске. Вспомнилось, как продавщица, щупленькая девушка в черном халате и синих нарукавниках, разложила по прилавку все шесть тарелок и постукала по каждой карандашом.

И еще тогда купили мясорубку и коричневую эмалированную кастрюлю. В том же хозяйственном магазине, напротив Центрального рынка. Каменный двухэтажный дом старой постройки. Он был облицован глянцевыми плитками, белыми и голубыми. На всей улице, да, пожалуй, и во всем городе не было второго такого нарядного дома; в нем еще до революции торговал посудой и всякими хозяйственными изделиями какой-то купец.

Мимо него Пирогов ходил в вечерний техникум. Наверное, еще и потому так хорошо запомнил тот дом. Поламывало ноги — за день составитель поездов Пирогов проделывал по станции с полсотни километров.

Злата настояла, чтобы он поступил в техникум. Хотела даже, чтобы он пошел на дневное отделение, но тут уж Пирогов взбунтовался. Он не мог допустить, чтобы они жили на одну ее зарплату да на мизерную стипендию в то полуголодное послевоенное время.

Они приехали в Старомежск со строительства грандиозного моста — стратегического объекта военного времени. Сняли шестиметровую комнатушку у женщины, которая и сама не была владелицей дома — в войну эвакуировалась и арендовала дом у хозяев, уехавших на Дальний Восток на заработки. Она предоставила молодым узенькую железную кровать без сетки, положила на прутья доски. Матраца у хозяйки не нашлось, и Злата распорола старую военную шинель мужа, разгладила швы и рубцы и аккуратненько, кусок к куску, без единого зазорчика, застелила доски. Не для мягкости — для тепла. О мягкости они и не думали: в войну на фронтах привыкли ко всякому. Постельное белье — целых две смены, и одеяло у них было. Было даже что-то вроде покрывала: реденькая холстина от какого-то большого мешка вполне приятного песочного цвета. Злата выстирала ее, выгладила и, накрыв ею постель, осталась очень довольна и горда.

Они были молоды, засыпали на этих досках так крепко, что однажды Пирогов, свалившись среди ночи с кровати — она и на одного-то была узка, — ничего не почувствовал и продолжал спать на полу.

…Он отхлебнул чая, закурил и, унимая внутреннюю дрожь, еще раз перечитал записку жены. «…Напиши Баконину, ладно? Очень прошу тебя, не откладывай! Просто напиши, восстанови связь». Она знает, с какой стремительностью может развиваться ее болезнь, она торопит его, пока в состоянии проследить, послушался ли он. Немыслимо! Какой-то кошмарный сон. Не может быть! Не может же быть!

Конечно, он напишет, коли она того хочет. Не сегодня, не завтра — какое уж в эти дни письмо! — но она хочет, и он напишет.

О чем? Не плакаться же, не рассказывать же Баконину, как было с комиссией… Ладно, там видно будет.

Одно к одному…

В прошлом году и в предыдущие годы тоже приезжали комиссии и тоже отмечали в акте, что полуавтомат нуждается в доработке. Пирогов, как ни мучительно было разочарование, убеждался — акт составлен верно, доводы вески, он, Пирогов, приперт к стене, и надо трудиться над конструкцией дальше. Нынче же комиссия ни в чем не убедила его; несовершенства, обнаруженные ею, малосущественны, их можно было не записывать в акт или же перечислить где-то в примечании, указав, что они легко устранимы в процессе эксплуатации. Нынче все было иначе — не просто разочарование, а нестерпимая обида, сознание невероятной несправедливости, и вопрос, который не могло заглушить даже случившееся со Златой: отчего они так?

Всего лишь полмесяца назад, готовясь к приезду комиссии, Пирогов не в силах был отойти от окончательно смонтированной установки. Великолепнейшее, совершеннейшее творение. Чудо-сооружение, чудо-здание без единого изъяна. Значительнее его для Пирогова не существовало ничего на свете. Оно высилось надо всем на земле, казалось, заслоняло даже само солнце. Пирогову трудно было уйти с того тупика на станции Ручьев-Сортировочный, где смонтирована система… Теперь, после комиссии, он ни разу не навестил его. И на Сортировку старался не ездить. Однажды все же пришлось. Проходя по станции, бросил короткий взгляд в сторону тупичка: приводные механизмы возле рельсов, грубо сваренные металлические шкафы с аппаратурой, небольшое строение с релейными устройствами, сам тупичок — все выглядело умершим и чужим.

Снова позвал телефон.

Звонил Камышинцев.

— Ты чего дома? Заболел?.. А я в депо, к тебе в кабинет названиваю. Тут вот какое дело, Олег… Встретиться бы.

— Когда? — Пирогову захотелось поскорее уйти из пустой квартиры.

— Хорошо бы сейчас. Я у себя на Сортировке.

II

Большинство горожан говорят о своем Ручьеве по-обычному — город; железнодорожники чаще употребляют другое выражение — узел. Не потому только узел, что здесь перекресток двух линий, но и потому, что в Ручьеве добрых полтора десятка всяких железнодорожных предприятий: и станции, и локомотивное депо, и вагонное, и дистанция пути, и многое другое. Наконец, в Ручьеве штаб отделения Средне-Восточной дороги. Все это завязано в один узел.

Станции две. Они отдалены одна от другой и зовутся Ручьев-Центральный и Ручьев-Сортировочный, короче — Сортировка. Локомотивное депо, где работает Пирогов, — возле первой, а живет он возле второй. Прежде чем стать начальником экспериментального цеха, он работал на этой второй. Но в судьбу его Сортировка вошла значительно раньше.

Одиннадцать лет назад в хмурый ветреный день Пирогов — он тогда работал в управлении дороги — приехал в командировку в Ручьев. Город этот Пирогов хорошо знал и любил приезжать сюда. Он нравился ему больше, чем огромный Старомежск, с его вот уже, наверно, второй век не меняющимся центром, пыльными однообразными улицами с тяжеловесными домами на два-три этажа, мрачноватыми магазинами с их складами-подвалами, из которых тянуло запахом прелости и гнили… Ручьев же был современен, просторен, чист и одет в зелень.

В то давнее-давнее, сырое и холодное мартовское утро и случилось несчастье в бригаде Николаева — лучшей на дороге бригаде башмачников. Пирогов приехал понаблюдать ее в деле. И вот случилось.

Он шел вдоль путей Сортировки. Шел не по путям, а сбоку — было скользко. Накануне вечером лил холодный колючий дождь, на твердой, смерзшейся земле каждую ямку, каждый бугорок словно стеклом застлало. А ночью землю запорошило. Наледь, коварно прикрытая снегом, — чего уж хуже! Пирогов представлял, как становится на колено башмачник, встречая бегущий вагон или несколько сцепленных вагонов — сцеп: под коленом песок — в гололед башмачники обязательно посыпают песком возле путей, — сует под бегущее колесо увесистое металлическое приспособление — башмак. И, представляя себе это, Пирогов клял погоду, будучи не в силах отогнать мысль: а вдруг рабочий опустится коленом как раз на ту точку, где песка недостаточно или песок сдуло, вдруг скользнет колено, рабочий потеряет равновесие…

«Башмачник» — экое вроде безобидное название!

И ведь нельзя обойтись. Чудеса современной техники — и башмачники. Вроде бы дикость, черт побери, а нельзя иначе. Вот тебе одно из противоречий жизни: разумом понимаешь — опасная работа, а закрыть профессию эту нет возможности. Есть сортировка вагонов, есть сортировочная горка — есть и башмачники. Надо притормозить вагон, бегущий с горки, иначе налетит он с маху на те, что уже стоят на подгорочном пути.

Имеются механизированные горки — пневматические механизмы задерживают бег вагона, — но это лишь кое-где. Хорошо бы, конечно, изобрести… Впервые он подумал об этом еще в техникуме. Да, хорошо бы изобрести что-то среднее между дорогостоящей механизированной горкой и башмаком. Автоматическое устройство, которое могло бы класть башмак на рельс. Механические руки вместо рук человеческих. А башмачник будет стоять в стороне и лишь нажимать кнопки.

Пирогов подошел к горке.

Паровоз толкает перед собой вагоны. Передний вагон достиг гребня горки, паровоз остановился, остановился состав, а вагон, оторвавшись от состава, словно капля от сосульки, скатился по другую сторону гребня и устремился к одному из путей сортировочного парка. Паровоз снова начал надвигать состав на горку, и еще вагон скатывается вниз. Состав таял, а внизу, на подгорочных путях, делали свое дело Николаев и его товарищи. Паровоз уже сам взошел на горку, ему оставалось столкнуть последний вагон, и вот тогда произошло: Пирогов заметил, что на террасу башнеобразного, обильно остекленного здания станционной диспетчерской выбежали двое. Задержавшись на миг на террасе и поглядев на подгорочные пути, они кинулись вниз по наружной лестнице. Башмачники, работавшие неподалеку от склона горки, тоже побежали куда-то. И было видно, хотя и смутно — повалил крупный снег, — что и дальше на подгорочных путях бегут к какому-то одному месту люди.

…Когда прибыла «скорая», башмачник был уже мертв. Позднее от его жены узнали, что он вышел на работу больным. В смене никому не сказал об этом. Закрутившись между своими рабочими позициями, он, сам того не замечая, встал перекурить не сбоку пути, а прямо на путь…

Вечером Пирогов сидел один на один с начальником станции Бакониным в его огромном квадратном кабинете, похожем скорее на не очень уютный холл, чем кабинет. Автоматически перебирая накопившиеся за день бумаги, Баконин говорил:

— Ведь, кажется, все учтено. Каждая мелочь… Где должны лежать башмаки, как лежать. Как брать башмак. Состояние рабочего места, расстановка людей… Ну все, все! И на тебе!

Пирогов знал Баконина еще по тем временам, когда тот был в Ручьеве начальником политотдела отделения. Баконин тогда не просто понравился ему, а вызвал чувство, близкое к влюбленности. С первой же встречи. Баконин вышел из-за стола, улыбнулся открытой, не дежурной, не деланной улыбкой, подал руку, широко поведя ею, словно бы хотел хлопнуть Пирогова по плечу, а пожимая руку Пирогова, тряхнул ею по-дружески, по-свойски. Разговор он вел цепко, увлеченно. Он весь погружался в разговор, и было видно, как ему нравится погружаться в разговор, как вообще нравится ему его работа… И собой Баконин был хорош. Коренастая, плечистая фигура — этакий упругий, крепкий и ладный дубок. Лицо без округлости, без жирка, даже несколько заостренное, но не худое, в глазах живой блеск — словно множество хрусталиков играли там, широкий лоб и завидно густые, черные и тоже поблескивающие волосы.

Когда политотделы на транспорте закрыли, Баконин стал начальником Сортировки.

Теперь стряслась вот эта беда, и было вдвойне больно, что стряслась она у Баконина.

— Ну почему ничего нет, кроме механизированных горок? — продолжал Баконин, посматривая усталым жестким взглядом на бумаги. — Всяких этих конструкторских бюро, проектных, научно-исследовательских институтов не счесть. И ни черта!.. Сколько раз приходилось читать в газетах: человек заблудился где-нибудь в тайге или в горах, и на поиски его, на помощь ему поднялись сотни, тысячи людей. Набат… Или такое: человек получил сильные ожоги. Нужна для пересадки кожа. И что же? Сразу найдутся сотни добровольцев отдать свою кожу. Перенести адскую боль, но помочь другому. Помочь одному человеку? А башмачников на транспорте тысячи. Дня не проходит без беды. Какого же черта ученые, конструкторы?! Будто не осведомлены, не в курсе…

В тот вечер Пирогов едва не признался, что давно исподволь подумывает о механических руках для башмака, что в общих чертах уже давно видит это устройство в воображении своем.

Даже переключился на уточнения: каков может быть привод, какова система управления… Накапливалось нечто практическое… Не признался, потому что не представлял, насколько серьезно у него все это, как далеко он зашел. Надо все вспомнить, суммировать! Разобраться! А там… Там видно будет.

Это было как разгадывание ребуса, шарады, как увлекательная игра, удовольствие — в свободный час поразмышлять над конструкцией, прикинуть то один вариант, то другой, делать наброски, в которых, однако, выражалась лишь самая общая мысль, общее направление. Но приходил момент, когда надо было приступать к подробным расчетам и чертежам, и Пирогов внушал себе: а поломаю-ка я голову еще над одним вариантом. Что, если, скажем, гидравлический привод?..

Он чувствовал, что уходит от наиболее трудного. Но насколько трудного, не имел понятия. Не имел понятия, каков он, истинный процесс конструирования машины. Он не знал тогда, что мало загореться желанием конструировать. Более того, мало открыть в себе задатки конструктора — способность увидеть то, чего нет в природе: машины еще нет, а уже видишь ее, знаешь, какова она. Всего этого очень мало. Ты положи на бумагу то, что видишь. Положи в деталях, до каждой гаечки. Каждую рассчитай и вычерти. И не один раз, потому-то из множества вариантов надо установить лучший. Чертить, чертить и чертить, вычислять, вычислять и вычислять. Песчинка к песчинке.

А Пирогов знай упивался процессом обдумывания. Полусознательно обманывал себя, малодушничал, уступая лени.

Он и Злата были в кино. Сеанс окончился, цепочки людей в рядах кресел медленно потекли к проходам, и тогда Пирогов обратил внимание на молодую женщину и девочку лет пяти. Оставшись на месте, женщина помогала девочке одеваться. Было поздно, у девочки слипались глаза, но она не капризничала, в полудреме механически просовывала руки в рукава пальто, которое держала мать, механически поднимала голову, когда мать завязывала у ее шеи тесемки шапочки… В памяти Пирогова не сохранилось, в каком кинотеатре это было, что за время года стояло, как назывался фильм и о чем он, но тех двоих он запомнил, видимо, навсегда. Странные проделки памяти. Почему одно она не бережет, а другое заботливо откладывает в свои отсеки? Все словно вчера: пустеющий зал кино и в нем, как островок, те двое; мысли о них — мать еще совсем молодая, но нет у нее, видимо, никого, кроме дочери, даже не на кого оставить ребенка, а в кино хочется, ах как хочется, все вокруг ходят! Люди, люди, почему происходит такое?!.. И боль, возникшая тогда, удивительная боль, возвысившая душу, — она тоже свежа, будто все было вчера… Придя домой из кино, Пирогов сел работать. Уложил спать Злату, укрыл потеплее сына и, ничуть не насилуя себя, приступил к делу. Таким вот неожиданным образом случился перелом.

Одиннадцать лет минуло с тех пор. Если бы он знал! Какая элементарная, безобидная на первый взгляд задача, а одиннадцать лет минуло. Крепкий чай, погасшая трубка во рту — курить он выходил в коридор, — черный полушар пластмассовой настольной лампы, опущенный низко к бумаге, чтобы свет не тревожил жену и сына. Сколько раз казалось, вот оно, окончательное решение проблемы. Вот оно: еще рывок — и победа!.. И снова разочарование: не то, не так.

Желание оказать Пирогову всяческую помощь изъявила коллега по управлению дороги Ксения Зорова, она же соседка по дому, друг семьи Пироговых. Союз был недолгим: неудачи Пирогова охладили Зорову.

А он не отступал. Только отдалился от коллег. Ни на минуту не задерживался после окончания рабочего дня, тотчас закрывал стол, быстро уходил, чтобы сесть за другой стол — тот, что дома; не участвовал в перекурах или тех обычных коротких разговорах, которые возникали в коридорах управления или на лестничной площадке.

Одиннадцать лет. Семь здесь, в Ручьеве. Теперь уж и Баконина — именно по его вине Пирогов четыре года спустя после несчастья в бригаде Николаева расстался с управлением, со Старомежском, — уж и Баконина нет в Ручьеве: он главный инженер на одном из отделений той же Средне-Восточной дороги. Вместо него на Сортировке Алексей Камышинцев, муж Ксении Зоровой. До перехода в экспериментальный цех Пирогов работал под его началом.

Семь лет в Ручьеве — изрядный кусок жизни. А с башмаконакладывателем связано одиннадцать лет. За это время было, наверное, не менее одиннадцати различных по своей авторитетности комиссий и не менее одиннадцати раз выносились заключения, в которых вслед за кисло-сладкими, либо за официально суховатыми, либо за горячими словами одобрения идеи следовал перечень несовершенств конструкции. Нынче Пирогов ждал только признания. Это было ожидание победы, к которой он шел через жертвы и адский долголетний труд. Нынче он был уверен: башмаконакладыватель доведен до конца, до точки.

В день приезда комиссии была продемонстрирована работа всех узлов полуавтомата. Закончили вечером, а на другой день утром один из членов комиссии словно бы между прочим сообщил, что их председатель уехал ночным поездом. «Как?!» — произнес пораженный Пирогов. А может быть, это его «как?!» было лишь немым внутренним вскриком. Член комиссии продолжал бодро излагать, что заключение почти готово, осталось лишь кое-что уточнить, что члены комиссии прекрасно справятся без председателя, что достигнутое Пироговым трудно переоценить, но нужна кое-какая доводка, некоторые частности… а Пирогов чувствовал, как ему стало трудно дышать, как тесно, жарко и тошно сделалось внутри, распирает грудь, распирает горло и по лицу ползет холод.

«Одно к одному…» — снова произнес Пирогов, подходя к Сортировке, но тотчас подумал, что нет, все же это не так: одно одному не ровня. Перед угрозой, нависшей над Златой… Только бы Злата!..

…Сейчас, после того как он прошел несколько кварталов от дома до станции, мысли его были уже не столь беспорядочны. Но бог мой, если бы она могла принести облегчение, эта вновь обретенная способность управлять своими мыслями и воспоминаниями!

 

КАМЫШИНЦЕВ

I

Сначала ему позвонил коммерческий директор химкомбината — заместитель генерального. Начал нахраписто: «Алексей Павлович, друг бесценный, чего вагоны не подаешь?»; потом изумление, даже оторопь: «Как это — не дашь?»; угрожающе: «Ты что, хочешь остановить наши заводы-клиенты?»; дипломатично: «С Бакониным мы всегда находили общий язык». Наконец, когда Камышинцев сказал упрямо: «У вас две с половиной сотни неразгруженных вагонов. Больше не дам ни колеса», — коммерческий вякнул: «Ну смотри!»

А через полчаса позвонил генеральный. Сам. В Ручьеве его частенько именно так и звали — «сам». Впервые позвонил Камышинцеву. Обычно любые переговоры с железнодорожниками он вел не ниже, чем на уровне начальника отделения дороги.

Он не пытался сломить. Задал несколько вопросов, выслушал объяснения — ни в том, ни в другом у него, в сущности, не было нужды — и сказал со спокойной улыбкой в голосе:

— И позиция у тебя… — он запнулся, видимо, забыв фамилию Камышинцева, и, может, посмотрел на календарь или какой-нибудь листок бумаги, где эта фамилия была записана, — …у тебя, Камышинцев, правильная, и держишься ты правильно, а вагоны все-таки дашь.

Теперь оставалось ждать звонка «папы». Он позвонит — в этом нет никакого сомнения, — напустится на него, Камышинцева, и велит дать вагоны. «Папа» будет в своем репертуаре.

Камышинцев и предположить не мог, что общепринятое в отношении Веденеева — «папа» — он будет произносить с такой ядовитой иронией. Пожалуй, он жаждал звонка, жаждал получить злое удовлетворение — убедиться, как начальник отделения опять славирует.

Но зачем все-таки звонил ему, Камышинцеву, «сам»? С чего этот пируэт?

…В углу на специальной подставке развернутым строем стояли знамена. Кабинет был просторен, и это позволяло установить знамена вот так широко, торжественно.

Камышинцев привык к ним, обычно не обращал внимания на них, тем более что в их строю вот уже долгое время ничего не менялось. Но сейчас он пробежал глазами на первой странице свежего номера «Гудка» перечень предприятий транспорта, награжденных переходящими знаменами и премиями, — пробежал не потому, что станция Ручьев-Сортировочный могла быть в этом перечне — какое уж там знамя, какая уж там премия! — а просто потому, что надо же быть в курсе, и, пробежав сообщение, невольно посмотрел в тот угол кабинета, где стояли знамена. Яркий, праздничный строй их словно обжег его. Камышинцев отвернулся.

Последнее из знамен вручали вскоре после того, как он сменил на станции Баконина. Принимая награду на сцене Дворца культуры, Камышинцев испытывал неловкость: Сортировку чествовали за успехи, достигнутые при Баконине, и было бы, конечно, справедливее, если бы награду принимал Баконин или если бы он хотя бы стоял рядом с Камышинцевым во время торжественного акта. Но так уж заведено: теперешний руководитель — ты, тебе и принимать знамя. К тому же тогда станция, за многие годы великолепно отлаженная Бакониным, продолжала работать как совершенный механизм, подобно сердцу молодого, здорового человека.

Сейчас на столе лежал лист с цифровыми данными. Как и вчера, как и позавчера, как и во все предыдущие дни, сводка не содержала в себе ничего утешительного.

Но, как ни скверно выглядели цифры, это было бы еще ладно. Горько, больно, но не впервой. Еще более, нежели сводка, расстроили, заставили сокрушенно задуматься два других документа, лежавших на столе.

И еще письмо Оли. Оно тоже лежало на столе.

«Папулик, милый, отнесись к этому спокойно. Ведь уже случилось, чего ж теперь? Расписаться с Вадимом мы всегда успеем, главное — мы счастливы. Я хочу, чтобы ты просто порадовался нашему счастью. Нынче другое время, другие понятия, будь на их уровне, дорогой мой, золотой мой папулик. Разве было бы лучше, если бы я скрывала от тебя? Ты у меня лучше всех и все поймешь. Вадим тоже напишет Злате Георгиевне и Олегу Афанасьевичу. Только пока еще не соберется никак. Это я у тебя такая отчаянная…»

Всего лишь на первом курсе института. На первом!.. А Вадим! Ну что он — учится на курсах диспетчеров. Пушок один. Ни перышка. Что он, что она. Но стоило выпорхнуть из дома…

В коридоре послышались шаги. Рабочий день в конторе станции начинался и кончался рано, сейчас в коридоре было пустынно, шаги звучали гулко… Пирогов? Нет, он не успел бы так скоро. Да и не похоже. Кажется, женщина: шаги легкие, хотя и твердые, четкие. Камышинцев прислушался настороженно: вроде походка жены. Да, да, пожалуй, Ксения. Не очень-то кстати. И с чего вдруг к нему? Зачем?.. Ну, это уж начальству виднее — является, и все. Но вот-вот придет Олег, а отношения у него с Ксенией не ахти. Что по работе какие-то расхождения — это ладно. С кем не бывает. Другое хуже: старомежская история. Ксения оборвала тогда сотрудничество с Олегом. Конечно, никто не мог бы с уверенностью утверждать, даже сам Олег, что вдвоем они довели бы башмаконакладыватель до конца, но она оставила его одного — вот в чем штука. Не простил ей это Олег.

Камышинцев и Зорова уехали из Старомежска, когда ее назначили главным инженером на Ручьевский вагоноремонтный завод. РВРЗ. Или еще короче — вагонку. В то время печально знаменитую вагонку. На редком городском совещании не склоняли РВРЗ, в редкой газетной статье или сводке не позорили. Затюканный грязнуля завод. Ныне он в почете, ныне именуется предприятием высокой индустриальной культуры. С Ксенией связано это преображение. Чудо сотворила на вагонке… А не так давно случилось: внезапно умер главный инженер Ручьевского отделения — утром его обнаружила в кабинете уборщица. Довольно долго должность оставалась вакантной. Нод — так сокращенно именуется на транспорте начальник отделения дороги — Веденеев отвергал одну за другой кандидатуры, которые ему предлагали, и наконец сам: дайте мне Зорову. Поначалу она наотрез отказалась уходить со своего РВРЗ. Нод не отступал. Его поддержали горком и обком партии, и назначение состоялось.

А экспериментальный цех Пирогова в сфере влияния главного инженера отделения. Снова скрестились их пути.

Посетительница уверенно, без предварительного стука открыла дверь. Не ошибся Камышинцев — Ксения.

— Надеюсь, разрешите, товарищ начальник?

Кабинет большой; пока она шла от двери, Камышинцев спрятал в стол письмо дочери. Вспомнилась последняя Олина фраза: «Маме сообщи, когда найдешь подходящим». Единственное упоминание о матери. Зря она, конечно, так. Зря! Ох, Олька, Олька! Олька-своеволька. Письмо Оля послала на адрес станции, а не домой.

Он не встал навстречу жене, но все-таки распрямился, оторвав от стола длинное нескладное тело. Сказал, усмехнувшись:

— Сложные у нас теперь с тобой отношения. Не знаешь, как и держаться.

— Ну, это, милый мой, еще не самое трудное.

Он кивнул, согласившись. Спросил:

— Как понимать — официальный визит?

— Была на овощной базе, а к тебе заодно.

— На базе?.. Это что-то новое в функциях главного инженера отделения.

— Поручение горкома. Прежде все недосуг было. А нынче напомнили: никто, дескать, с тебя не снимал. Давнее поручение, еще когда я у себя на РВРЗ была.

— Хм… «у себя».

— Шут возьми, действительно! Привыкла. Так и кажется иногда, что я на время оттуда, не по-настоящему.

Ксения села возле его стола, достала из сумочки сигареты и спички.

— Ну и чехарда у вас на этой базе! — сказал он.

— Это почему же «у вас»?

— Ну, коли ты в данном случае представляешь городские власти… А я что? Мое дело вагоны подать. А у них там на базе то грузчики пьяные, то их вовсе нет, то склады не приготовили. Директора меняются — в лицо не успеваем запоминать.

— Это ты чересчур. А вообще-то верно. Смотреть горько. Такую прелесть отгрохали! Домина в полкилометра длиной, оборудование но последнему слову, а хозяева — дрянь.

База напомнила Ксении ее РВРЗ. Перед самым уходом оттуда построила два красавца цеха. Учла новейшие требования эстетики. Да и в старые цеха теперь любо войти — цветники, фонтаны. Ремонтные канавы облицевала метлахской плиткой и алюминием. А прежде в них залезать страшно было… Э-э, да только ли это она сделала на своем РВРЗ… Что называется, держала руку на пульсе современной технической мысли. Какой стал завод!.. И вот распрощалась. Даже насладиться как следует не успела.

Закурив, она расстегнула пальто.

Как у большинства курящих женщин, лицо ее отличала бледность. Но оно было красиво. Отточенность черт. Да и бледность красивая. И курила Ксения красиво, и сидела красиво — этакая изысканность позы. Небольшая белокурая головка вскинута с достоинством.

Сказала:

— Во вторник банкет. Решили собраться в отделении, в красном уголке. В родных «папиных» стенах.

Двадцать пять лет, как Веденеев нодом в Ручьеве. По этому поводу и банкет.

— Начальник дороги должен приехать, — продолжила она. — Ну, не только ради юбилея, конечно. Но заодно и поздравить «папу», поприсутствовать.

Камышинцев сидел нагнув голову.

— Ты что, не собираешься прийти? — Ксения пристально глянула на упрямо молчавшего мужа. — Ну смотри, смотри…

Подавив возникшее было недовольство, подумала: в конце концов, я-то буду. Вполне достаточно.

Выпуская дым тоненькой струйкой, она оглядела кабинет. Камышинцев, следя за ней, отметил, как она чуть задумалась, задержавшись взглядом на знаменах.

Однажды Ксения бросила о Баконине: «Ради такого человека себя спалишь»… Ну, «спалишь» — это так, для яркости слога. Не такова Ксения, чтобы ради кого-то себя спалить. Но открывалось за этим словечком многое.

Камышинцев не мучился ревностью. Испытывал лишь горечь. Ксения сумела приучить его к мысли, что стала его женой по случайности; она не сомневалась — счастливой для него случайности. Она — как выигрышный билет, который был предназначен другому, но по странному стечению обстоятельств достался Камышинцеву.

Жена Баконина не сразу уехала из Ручьева с мужем, когда того назначили главным инженером на другое отделение. Более года жили порознь. Он там, она здесь. Почему? Все ли ладно в семье? И нет ли в том вины Ксении? Кто знает, кто знает.

Она положила на стол сигареты, сильнее распахнула пальто:

— Как дела?

Возможно, это был ничего не значащий вопрос: спросила, и все. И все-таки он задан был с оттенком официальности, требовательности — тоном, к которому Ксения привыкла, который сейчас, очевиднее всего, не замечала, но который заставил Камышинцева чуть заметно тоскливо вздохнуть.

Но отвечать надо было. Как главному инженеру отделения. Или даже как жене.

Он не стал ей говорить ни о звонке генерального, ни об ожидании звонка Веденеева. Оперативная работа — не сфера главного инженера. И слава богу!

— Вот почитай! — Камышинцев взял один из лежавших на столе документов.

Он был убористо отпечатан на машинке. Вверху посредине значилось: «Акт». Акт на него, Камышинцева. Акт — звучало коротко, как затрещина.

Он протянул лист жене. Та углубилась в чтение.

Камышинцев знал напечатанное почти наизусть. Акт с бесстрастностью судебного документа фиксировал количество часов, отработанных железнодорожниками Сортировки сверхурочно. Фиксировал помесячно. За полгода — пятизначная цифра. И заключение: подвергнуть начальника станции Камышинцева А. П. денежному штрафу. Сумма штрафа была весьма внушительна.

Сверхурочные — результат нехватки людей. Башмачников, стрелочников… Впрочем, в штате любого участка станции зияли бреши.

Ксения продолжала читать акт. Камышинцев покосился в сторону знамен. Глаз при этом не поднял, и увиделись ему лишь древки, утвердившиеся в гнездах подставки. Он не изменил порядка, заведенного Бакониным, — держать знамена в кабинете начальника станции. Когда вручили последнее знамя, велел нарастить подставку. Но сейчас подумал, что, пожалуй, надо поставить их где-нибудь в красном уголке или в коридоре конторы станции на видном, хорошем месте. Завоеваны они коллективом, и место ли им в кабинете? Мало ли что Баконин держал их здесь. Мало ли!.. Баконин, тот что ни месяц статью в газету давал, то в городскую, то в областную, то в «Гудок». И в журналы: тут тебе и техника, тут тебе и экономика. Станция Ручьев-Сортировочный со всех позиций… Корреспондентов сам к себе зазывал. Чего там, партийной скромностью не отличался, хоть и политработник в прошлом…

Он осадил себя: нельзя так о предшественнике, нехорошо это, некрасиво!

Но насчет знамен все-таки решил: завтра же с утра надо распорядиться, чтобы их перенесли отсюда.

Ксения читала акт со спокойной сосредоточенностью, как могла бы читать любой документ, который подали бы ей на доклад у нее в кабинете. Ее пальцы вращали лежавшую на столе спичечную коробку. Но вот неторопливо двигающийся по строчкам взгляд достиг того места, где определялось наказание и называлась сумма штрафа. Пальцы Ксении замерли, а затем она в легком раздражении оттолкнула коробку:

— Поздравляю! У одних мужья с премией, а у меня!..

Камышинцев был готов к такой реакции. Ксения была человеком бережливым, если не сказать сильнее.

Она пожалела, что не скрыла вспышку досады. Пусть она не заблуждалась на его счет — Алексей взял ношу не по плечу, — но трудностей у него действительно хватает. Нынче вообще на транспорте трудностей хватает. Особенно туго с кадрами. Люди уходят на заводы, на фабрики, в учреждения. Уходят потому, что там есть крыша и стены, и ты не знаешь ни лютой стужи, ни вьюги, ни проливного дождя, ни яростно пекущего солнца; уходят потому, что там не знаешь ночного труда и там тебя не держит в неослабном напряжении мысль о суровых последствиях любой твоей промашки. А платят столько же или даже больше. Вот и спотыкается великий железнодорожный конвейер… Если бы сейчас здесь был Баконин! Как он умел работать! С блеском справлялся. Со стороны казалось даже, что играючи. Ах, Баконин, Баконин!

Кивнув на листок, лежавший перед мужем, рядом со сводкой, она спросила:

— А это что?

Камышинцев протянул ей листок.

Заявление главного инженера станции: «В связи с переходом на другую работу прошу…» Он уходил в весьма авторитетное учреждение, уходил на работу, которую не назовешь второстепенной, но Камышинцев понимал: отпустить — вскоре же последует заявление от заместителя начальника станции, ибо, по существу, главинж не переходил на другую работу, а сбегал, капитулировал, и к этому же готов зам.

— Твоя, можно сказать, кадра. — Он следил, как она бежит глазами по строчкам. — Я на всякий случай Пирогова пригласил. Жду вот его.

— Пирогова? Хочешь предложить ему место главного инженера?

— По-моему, лучшей кандидатуры…

— Ты что, серьезно? — Рука Ксении, несшая сигарету к пепельнице, замерла.

— Был начальником отдела станций в управлении.

— Был да сплыл.

Камышинцев усмехнулся внутренне. Могла ли Ксения допустить одиннадцать-двенадцать лет назад, когда они жили бок о бок с Пироговым в общежитии в Старомежске, в длинном обшарпанном коридоре унылого двухэтажного здания, пропитанного запахом расположенной в полуподвале столовки, — могла ли тогда Ксения допустить, что будет вот так об Олеге! О-о, тогда среди многочисленных жителей коридора она выделяла лишь семью Пироговых. Выделяла, конечно, не из-за скромной, молчаливой Златы, а из-за главы семьи, молодого многообещающего начальника ведущего отдела ведущей службы. Кадровики, что называется, положили на него глаз еще когда он в управлении не работал. Специалист-практик: сцепщик вагонов, составитель поездов, дежурный по станции. Такие вот ступени прошел. Сам-то Олег в управленцы не рвался, не задирал голову, не поглядывал с вожделением вверх, как альпинист, зараженный стремлением совершить подъем, достичь высоких точек. Но кадровики-искусители предложили инженерную должность в управлении, а там пошло-поехало… Сколько раз тогда в момент ссор с женой Камышинцев слышал от нее: «Вот смотри — Олег Пирогов!..»

Она достала новую сигарету, зажгла спичку.

— Кстати, как у него с автобашмаком?.. Да, ведь тут комиссия была! Закрутилась я, так и не успела спросить.

— Не приняли.

— Опять?!

— Опять.

— С ума сойти! Честное слово, можно подумать, что он параноик… Посадим его к тебе в кабинет главного инженера, а он будет потеть все над тем же башмаком.

— Ну, если по справедливости, у него, кроме башмака, немало в активе.

— Все равно он более всего… Башмак — это у него неизлечимо.

— Теперь-то как раз, пожалуй, излечимо.

— Любопытно!

— Разве ты не читала?

— Брось загадки!

— Выходит, в отделении этого министерского приказа еще нет. Впрочем, пожалуй, понятно.

Он открыл ящик стола, взял типографски отпечатанный документ. Увидел письмо дочери и поспешно задвинул ящик, с невольной опаской покосившись на жену.

— Вот послушай: «Начальникам главных управлений…» Ну, тут перечень… Вот: «Приступить к широкой эксплуатационной проверке автоматических башмакоустанавливателей системы Н. И. Чистова». Ясно? Не Пирогова, а Чистова. Широкая эксплуатационная проверка. Погорел наш Олег. Опередил его этот Чистов.

— Та-ак… — протянула пораженная Ксения.

— Нокаут!

— Действительно… Это что за Чистов?

— Я звонил в управление. Сказали, какой-то инженер на Урале. И что обидно: у Олега-то, по сути, получилось уже, но у Чистова этого более эффективная конструкция.

— С ума сойти! Это сколько же он лет? Девять? Нет… одиннадцать! Одиннадцать лет!

— Понимаешь теперь? Башмаконакладыватель этот для него!.. Я же говорю тебе — нокаут.

— Пороха не изобрел, атом не расщепил… А ведь в самом деле, как начинал в управлении! Сейчас был бы начальник службы, а то и заместитель начальника дороги.

— Ну, тут, конечно, Баконин… Он все карты спутал.

— Как же так вышло, что приказ прислали тебе раньше, чем в отделение?

— Министерство предлагает каждой дороге выделить сортировочную станцию, где будет проходить проверку система Чистова. Управление дороги назвало Ручьев-Сортировочный. Вот и поспешили ознакомить меня.

— Ну уж нет. Никаких полумер! Курс на механизированную горку — и ни шагу в сторону. Будут потом кивать: у вас система Чистова! Суют кота в мешке… А ты согласился?

— Да нет, я тоже… Только по другим соображениям: Олега жалко. Представляешь, именно у нас начнут с этим Чистовым… Не подумали они.

— И ты что, — она кивнула на приказ, — хочешь Пирогову сейчас об этом?

— Чего откладывать.

— Он наверняка до сих пор убежден, что тогда, в управлении, я не захотела помогать ему. А меня загрузили сверх меры всякими общественными поручениями… Кто бы не захотел махнуть на все рукой и заняться изобретательством. Этак вскрылить, воспарить. Наверно, и я была бы не прочь. Еще в институте мои разработки отмечали. Кому не всласть. Но есть служба, должностные обязанности. Есть долг перед общим делом. Есть, наконец, семья, обязанности перед семьей. И коли ты не Лев Толстой, коли нет у тебя Ясной Поляны, потрудись реально смотреть на вещи. — Она задумалась, потом сделала короткое решительное движение рукой. — А-а, ладно, хватит! Давай-ка перейдем к более существенным вещам. Засади-ка ты своего главного инженера — и немедленно! — за план реконструкции. Чтобы он меньше в кусты смотрел. Пойдет к тебе Пирогов или нет — на воде вилами. Не откладывайте ни дня. Развернутый план. И не мелочитесь! За руку себя не хватайте. Радикальное переоснащение. Побольше дерзости! Основная сортировочная станция отделения должна иметь все, чем располагает новейшая эксплуатационная техника. Электрическая централизация стрелок, механизированная горка… Механизированная горка непременно. Дайте убедительный анализ. Докажите — без нее узел станет. Серьезный, глубокий документ. Остальное — моя забота, — Ксения умолкла, прислушиваясь к шагам в коридоре. — Пирогов?

— Похоже.

Пирогов шел от двери по большому кабинету, потрагивал рукой наружный карманчик пиджака. Знакомая Ксении привычка. Она знала Пирогова еще в те времена, когда железнодорожники были одеты в кители со стоячими воротничками, и в левом наружном карманчике Пирогов носил мундштук. Когда садился, вынимал его, хотя не обязательно тотчас закуривал. Потом он обзавелся небольшой прямой трубкой, держал ее уже в кармане брюк, но привычка пощупывать все тот же верхний наружный карманчик осталась… Ксения вспомнила, кто перетащил в Ручьев Пирогова. Необычный шаг. Все, что делает Баконин, необычно… Баконин увиделся ей: идет по коридору в горкоме, или в горисполкоме, или еще где-то по какому-то коридору. Коренастый, уверенный, размашистый. Идет и черпает радость из самого процесса ходьбы. Невозможно было не любоваться им.

Она встала и протянула руку:

— Здравствуй, Олег!

— Здравствуй… — он осекся.

— Да мы ж тут все свои.

— Здравствуй, Ксюша!

«Р» он произносил нечетко, получалось оно мягким, округлым, готовым превратиться в «л», и это странным образом шло его сухощавому, продолговатому лицу.

Сели. Камышинцев — на свое место за столом, Пирогов и Ксения — у стены. Стульев в кабинете было много, они вытянулись в один ряд у стен; их матерчатая обивка окантовывала кабинет малиновой полосой.

Пирогов тотчас достал трубку. Не закурил, но засунул в рот. Спросил:

— По какому поводу сюда? Как главный инженер или просто так, к супругу?

— Скорее — последнее. — Она улыбнулась. — В трудную для него минуту оказалась рядом. Как верная подруга, угадала чутким сердцем.

Пирогов не знал, как воспринимать ее слова. Выжидательно поглядел на Камышинцева. Тот взял акт, поднялся… Камышинцев был высок ростом, стол рядом с ним казался низеньким, обиженно жалким. Пирогову вспомнилась смешная картина: длинноногий Камышинцев стоит на коленях перед венским стулом и, склонившись к сиденью, изогнувшись дугой, всасывает вытянутыми губами пролитое в углубление стула вино. Было это в Старомежске, в управленческом общежитии. Камышинцев и Зорова пригласили в свою комнату Пироговых отметить какую-то семейную дату. Хозяин неудачно открыл шампанское. На счастье, стул, на который низвергнулась пенная струя, никем не был занят. Ксения сказала: «Ну вот, теперь мы с Олегом и Златой будем пить из бокалов, а ты, лакая из стула». Впрочем, потом все много над этим смеялись, и вечер прошел превосходно.

Камышинцев пересек кабинет и протянул было Пирогову акт, но Ксения сказала:

— Да ладно тебе с делами! Как дома, Олег? Что нового?

— Как там Злата? — добавил Камышинцев. Обернувшись к жене, пояснил: — Она на бюллетене сейчас.

Злата, как и в Старомежске, работала мастером пункта экипировки вагонов-ледников.

— Да?.. — рассеянно переспросила Ксения. — Что с ней?

Пирогову не хотелось рассказывать. Но и промолчать или сказать неправду он тоже не мог. Тем более что Камышинцеву следовало знать все: Злата — его работник.

— Она в больнице.

— Что ж ты мне раньше-то? Что-нибудь серьезное?

…Так и не показав Пирогову акт, Камышинцев вернулся на свое место за столом. Закурили. Все трое.

— Был на днях на твоем РВРЗ, — сказал Пирогов. Два «р» будто крутанулись у него на языке.

— И как?

— Что ж… не зря столько говорят и пишут.

— А ты не верил?

— Нет, почему же.

— Ну, а из-за чего конкретно приходил? Не ради же экскурсии.

— Тебе нетрудно догадаться.

— То есть? — произнесла она настороженно.

— Хотел еще раз убедиться, на верном ли мы пути?

— Значит, опять связано с вагонным депо? — Лицо ее посуровело.

Она чувствовала: сейчас повторится — она будет втолковывать ему свое, а он твердить свое. Этот человек, кажется, утратил способность понимать элементарную логику организации производства: не распылять усилия, браться за главное звено. А главное звено — локомотивное депо. Основа основ. Вагонное депо подождет. Столько вагонники терпели, потерпят еще немножко, что поделаешь. Да, у них в депо грязь, черные ремонтные канавы. Да, прошлый век. Будто она сама не усекла, знакомясь с отделением, что за хозяйство у этого растяпы Пудова. Но мы не сможем разом стать везде сильными. Укоротите эмоции, товарищ Пирогов! Побольше рассудка! Сказала твердо:

— Твой цех будет работать над заказами локомотивного депо. Такова стратегия — сначала выиграть на главном направлении.

— Вагонники больше нуждаются в нашей помощи.

Она вспомнила о Злате. Сделав над собой усилие, произнесла как можно мягче:

— Мне все-таки виднее, Олег.

— Я тоже не слепой. Неужели тебе людей не жалко? Душа ж болит. Видеть невозможно.

— Не будем спорить, кто лучше и дальше видит. Но учти, больше уговаривать не стану. Не оплатим ваши наряды, и все.

Опять она дала себе волю — уж последнюю-то фразу никак не надо было сейчас произносить. Недовольная собой, сказала, сменив тему:

— Ну, а что тебе больше всего понравилось на РВРЗ?

— Разреши иначе: что мне не понравилось.

— Ну, ну, интересно.

— А ведь у тебя там технологический процесс неправильно построен.

Улыбка, не сошедшая с ее лица, сделалась деревянной:

— Интересно!

— Что такое вагон? Это же коробка. Значит, вагон можно как угодно класть. Вращать. Надо что-то в днище сделать — положи вагон набок, чтобы не подлазить под него, чтобы не мучиться под ним в тесноте, согнувшись.

— У меня согнувшись никто не работает. Вагон стоит над ремонтной канавой.

— Верно. Так нужны ли канавы? Несподручно же. Вагон-то над головой. Руки у рабочего все время вверх подняты. Утомительно. Принцип весь порочен. Оборудование, инструментарий и прочее у тебя там — блеск, но все это великолепие к порочной технологии прилеплено. Лакированный лапоть.

— Вон даже как — лапоть!

— Подожди, Ксюша! Я ведь не виню тебя, а просто делюсь мыслями. Вагон должен вращаться. Именно такую вращающую машину мы хотим дать вагонному депо, Пудову.

— Лапоть, значит. Предприятие, которое стало гордостью Ручьева, — лапоть?! — Она поднялась. — Извини, мне пора. Желаю, чтобы у Златы все обошлось. — Возле двери обернулась: — Алексей, не забудь купить что-нибудь на ужин и завтрак. Холодильник опять пустой.

— Слушай, Олег… — Камышинцев энергично потер шею, подбородок. — Слушай, пошли ты все к черту! Возвращайся к нам, на станцию.

Пирогов посмотрел на него с удивлением. Не очень-то складно получалось у них, когда Камышинцев заступил на место Баконина. Новый начальник станции считал: в штате значится не изобретатель Пирогов, а старший инженер Пирогов. Изобретательство — это хорошо. Какой дурак будет отрицать. Пожалуйста, всячески поддержу, морально и даже материально, но есть рабочее время и есть нерабочее. В нерабочее ты, товарищ Пирогов, изобретатель, а в рабочее — старший инженер. Липу он, Камышинцев, покрывать не будет. Баконин покрывал, а он не будет…

— Что-то я не понимаю…

— Погоди, Олег, все по порядку. С башмаком у тебя…

Ах, как к месту было бы сказать о Чистове! Но сейчас, когда такое со Златой! Нет, сейчас ни в коем разе.

Черт, а приказ министерства насчет башмака Чистова на столе. Вот он. Глянет Пирогов случайно…

— Минутку, Олег! Мне тут нужно, чтоб не забыть.

Камышинцев придвинул к себе приказ. Сцепив перед собой руки и таким образом почти загородив от Пирогова листок, сделал вид, что читает.

— Ага, ясно.

Он положил приказ в стол. Как раз рядом с письмом дочери. Подумал: «Надо еще и насчет этого».

— С башмаком у тебя — сам знаешь. Прости! Но куда от фактов. Уехала комиссия, опять не подписала. Сколько еще можно, Олег?

— Это мое дело.

— Да ведь не одному себе принадлежит человек. Вспомни, как у тебя в управлении поначалу шло. Теперь бы ты…

— Министром был.

— Не знаю, каких степеней ты достигнешь в своем изобретательстве, а на практической работе еще можешь рвануть. Стоит тебе захотеть. Это я, брат… не получается, не дано. Сидел в Старомежске дежурным по отделению. Что за работенка, сам знаешь: целый день как на вилах. А все ж ясен круг задач, ясны указания… А тут! Передать не могу, как трудно. Другое дело ты: всеми станциями дороги руководил… А сейчас как раз… на вот, прочти. — Он протянул заявление главного инженера. Выждал, когда Пирогов пробежит его глазами. — Пусть он катится колбаской по улице Спасской, а ты на его место садись. А хочешь — на мое. Я главным инженером у тебя буду. Вспомни, как мы в войну вместе, на проливе. Какими темпами строили — самим не верится. Давай и сейчас в одной упряжке — организаторскую работу, оперативное командование. Пример людям покажем. Хватит тебе у институтов хлеб отбивать! Сколько сил в один только этот башмаконакладыватель! Если бы твое упорство во что-то настоящее…

— А это, значит, не настоящее?

— Да процесс-то идет совсем в другом направлении. Механизированные горки!

— Ты прекрасно знаешь, сколько их пока в стране.

— Но зачем же отживающее, уходящее совершенствовать? Кому в голову придет сейчас улучшать конструкцию паровоза, если он — вчерашний день транспорта? Или зачем, скажем, устраивать автоматизацию на льдопункте, когда вагоны-ледники тоже уходят в прошлое? Вагоны-рефрижераторы на транспорт вовсю поступают.

— Пока еще не вовсю.

— Но тенденция-то какова? Бессмыслица все это, Олег.

— Бессмыслица?.. Конечно, нам с тобой в жару немного постоять возле ледяного бунта даже приятно. Даже удовольствие. А ты поработай денек с вагонеткой, покатай. Загрузи ее льдом у бунта — ноги до костей холодом пробирает, по спине стужа ползет, а потом с вагонеткой на эстакаду, на солнцепек. Взмокнешь на эстакаде от жары — и опять с вагонеткой к бунту, в стынь…

Он говорил это, и ему рисовалась знакомая картина хозяйства Златы: ледяной бунт, желтый поверху, потому что обсыпан опилками; высокий, как обрыв, как стена дома, голубой срез бунта; колея для вагонеток, берущая начало внизу, у среза, и уходящая к деревянной эстакаде, а потом по наклонному подъему — на эстакаду; длинная рампа на эстакаде, и вровень с ней, рядом с ней прерывистой лентой крыши вагонов-ледников с открытыми люками, в которые сыплют лед… Ему виделось, как рабочие катят вагонетки. И с ними Злата. Когда кто-то из рабочих, заболев, не выходил, она тоже становилась к вагонетке… Проект механизации льдопункта Пирогов подготовил давно, еще при Баконине. Но даже Баконин считал: подождет. На льдопункте людей всего ничего, есть более важные участки. И Камышинцев тянул — по тем самым мотивам, что выложил сейчас. А Злата соглашалась и с Бакониным, и с Камышинцевым: да, будущее за рефрижераторами, да, есть более важные участки. Она такая, Злата, менее всего о себе.

Тоска снова свежо, остро заныла в нем.

— Тенденция, говоришь? Эх, Алеша, жизнь-то у человека всего одна. О перспективах труби, да не забывай: одна жизнь-то у каждого.

Камышинцев мысленно клял себя: идиот, дубина, остолоп несчастный, надо же было именно сейчас о льдопункте!

— Ну ладно, Олег, не будем! Отвлеклись мы. Не спеши отклонять мое предложение. Стоящее место. А то оглянуться не успеешь, как место-то только в автобусах будут уступать. Ты верно сказал: одна жизнь-то.

Выждав немного, Камышинцев сказал:

— А у меня к тебе, Олег, еще кое-что. — Он достал из стола письмо дочери.

Читая письмо, Пирогов несколько раз подносил огонь к трубке, хотя она продолжала гореть, придавливал тлеющий табак пальцем и курил неторопливыми рассеянными затяжками.

— Каков сюрприз? — сказал Камышинцев.

Пирогов молчал.

— Как думаешь, встречались они здесь? Или у них все там, в Старомежске, закрутилось? А-а, не все ли равно, в сущности… Ну что ты как в рот воды?

Пирогов странно посмотрел на него:

— Слушай, а ведь она будто чувствовала.

— Кто — она?

— Злата. Будто знала. Сегодня написала в записке: с Вадимом что-то произошло. Так и пишет: что-то случилось.

— Может, он ей…

— Ни намеком.

— Мать… Вообще Злата твоя — о-о!..

Опять ляпнул не к месту. Камышинцев страдальчески сморщился.

— Пойду. — Пирогов встал.

— Что делать-то будем? — растерянно произнес Камышинцев.

— А что мы можем?

— Нажать, чтобы расписались?

— Они и без нажима, коли сами решат.

— Тоже верно.

— Слушай, ты не дашь мне письмо? Я бы его ей…

— Видишь ли, я еще Ксении… Хочу вот сейчас, как домой приду.

— А-а… Ну, я так расскажу. Как считаешь?

— Конечно, конечно.

Пирогов был уже у двери, когда Камышинцев напомнил:

— Так пойдешь ко мне главным? Позвони.

Пирогов чуть пожал плечами и не ответил.

Он не заметил, как дошел до дома. Остановился на лестнице: а что дальше? Опять одному в пустой квартире?.. Пирогов спустился и побрел на улицу.

«А может, и в самом деле, — подумал он вяло, — чем так вот на ножах с Ксенией, пойти к Алешке главным?..»

Подумал и забыл об этом.

«А Вадим-то!»

Бывало, в Старомежске малыш-сын просил отца: «Пойдем по незнакомым улицам гулять!» Погожим летним вечером Пирогов брал сына за руку, и они шли на те улицы, которых Вадик еще не видел. Редко это выпадало сыну — вечно занят по вечерам отец: то техникум, то институт, — но все-таки выпадало. А еще Вадик любил кататься на трамвае. Куда автобусу или троллейбусу до трамвая! Гремит по рельсам, названивает. Большой, яркий, сверкающий. Только в первом классе Вадик был, а вернется мать со смены, он просит три копейки — покататься на трамвае. Злата ему: «Подожди, папа придет. Может, он вместе с тобой». Сын: «Папа опять чертить будет. Я лучше сам».

Пронеслись годы, как тот громыхающий трамвай. «Пойдем по незнакомым улицам гулять». А нынче… Пирогов поразился простой и только сейчас отчетливо вспыхнувшей мысли: а ведь он и Злата становятся или вроде бы даже стали родней Камышинцеву и Ксении.

Оля… Оля Зорова. Коридор управленческого общежития в Старомежске. Вадик и Оля — бегают по нему с хохотом. Оля светловолосенькая, в мать. На голове огромный розовый капроновый бант. Цветное платьице: розовый горошек по белому фону. И серый фартучек с розовой окантовкой, на кармашке вышит заяц… Вадик уже тогда отличался крепостью сложения. Он словно подчеркивал, сколь хрупка Оля. «Иван Поддубный», — говорили о нем с улыбкой. Обнимет Олю или просто возьмет ее за руку, основательный, серьезный, — снова у всех улыбка: вот это по-мужски!

Оля… Она словно бы передразнивала Пирогова, словно бы утрировала маленький дефект его речи, и совсем не выговаривала «р». Как, впрочем, и «л». Декламировала стихи про слона, которому во сне привиделись ужасные вещи. Вместо «слон» у Оли получалось «сон».

Как мохнатый сон, сон, Видел страшный сон, сон, Что мышонок у еки Азавав его в кочки.

Здесь, в Ручьеве, Пирогов много слышал о ней. Еще бы: солистка в балете. А балет этот — гордость ручьевцев. Но года два назад ее имя исчезло с афиш. Говорили, что-то случилось со здоровьем.

Еще тогда, в Старомежске, она любила танцевать. Не копировать то, что танцевали взрослые на домашних вечеринках, а подражала балеринам. Крохотная девочка пыталась творить. Она импровизировала, с ходу выдумывала свое. Выразительные движения, мимика. Танец-высказывание, танец-монолог.

Оборвалась связь родителей, оборвалась дружба детей. Все кануло в прошлое. Дети росли, не встречались. И вот… Какие только неожиданности не преподносит жизнь! Там, в общежитии, Ксения, бывало, поймает Вадика в коридоре, потискает, умиленная, и скажет: «Ах ты мой зятек!..» А сейчас на́ тебе!

II

Сегодня поздно вечером Камышинцева ждала одна небольшая радость. Каким напряженным ни был день, он уже с утра тайно предвкушал ее — предвкушал передачу футбольного матча по телевидению. Наши играли за рубежом. С отъездом Оли в Старомежск футбол, хоккей были для Камышинцева едва ли не единственной отдушиной. Минуты, в которые он забывал о тяготах и горестях.

Идя домой, вернулся мыслями к Пирогову.

Ах, Олег, Олег, какую кривую описала твоя жизнь! И как тут опять не вспомнить Баконина. Кабы не он — права, права Ксения, — Олег ого какой бы пост сейчас занимал… А может, и нет. Может, если бы даже не встрял Баконин, Олег все равно бы в управлении не усидел.

А Злата-то! Неужели и впрямь потеряет он ее? Сделают операцию, протянет годик и…

Олег без Златы! Вообразить невозможно.

Весной сорок пятого она сама открылась ему в любви. Да еще и люди были при этом. Так вот вышло, что принародно открылась. Там, на проливе. С тех пор они вместе.

И еще: был на проливе момент, когда они оба — Камышинцев и Пирогов — приблизились к той черте, за которой кончается все. К самой кромке, самому краю… Как раз в тот день, когда Злата принародно открылась Олегу в своей любви. Как раз в тот день…

Камышинцев вышел на хорошо освещенный бульвар. Он был широк, и озаренный прожекторами Дворец культуры железнодорожников, стоявший не в ряду домов, а поперек бульвара, оставил по обе стороны от себя еще достаточно простора.

Дворец напомнил о дочери. Подумалось было: а может, не стоит сегодня показывать Ксении письмо? А то она и футбол не даст посмотреть. Но Камышинцев тотчас осадил себя: нет, решимость — это как гребень. Удалось оказаться на гребне — удержись.

Помня наказ жены, он купил в гастрономе колбасы и сыру. Возле дома глянул на окна квартиры. Одно из них рдяно светилось. Зажжен торшер, жена дома. Значит, разговор состоится… Ах, Алексей Павлович, Алексей Павлович, далеко тебе по части решимости до собственной дочери! Не монолит. Оказывается, питал-таки тайную надежду: жена придет поздно, он будет смотреть футбол, ну и все отодвинется…

III

Журнал, который лежал перед Ксенией на письменном столе, не отличался завлекательностью названия — «Электрическая и тепловозная тяга». Кому что. Впрочем, она не читала его сейчас, лишь склонилась к нему, стоя на коленях в кресле, опершись о стол локтями — поза, любимая ею с детства, — и неподвижно смотрела на большой настольный блокнот, по которому прошла четкая граница света, падавшего от торшера красноватым кругом.

Она давно уже стояла так вот на коленях в кресле, надвинувшись далеко на стол, склоненная над ним, и, может быть, давно уже смотрела на коричневую, сделанную под кожу обложку блокнота, не видя его.

Расставшись на Сортировке с мужем и Пироговым, Ксения вернулась в отделение и узнала: приходил Баконин. Накоротке поговорил о разных разностях, сказал, что приехал забрать родителей жены, и поспешил к старикам. Надолго ли в Ручьев? Зайдет ли в отделение снова? Где будет еще?

Приходил как раз в то время, когда ее в отделении не было. Как раз в то время!

Значит, забирает тещу и тестя. Значит, можно поздравить вас, Галина Ивановна: слепилась семья.

Галина Ивановна — жена Баконина.

Когда он получил новое назначение, Галина Ивановна осталась в Ручьеве. Минул месяц — она здесь, а он там. Три месяца — она здесь, он там. Полгода, год… Это любящий-то супруг?.. Живет как ни в чем не бывало без любимой жены. А любящая жена не едет к мужу. Не-ет, что-то у них не так. Скорее всего нет любимой жены. Любящая жена есть, а любимой нет. И семьи по сути нет… Только через полтора года она уехала к нему. Видно, как-то поладили. Смирился Баконин. Старой партийной закалки человек. Прежними категориями мыслит: никаких разводов, женился — живи. Не срамись, не марай партийной чести. А нынче за тещей и тестем приехал.

А если не за ними? Если только говорит, что за этим приехал в Ручьев?

Ощущение того, что Баконин где-то совсем рядом, ощущение его присутствия, его близости сделалось вдруг столь отчетливым и сильным, что подумалось: вот она встанет сейчас, вот пройдет несколько шагов до входной двери, распахнет ее — и он там, у двери: стоит, улыбается.

Из передней послышалось — теперь уж это не было фантазией, — как поворачивается ключ в замке. Алексей.

Войдя в комнату, он быстро глянул на стенные часы. Это не ускользнуло от обостренного взгляда Зоровой.

— Что, небось опять хоккей?

— Ну, еще не сейчас… Футбол… Все равно ты ничего не смотришь… Ужинала? Я принес.

— Сделай себе яичницу.

— А ты?

— Ладно, ладно. Иди поджарь.

Она без обиняков давала понять: хочу быть одна. Но он, постояв в нерешительности, присел на кресло.

— Тут вот какая история… В общем, на вот, прочти. От Ольки. — Он протянул ей письмо.

— Когда пришло? Я открывала ящик, ничего не было.

— Ну… ты прочти, прочти!

Она побежала взглядом по строчкам. Лицо ее сделалось алым, глаза то расширялись, то щурились в изумлении и гневе.

Прочла один раз, потом второй — медленно.

Сложила листок, вложила в конверт и даже клапан конверта с подчеркнутой тщательностью закрыла.

— Ну что, добренький папа?

Он знал: надо молчать. А она пусть выхлестнет все. Да и что, собственно, он мог сказать?

— Возьми эту мерзость! — Ксения швырнула письмо на стол. — Возьми и радуйся. Радуйся! Млей от счастья!

Ее слова почти не задевали его. Главное, он решился, показал письмо, и она знает все. Не то чтобы гора с плеч, и все-таки он испытывал некоторое облегчение.

— Скажешь ты что-нибудь или нет? Она тебе пишет. Тебе, а не мне.

Он пожал плечами.

— Когда ты получил это?

— Утром.

— И скрыл. Я была у тебя, а ты — ни слова. Может, вообще хотел утаить?

— Ну что ты в самом деле? Подумай, что говоришь? Тебя же хотел пощадить.

Она закурила. Камышинцев сидел, согнувшись, на краю кресла и тер шею. Было жалко жену. Понимал и ее гнев, и ее боль.

— Нет, какова, а? — снова заговорила Ксения. — Уже живут. Как все просто! Чего ж написала? Тогда и писать нечего. Или на тот случай, если родители потребуются? Как же без родителей? Мало ли что… Чуть что — помогите! И так каждые полмесяца посылаем. Теперь давайте больше. Как же без родителей? Вот так вот взять и сойтись — это мы можем, а если что случится, если беременность… — Ксения внезапно умолкла и посмотрела на мужа: — Постой, а может, она уже? Потому и написала, что — уже. Ну нет! Я ей не нянька. Ну нет! Я ей не…

— Думаю, написала бы, — сказал Камышинцев. — Не скрыла бы.

Пожалуй, он и в самом деле был уверен: дочь не скрыла бы. От него, во всяком случае. Вот так же, как сейчас, написала бы ему. Но не матери.

Она прочла его мысли.

— Нет, посмотрите, какова, а? «Дорогой папочка, мы с Вадимом…» А матери ни полслова. Чтобы уязвить, чтобы поглубже, побольнее.

В этот момент Камышинцев полусознательно, сам от себя того не ожидая, глянул на стенные часы. Может, он потом даже чуть покосился с тоской на телевизор. А может, нет. Все произошло в единый миг.

— Что? Футбол? Тебе бы только футбол! Тебе бы только глазеть, как двадцать или сколько там болванов гоняют мяч! Что тебе еще, кроме этого?! На что еще хватит! На, смотри! — Она рванулась к телевизору, нажала кнопку и тотчас ушла в спальню.

Камышинцев достал из письменного стола пачку «Беломора», взял пепельницу и, выключив телевизор, ушел на кухню. Дома он курил только там. И какое бы ни было время года, открывал фрамугу. Издавна так — берег здоровье дочери. Теперь уже стало привычкой — уходить курить на кухню. И еще это стало прикрытием уединения. Впрочем, кухня вообще была больше его территорией, нежели жены, — Ксения не очень-то занималась хозяйством.

Переболел ли он уже Олину новость или еще будет вдосталь переживаний — это уж его собственное. Сопереживания, сближения, которое обычно наступает у супругов в трудные моменты, он знал, у них не будет.

В передней зазвонил телефон. Камышинцев прошел к нему, взял трубку.

Нод.

— Извини, Алексей Павлович, что беспокою дома. Доброго здоровьечка!..

«Доброго здоровьечка!..» Ясненько. Все ясненько по вступлению: сейчас скажет насчет вагонов для химкомбината. Генеральный нажал.

А надежда, оказывается, была, теперь Камышинцев понял это. Была тонюсенькая ниточка надежды: может, нод все-таки поддержит, может, все-таки согласится, что надо наказать химкомбинат, не давать вагоны. Теперь ниточка оборвалась. Чудес не бывает.

Он почти не слушал нода.

А как бушевал «папа» каких-нибудь десять часов назад у себя в кабинете! И совещание-то созвал именно потому, что вагоны превращаются в склады на колесах на подъездных путях клиентуры, а железнодорожные командиры не проявляют требовательности. Какую мрачную картину нарисовал, как сгустил! Негодовал, взвинчивался. Дойдя до высшей точки кипения, долго балансировал на предельной ноте, наэлектризовывал присутствующих демонстрацией своей потрясенности… Сначала он не называл Камышинцева, хотя Сортировка, как и химкомбинат, была в подтексте. Но вот появилась секретарша и что-то шепнула Ксении, та вышла, и нод, прорабатывавший в этот момент обычного именинника всех совещаний, начальника вагонного депо безответного бедолагу Пудова, навалился на Ручьев-Сортировочный. Послышалось: «Только на химкомбинате сотни невыгруженных вагонов! Мы схватили за горло дорогу. Начальник дороги звонит каждый час…» И еще круче: «Это граничит с преступлением. Нет, это и есть преступление!..» Как обычно случалось, он умолк вдруг и после паузы произнес негромко: «Может, кто-то на меня обидится за слишком сильные слова. Прошу извинить! Но ведь невозможно терпеть…» И новая спираль.

Сейчас, подобно доброй реченьке, журчал в телефоне ровный голос. В нем были и дружеские интонации, и участие. Даже вразумляя: «Как — не дашь вагоны? Шутка ли — химкомбинат! У генерального прямой провод с Москвой», — нод добавил сочувственно: «Куда денешься, что поделаешь».

И эта шитая белыми нитками уловка, этот маневр удались: Камышинцев размяк. Когда Веденеев сказал: «Распорядитесь, пожалуйста», — ответил: «Хорошо». Повесив трубку, Камышинцев связался со станционным диспетчером и приказал подать вагоны на фронты погрузки химкомбината.

Подумал горестно: ну и дерьмо я, ну и тряпка! Гнать меня с Сортировки поганой метлой.

Повздыхал, поутюжил шею. Вернулся на кухню, присел у окна. Во второй раз за сегодня подумал с удивлением: с какой стати ему-то генеральный звонил?

На улице было тихо. Дворец культуры сиял всеми своими окнами. За ними двигались силуэты людей. Что там сегодня? Вечер танцев? Концерт?.. Не счесть, сколько раз в такую или более позднюю пору стоял он вот так же у окна, смотрел на подъезд Дворца и ждал, когда между колонн на широкой лестнице покажется Оля. Обычно появлялась она не одна, с подружками. И руководительница театра балета маленькая, изящная Галина Ивановна Баконина часто была вместе с ними. Если она с ними, Олю скоро домой не жди. Провожаются до глубокой ночи. Возбуждены, увлечены — говорят, говорят… Или же только вдвоем выбегут — Оля да Наташа Николаева, тоже солистка балета, племянница знаменитого бригадира башмачников. Спорхнут быстро-быстро по ступенькам, болтая о чем-то… Наташа худенькая, стройная, легкая: на высокой шее — маленькая аккуратненькая головка. Оля чуть полнее, ростом пониже. Волосы спадают на спину и плечи светлым потоком. Удивительные Олины волосы — шелковистые, густые, слегка вьющиеся. Где бы ни случалось появляться Оле, на них обращали внимание, оборачивались. Можно было подумать, что она только и делает, что ухаживает за своими волосами, всячески холит их. На самом деле ее чудесная прическа не стоила Оле почти никаких усилий: просто выпала ей такая вот удача, редкостные эти волосы. Перед тем как бежать на работу или во Дворец, лишь чуть задержится в передней у зеркала, небрежно проведет раз-другой щеткой по волосам.

Щетка и сейчас в передней, большая, овальная, с мельхиоровой оправой и ручкой. Оправа в одном месте помята и надтреснута. Ксения оставила эту заметку.

В балет Олю определила мать. Еще в Старомежске. В детскую студию. В семьях управленцев повелось вдруг: кто отдаст ребенка иностранному языку учиться, кто — музыке, кто — фигурному катанию… Или и тому, и другому или даже и третьему. Камышинцеву это было не по душе: родители выламываются друг перед другом, а ребятишки лишаются детства. Сам он рос в приволье… Ксения ревностно следила за успехами дочери. Правда, только поначалу. Что до Камышинцева, то область эта — музыка, балет — всегда была далека ему. Когда уже здесь, в Ручьеве, он встречался дома с подругами Оли но балету, то чувствовал себя не в своей тарелке и избегал сколь-нибудь долгого разговора с ними. Спектакли балета Камышинцев почти не посещал, не пытался ради них разорвать круг служебных дел, в котором он вращался с утра до ночи. Впрочем, он вообще ходил во Дворец главным образом на конференции и торжественные и не торжественные собрания.

Но, конечно, слава Оли была приятна ему.

А Ксения все более определенно склонялась к мысли — Камышинцев чувствовал: верной мысли, — что дочери надо поступать в институт. Балет балетом, но… Камышинцев хорошо сознавал, как мало останется ему в доме, если девочка уедет. Но что поделаешь, дети взрослеют и уезжают. Извечно так. Он сам расстался с отцом и матерью в восемнадцать. Уехал из родного дома за год до войны. Проходил призывную комиссию в военкомате. Врач сказал: «У него сердце свистит». Не совсем в порядке было, значит, сердце. Военком повернулся к Камышинцеву: «А сам-то ты как настроен?» И он ответил: «Хочу как все. Буду служить». И он уехал. Единственный у отца с матерью. Как и Оля — тоже единственная. Только у отца с матерью все было не так, как у него с Ксенией: взаимность с первой встречи до седин… Во всяком случае, он не возражал, когда Ксения все энергичнее и решительнее нажимала на дочь. И Оля наконец уступила — скорее не категорической позиции матери, а молчаливой мольбе отца — уехала сдавать вступительные экзамены в Старомежск в технический вуз.

Было воскресенье, когда Камышинцева и Ксению разбудил ранний телефонный звонок. Трубку взял он.

— Папулик, я здесь, в Ручьеве. Сейчас приеду автобусом.

Отец обомлел:

— Провалилась?

— Нет.

— Тогда почему?.. — Но он уже понял «почему».

— Я не стала сдавать дальше. Папулик, милый, я не могу.

Отец и мать встретили Олю в передней. Она опустила чемодан возле зеркала, механически взяла щетку, провела ею по волосам.

Разговор начала мать:

— Это что, шутка? Юмор?

— Нет, не юмор.

— Сегодня же вечером ты уедешь назад.

Дочь отрицательно покачала головой.

— Ольга, немедленно выбрось из головы!

— И не подумаю.

Пожалуй, отцу она не ответила бы вот так колко: «И не подумаю». Нашла бы какие-то иные слова. В первый момент, во всяком случае. Но и отец не отрезал бы, как мать: «Немедленно выбрось из головы!»

— Ольга, ты с первым же поездом… — снова сказала мать.

— Нет.

— Ты не посмеешь!

— Посмею.

— Ольга!

— Подожди, Ксюша, — вмешался отец, — подожди! Позволь мне.

Не счесть, сколько раз Камышинцев был свидетелем такого вот неразумного поведения жены — ее ненужного диктаторства. Казалось бы, Ксения хорошо знала, что на холодность дочь отвечает холодностью, на резкость — резкостью; дочь не терпит диктата — уязвленная, теряет контроль над собой, в гневе, все более и более возбуждая себя, может наговорить самые жестокие, несправедливые слова, не считаясь с тем, что перед нею отец и мать… И все-таки Ксения снова и снова повторяла ошибку.

— Скажи, Оля, — Камышинцев превозмогал волнение, — скажи, ты что, решила совсем не поступать в институт?

— Не знаю.

— Хотя бы на заочное. Твой балет… Ты же понимаешь… Нужна профессия. Ты же согласилась, нужна профессия.

— Время покажет. Пока устроюсь на работу.

— Опять чертежницей? — бросила мать.

— Ну и что?

— На шестьдесят рублей, которых тебе не хватает на чулки?

— Ничего, хватит. — В голосе дочери, потеплевшем было, когда заговорил отец, снова зазвучали жесткие нотки.

— Еще бы! Когда знаешь, что тебе на блюдечке…

— Обойдусь без блюдечка. Ничего мне…

— Оля! — попытался остановить ее отец.

— Ничего мне от вас не надо…

— Оля!

— Устроюсь на работу и уйду в общежитие.

Камышинцев повернулся к жене:

— Пожалуйста, Ксюша, оставь нас! Пожалуйста!

Уйти, не сказав что-то такое, что хоть немного утолило бы боль и что тешило бы душу хотя бы ничтожным, хотя бы иллюзорным сознанием победы — последнее слово все-таки осталось за мной, — уйти без этого Ксения не могла.

— Вот что, Ольга, мое терпение кончилось.

— Мое тоже.

— И прекрасно. — Вот тогда Ксения и сорвалась: — И прекрасно. В таком разе можешь что угодно, куда угодно. Можешь… — Она выхватила у дочери щетку и швырнула ею в дверь. — На все четыре стороны!

Наверное, сказала и обмерла. Но что сказано, то сказано.

Конечно, никуда Оля из дома не ушла: Камышинцев при немом поощрении Ксении и затаенном удовлетворении ее убедил дочь не делать этого.

Теперь, когда отец был один на один с дочерью, он иногда звал ее Олька-своеволька.

Те слова матери — «На все четыре стороны» — Оля не забыла, Она и не старалась забыть. Недостатки людей досаждают нам в той мере, в какой мы сами склонны обращать на них внимание. Оля как раз старалась обращать внимание на то, что можно было отнести к недостаткам в характере матери. Она опиралась на это в своем упрямстве — не делать первого шага, не прилагать усилий к тому, чтобы снять или хотя бы ослабить напряженность.

На другой год врачи определили, что Олино сердчишко начало слишком пошаливать. Не до балета. Пришлось ей все-таки поступать в институт. Камышинцев расстался со своей Олькой-своеволькой.

В конфликте Ксении и дочери он не искал удовлетворения. И то, что Оля написала нынче только ему, не породило в нем даже намека на злорадство. Он понимал, что Ксении больно, и жалел ее.

Он вытянул из пачки вторую папиросу и прикурил от первой. Издавна Камышинцев курил только «Беломор». От иных папирос или от сигарет кашлял.

Во дворе заиграл оркестр. Его было чуть слышно — медленная танцевальная мелодия. Казалось, она звучала откуда-то из глубины тихого весеннего вечера.

На кухню вошла Ксения. Налила из крана теплой воды в резиновую грелку. Она всегда прикладывала к затылку теплую грелку, когда боялась, что у нее начинается приступ мигрени. Но сейчас воду она могла налить и в ванной, однако вошла на кухню — туда, где был муж.

— Болит? — спросил Камышинцев.

— А-а!.. Ты хоть знаешь что-нибудь о нем?

— О Вадиме?.. Кое-что. Немного от Златы, немного от отца.

— Ну!

— Был помощником машиниста. Вроде неплохим. Вдруг электрослесарем в цех перешел. А потом вообще черт-те что: на станцию.

— На Сортировку?

— Нет, на Ручьев-Центральный. То ли сцепщиком, то ли еще кем-то. А теперь вот в Старомежске, на курсах диспетчеров.

— Туда, сюда!

— Да, картина складывается…

— И Ольга с ее переборчивостью… Да еще с ее художественной натурой. Что у них общего?

То, что Ксения услышала сейчас, и то, что именно этот парень, похоже порядочный шалопай, теперь около Ольги, — стоило Ольге оказаться одной, он тут как тут! — сплелось для Ксении в один клубок, который неизбежно покатился в сторону четы Пироговых. Точнее — в сторону Пирогова. Вырастил!

«Лакированный лапоть», — вспыхнуло в ее памяти.

Она вернулась в спальню. Ей нельзя было волноваться: тогда уж непременно начнется приступ. Но попробуй тут не волноваться. Видно, без таблетки не обойтись.

Ксения включила ночник, достала лекарство из низенькой тумбочки возле кровати. Со второй тумбочки, стоявшей у мужниной кровати, взяла бутылку боржоми. Приняв таблетку, глубже запахнула халат. Ее знобило: верный признак того, что может разыграться приступ.

Но лекарство было сильнодействующее, голова вдруг сделалась ясной, легкой, будто остуженной.

В соседнюю со спальней комнату вернулся муж. Зашелестела бумага. Скорее всего, он сел за стол и перелистывает журнал.

— Чего матч не смотришь?

— У тебя же голова…

— Ладно, ладно.

— Так уж осталось-то…

— Хоть счет узнаешь. Включай! Только негромко.

Неужели это навсегда? Камышинцев, телевизор, этот дом… Из вечера в вечер, из года в год. Неужели ничего больше не будет?

Ксения не делала секрета из того, что живет с Камышинцевым неважно. Могла позволить себе пошутить в таком, к примеру, духе: «Шляпку, чтобы нравилась, мне труднее купить, чем мужа найти». Наверно, это было близко к истине.

За Камышинцева она вышла в сорок девятом году. Встретилась с ним в доме отдыха, что был недалеко от большого южного города, где Ксения родилась и где тогда училась в институте. В том же городе жил и Камышинцев. Вместе с Ксенией в доме отдыха было еще несколько студентов, и все они знали о потрясении, пережитом ею примерно год назад. Она полюбила своего однокурсника. Он — его звали Юрой — тоже полюбил ее, и они расписались. Свадьбу праздновали два дня. Первый день в доме жениха — там молодые и должны были в дальнейшем жить, второй — в доме невесты. У родителей Ксении был свой небольшой дом в окраинной части города — пять кварталов от последней трамвайной остановки.

Случилось так, что на второй день свадьбы вечером жених и невеста в разгаре веселья пошли проводить до трамвайной остановки давнего друга Юриной семьи, его школьную учительницу.

Трамваи ходили редко, пришлось долго ждать на остановке, и молодые возвращались уже около одиннадцати — пора довольно поздняя по тем неспокойным и трудным послевоенным временам, когда на базаре высоко ценились вещи — одежда, часы и прочее — и приходилось остерегаться бандитов. Неудивительно, что улица, которой шли Ксения и Юра, была пуста.

С противоположной стороны из тени дерева вышли двое, пересекли улицу.

— Бежим! — шепнула Ксения.

Но Юра даже не ускорил шаги. Те двое заступили дорогу. Оглядели сшитый к свадьбе Юрин костюм. Один сказал:

— Скидывай все! И чтобы не базлать!

Юра не двигался. Может быть, он обдумывал, как обороняться; может быть, просто тянул время, надеясь, что на улице появятся прохожие… Кто знает, что он думал в тот момент?

— Отдай им, Юра! Ну их! — крикнула Ксения.

Тогда те двое оглядели ее.

— В белом… Не невеста ли?

— Невеста, а, фрайер?

— А ничего-о!

И один схватил ее за руку. Юра бросился на него, бандит увернулся, а второй, не спеша, достал нож и, шагнув вплотную к Юре, сделал два коротких движения на уровне пояса. Юра согнулся и стал медленно садиться на корточки. Бандиты сорвали с него пиджак, сняли часы и неторопливо пошли по улице.

Ксения стояла, немая от ужаса. Юра подполз к забору, прислонился к нему спиной. И только тогда она закричала. Наверно, она не звала на помощь, а просто кричала безумное, страшное: «А-а-а!..»

Юра спросил:

— Они и тебя?

Она замотала головой:

— Нет, меня нет.

Он сказал:

— Слава богу! А меня два раза на самую глубину.

Она снова закричала, на этот раз: «Помогите!» — и кинулась к ближайшему дому, начала колотить по окну. В доме даже не зажгли свет. Она бросилась к следующему дому, но оттуда уже выбежали женщина и мужчина, вооруженные ломом. Потом еще появились люди.

Юра умер, едва его привезли в больницу.

В большом городе, конечно, далеко не все знали об этой истории. Но Камышинцев знал. Так сложилось, что он в подробностях услышал о ней от кого-то.

В доме отдыха он свел знакомство со студентами. Однажды отмечали чей-то день рождения, и Камышинцев возьми да и примись рассказывать за столом ту историю. Не будь Камышинцев под хмельком, он остановился бы — заметил бы, что за столом воцарилась тишина, что сосед подталкивает его коленом. Но Камышинцев продолжал, и вдруг одна из студенток закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.

Ему рассказали, в чем дело. Разом протрезвевший, он побежал искать ее, но не нашел. А потом ему сказали, что она просила передать, что ни в чем не винит его. Ему посоветовали не тревожить ее. Весь остаток дня он старался не показываться ей на глаза, даже ужинать не пошел. Все-таки на следующий день она уехала.

Но в городе они встретились снова. Чистая случайность. Он полюбил ее. А Ксения?.. В том, что они снова встретились, ей увиделось некое знамение. Да и почему ей было проходить мимо его чувства? Чем он плох? Человек искренний, цельный, чистый. Не растратил, не разбазарил себя, как иные, в увлечениях и похождениях… Работает диспетчером на железной дороге, получает хорошо — многим инженерам до него тянуться и тянуться. К тому же намерен заочно окончить транспортный институт… А что она? Уже вдова, хоть замужем не пожила.

Они поженились.

Ксения сохранила за собой фамилию первого мужа. И дочери дала ту же фамилию — Зорова.

Возбужденный голос спортивного комментатора вторгся в тишину квартиры. Ксения прикрыла дверь спальни.

Может, Баконин тоже сейчас смотрит этот футбол. Всего три-четыре квартала отсюда живут старики Галины Ивановны. Вот тут, недалеко. Сегодня пятница. Скорее всего, он пробудет в Ручьеве субботу, часть воскресенья и уедет, чтобы в понедельник прямо с поезда успеть на работу. Скорее всего, так. Поможет старикам собраться, отправит контейнером вещи и уедет. Последний раз здесь.

Где можно его встретить? Как можно встретить? Взять и пойти туда, к старикам? Прямо так вот взять и пойти?

Камышинцев как-то рассказывал, что Злата сама призналась в любви своему Пирогову. «Принародно» — так сказал Камышинцев. Сколько ей было тогда? Двадцать, двадцать один… Ну, в двадцать-то!.. Тебе вдвое больше.

И что? Чем меньше осталось, тем дороже то, что осталось.

Злата призналась своему Пирогову — и какую они прожили жизнь!

В том, что Ксения завидовала Пироговым, особенно в пору их жизни в управленческом общежитии, она знала давно. Но даже сегодня!.. Даже сегодня, когда Пирогов сказал о болезни жены, даже сегодня она, Ксения, услышала в себе — невероятно! — отголосок той зависти.

Ее передернуло: ну нет, было бы чему сейчас завидовать.

А ведь Баконин высоко ценил Пирогова. У них дружба.

У них дружба… Ксения замерла, осененная неожиданной мыслью: Баконин непременно будет у Пирогова. И там его можно увидеть.

Трансляция матча продолжалась. Было слышно, как ревет стадион; захлебываясь, частил комментатор. Непостижимо, как можно рассказывать что-то в таком сумасшедшем темпе. А комментатор все прибавлял и прибавлял и, наконец, ликуя, завершил: «Итак, матч между…» Камышинцев выключил телевизор.

Ксения позвала мужа:

— Ну, кто победил?

— Наши. Два гвоздя заколотили.

— Слушай… завтра я пойду к Пирогову. Насчет Ольги и… От этого разговора никуда не уйти.

— Это так. Только Олег-то сам знает лишь от меня. Вадим ему еще не написал.

— И не напишет. Вот увидишь. Такой не напишет. Зачем он будет?

— Но что Олег-то может?

— Пусть подумает. Я завтра же прямо с утра.

— Что ж…

«Пожалуй, Олегу-то сейчас не до всего этого», — усомнился он.

Задребезжал телефон. Он стоял на трельяже. Ложась спать, они переносили телефон в спальню. Трубку взяла Ксения.

— Здравствуйте, Зоренька! — услышала она голос генерального. — Не разбудил?

— Что вы!

— Как разворачиваетесь на новом месте? Небось скоро Ручьевское отделение все знамена и премии заберет. Я собираюсь в Москву на телевидение написать, чтобы о Ксении Анатольевне Зоровой рассказали в передаче «Очевидное — невероятное».

— Смейтесь, смейтесь!

— Ничуть, Зоренька, ничуть. Вы прелесть у нас, чудо! Впрочем, вы это отлично знаете. А ведь я, собственно, хотел с вашим супругом. Можно ему трубочку?

Передавая трубку, она успела шепнуть: «Сам».

— Ну что, Алексей Павлович, чем все с вагонами кончилось? Только нервы себе пощипал.

«Даже узнал имя-отчество», — отметил изумленный Камышинцев.

— Закроем вопрос, Алексей Павлович. Забудем. Я с предложением. Позволь прямо. Слышал, у тебя на станции не очень клеится. Переходи ко мне начальником транспортного цеха. — Генеральный сделал паузу.

Молчал и озадаченный Камышинцев.

— Так как же? В зарплате не потеряешь. Наоборот… Да ты не боись! У нас попроще. Хотя, конечно, мой транспортный цех — хозяйство внушительное. Не зазорно возглавить. Честно скажу тебе, не везет мне. Сколько деятелей на этом участке сменил! Один закомбинируется вконец, другой трепач, третий в загул ударится. Фатально! Мне сюда такой, как ты, принципиальный парень нужен. Честняга и скромняга. Люблю донкихотов. Рядом с ними сам лучше становишься. Подумай! Я не шучу. На той неделе позвоню. Спокойной ночи! Да, чуть не забыл: поздравляю! Наши-то выиграли. Ах, какие две банки вкатили!

Камышинцев слышал, как на другом конце провода цокнул рычаг, но сам он не сразу положил трубку. Лишь приопустил ее. Сел на кровать.

— Чего это он? — спросила Ксения. — С вагонами что-нибудь?

Он решил: не надо ей об этом.

— Да, обычная история.

— С ним не поспоришь.

 

БАКОНИН

I

В эту ночь Пирогов хоть и поздно, но уснул. Во сне он видел себя и Злату молодыми. Они шли от станции — той станции, что была на строительстве моста через морской пролив. И вокруг все было как там: площадки, на которых грудились материалы, прибывшие на стройку, тупиковые ответвления от станции, на которых стояли вагоны-теплушки строителей… Он и Злата прошли станцию, и по обе стороны пути возник густой еловый лес, весь в снегу. А за этим лесом, за снегами был фронт и, кажется, шли бои… На Злате было новое ситцевое платьице, наверно, только что вынутое из чемодана, даже невыглаженное, но до ароматности свежее, чистое. Злата шла легко, быстро. Куда, к кому? Она уходила, а Пирогов рвался остановить ее. Остановить, обнять. Как он хотел обнять ее! Как желанна она была и как он любил! Но Злата не позволяла обнять себя. Она упрямо уходила куда-то, к кому-то. Пирогов догнал Злату, схватил за руку. Он готов был ударить ее и закричал, взвыл от адской душевной муки… Он проснулся в дрожи, сердце его гулко билось.

Правда и неправда смешались в этом сне. Злата никогда ни к кому не уходила от него. Никого другого у нее никогда не было. И вторая неправда, маленькая, но все-таки неправда: когда он полюбил Злату, фронты были уже далеко, война приближалась к концу.

Но в главном — в том, как полюбил Пирогов Злату, — сон был правдой. Если допустить на миг, что она решила бы уйти от него, он кричал бы в ярости и муке.

Когда он полюбил Злату, ему было двадцать четыре. Он словно шел к этой любви — любви к Злате — в течение всех прожитых им лет. Жажда любви накапливалась, нарастала в нем. Он пришел к ней, своей любви, и то, что произошло, было во сто крат сильнее, чем это могло представиться. Но чем дольше он и Злата были вместе, тем полнее открывалось счастье, тем сильнее — его любовь к Злате и жажда любить ее.

Он видел во сне себя и Злату молодыми, такими, какими они были много-много лет назад, но сейчас, в том сне, чувства его были столь же сильны и жарки, как тогда, много-много лет назад.

В окно светило яркое солнце, суля погожий день.

Вчера вечером Пирогов обнаружил дома записку Баконина. Она лежала на полу, у порога:

«Дорогой Олег Афанасьевич, очень жалею, что не застал вас. Приехал сегодня утром, перетаскиваю к себе предков супруги. Но надо бы повидаться. К нам не приглашаю, у нас все вверх дном, даже присесть негде. Сами понимаете, сборы в дорогу. Не сможете ли быть дома завтра часов в десять-одиннадцать утра? Приду непременно».

Злата хотела, чтобы он, Пирогов, написал Баконину, а Баконин сам пишет ему записку, Баконин в Ручьеве. Стоило Злате пожелать, чтобы муж восстановил связь с человеком, которого они оба столь высоко ценят, как он оказался в Ручьеве. Но Злата хотела, чтобы связь была восстановлена потому, что готовится к самому худшему, что может произойти с ней самой. Так доброе оно или злое предзнаменование, неожиданный приезд Баконина?

Зазвонил телефон. Необычно громкие, нетерпеливые звонки… Междугородная.

— Говорите со Старомежском.

Почти тотчас голос Вадима: «Алло-о!»

Вопросы: как вы там, что у вас? Произносилось это не то чтобы скоропалительно, а все же в темпе, Вадиму не свойственном. Острил и балагурил при этом. Пожалуй, отец не помнил его столь раскованным, легким на речь. Уклончивость ответов отца Вадим не замечал. Да он, наверно, и не слушал их. Его будто несло на волне.

— Хочешь поговорить со своей соседкой, папа?

— Соседкой? Какой?

— Соседкой по дому. Угадай! Да не-ет, не смо-о-жешь. Я помогу. Бывшая твоя соседка. По общежитию, здесь в Старомежске. Симпа-ти-чная соседка. По-моему, и ты, и мама были неравнодушны к ней… Оля Зорова, папа.

— А-а…

— У нас есть много чего рассказать. Я напишу. Мы вместе с Олей напишем. Может, я даже прилечу на день-два. Оля не может, у нее институт. А что, мама на работе?

Нетвердое «Не на работе, но… ее сейчас нет дома» не насторожило Вадима.

— Передаю трубку, папа.

Смущенный, тихий голос Оли:

— Здравствуйте, Олег Афанасьевич! Удивлены? Пожалуйста, повидайтесь с папой. Он, наверно, получил мое письмо.

— Заканчивайте! — вмешалась телефонистка.

— Обязательно повидайтесь! — повторила Оля.

— Заканчивайте! Пробежала секунда, другая…

— Оля! — крикнул Пирогов. — Оля, передайте Вадиму, что мама в больнице.

— Мама?

— Его мама в больнице.

— …кончилось. — В трубке запели гудки.

Пирогов прошел в комнату сына.

Квартира эта возникла на горизонте, когда еще жили в управленческом общежитии в Старомежске. Пирогов продолжал возглавлять отдел и бился над своим полуавтоматом. Управленцы знали, какой целью он задался. Поначалу загорелись: давай, давай! Нужное дело, великое дело! Тяжеленько, правда, совместить и службу, и это… Ничего, отвечал он, выдюжу. Здоровьем отец с матерью не обидели. Отец, бывало, шутил озорно, когда соседи восхищались его крепышами ребятами: «А как же, мы с матерью для себя старались…»

Но шло время, и на Пирогова стали поглядывать косо. Нельзя сказать, что он не справлялся с работой как начальник отдела. Но теперь любую промашку отдела объясняли тем, что начальник его занят изобретательством.

С полуавтоматом все не ладилось и не ладилось. Кое-кто уже начал усматривать в упорстве Пирогова нечто ненормальное, нездоровое. Маньяк не маньяк, а навязчивая идея налицо.

А тут еще он задумал портативный передвижной механизм для очистки от снега стрелок. Снег… Сколько тонн его перебрасывает пара человеческих рук в метельный день, чтобы обеспечить путь поездам! Иная путевая рабочая, придя домой, долго не может распрямить пальцы — как держали лопату, так и одеревенели… Рядом с болью в душе знакомый уже зов — помоги!.. Пирогов не скрыл своего нового замысла от начальника службы Готовского. Но если бы даже и скрыл, тот узнал бы: свой снегоуборщик Пирогов делал под носом у управления, в мастерских дистанции пути. Начальник службы пришел в ярость: мало башмака, еще и… Ни успех снегоуборщика, принятого в серийное изготовление и принесшего автору не то чтобы громкую славу, а все-таки известность, ни другие менее значительные изобретения не повлияли на позицию Готовского.

Управление строило для своих работников дом. Список заселения подготовляли заранее. Начальник службы вызвал Пирогова:

— Насилу отстоял тебя.

— Почему насилу? Начальник дороги обещал.

— Говорю тебе: насилу отстоял.

Сказал это и отвернулся.

Правду ли он говорил? Сгустил ли краски? Во всяком случае, Пирогову давали понять: или отдел, или изобретательство. Список не окончательный, при следующем рассмотрении могут… Когда-то начальник службы во всем горой стоял за Пирогова. Когда-то слово дал: комната в управленческом общежитии — это временно. Когда-то… Теперь пойди Пирогов к начальству повыше, все равно спросят мнение Готовского. Да Пирогов ни за что и не пошел бы выше. Сочтут, что заслужил, — дадут квартиру, не сочтут… Он мог просить за других, за себя — никогда.

Злата спросила:

— Что слышно о списках?

— Составлены.

— И мы…

— Есть, есть, — ответил он поспешно.

Она посмотрела на него вопросительно и тревожно:

— Правда есть?

Обычно он ничего не таил от нее. Сказал:

— Пока есть.

Остальное Злата поняла сама.

Они готовились ужинать. Злата достала клеенку, накрыла ею стол. Села, медленно провела рукой по клеенке, разглаживая ее.

— Олег, может быть, хватит? Ты не можешь больше тут и там. Либо служба, либо… Формально они правы.

— Итак, служба? Все к черту и только служба? Все, все к черту?

— Я сказала: либо, либо.

— Жить на одну твою зарплату?

— Год, полтора… Как-нибудь, пока не кончишь.

— И застрять в этой комнате, в этом коридоре! Десять семей!

Он чувствовал, что говорит так, как если бы она была во всем виновата, и все-таки добавил с укоризной, чуть передразнивая ее:

— Либо, либо!

Злата пожала плечами и, отвернувшись, поднялась. Достала тарелки, хлебницу. Поставила их на стол. Потом подошла к окну, взобралась на подоконник и крикнула в открытую форточку:

— Вадик, ужинать!

Но голос ее дрожал. Короткая, столь малознакомая Пирогову ожесточенность быстро сменилась чувством раскаяния и жалости. Он подошел к жене, помог ей спуститься с подоконника.

— Ну, ну… прости! Успокойся!

Он привлек ее к себе:

— Прости! Не обращай внимания.

Она кивнула молча. Сжала губы. Но не расплакалась. Злата редко плакала.

В это время в дверь постучали.

Это был тогда уже знаменитый Баконин. Войдя, улыбнулся своей открытой, обвораживающей улыбкой:

— Примете, Олег Афанасьевич?.. Что, как снег на голову?

— Да, действительно… — в некотором замешательстве произнес Пирогов. Хотя он знал, что Баконин приехал на совещание, встречался с ним днем в управлении, но увидеть его у себя дома никак не ожидал. Пригласил: — С нами ужинать!

— Не откажусь.

При нем была коричневая кожаная папка. Одна сторона ее выгибалась круглым горбом, до предела натянув застежку. Баконин расстегнул папку — в ней оказалась бутылка коньяку.

— Не рассердитесь? — Баконин улыбнулся Злате.

— Да нет, что вы!.. Только как же так — гость, и… мы бы сами…

— Все правильно.

Она посмотрела на него пытливо:

— А вы, собственно…

— Кто, хотите вы сказать? Не беспокойтесь, свой брат — железнодорожник.

Пирогов, спохватившись, сказал жене, кто перед ней.

Конечно, она была наслышана о нем.

Вадик задерживался. Злата, извинившись перед гостем, еще раз взобралась на подоконник. Небольшая ростом, она поднялась на цыпочки к форточке и позвала сына. Баконин следил за ней, любуясь ее свободными, легкими движениями. Потом, когда она спрыгнула с подоконника, взгляд его остановился на обширном рабочем столе Пирогова. Стол этот Пирогов сделал сам: и столешницу, и тумбы с ящиками. И полки над столом сделал сам. Стол выделялся — не только потому, что был самодельный, и не только потому, что обширностью своей он не соответствовал скромной величине комнаты: обращали на себя внимание слесарные тиски, металлические и пластмассовые детали, инструмент. Эта мастерская в миниатюре размещалась на ближнем к окну конце стола. Середину занимала чертежная доска, а на другом конце стола лежали чертежные принадлежности, логарифмическая линейка, грудились чертежи и листы бумаги с записями.

— Олег Афанасьевич, а ведь я вас сватать пришел.

— Вы? Меня?

— Переезжайте в Ручьев.

— Переезжать? Зачем?

— Разве не помните: у Баконина есть вакантная должность старшего инженера станции.

— Ну и что?

Пирогов и в самом деле не представлял, что хочет сказать гость, и, лишь когда тот посмотрел ему в глаза долгим пристальным взглядом, понял: Баконин предлагает ему поехать в Ручьев старшим инженером станции. Ему, начальнику отдела в управлении, — инженером на станцию. Он рассмеялся:

— Ну что вы, Михаил Сергеевич!

И вдруг уколола мысль: а не опережает ли Баконин события? Может быть, его, Пирогова, снимают, и Баконин каким-то образом знает об этом?

В комнату вбежал Вадик:

— Мама, я…

И осекся: мать и отец не обратили на него никакого внимания; они сидели в оцепенении перед незнакомым человеком, и в комнате стояла тишина.

Мальчик произнес:

— Здравствуйте!

— Здравствуй, здравствуй! — ответил гость.

Снова стало тихо.

Гость застегнул папку, кнопка звучно щелкнула.

— Позвольте, я все-таки доскажу. Мне кажется, Олег Афанасьевич, вам нужны условия. — Он кивнул в сторону рабочего стола Пирогова. — Я смог бы вам их создать.

Супруги переглянулись. Ход их мыслей был одинаков с первых же слов Баконина. И они знали это. Теперь они так же совершенно одинаково, одновременно, как если бы они были один человек, почувствовали, что, кажется, их первоначальное предположение ошибочно.

Все-таки Злата решила проверить:

— Когда возникла у вас эта… эта…

— Эта мысль?

— Да.

— Не то чтобы давно, но и не сегодня. Должен признаться, одно время я сам ходил вокруг идеи механического башмака, как кот вокруг горячего блина. А потом узнал, что вы… Разведал получше. Вы встали на верный путь.

— Встал. Вот когда дойду?

— Дойдете!.. А этот ваш снегоуборщик! Правда, один изъян есть — не обижайтесь! К сети подключается. А ему бы автономное электрическое питание, чтобы в любых условиях можно… Извините, увлекся! Механизация — это у Баконина пунктик. Бзык!

Он рассмеялся, заметив, как улыбнулась Злата.

— Что, Злата Георгиевна, знакомые напевы?.. Представляю, представляю. Наверное, и вам покоя нет. Видимо, изобретательство — это такая штука… Стоит начать, а потом!.. Одержимость.

— Он говорит иначе, — Злата кивнула на мужа, — нудьга.

— Не спасешься, не спрячешься, — сказал Пирогов. — Даже во время отпуска. Нудит и нудит. Тут вот, в душе, в сердце: как сделать это, как сделать то.

— Проклятье или счастье… — произнес в раздумье Баконин.

— Не знаю. Одно помню постоянно, каждый час, всюду: нужно, нужно!

— Понимаю. Очень хорошо понимаю. — Он помолчал немного. — Так взвесьте мое предложение, Олег Афанасьевич. Старший инженер станции — это для оклада, а заниматься вы будете, я вам твердо обещаю, вот этим. — Он сделал движение головой в сторону рабочего стола Пирогова. — Не спешите с отказом. Но и тянуть… Бог с ним, с управлением, а!.. Замену вам найдут, не беспокойтесь. Там-то заменить вас не столь уж сложно. А вот здесь!.. — Выразительным движением головы он показал все туда же, в сторону стола. — Правда, оклад у меня не бог весть… Ничего, компенсируется: за изобретение ведь полагается. Зато квартира есть. — Баконин воодушевился. — Я потому именно сейчас с вами об этом, что у меня квартира для вас есть. Отличная, черт возьми, квартира из трех комнат. Веденеев не возражает. Я даже прикинул, в какой комнате вы работать будете. Тихо, окна в садик… Сколько всего накопилось, Олег Афанасьевич! Хвала вам и честь за снегоуборщик и все другое, но ведь это только начало. А башмак? Какая горячая точка! Все наши беды тут будто в фокусе. Не знаю, как там, что там в институтах, в конструкторских бюро, но мы-то тоже кое-что можем, Олег Афанасьевич. Кто-то должен подталкивать. Припекать, простите, за тем, кто… Прорубаться!.. И потом, черт возьми, когда хоть что-то тобой сделано!.. Ведь для чего-то мы родились? Для чего-то родились, а?

Когда Баконин ушел, Злата произнесла взволнованно:

— Ну и как?

— Мм-да-а!.. — протянул он, счастливо возбужденный и ошеломленный одновременно.

— Давай все спокойно взвесим.

И они стали взвешивать, перебирать плюсы и минусы предложения Баконина. Пирогов даже взял лист бумаги, разделил его сверху вниз чертой. В первой половине листа они написали все, что было «за», а во второй — все, что было «против». Но они знали, что им дорога лишь первая половина.

Возможно, если бы предложение исходило не от Баконина, они не пришли бы к решению уже в тот же вечер. Но, пожалуй, никто другой на дороге и не осмелился бы на такое предложение.

…Вот так и оказались они в этой квартире, в Ручьеве. Семь лет, как они здесь.

В комнате сына у изголовья кушетки на полу лежали гантели. Пирогов рассеянно взялся за одну, но лишь чуть оторвал от пола. Чтоб поднять, требовалось охватить гантель как следует и напрячь всю силу руки. Вадим управлялся с этими увесистыми штуками словно с катушками ниток. Не сказать, чтобы фигурой он богатырь. И вверх не больно вымахнул. Но коренаст, плотен, объемист. Друзья, Вася Николаев и Саша Виткалов, острят: Будка. Или еще прозвище: Тара. Неразлучная троица — со школы. Зовут себя Тара, Бара, Растабара. Вадим — Тара.

В квартиру кто-то позвонил. Пирогов направился в переднюю. Открыл — и замер в изумлении.

— Хочешь не хочешь, а принимай. Признаться, боялась, что еще спишь. Разговор у меня к тебе не минутный, так что я, пожалуй… — Ксения показала движением головы на вешалку.

— Конечно, конечно.

Он провел ее в свою рабочую комнату. Как ни избегал он в эти дни заходить туда, больше пригласить гостью было некуда: беспорядок.

Предложил Ксении стул, а сам привычно сел на подоконник.

— Хотя расстались мы вчера с тобой без поцелуев… — сказала она. — Ты, конечно, догадываешься, насчет чего я собираюсь?..

— Пожалуй. Насчет Оли и Вадима.

— Пока у меня ничего конкретного. А Злата знает? Ты ей расскажи. Непременно! Вы, отцы… — Она достала из сумочки сигареты: — Разреши?

— Ну разумеется.

Затянувшись сигаретой, Ксения огляделась мельком. Слесарный верстак; примыкающая к нему, скрепленная с ним, убирающаяся при надобности полка-столешница; папки, рулоны чертежей. Почти все как в Старомежске. Но против стола высился чертежный станок — кульман; этой внушительной вещи прежде у Пирогова не было. Окно без занавесок — оголенный квадрат; это лишало комнату уюта, зато в каждом ее закоулке было светло… Ксении вспоминалась комната конструкторского отдела, в которой работала она когда-то. А следом картины еще более давних дней: институтские аудитории, защита диплома… Странная, необъяснимая тоска шевельнулась в ней.

— Где бы… — она стала искать глазами, куда стряхнуть пепел.

Пирогов принес пепельницу из комнаты, в которой спал, прихватив трубку и табак. Поставил пепельницу перед Ксенией и, вернувшись на подоконник, закурил сам.

— Ольга только-только начала наконец думать о серьезных жизненных планах, — продолжила Ксения. — Поступила в институт… — Слова не шли, Ксения насиловала себя. — Я думала, что ты уже что-нибудь решил.

Он слегка развел руками и ничего не сказал.

— Как странно бывает в жизни. Когда-то все мы в Старомежске… А сейчас у нас с тобой даже по службе далеко не идиллия.

Он потрогал верхний кармашек пижамы.

— Когда-то в Старомежске работала молодой, подающий большие надежды конструктор. — Два «р» в слове «конструктор» горошинами накатились одно на другое. — Вполне могло статься, что на транспорте уже давно был бы башмак-автомат.

— Если бы я не прекратила наше сотрудничество — ты это хочешь сказать? Подвела тебя?

— А может, и себя?

Безобидный, в сущности, даже лестный намек вдруг задел ее. Наверно, потому, что не забылось чувство грусти или даже сожаления, которое с такой внезапностью возникло в ней, когда она оглядела кабинет-мастерскую Пирогова. «Ну, предала я себя или нет — не твое дело, — подумала она. — Ты, значит, в жизни бескорыстный творец, планируешь для себя на будущее только работу, дело, а я, значит, планирую только продвижение по служебной лестнице».

Положив сигарету, чуть придавив ее, она сказала:

— Возможность что-то делать для людей прямо пропорциональна нашей должности, Олегушка.

— Это тоже верно. — Он разогнул скрепку и стал прочищать ею трубку над листком бумаги. — А не зря ли вы Олю в институт этот? Может, ей все-таки по линии искусства? Мы, родители, как считаем: вспоили, вскормили, вырастили, значит, имеем право диктовать. Не переносим, если не по-нашему. Вроде бы не детей, а себя в детях любим. Не сможет, наверно, Оля без балета. Разве уж потом когда-нибудь сама она… Сама.

— Что ты о ней знаешь? Ну откуда ты можешь знать?

Он ответил не сразу. Усмехнулся и впервые за все время их разговора посмотрел на ворох чертежей у окна, на верстак, потом перевел взгляд на кульман…

— Знаю… Немало знаю…

Она догадалась, какая связь между ним, Пироговым, и Олей видится ему. Он сказал вдруг:

— А может, и правильно. Рвать — так сразу. Отсечь. Избавиться.

В передней раздался звонок Пирогов встал:

— Наверно, Михаил Сергеевич Баконин. Обещал зайти. Он приехал.

Ксения смотрела вслед Пирогову, и все, о чем она и он говорили только что или пять, десять, тридцать минут назад, забылось.

Лишь теперь она почувствовала, как велика была ее надежда встретить Баконина у Пирогова, надежда, вспыхнувшая еще ночью, — сколь сильно в ней ожидание исполнения этой надежды.

Она замерла, прислушиваясь: а вдруг не он?

Но это был Баконин — из передней донесся его голос.

II

Времени у Баконина было мало, хотя встал он сегодня рано и уже много успел сделать: упаковал часть имущества, договорился о перевозке вещей автомашинами на станцию и об отправке их дальше железной дорогой… Обстоятельства потребовали побывать на Сортировке. А побывав там, он не смог не зайти к своему преемнику.

Баконин знал: былая слава Ручьева-Сортировочного растрачена. Плохо сейчас работает станция, плохо. Почему — тоже знал: не тот человек начальником поставлен… Дома, одеваясь, сказал тестю: «Как на пепелище иду».

Но было и еще кое-что, добавляющее горечи. Баконин был недоволен своей нынешней должностью. Конечно, отделение — это размах. А все ж он не первое лицо. И не в том только закавыка, что привык к самостоятельности. И не в том еще, что как ни хорош был его нынешний начальник, а все ж нет-нет да и оказывалось, что по-разному смотрят они на одно и то же. Не получал он полного удовлетворения от самой своей работы, от характера ее. Кабинет, расчеты, проекты… Его тянуло к людям, ему хотелось иметь дело с ними, а не с бумагами. Он скучал по командирскому посту, жаждал его, жаждал работы, таким постом определяемой. Жаждал столь сильно, что порой делал то, что должен делать начальник отделения, а не главный инженер. Тогда нод настороженно косился на него.

Баконин недолго пробыл у Камышинцева. Увидел Камышинцева и вдруг растерялся. Как себя вести? Пристыдить? Отругать?.. Словом, встреча вышла неловкая. Баконин испытывал досаду и с трудом скрывал ее. К тому же он спешил. Во всяком случае, он убедил себя, что у него нет и минуты. В одиннадцать надо к Пирогову, да и домашних хлопот не оберешься: как приехал в Ручьев, словно в штопор вошел.

Он заметил, что кабинет странно опустел. Что-то изъяли из него. Очень важное, значительное. Что?.. И тотчас же понял: нет знамен. Баконин похолодел. Отобрали?.. Да нет, чушь! Так не бывает, чтобы отбирали… Сами спрятали? Стыдятся показывать?

Он не удержался, спросил:

— Где же?.. — показал на угол.

— Только что перенесли в красный уголок. Я велел. Коллектива заслуга — там им и место.

«Это уже по моему адресу, — отметил Баконин. — Я, значит, коллектив не уважал».

Но по дороге к Пирогову он подумал, что Камышинцев мог иметь в виду другое: знаменам не место в кабинете именно сейчас… И все равно ты не прав, Камышинцев. Это же малодушие, черт возьми! Да, знамена — укор тебе. Но они еще и призыв. Тоже к тебе, Камышинцев, обращенный призыв. Да, совершена ошибка: не того человека назначили начальником Сортировки. Но коли уж случилось, коли уж вверена тебе станция, Камышинцев, постарайся одолеть себя. Переделаться, переплавиться. И знамена — к этому призыв. И еще: это призыв ко всем людям Ручьева-Сортировочного. В кабинет собираются на каждодневные планерки, совещания. А сколько людей вообще приходит сюда! Целый день один за другим… Наконец, новички, поступающие на работу. Никто из них не минует кабинета начальника станции. Человек входит и видит шеренгу знамен — есть в биографии Сортировки заслуги и победы.

Он обозлился на себя: ты бы Камышинцеву обо всем этом.

Еще когда Камышинцев работал в Старомежске, Баконин кое-что слышал о нем. Порядочный, честный парень. И большой скромник. В конце сороковых годов не пошел на очередную перекомиссию как инвалид Отечественной войны. До этого он получал маленькую пенсию, но его избрали освобожденным секретарем партийной организации, и Камышинцев счел, что ему, партийному руководителю, не пристало получать от государства еще какие-то деньги кроме оклада.

Его всегда избирали на какие-то общественные посты. Был членом профсоюзного комитета всей дороги — дорпрофсожа.

Знал Баконин и то, как о нем самом отзывается Камышинцев: много кричит о себе, саморекламой занимается. Это у Камышинцева тоже от скромности. Хотя сами по себе такие суждения — несусветная чушь. Достиг чего-то — расскажи всем, как достиг. Глупо, черт побери, сидеть помалкивать: мы-де люди скромные. В обязанность командирам надо вменить… Но Камышинцев вот такой.

И если бы только скромность эта излишняя… Исполнитель, а не командир — вот в чем беда. Не хозяин, нет.

Но Камышинцев Камышинцевым. Для Баконина было куда важнее встретиться с Пироговым.

— Мне здорово повезло, что я застал вас здесь, Ксения Анатольевна.

— Повезло? В каком смысле?

— Предложение, которое у меня имеется к Олегу Афанасьевичу…

— И которое вы собираетесь обсудить с ним с глазу на глаз за моей спиной…

Баконин рассмеялся. Прошелся по комнате, потрогал логарифмическую линейку, лежавшую на столе-верстаке. Скользнул взглядом по кульману, подошел к нему ближе, внимательно осмотрел чертеж.

— Все правильно, все правильно. Извините, Ксения Анатольевна, я хотел бы сначала об одной частности. Остальное потом. Хорошо?.. Олег Афанасьевич, но ведь привод полуавтомата можно великолепно использовать в других машинах? Оригинальнейшая конструкция. Ну ладно, пусть обскакал вас этот Чистов. Что поделаешь? Но привод-то…

У Ксении перехватило дыхание.

— Какой Чистов? — произнес Пирогов.

Баконин почувствовал, как у него похолодел лоб. «Боже мой, он еще не знает!.. Запутать? Увести разговор в сторону?.. Поздно. Если бы я не замолчал, не остановился! Теперь поздно».

— Что за Чистов, Михаил Сергеевич?

Баконин сел.

— Какой Чистов? — повторил Пирогов.

— Главный инженер одной дистанции пути на Урале.

— Я не о должности.

Баконин метнул взгляд в сторону Ксении, словно ища ее помощи, в растерянности повел руками.

— Что говорить?.. Я ж уже…

«Точка. Значит, с башмаком точка, — с удивительным спокойствием подумал Пирогов, — И хорошо, что так. И превосходно. — Им овладела холодная, злая радость. — И превосходно! Дело с концом. Избавление. Свобода».

Спросил:

— Его предложение принято? Есть официальные решения?

— Да, приказ министерства об эксплуатационной проверке.

— Вон как! Даже эксплуатационной.

— Да, уже.

— Что ж, его можно поздравить.

— Можно. Даже нужно.

— Пошлю телеграмму на красочном бланке с цветочками. Любопытно только, скажет ли ему о чем-нибудь моя фамилия?

— Кто знает. По-моему, он не подозревал о вашем существовании.

— Молодой?

— Не представляю. Наверно, у него вышло как-то случайно. Озарение. Всплеск. Что называется, подарок судьбы.

— Что у него — пневматика? Гидравлика? Электричество?

— Подробностей я еще не знаю. Да и не все ли равно, Олег Афанасьевич.

— Да, важен конечный результат.

Пирогов повернулся к Ксении:

— А ты, значит, пощадила? Хранила в тайне? Чудачка, ведь рано или поздно…

Ксения промолчала.

Она понимала, что вряд ли Пирогов способен сейчас говорить с Бакониным еще о чем-либо, что, вероятнее всего, он хотел бы, чтобы его оставили одного. Им надо уйти: и ей, и Баконину. Они могут уйти. Вместе… Прежнее волнение пробудилось в ней.

Баконин тоже сознавал, что Пирогов хочет остаться один, что сейчас бессмысленно говорить не только об использовании привода башмаконакладывателя, но и о других куда более важных предложениях, с которыми он, Баконин, пришел сюда. И все-таки он продолжал сидеть, будучи не в силах оставить Пирогова одного. Баконину казалось, что еще можно сказать какие-то слова, которые утешат, будут поддержкой.

Ксения поднялась:

— Я, пожалуй…

Пирогов согласно кивнул. Он сделал это так поспешно, с таким открытым выражением того, что его удовлетворяет ее уход, что и Баконин выпрямился, невольно приготовившись встать. И все же он не встал, и тогда Пирогов посмотрел на него с такой досадой и нетерпением, что Баконину ничего не оставалось, как подняться…

Пирогов жил на боковой тупиковой улице, но сегодня здесь было оживленно. В середине ее стоял роддом — улица так, без обиняков, и называлась: Родильный тупик, — и по случаю субботы возле него собралось много посетителей. У окон первого этажа шелестел тихий разговор. Мужья ухитрились забраться к самому подоконнику — натаскали откуда-то кирпичей. Посетители же, которые пришли к роженицам, стоявшим у окон на втором и третьем этажах, что-то кричали, подкрепляя слова жестикуляцией… Солнечный теплый день, радостное оживление людей, пришедших к роддому, счастливые улыбки рожениц — все это слилось воедино.

— Хватит вам, Михаил Сергеевич! Не вы — так кто-нибудь другой. Забудьте! Хватит!

— Да, конечно. Что уж теперь…

— О чем вы еще собирались Пирогову?.. Впрочем, не вовремя вы. У него сейчас столько серьезных осложнений… Но я, кажется, догадываюсь: собираетесь снова увезти его с собой? Умыкнуть, как тогда, в Старомежске?

— Вы ясновидящая как всегда. Отпустите?

— Узнаю Баконина: сразу быка за рога.

— Времени в обрез.

— Как работается на новом месте?

— Ничего, кручусь. Вторую механизированную горку планируем. Деньги дороге вот-вот спустят.

— Слышала.

Баконин снял плащ:

— Теплынь-то какая.

На нем был серый, отлично сшитый костюм. Рубашка, как всегда, белоснежная. Ксения понимала, что вчера и сегодня, а скорее всего, и ночью он занимался у стариков упаковкой вещей — перетаскивал, поднимал, сколачивал, увязывал… Но вот он вышел на люди, и словно бы ничего такого не было… И все это — прекрасный костюм, белоснежная рубашка, галстук, блеск густых черных чистых волос, — все это часть самой сути его: чистотой, кружащим голову запахом чистоты пронизано все существо этого человека.

— Как же насчет Пирогова? — спросил Баконин. — Если я его уговорю, препятствий чинить не станете?

«Что ты все о нем, о нем!» — воскликнула Ксения мысленно.

— Михаил Сергеевич, вам не кажется, что вы его несколько переоцениваете? Согласитесь, на фоне нынешних поразительных открытий, технических чудес… его поделки…

— Без Пироговых не было бы Циолковских, Королевых, Курчатовых… Вершины пирамид не вырастают из ничего. Кроме того, Пирогов особый вид созидателя: воинствующая доброта. Я бы сказал — атакующая… Ну, а если с точки зрения практики дела…

Ксения остановилась и, откровенно игнорируя то, что он говорил, прерывая его, спросила:

— Когда вы едете?

— Пока трудно сказать.

Баконин посмотрел на свою спутницу и тотчас отвел взгляд. Оттого ли, что на душе скребли кошки — надо же было ляпнуть у Пирогова, такую весть обрушить на человека, — оттого ли, что Зорова с удивительным безразличием отнеслась к происшедшему там, у Пирогова, Баконин чувствовал, как в нем растет странная, неожиданная неприязнь к ней. Бывает так: под влиянием момента опрокидывается, летит кувырком то, что жило в душе теплым тревожным кусочком. Сейчас все раздражало, все отталкивало в Зоровой: ее подтянутая фигура и высокая грудь, манера держаться, как-то слишком спрямив себя и вскинув голову, отточенные, холодно-правильные черты лица… Все, все в ней утратило былое очарование. А ведь прежде!.. Что это такое было? Влюбленность? Увлечение? Кто знает? Но разговаривать с нею, смотреть на нее всегда доставляло наслаждение. Волновало.

— Забираю стариков: вроде бы Галя начинает наконец приходить в себя, осваивается там у нас.

«Какая еще Галя? — не поняла в первый момент Ксения. — О ком он?.. Ах да!..» Впервые при ней он назвал жену не по имени-отчеству, а так вот — Галя.

— Дьявольски трудно ей это дается. В сущности, я совершил преступление. Честное слово, увезти Галю отсюда было преступлением. Она столько отдала Ручьеву!.. Все ее годы здесь — подвиг. Я ничуть не преувеличиваю: настоящий подвиг. — Баконин испытывал необходимость говорить, говорить. Возникло чувство странной неловкости перед Зоровой и вместе с тем ощущение какой-то нечистоты, противной замутненности в себе. — Начала с небольшого детского кружка. А теперь народный театр, теперь только в детской студии двести человек. Ее первенькие, ее старшенькие сами ведут занятия в студии. Ну, да вы все отлично знаете. Ваша Оля… Правда, она пришла позже… Подумать только: на самодеятельной сцене «Спартак», «Жизель», «Эсмеральда»… Когда у нас родился сын, Галя брала его на репетиции. На одной руке сын, в другой — микрофон. Она подает команды своим ученицам, делает замечания, словом, руководит репетицией и баюкает ребенка. Она и педагог, и режиссер, и художественный руководитель, и либреттист. А помимо всего — декорации, костюмы, парики… Эскизы декораций — она. Эскизы костюмов — она. Един бог в ста лицах. И вот результат — настоящий театр. Порой в городе забывают, что это самодеятельный коллектив: требования — как к профессиональному. Я боюсь, вы знаете, я просто боюсь, что во второй раз ей такое не совершить. Просто не хватит душевных сил. Слишком много она оставила здесь. Слишком много. Очень, очень возможно, что здешний театр — пик ее жизни… А что делать? Дьявольское противоречие! Я терпел без нее полтора года, но больше не смог.

«Значит, вот как все обстоит: налицо счастливая семья, счастливая, розовая — розовее некуда — картина, а твои предположения, твои такие логичные системы рассуждений несусветная чушь».

— …Меня можно осудить, но нужно и понять…

«Осудить… понять… На черта ты мне обо всем этом?.. Но какая демонстрация супружеской верности. О-о! Какая гармония!..» Ярость душила Ксению. Невыносимо хотелось сказать ему что-то такое, что ошпарило бы его как кипятком. Но у нее достало выдержки. Остановившись, она протянула руку:

— Простимся. Всяческих вам удач. Мне надо в отделение.

У себя в кабинете Ксения достала из сейфа папку с бумагами, которые еще вчера намеревалась изучить. Злость на Баконина не прошла, но возбуждение улеглось. Ксения села за стол, открыла папку и снова задумалась… Да, все это было — горечь, обида и даже — словно ее обманули — гнев. И чувство потери. Будто она долго несла мучительно счастливый, хотя и мучительно тяжелый груз, чтобы отдать его и тем самым доставить небывалую, неиспытанную радость себе и тому, кому этот груз предназначался, но когда было совсем близко до того места, к которому Ксения шла, груз упал, разлетелся на мелкие кусочки, и она ступает по его обломкам. Все это было. Но что же выходит в конечном счете: Галина Ивановна Баконина действительно жила полтора года вдали от мужа из-за своего самодеятельного театра? Она любит мужа, муж любит ее, и все-таки полтора года в разлуке? Это не в романе, не в фильме — в жизни, тут вот, рядом. Да полно, правда ли?

Теперь уже не надежда побуждала ее думать так, а утешающая потребность верить: все-таки за полуторагодовой разлукой Бакониных что-то скрывается.

Она начала читать первый документ, вшитый в дело: «Пропускная способность на участке Ручьев — Харцыз ограничивается недостаточной длиной путей на станциях…» Остановилась на миг, подумав: «А насчет механизированной горки, коллега Баконин, мы еще поглядим. Только бы спустили деньги дороге» — и продолжила чтение документа.

III

Баконин колебался: не вернуться ли к Пирогову?.. А для чего? Утешить, ободрить? Чем? Какими словами? Сказать недосказанное: хочу опять перетащить к себе? И что это — бальзам? И потом, глупо: прибегу снова — ах, мой бедный, ах, мой милый, поедем со мной!.. Еще согласится ли? Не надо сейчас о переезде. И бежать к нему незачем. Справится сам. Кто-кто, а Пирогов справится. Придет в себя, придет. Наконец, есть Злата Георгиевна. Уж она-то отыщет слова. Такая женщина!..

Он решил, что повидает Пирогова завтра. Лучше всего изложить предложение в присутствии Златы Георгиевны. Как тогда, в Старомежске, в общежитии. Завтра-то он, очевидно, застанет Злату Георгиевну дома.

Ему нужен был Пирогов. Позарез. Может, даже нужнее, чем в тот момент, когда Баконин перетащил его в Ручьев из управления дороги, понимая, как поможет Сортировке изобретательский талант Пирогова. Но сейчас Баконин связывал с Пироговым реализацию идеи такого размаха, что дух захватывало. В масштабе всей Средне-Восточной дело. Все отделения включались в орбиту. А если осуществится, то пойдет по другим дорогам страны. Непременно. Важно начать… Но инженеры в службе движения — у Готовского — указали на уязвимое место в технологической цепи. Баконин сам видел его и все-таки был убежден, что идея уже сейчас практически осуществима. Да, есть слабое место, но его можно укрепить в процессе реализации замысла. Начинать надо, начинать! Готовский же и ноды не то чтобы отвергли идею, а затеяли волынку: устрани изъяны, вот тогда… Устранить мог Пирогов — придумать конструкцию для того звена технологической цепочки. Он мог сделать это и здесь, в Ручьеве. Но еще лучше, если Пирогов переберется к нему, Баконину. Сегодня, идя к Пирогову, Баконин верил — уговорит, увезет. Ну, не тотчас, разумеется. А хорошо бы и тотчас. Дело не терпит, как не терпел и сам Баконин. И вообще ему не хватало Пирогова. Порой он испытывал то чувство крайней досады, какое может испытывать рабочий, у которого нет под руками необходимого инструмента. Ну как если бы надо было что-то паять, а паяльной лампы нет. Ее держат другие руки, в других руках полыхает огонь. И может, используют-то они его, этот огонь, плохо. Не туда, куда нужно, направляют пламя.

Баконин шел по улице, именуемой Железнодорожная. Он хаживал ею бессчетное число раз, когда жил в Ручьеве. Начались особо примечательные кварталы ее — пять домов и для станционников удалось ему построить здесь. Ох и наполучал он за эти дома синяков!.. В первом квартале — в той половине его, где сейчас стоят дома военного ведомства, — прежде были бараки. Три единственных сохранившихся к тому времени в городе барака. Они смотрели на Железнодорожную торцами. К крылечкам, вросшим в землю, подступали лужи. Стены до окон подперты завалинами из земли — для утепления. Бараки были тем более грязны, безобразны, что об их виде никто не беспокоился — обречены на слом. Но шел долгий спор между Бакониным и военными: кому строить дома на месте бараков. Вооруженные силы победили. Но это уже без него. Теперь здесь стояли два таких же, как у станционников, пятиэтажных дома. Новеньких. Еще не совсем выветрился запах краски и известки. И асфальт на тротуаре черный — не успел обесцветиться на солнце… Баконин миновал эти два новых дома. Дальше уже все свое. Конечно, он возвел не бог весть какие архитектурные шедевры. Сейчас это в глаза бросалось: панельные коробушечки. Балкончики будто курятники. Минуют годы, и, чего доброго, эти дома и сотни их близнецов в Ручьеве снесут, как те бараки. Со временем каждый дом будет произведением искусства. А сегодня дай необходимое. Не до эстетики. Черта ли человеку в архитектурных уникумах, если у семьи на все про все десять квадратных метров!.. У Баконина потеплело на душе: вот они, его дома. Два здесь, три дальше. Живут люди. Живут в домах, о которых он с сознанием своей правоты и победы мог говорить — мои, баконинские.

Антигосударственная практика, беззаконие, торгашеские сделки, афера, преступные действия — какие только слова не обрушили на него. По нарастающей. Когда шел на это заседание, держал голову прямо. И на заседании, хоть и бухало глухим колоколом сердце, не сник, не пал духом, но подумал: похоже, на этот раз снимут. Ну и пусть их! Баконин проявит себя на любой работе и где угодно. Только бы не суд!.. Обошлось строгим выговором с последним предупреждением. Выручил Марк Денисович Долгушин, бывший начальник политотдела дороги. К тому времени политотделы ликвидировали, Долгушин был заместителем начальника дороги… «С последним предупреждением», потому что Баконин уже имел строгача за строительство Дворца культуры. Хотя и громкая, но давняя история; строгач успели снять, но на том заседании напомнили. В перерыве Баконин стоял один у окна, в приемной, и смотрел на улицу. Кто-то тронул его за плечо. Баконин обернулся — Долгушин. «Ничего, Миша, крепись!» С Долгушиным были еще кое-кто, смотрели с таким состраданием, будто Баконин стал калекой. «Да вы что? — выдохнул он. — Вы что! Дома-то есть! Стоят дома-то, заселены. А на остальное мне!..»

А строгача за Дворец культуры схлопотал, когда еще работал начальником политотдела отделения, в пятидесятых годах. Тогда Долгушин буквально спас. Горой встал за Баконина… Был в Ручьеве железнодорожный клуб — перестроенное складское помещение, одно из владений бывшего купца первой гильдии, мукомола. Зал на триста пятьдесят мест, сцена с кузов автомашины. Акустика — ну какая акустика в складах? Дальше шестого-седьмого ряда половину слов не услышишь. Да и видимость — час отсидишь, шея ноет: выворачиваешь ее так и этак… Фойе одно. Туалет и буфет рядом. Звали клуб смешно и странно — «Кильдим». Старожилы утверждали, что вроде бы от сторожа, который стоял когда-то при складах, — Кильдима, Кильдина или Кильдира по имени. Какой он был национальности, и вовсе никто не знал. Привилось почему-то «Кильдим» — и пошло.

Баконин по каким только лестницам не хаживал, в какие кабинеты не пробивался, стремясь добыть средства для строительства Дворца культуры в Ручьеве. Куда там! В то время кое-где в стране еще мрачнели следы военных разрушений. Все ж напору Баконина уступили — дали на капитальный ремонт клуба. Считай, что и это удача… Капитальный ремонт, говорите? Ладно, пусть так. Переводите деньги, закрываем клуб, начинаем работы.

Он поднял на ноги всех промышленных тузов города. И городские строительные организации тоже подбрасывали что могли. Умел Баконин где уговорить, а где нажать: коли вам придется туго, от нас понимания тоже не ждите; а железная дорога, она, матушка, ох как часто выручает.

Веденеев поахивал, но не мешал.

Словом, когда по каким-то делам приехало в Ручьев высокое финансовое начальство, «Кильдим» уже сидел, как улитка, в коробке нового здания. Правда, и его наружные стены нарастили в высоту — приспосабливали целиком под большой зрительный зал. Начальство взъярилось, да не ломать же? Ручьевцы получили Дворец культуры. И сейчас еще на узле, да и в городе, можно услышать — ДК имени Баконина.

Заработал строгача за ДК и Веденеев. Безоговорочно признал себя главным виновником.

Веденеев… Виталий Степанович Веденеев. Уж на что Баконин сейчас главинжем на другом отделении, но и он до сих пор мысленно зовет его «папа». А ноды иногда зовут его Теркин. Не потому, что похож на Василия Теркина. Зовут за побитое оспой лицо. Полное, грубоватое, что называется мужицкое. И еще эта квадратная планочка усов. Черт-те зачем он их носит. Нелепость какая-то. Глянет иной и сразу подумает: нет, такое не от избытка интеллекта. А за этой внешностью — романтик дела, романтик транспорта прежде всего. Лирическая душа, можно сказать. Однажды шли они — Веденеев и Баконин — в зимний день от Сортировки по перегону. Железная дорога делала поворот, скрываясь за лесом, и далеко меж елей проглядывал кусочек огня семафора. «Смотри, Миша, он будто на ветви сидит». Семафор горел красным светом, и, помолчав, Веденеев добавил: «Будто снегирь на ели замер. Красногрудая птица снегирь…» Как-то был Виталий Степанович уполномоченным обкома партии на хлебозаготовках. Село, в котором жил, отстояло от железной дороги на пять километров, но Веденеев дня не мог вытерпеть, чтобы не смотаться на станцию, на железку, хватить паровозного дымочка — тогда электровозов еще не было, — послушать, как вагоны на стыках стучат.

Завтра его юбилей. Нет на транспорте второго такого командира, чтобы четверть века нодом. Двужильным, нет — трехжильным надо быть. Сколько раз за эти десятилетия менялось руководство в городе, в области, и с приходом новых лиц дули сквозняки, а Веденеев оставался на своем посту.

Вверх Виталий Степанович не пошел после истории с одним весьма высоким чином. Приехал тот чин в Ручьев в разгар лютой зимы. Расшивать узел. Вместе с Веденеевым зашел как-то в помещение нарядчика локомотивных бригад, попросту «брехаловку», — в ожидании наряда на поездку машинисты рассказывали всякие байки, упражнялись в острословии, жестоком и свойском. И конечно же дулись в «козла». На «лезь под стол». «Ну что, нод, забьем?» — сказал чин. Под большого демократа работал. Что оставалось Веденееву — сел, хотя и знал, с какими доками придется схлестнуться. Проиграли, конечно. Чин, очевидно, не сомневался, что машинисты учтут его чин. Машинисты не учли: «Под стол, под стол!» Тот им: «Что вы, братцы, с моей-то комплекцией! — Был он действительно грузен. — Пусть уж тогда нод за меня». В «брехаловке» сделалось тихо, все уперлись взглядом в Веденеева. Он понял: полезет один — ему этого не простят. Сказал: «Нет уж, вместе проиграли, вместе и туда…» Стол длинный. Веденеев полз за толстым бабьим задом партнера и думал: «Залез я под стол начальником отделения, а кем, интересно, вылезу?..» Пробовал или нет чин свести счеты с Веденеевым, в точности неизвестно. Говорят — пробовал, но Долгушин помешал — он тогда уже в министерстве работал. Уцелел Веденеев. А вот большего Долгушин, видимо, сделать не смог: застрял Виталий Степанович в нодах. После уж и чин лишился своего чина, а Веденеев все сидел в Ручьеве, — привыкли к этому, словно ему на роду написано.

А завтра — юбилей.

Баконин миновал два «своих» дома. Когда шел возле них, узнавал: вот эти окна — квартира такого-то, вот эти — такого-то… Станционников квартиры, его людей — с Сортировки… Ему вспомнилась квартира Пироговых. Сегодня у них было как-то не ухожено, не прибрано. Не видно хозяйкиного глаза, ее рук. И почему ни вчера вечером, ни сегодня не было дома Златы Георгиевны? Уж сегодня-то, зная, что он, Баконин, придет, она непременно дождалась бы… Зорова сказала о Пирогове: «У него сейчас столько серьезных осложнений». Осложнений. Значит, что-то еще помимо Чистова. Что? У кого узнать?

Улица выводила к путям Сортировки. Баконин поднялся в рубку маневрового диспетчера и позвонил в локомотивное депо, в экспериментальный цех. Он не сомневался: хоть и выходной, в экспериментальном кто-нибудь есть. У Пирогова работали такие же, как и он, одержимые.

Трубку взял один из конструкторов. Рассказал, что со Златой Георгиевной.

— Еду туда, — сказал Баконин.

— В больницу?

— Куда же еще.

— Вот это верно. Прижмите врачей: какого дьявола темнят!

IV

Ему не удалось повидать Злату Георгиевну. Конструктор из экспериментального забыл о карантине. Но, наверное, дежурный врач в виде исключения разрешил бы пустить Баконина в палату, если бы не случилось непредвиденное. Дежурила как раз тот врач, на попечении которой была больная Пирогова. Баконин попросил вызвать врача.

Они прошли в одну из комнат приемного отделения. Врач указала Баконину на стул. Сама она села напротив на шаткую кушетку.

— Картина в общем-то ясна, но мы еще не делали пункцию.

— Для чего пункция, если картина ясна?

— Для чего? — Она улыбнулась снисходительно, опустила руки в карманы коротенького изящного халатика. — Чтобы полностью убедиться.

— Так делайте!

— Сделаем.

— Когда к вам поступила Пирогова?

— Ну… сначала она была в терапевтическом отделении.

— А сколько времени она у вас, в хирургическом?

Врач выпрямилась:

— Послушайте!..

— Черт побери, а если вы ошибаетесь? Человек убежден, что у него рак, человек сражен, убит, а у него не рак.

— В данном случае это исключено. Уверяю вас!

— Спасибо! Но уверения — это… Почему вы тянете? Мне кажется, нужен фактический материал.

Врач все более не нравилась ему: молода, похоже, излишне самонадеянна, к тому же весьма занята собой. Баконин, очевидно, проникся бы еще большим недоверием к ней, знай он, что врач эта с Ручьевым прощалась — ее пригласили в областной центр, в институт. Пункцию больной Пироговой она откладывала, потому что была загружена и увлечена несколько более важными для нее, кандидата наук, делами. Впрочем, она действительно не сомневалась в диагнозе.

Поднявшись с кушетки, сказала холодно:

— Фактического материала достаточно.

Баконин тоже встал. Не из вежливости и не оттого, что считал разговор оконченным.

— Когда вы сделаете пункцию?

— На той неделе.

— Вы можете сказать точнее?

— Не могу.

— Я должен уехать. Я прошу вас, сделайте сегодня, завтра!

— Сегодня в операционной нет персонала. Завтра его тоже не будет — воскресенье.

— Сделайте завтра! Вы же явно затянули. Исправьте ошибку! Иначе я подниму всех здесь, в Ручьеве.

— Пожалуйста, поднимайте.

— Я хотел бы повидаться с больной.

— У нас строгий карантин.

Она вышла.

Баконин позвонил Веденееву по автомату возле больницы. Было вполне логичным просить вмешаться именно нода: Злата Георгиевна не только жена уважаемого на железнодорожном узле человека, но и сама железнодорожница. Оказалось, что «папа» на линии и что будет поздно вечером. Да хоть бы и ночью, думал Баконин. Подниму и ночью.

Ах, Пирогов, Пирогов! Какой жестокий узел завязался!.. Из Ручьева он, конечно, пока никуда.

И эта неизвестность со Златой Георгиевной. Ничего нет хуже неизвестности. А Веденеев будет только вечером или даже ночью. Ждать — вот чего Баконин не только не любил, но и не умел, не мог.

Он остановил такси, поехал в отделение дороги и там с помощью диспетчеров нашел на линии Веденеева.

 

ВЕДЕНЕЕВ

I

Едва выйдя от нода, Камышинцев связался по телефону с «самим». Генеральный ответил: приезжай.

Наверно, мало кто решил бы так, как решил он, Алексей Камышинцев. Но каков он есть, таков и есть. Другой бы поставил нода на место. Олег Пирогов к примеру, будь он начальником Сортировки. Да, может, так оно и произойдет, может, вернется Олег на станцию. А ему, Камышинцеву, не дано: не тот характер, чтобы восстать. Да и не в одном характере дело. Станцию завалил. Где уж тут голос поднимать.

Вчера на селекторном нод завелся в очередной раз:

— У нас создались трудности с кадрами специалистов, а я не вижу, чтобы командиры принимали меры. На Сортировке главный инженер едва уходить собрался, начальник станции ему — зеленый свет…

И понесло.

А сегодня утром пригласил к себе. Хоть бы сегодня-то угомонился. Юбилей. Дома бы, что ли, посидел, пока начнутся торжества в его честь, настроился на соответствующий лад. Нет, неймется.

Нод был при параде. Не только золото знаков отличия, но и сукно черного форменного костюма отливало блеском. Лицо особо тщательно выбрито, наверно, отмассажированно: даже оспенные рытвины не так заметны.

— Я насчет твоего главного, Алексей Павлович. Придется отпустить. На серьезное, важное дело идет человек. Грех мешать.

Вот так, ни больше ни меньше. Нажали — и полный назад.

Тогда-то Камышинцев и принял решение. Надо уходить. Есть предложение генерального — самое время позвонить ему.

Хорошо, ну нельзя более как хорошо, что генеральный ответил: приезжай. Без оттяжки, без назначения дня встречи.

Путь был не близкий. Комбинат и городок химиков построили в стороне от основной части Ручьева, за массивом леса. С умом расположили.

Когда Камышинцев вошел в приемную, секретарша генерального воскликнула сокрушенно:

— Как нескладно получилось! — Она даже руками всплеснула. — У нас секретарь обкома. Сейчас там. — Кивнула на дверь кабинета. — Нагрянул в Ручьев раньше, чем ждали.

— Так я в следующий раз, — тотчас отреагировал Камышинцев.

Ох, слабость человеческая! Вроде бы как решительно был настроен, а услышал слова секретарши — и почувствовал вдруг несказанное облегчение.

— Знаете, я все-таки доложу.

— Что вы? Неудобно.

— Нет, нет, я доложу.

Из кабинета генерального она вышла довольная:

— Пожалуйста!

Нарочитый жест «самого»: чуешь, Камышинцев, как я к тебе — такой гость у меня, а принимаю.

Хозяин кабинета и секретарь обкома сидели в стороне от письменного стола, за длинным столом для заседаний. Они поздоровались с Камышинцевым, генеральный указал на стул и, видимо продолжая прерванный разговор, спросил секретаря обкома:

— И что, уже подписано постановление?

— Да, все уточнено. Создается порядка семидесяти пяти стройуправлений. Площадка — примерно сто квадратных километров. В разгар работ будет осваиваться до миллиона рублей капиталовложений в сутки.

— В сутки?!

— Представляешь, какая ляжет нагрузка.

— М-да-а, есть из-за чего засомневаться.

Они повернулись к Камышинцеву. Генеральный сказал:

— Ну что, Алексей Павлович, будем считать, что ударили по рукам?.. Я доволен. — Заметил секретарю обкома: — Думаешь, почему его к себе сманиваю? Потому что цапается со мной.

— А ты не давай повода, наводи у себя порядок.

— Я и навожу. Гоню в шею своего транспортного деятеля.

— Цапаетесь, а вагоны даете, — бросил Камышинцеву секретарь обкома.

— В том-то и дело, — не дал ответить начальнику Сортировки генеральный, — что на своем стоит.

— Значит, нод дает? Не поддерживает вас, товарищ Камышинцев? Не хочет ссориться с местным воротилой. Это что, характерно для товарища Веденеева? Стиль?

Камышинцев молчал.

— Не хотите заглазно. Понимаю… Впрочем, молчание ваше тоже ответ.

Возвращаясь с химкомбината, Камышинцев задумался по поводу цифр, которые поразили даже привыкшего к масштабам генерального. Вполне вероятно, что эта грандиозная стройка затевается где-то неподалеку от Ручьева. И вполне вероятно, что именно Ручьевское отделение имел в виду секретарь обкома, когда сказал: «Представляешь, какая ляжет нагрузка!..» Ну и бог с ней, с той нагрузкой! Скоро это не будет касаться его, Камышинцева.

II

Официальное чествование «папы» состоялось в конце рабочего дня. Приехали секретарь горкома и председатель горисполкома, директор ручьевских заводов, трестов, управлений. Из Старомежска прислали начальника отдела кадров дороги — зачитать приказ: тут и благодарность за многолетнюю службу, тут и премия в размере месячного оклада. Пурпурная папка, в которую вместе с приветственным адресом был заключен приказ, первой легла на стол Веденеева. Зачитал приветственный адрес своего отделения Баконин. Потом оглашали адреса ручьевцы, стопа папок на столе росла. Она продолжала расти, когда адреса уже не оглашались — слишком много времени это бы отняло, — а лишь подносились Веденееву.

Вечером «папу» чествовали свои. Чаркой.

И словом.

Баконин тоже был приглашен. Считался своим.

Застольные речи походили на пышные венки, которыми увешивали нода. Он выслушивал стоя, не сгибаясь под их весом. От его коренастой фигуры веяло крепостью, голову он держал прямо, и, как обычно, дыбились его еще темные, хотя и поредевшие — с просветом, — волосы. Хмурился, сдвигая брови.

Один за другим поднимались начальники отделов. Они говорили о достоинствах Веденеева. Одно достоинство, второе, третье… А разве их мало? Разве их надо выискивать? Каждый называл новое. Говорили правду — никто не смог бы опровергнуть и слова. Но была другая правда. Баконин хорошо знал о ней. С годами «папа» менялся. Чем дальше, тем стремительнее развивался этот процесс… Осознавал ли Веденеев ту, вторую правду? Если бы он мог посмотреть на себя со стороны! Если бы каждый его день и час фиксировался добросовестной, бесстрастной кинолентой! Содрогнулся ли бы он в изумлении, сделался ли бы мерзок сам себе, если бы увидел в такой вот хронике те моменты, когда он противоречил сам себе, двурушничал, актерствовал. Когда менял решения и позицию. Паниковал, взвинчивался, изводил себя и людей. Или лента показала бы ему то, что он и сам о себе знает?.. Наверно, так. Он оправдал бы себя вот такого. Он оправдал бы себя, потому что был таким ради одного: удержаться на своем посту. Остаться в упряжке, тянуть воз. Работать, работать, работать. На полную силу. Даже сверх того.

Речи продолжались. Старшая телефонистка отделенческого узла связи: «Мы с вами двадцать пять лет. Начался двадцать шестой год, и от имени наших женщин я подношу вам двадцать шесть гвоздик. Двадцать шестая только начала распускаться». Букет гвоздик в эту весеннюю пору — апрель. Невероятно! Как если бы над городом, еще не освободившимся кое-где от снега, встала радуга. Большие, как на подбор, гвоздики были свежи. Казалось, их красный бархат еще хранил свежесть земли, на которой они выросли. Откуда они? С Кавказа? Из Крыма? Каким чудом доставлены?.. Поездной диспетчер, секретарь комсомольской организации: «Пройдут десятилетия, и, когда самый молодой из наших нынешних комсомольцев станет самым старым работником отделения, он будет говорить: я работал еще при Веденееве. Мы, молодые, любим вас и выразить это поручаем…» Стремительно поднялась самая юная из девушек, подбежала к Веденееву; невысокая ростом, хрупкая, она привстала на цыпочки, обвила руками его шею и неловко, с громким, совсем детским причмокиваньем поцеловала в щеку. Потом опрометью бросилась на свое место, а «папа», вытирая слезы, повторял: «Ну черти! Ну черти!»

Потом к Веденееву по очереди подходили подзахмелевшие командиры, обнимали, что-то поверяли ему. Пройдошный начальник пассажирского отдела, которого благодушно звали то оруженосцем нода, то Санчо Панса — вхож в дом Виталия Степановича, при нем и при его супруге порученцем состоит, — прильнул к «папе» так, что его насилу оторвали. Он прослезился, Санчо, и, наверно, был искренен в этот момент. Никак не мог пробиться к юбиляру недотепистый и суетошливый начальник вагонного депо Пудов, простая душа, терпеливо сносивший любые нападки нода. Когда наконец его черед пришел, он — Пудов есть Пудов — что-то опрокинул на столе, что-то разбил, завершив на этом вечер.

III

А начальник дороги не приехал. Веденееву хотелось верить, что не смог. Или просто не удостоил? Ладно бы и так, хотя когда-то работал в Ручьеве под его, Веденеева, началом, приятелями считались, семьями дружили. Ну было и было, а сейчас вот не удостоил Глеб Андреевич, не снизошел, — обычная история, когда человек высоко взлетит… Веденеев усмехнулся: ах как хочется тебе верить, что именно так — не смог или, на худой конец, не снизошел, и тревога, с недавнего времени поселившаяся в тебе, — пустое. Мнительность, не более. Ничего не назревает, ничто тебе не грозит.

Была глубокая ночь. Жена и дети спали. Веденеев приехал только что. Шофер донес до дверей квартиры тяжелую стопу приветственных адресов. Открыв дверь и приняв от шофера папки, Веденеев осторожно прошел в комнату, считавшуюся его кабинетом. Опустил на письменный стол несколько разъехавшуюся ношу. Цветастая стопа — красные, синие, коричневые папки, глянцевые и матовые.

Итог.

Не может ли статься, что окончательный итог?

Перед глазами проходили лица командиров; звучали речи — слова, слова… Память ломилась от них.

Спать не хотелось, даже ложиться не хотелось. Через несколько часов снова в отделение. Он приедет туда, как обычно, к восьми, хотя начало рабочего дня в отделении в девять. В коридорах будет тихо, но, если прислушаться, до тебя донесутся невнятные, отдаленные возгласы поездных диспетчеров, сидящих в своих задрапированных звукопоглощающей материей комнатах в конце второго этажа. Там сердце отделения, туда сходятся нити управления движением. Он разденется в кабинете и пройдет туда, чтобы погрузиться в хитросплетение событий, которые вершатся на станциях и перегонах, распластавшихся по территории целой области… Если бы завтра была суббота или воскресенье, он все равно поехал бы к восьми в отделение. Пусть на два-три часа, но поехал бы. А случалось, он задерживался на весь день. Выходной может быть у отдельного железнодорожника, у железной дороги дней отдыха не бывает, и коли ты начальник отделения или начальник станции, ты ответствен за течение дел не только в свои рабочие дни, но и в те дни, которые считаются твоими нерабочими днями. Впрочем, об этом — об особой своей ответственности, о долге — Веденеев не думал, когда отправлялся в отделение субботним или воскресным утром. Просто ему хотелось ехать туда.

Он поправил стопу папок, рассеянно прошелся взглядом по обширному письменному столу и увидел выглянувшую из-под газеты записную книжку, истрепанную, выцветшую. И распухшую — оттого, что в нее были вложены листки разного формата, старые, как она сама, и не очень старые.

Вчера забрался в тот ящик стола, где хранились фото и всякие дорогие сердцу памятные документы. Естественное занятие в юбилей. Перебирал, всматривался, вчитывался. Достал и ее — ту записную книжку. Перечитал всю. А на место положить забыл. Ну оказия!

Пожалуй, лишь один Миша Баконин не остолбенел бы, узнав, что он, начальник отделения дороги Виталий Степанович Веденеев, пишет стихи. Да и Миша, наверно, и тот бы подивился: «Смотри ты!»

Впрочем, пишет — это неточно. У последнего четырехлетняя давность. Сотворил его, имея в виду совершенно определенную предназначенность. И ведь верил: вызовет к себе того бородатого мальчишку, руководителя эстрадного ансамбля Дворца культуры. Вспышка отваги. Он был зол на них, ребят из ансамбля. Черт знает как зол! Что за программа: все о любви да о любви! Да и о ней-то не душой, а больше горлом. С завыванием. Вопят о любви весь вечер. Вот именно — вопят. Но не в том лишь дело, что вопят. Ничего своего, железнодорожного — вот что бесит… Верил, что вызовет и скажет: вот тебе текст, вот тебе мелодия, — не запомнишь, спустимся в красный уголок, я напою, а ты на ноты запиши. А оркестровку — или как там у вас называется — уж постарайся сам. Включи в программу. Наше — кровное, железнодорожное. Выражение нашего рабочего, железнодорожного патриотизма… Да, когда сочинял — двух ночей не пожалел, — верил: вызовет, вручит. Потом отрезвел. Не отдал. Схоронил в записной книжке.

Эх ты, несостоявшийся Лебедев-Кумач!

Веденеев спрятал блокнот.

Спать, как прежде, не хотелось. Сейчас бы включить электрофон. Что-нибудь мажорное. Фортепьянные этюды Скрябина. Или что-нибудь рахманиновское.

Он сел в кресло. Большое, глубокое, кожаное. Такие часто встречаются в старомодных домашних кабинетах заслуженных людей. Мать купила его в комиссионном магазине, оценив за прочность и размеры, отвечающие ее собственным внушительным габаритам. Давно купила. Облупившееся, но все еще могучее, с толстыми подлокотниками и высокой широченной спинкой, оно всем видом своим отбивало охоту передвигать его даже во время генеральной уборки в доме. Стоит в углу монументом. А в доме его любят. Дети Веденеева, когда были маленькими, забирались в кресло с ногами почитать, послушать разговоры старших, пригреться, укрывшись бабушкиным платком.

Сейчас матери дома нет. В гостях в Киеве, у среднего сына, профессора. Оттуда собирается в Москву, к младшему, генералу. Кочует, гордая приметным положением детей и тем, что дала жизнь разлапистому роду; величественная, далекая от мелких забот, неколебимая в уверенности, что и профессор, и генерал, и начальник отделения дороги никогда не сойдут со своих возвышений. Мы — Веденеевы!

Знала бы она, какую тревогу таит нынче ее старший сын.

Он улавливал при разговоре по телефону с главком или обкомом партии незнакомую резкость. Хуже — что-то похожее на неуважительность. И холодные нотки в голосе секретаря горкома, и несдержанность, раздражительность генерального… А может, все-таки это фантазии? Фокусы возраста? Шестьдесят четыре брякнуло. Мнительность и прочее. Но успокоенность не приходила. Или была короткой… Вот уже недели три, как он отметил какую-то перемену к нему начальника дороги. Вроде бы все прежнее: почти приятельское обращение; при случае свойское подзуживание и реакция на все, что несет в себе заряд смешного, дает повод пошутить. Но общения стали пореже, покороче. Когда было основание рассердиться, Глеб Андреевич стал проявлять странную, оскорбляющую терпимость. Словно жалел.

На юбилей не приехал. Хорошо, что матери нет, что она не знает об этом.

Если случится, если окажется, что все это не домысел, не мнительность одна, какой удар для нее! Как незыблем мир, так незыблемо для нее положение сыновей. Мы — Веденеевы!

Он собирался утром на работу, когда позвонил Глеб Андреевич:

— Знаю, ты у нас птичка ранняя. Или разбудил?.. Нет? Ну после вчерашнего-то простительно и прихватить часок-другой. Ты, брат, извини, что я не приехал. Не смог. Ну никак… Получишь дорожную газету, сохрани. Там наш приветственный адрес напечатан. Но я тебя все-таки поздравляю. Велели мне у вас на пленуме горкома поприсутствовать. Так что засвидетельствую лично.

IV

Пленум горкома состоялся во Дворце культуры химиков, то есть не в самом Ручьеве, а там, где химкомбинат и его поселок. Железнодорожников покритиковали — без этого в последнее время не обходилось ни одно заседание городского или областного масштаба, — но именинниками были не они, а работники торговли, городской службы быта, и, когда Глеб Андреевич, Веденеев и Зорова ехали с пленума, в машине царило благодушное настроение.

Начальник дороги сидел рядом с шофером. Сидел прямо, не сделав и четверти оборота к своим спутникам, и Веденеев, разговаривая с ним, подался к нему. Не то чтобы приник ухом, а все ж наклонился.

— Слышал, Баконин тут у вас, — сказал Глеб Андреевич. — По личным делам?

— Не только, — отозвался Веденеев.

— Да? — Глеб Андреевич вскинул брови. На широкий низенький лоб густо набежали складки. — Наверно, насчет своей новой идеи. Твоей поддержки добиться хочет?

— Был разговор.

Начальник дороги несколько повернулся к сидящим сзади, на груди сверкнула гранями Звезда Героя.

— А как ваша позиция, Ксения Анатольевна?

— Остается отрицательной, — подчеркнуто твердо сказала Зорова.

— Поглядим там. Изучим, посоветуемся.

— Ну, ко мне-то он не только из-за этого, — добавил Веденеев. — Больше насчет Пирогова. Вернее, насчет жены Пирогова.

— А что с женой Олега Афанасьевича?

Зорова не без легкой ревности отметила это уважительное — «Олега Афанасьевича».

— …Конечно, я тотчас нажал, пункцию сделали, — рассказывал Веденеев. — Теперь мой секретарь каждый день справляется, есть ли результат.

— А тут еще поражение с этим автобашмаком, — вставила Зорова. — Прямо скажем, пшиком все кончилось.

— Ну?.. Обидно!.. Потускнел что-то Олег Афанасьевич. Сначала целую пачку выдал. Один снегоуборщик чего стоит. А в последние годы ничего такого выдающегося… А может, и не потускнел. — Глеб Андреевич устремил на дорогу задумчивый взгляд. — Просто слишком уж слепящее светило было рядом — Баконин. Похоже, чем больше Пирогов на Ручьеве-Сортировочном работал, тем сильнее баконинская слава гремела, а?

— И все-таки если по большому счету взять, — заметила Зорова. — Пирогов как изобретатель несостоялся.

— Так, может, его на какую-нибудь приличную должностягу забирают.

— Камышинцев зовет его к себе. С Сортировки главинжа забирают.

— Ну, это получается возвращение на круги своя.

— Но он же не главинжем, а старшим инженером был.

— А-а, я и забыл. Все равно разница не столь уж…

— Это так. Но в принципе вы правы, Глеб Андреевич, насчет того, чтобы передвинуть его.

— …А может, и не надо трогать.

— Утерянных лет ему, конечно, не вернуть, но хоть успеет наверстать что-то на какой-нибудь серьезной инженерно-административной работе.

Она не понимала толком, отчего в ней возник этот зуд: взять и переставить Пирогова. Оттого, что он гнет свою линию в экспериментальном? Но разве у нее, Зоровой, не хватит воли и средств заставить его подчиниться? Так что же? Какой бесенок вдруг заерзал в ней?

— Пусть сам разберется, — буркнул начальник дороги.

Шофер спросил:

— Может, через часовню поедем? На город поглядим.

— Давай.

Старая часовня стояла на возвышенности, с которой Ручьев был как на ладони.

— Глеб Андреевич, — сказала Зорова, — а вы у нас Серкова забираете.

— Чего?

— Наш урб в управление дороги уходит.

Глеб Андреевич изумленно вскинул брови. Лоб его собрался в крупные складки.

Урб — участковый ревизор безопасности движения. По весу что-то среднее между заместителем нода и начальником отдела.

Зорова и сама была поражена внезапностью своего предложения. Вспомнила о Серкове и сразу почувствовала: нашла. Не было еще осмысленной мотивировки. Чистая интуиция: это то, что надо.

— Пирогов — урб? — Озадаченный начальник дороги уткнулся взглядом куда-то под ноги. Низкий лоб, глаза навыкате, он походил сейчас на большую замерзшую птицу. — Сразу на такой пост? Как считаешь, Виталий Степанович?

— Признаться, теряюсь.

— Нет, серьезно, — воодушевилась Зорова, — тут есть над чем подумать. Вот вы говорите, Глеб Андреевич, «сразу». А по-моему, для бывшего начальника отдела станций в управлении дороги это даже скромно.

— Так ведь сколько лет прошло! — возразил Глеб Андреевич.

— Опытный инженер, — продолжила наступление Зорова. — Из практиков. Движенческое хозяйство знает до самого донышка. Да и в других отраслях транспорта компетентен. Универсальные знания. Именно то, что необходимо ревизору.

— Виталий Степанович, смотри ты, как она… — Глеб Андреевич поднял руку, покрутил растопыренными пальцами: так он делал каждый раз, когда подбирал выражение поточнее, — …на ходу вооружилась.

— Найдите в моих доводах хоть одно слабое место. — Теперь она уже и сама, к собственному изумлению, убеждалась, сколь логично ее предложение. И еще: на миг высветилась мысль — с Пирогова спадет ореол исключительности, экстраординарности. — А личные качества? Трезвенник. Приедет с ревизией — на бутылку оглядываться не будет. Настоящая гроза для нерадивцев. Нет, я уверена, Пирогов как урб будет посильнее Серкова…

Та вспыхнувшая, мелькнувшая мысль забылась. В Ксении во весь голос заговорил главный инженер, второе лицо на отделении, разделяющее с Веденеевым ответственность за огромное хозяйство… Глеб Андреевич слушал ее с возрастающим вниманием. Он даже повернулся к ней и пристально поглядывал на нее. Пожалуй, эта пристальность, этот раздумчивый взгляд не соответствовали не столь уж значительному для начальника дороги предмету разговора. Зорова с удивлением отметила это. Сбитая с толку, подумала: как понимать — произвела впечатление?

Отметил это и Веденеев.

Нынче, по приезде Глеба Андреевича в Ручьев, он, Веденеев, зашел к нему в салон-вагон и вроде бы уловил в его глазах какую-то недосказанность… А может, что-то иное. Может, и не было ничего. Выдумки. Но ощущение опасности не проходит и ноет, ноет в душе.

— Проект любопытный… — Глеб Андреевич покашлял, покрякал. Была у него и такая привычка. Он словно бы давал себе время для поиска ответа, — Пока это так… область предположений. Будем считать, что интересно поговорили.

Он повернулся к лобовому стеклу машины и замолчал, глядя на бегущую под колеса дорогу.

«Ничего, мы еще к этому интересному разговору вернемся, — думала Зорова. — Вот так-то, Пирогов. Я для тебя как для друга. Все забыла, все простила. А ты и не подозреваешь».

Она растрогалась, даже голова чуть закружилась и затуманилась.

Возле часовни вышли из машины. Встали на белесой гравиевой обочине шоссе.

Наверно, в прежние времена город выглядел отсюда, с возвышенности, как скопище пропыленных, полузрячих хибар, изрезанное трещинами улиц. Во всяком случае, в такую вот, как сейчас, весеннюю пору, когда обнажается все безобразное, что в другие времена года бывает скрыто снегом или зеленью, город, наверно, выглядел именно так. Да и теперь еще кое-где в окраинных местах молодые улицы прорубали себе путь через чащу серых, дряхлеющих домов, сараев, покосившихся заборов. Словно куски нищенского рубища разбросаны по земле меж магистралей, сияющих белизной домов и гладью асфальта.

Начальник дороги обозревал Ручьев и морщил лоб. Без фуражки, форменной, генеральски внушительной, — вместе с плащом он оставил ее в машине — небольшая голова Глеба Андреевича выглядела несоразмерной размаху плеч, усиливая его сходство с птицей. Пожалуй, это впечатление сгладилось бы, будь у Глеба Андреевича волосы погуще, попышнее. Да и причесывал он их гладко, низенько — на пробор. И вообще, по давнему мнению Зоровой, которое она никому не высказывала, у него уж очень ординарная внешность. Не ярок, нет. И породы не чувствуется.

Но Звезда Героя!.. Ах, как она отличала! Что ни говори, сразу человек становится непохожим на остальных, неровня остальным.

Будучи главным инженером РВРЗ, Зорова несколько раз бывала у Глеба Андреевича в управлении. Когда ей надо было добиться чего-нибудь для своего завода, она не очень-то уповала на телефон, а уж тем более на переписку. Предпочитала личные контакты. Знала: другому откажут, а ей не смогут. «Очаровательная ведьмочка», «Прелестная колдунья» — это не сама она придумала. Кого-кого, а Ксению Анатольевну, Ксенечку, Зореньку, всегда находили время принять и генеральный, и секретари горкома, и директора промышленных гигантов в других городах, и управляющие снабженческих трестов. Разговор заканчивать не торопились — о деле ли он, не о деле ли. Почему человеку, везущему воз больших вседневных забот, не позволить себе приятное исключение?.. И обаяние, и хитрости чисто женские, и настойчивость — все в арсенале, все в ходу. Так же и в управлении дороги, хотя ездила туда редко, больше имела дело со своим главком, в Москве. Как и другие, Глеб Андреевич обнаруживал маленькие слабости. Да и какой же иначе он был бы мужчина…

Но о чем размышлял, что прикидывал он, когда пытливо поглядывал на нее там, в машине?

Она стояла чуть поодаль от Глеба Андреевича и Веденеева и чуть впереди их. Чтобы на город смотрели, но и ее видели. Ветерок то откидывал назад, то взбрасывал слегка вверх ее светлые волосы, обнажая высокую шею.

Как и мужчины, Ксения сняла плащ, оставила его в машине. Стояла открытая ласковой прохладе, наслаждаясь ею и думая вместе с тем свои затаенные и быстрые думы.

Она сама нарушила затянувшееся молчание:

— Смотрите, что у Камышинцева творится?

Железная дорога, убегая от симпатичной, маленькой издалека — будто игрушка — коробочки вокзала и огибая город по краю, втекала в большое поле Сортировки. Парки станции — один, другой, третий — были густо прострочены железнодорожными составами.

— Утром немножко расшились, — сказал Веденеев, — а сейчас опять по завязку.

— Как всегда, все в сортировочную горку упирается, — добавила Зорова подчеркнуто.

Сели в машину.

— Без механизированной горки мы в конце концов станем, — возобновила наступление Зорова. — А главк вместо реальной помощи предписывает возиться с освоением какого-то башмаконакладывающего устройства.

— Пироговский башмаконакладыватель? — переспросил, обернувшись к Зоровой, Глеб Андреевич. — Но вы же сказали…

— Конструкция уральского инженера Чистова.

— А-а, да, да, было что-то… Ну вот, — начальник дороги покрутил пальцами, — используйте. Для вашей же горки.

— Но это же кот в мешке, Глеб Андреевич! — смело возразила Зорова. — Не знаю, что они там, в Москве. Несерьезно же. Требуется радикальное решение. Мехгорка, только мехгорка!

— Максималист! — Начальник дороги тихо рассмеялся.

— Какой же максимализм, Глеб Андреевич? Насущное.

— Мы посылали в министерство письмо, но нам не дали денег. Не дали, что поделаешь.

— Баконину дали. Это будет у него уже вторая мехгорка.

Глеб Андреевич наморщил лоб, потер его концами пальцев — признак того, что он затрудняется ответить, что предпочел бы обойти задетую тему; покашлял — еще один признак нарушенного равновесия. С натугой подбирая слова, сказал глухо:

— У Баконина на отделении нагрузка — две ваших. Да и не мне менять решение министерства. — Он еще раз откашлялся. — Это ведь не стрелочный ноет переставить.

— Глеб Андреевич, я могла бы поехать похлопотать.

— В Москву?

— А что?

— Да нет, ничего… — Он опять потер свой гофрированный лоб. — Что ж, попробуйте. Это можно. — И заключил почти весело: — Валяйте!

Ксения ждала: добавит или не добавит? Скажет или не скажет: «Только не за счет Баконина…» Не сказал.

Как тянул он с назначением Баконина главным инженером отделения! И совсем не потому, что не хотел срывать его с Ручьева-Сортировочного. Совсем не потому. Говорят, началось после истории с Дворцом культуры. А-а, не все ли равно как и когда… Зорова оборвала эти свои мысли. Разрешение на поездку в Москву есть, и прекрасно! Осечки быть не должно. Первый шанс сделать для отделения что-то приметное, крупное. Шанс не должен быть упущен. Пусть придется дойти до министра. Либо отвоевать у Баконина, либо добиться, чтобы дали средства еще на одну мехгорку.

— Выходит, этот, как его… — произнес Глеб Андреевич, — ну инженер этот, уральский…

— Чистов, — подсказала Зорова.

— Ну да, Чистов. Выходит, он перечеркнул все Пирогову.

«Не скоро же до тебя это дошло», — отметила Зорова.

— Тут трагедия, а?

— Что и говорить, — отозвался Веденеев. — В страшную переделку попал мужик. И жена, и это.

— Ты, Виталий Степанович, сообщи мне, что эта пункция покажет.

— Сообщить-то сообщу… Главный врач больницы после моего звонка ознакомился с рентгеновскими снимками и прочим, что уже есть. Говорит, сомнений мало. Вообще дела неважные. Плохи, видно, дела.

 

ЗЛАТА

Два человека, разделенные цепью молчаливых, погруженных в полутьму кварталов и площадей, не спят. Каждый из них видит другого, словно бы нет этих кварталов и площадей, бесчисленных домов, словно бы они, эти двое, рядом, вместе.

Он:

«…Все сначала, родная моя! Все сначала, как жених и невеста. Тебя выпишут, я обниму тебя и выведу из больницы. И все заново. Вторая жизнь».

Она:

«…Возьмем такси. Шикнем. У меня есть деньги. Вот тут, в тумбочке. Я ведь ничего не покупала здесь».

«Только бы!..»

«Ведь может посчастливиться! Ведь может, может!»

«Знаешь, что я придумала? Мы уедем куда-нибудь. В путешествие. Все равно куда. Свадебное путешествие. У нас его не было, а теперь будет».

«Уговорю тебя поехать куда-нибудь. Хорошо, что я нынче еще не брала отпуск. Поедем сначала в Старомежск. Обойдем все-все наши места. Начнем с того дома, где снимали комнатенку, когда поженились. Хозяйка, наверно, и не узнает. Обязательно пойдем к роддому, где родился Вадим. Всюду побываем, все, все вспомним».

«На пролив — вот куда надо поехать. Повторим все сначала. Весь наш путь с тобой. С пролива и начнем. Со станции Правобережная. С вагончика, где я дежурил. Его, конечно, и в помине нет, но это неважно, мы вообразим».

«А еще поедем на пролив. Вспомним тот вагончик-дежурку. И вагон-теплушку, где я жила, вспомним. Станцию нашу. Вообще все строительство моста. Как началось у нас, вспомним… Тогда еще шла война».

«Ведь не в дежурке началось, не в тот день, когда ты там лежала без сознания, а теперь кажется, что именно в тот день. Отчетливо помню — словно вчера все случилось, — что было совсем иначе, что не могло начаться в тот день, никак не могло, а все равно теперь такое чувство, что началось именно в тот день. Я опаздывал на дежурство. Перемахнул лестничку. Помнишь эту деревянную лестничку перед входом в вагон-дежурку? Она тогда была обледенелая. А вагон стоял не на рельсах — прямо на земле, на траве. И трава была мерзлая, присыпанная крупинками снега. Я влетел в вагон и увидел у телефона моего сменщика Сашу Черникова. Он кричал что-то в трубку. Плетнева Ася Аркадьевна, наш начальник станции, стояла сбоку от двери, возле скамьи. А на скамье я увидел тебя. Ася Аркадьевна склонилась над тобой, а Черников, оказывается, вызывал по телефону медпункт.

Я спросил:

— Что случилось?..

— Потеряла сознание, — ответила Ася Аркадьевна. — Обморок.

Тогда это не могло удивить. На стройке всегда не хватало людей, а в те дни на мосту приходилось особенно трудно, и со станции работников перебросили туда. А нас на станции осталась лишь горстка. Каждый заменил троих, а то и четверых.

Тогда ты была для меня еще совсем не ты, а просто стрелочница Неганова. Я видел в тебе только работника моей смены. Я — дежурный по основной, головной станции огромного строительства, а Неганова — одна из моих стрелочниц. Я даже имени твоего не знал: приехал на стройку недавно.

Голова у тебя была всегда обмотана толстым платком. И вот только в вагончике, в дежурке, когда ты лежала без сознания, я впервые увидел тебя без платка. Он лежал под головой. Оказалось, что волосы у тебя темно-русые, почти черные, и стянуты в косу. И такие же темные брови… Обычно ты обматывала своим толстотканым платком и шею. Теперь шея была открыта, и я поразился, какая она хрупкая. Это было так неожиданно: нежная девичья шея над распахнутым воротом старой, замасленной телогрейки. И твои тяжелые рабочие ботинки, и грубые шаровары, и нелепая юбка поверх шаровар — все это так не вязалось с твоей тоненькой шеей, все казалось каким-то кощунством, жестокой насмешкой.

И вот еще что: уже в тот момент я подумал, что где-то встречал тебя прежде, еще до этой стройки.

Пришел врач. Осмотрел тебя, прослушал сердце и подтвердил: переутомление. Дал тебе что-то понюхать, что-то влил в рот, ты открыла глаза, нащупала руками края скамейки, ухватилась за них, чтобы подняться. Врач помог тебе и сказал:

— В постель, в постель!.. Кто ее проводит?

— Олег, давай ты, — сказала мне начальница. — Если что, так и на руках. Ничего, ничего, ступай! Я подежурю! Черников вымотался, сам еле на ногах держится.

Ты жила неподалеку от станции, в вагоне-теплушке. В твой вагон мне пришлось тебя даже внести: уж очень ты была слаба, едва не упала, когда я ступил на лестницу.

Как сейчас помню, у тебя там против двери стояла железная печь, а по обе стороны от нее вагон перегораживали занавески. За одной занавеской жила супружеская пара, а за другой — ты и еще три девушки.

Все были на работе, печь остыла. Я притащил обрезки досок, чтобы затопить ее. А ты раздевалась у себя, за полосатой, из матрасной ткани, занавеской. Тебя почти не было слышно. И когда я шел с тобой сюда, ты тоже молчала. Лишь когда спускались из дежурки, сказала: «Я дошла бы, напрасно вы…» Я подумал: такая ты всегда — молчком да молчком. Получишь задание и только головой кивнешь; даже если по телефону тебе что скажут, только и ответишь: «Я поняла». И никогда никаких ошибок.

Я высек огонь. Вся техника для этого была у меня с собой: патрон с куском веревки, пропитанной бензином, кремень, кусочек стали. Сунул лучину в печь и тогда услышал, как раздвинулась занавеска. Ты сказала:

— Спасибо!.. Теперь уж я сама. Мне совсем хорошо.

Ты стояла в створе занавесок и доплетала длинную свою косу. На тебе было помятое, но чистенькое ситцевое платьице; на ногах — матерчатые тапочки. Я поразился, какие они маленькие, эти тапочки; поразился твоим легким ногам. Ногам бегуньи. Да и вся ты была какая-то словно невесомая, воздушная.

Я сказал:

— Ну и прекрасно! Тебя как звать?

— Злата.

— Ты ложись, ложись!

— Я чуточку.

— Не думай! Отдохни как следует.

— Спасибо! Я немножко.

Ты сдвинула занавески, а я снова нагнулся к печке: не погасла бы. Открыл дверцу, подул несколько раз, пока не убедился, что огонь хорошо занялся.

— Ну, вроде все нормально. Пойду. Тебе ничего не надо?

— Спасибо, мне хорошо.

И вот тогда я спросил:

— Слушай, мы нигде раньше не встречались?

Ты помедлила чуть и ответила:

— Встречались.

— Что ты говоришь? Где?

— Вы откройте занавеску…

За занавеской были четыре полки — четыре постели. По две с каждой стороны, одна над другой. Как в четырехместном купе, только все сделано погрубее и места больше.

Ты лежала слева, наверху.

— Вы в самом деле не узнаете?

— Аллах его знает… Вроде бы где-то…

— Эшелон помните?

— Эшелон?

И я вспомнил: ну конечно, эшелон девушек-добровольцев. Ты была в нем. Я все вспомнил: смуглое лицо, черноглазая. И зубик тот же: передний верхний зубик, он чуть перекошен.

Только какой же из двух эшелонов? В сорок третьем меня дважды посылали в тыл, в командировку: принять девушек-добровольцев для нашего фронта. Первый раз летом — в республику Коми. И я вспомнил — ты из Сыктывкара. Именно поэтому, что ты из Сыктывкара, я и смог вспомнить. Ведь в Сыктывкаре я принял всего лишь несколько девушек — среди них тебя. А потом, плывя пароходом по Вычегде, останавливаясь у пристаней, мы принимали девушек из других районов республики. А в Котласе мы пересели в вагоны.

И вот через полтора года — встреча. И ты, и я оказались на проливе.

— Случается же!.. Ну, я пойду, а то там без меня…

— Может, и я? Мне уж лучше.

Я, конечно, не позволил. Велел лежать.

Но и после того обморока и того нашего разговора в вагоне-теплушке ты оставалась для меня стрелочницей, которой я отдавал приказания, обычно по телефону. При встречах я спрашивал, не останавливаясь, на ходу: «Ну, как дела?» Ты отвечала тихо: «Ничего» или «Хорошо». И этим все ограничивалось…»

«…А может быть, для меня началось еще в Сыктывкаре, когда я в первый раз увидела тебя? Большой грубый стол должен был служить трибуной. От него пахло рекой и вяленой рыбой.

Он долго, несколько лет стоял на берегу, на открытом воздухе, и на нем обедали грузчики. А сделали его, наверно, на плотах, и плотовщики ели на нем уху. Перед митингом стол поставили на мостки, ведущие к дебаркадеру. Провожающие — их было много, и мы, девочки, уезжающие на фронт, совершенно затерялись среди них, — провожающие столпились вокруг мостков.

На стол ораторы поднимались по одному. И ты тоже взошел один, снял пилотку, сжал ее в руке, и, когда говорил, звездочка пилотки посверкивала и чертила в воздухе резкие прямые линии.

А в речи удивительно симпатичное смягченное «р».

Потом мы плыли из Сыктывкара на пароходе по Вычегде, и ты принимал на сельских пристанях новые партии девушек-добровольцев. Те, что были на пароходе, сбегали на берег, рассыпались по лужайкам и опушкам. Приняв пополнение, ты спускался с дебаркадера и, шагая вдоль берега, звал:

— Дачники, на корабль!

Я засматривалась на тебя: прямой, стройный. У иного шея длинная или, наоборот, короткая. Либо голова какая-то маленькая, либо уши торчат. Или еще что-то не так. А у тебя ничего не бросается в глаза, но весь ты един и весь как творение искусства. Наверно, впервые в жизни я подумала: какое красивое создание — человек.

Значит, началось еще тогда. И суждено было случиться, чтобы меня взяли не в воинскую часть, а в полувоенный мостостроительный отряд, чтобы после фронтов, где мы восстанавливали мосты, я оказалась на проливе и встретила тебя. И суждено было случиться обмороку. И еще тому, что именно ты, а не кто-то другой принял меня от врача.

Возле вагона-теплушки я очень неуверенно поставила ногу на первую ступеньку лестницы — не нарочно, нет: просто я была еще слаба; может быть, я даже пошатнулась. И вот тогда — я даже не сразу сообразила, что же происходит, — тогда ты подхватил меня на руки. Тебе надо было сделать пять шагов по лестнице, и с каждым шагом ты сильнее прижимал меня к себе. Я знала, ты делаешь это, чтобы взять больше нагрузки на грудь, на плечи, на всего себя. Подымаясь, ты чуть откинулся назад, и у меня мелькнула мысль, что мы можем упасть. Но мысль эта ничуть не испугала меня. Наоборот, мне представилось, как твои руки еще крепче обнимут меня и мы летим, летим куда-то вместе…

Когда ты ушел из вагончика, я, лежа на своей полке, вспомнила тот миг во всех подробностях. Для меня словно повторилось все. Я вспоминала еще раз и еще… А потом мне стало стыдно: ведь я воображала, как обнимаю тебя, прижимаюсь к тебе. По-моему, я даже покраснела и, знаешь, повернувшись лицом к стене, будто в теплушке мог быть еще кто-то и мог угадать, о чем я вспоминаю, что воображаю.

У меня кружилась голова. Но, пожалуй, трудно было сказать, отчего она кружилась: наверно, все-таки не от слабости, а от волнения… Когда мы шли из дежурки, ты приобнимал меня, стараясь помочь идти, и у меня тогда тоже кружилась голова. И тоже, наверно, не только от слабости. Еще бы: до этого ты и здоровался со мной не каждый раз, проходил мимо, будто я была каким-нибудь стрелочным фонарем. Да нет, на фонарь-то ты как раз обращал внимание: в порядке ли?

Моментами я ненавидела тебя. И ненавидела себя: за свою робость, за свою беспомощность. Как-то у меня даже возникла мысль уехать со стройки.

Какие долгие, какие захватывающие нас обоих беседы вела я с тобой в мечтах! Но стоило встретить тебя…

Однажды я решилась. Ночью, когда мы строили на станции дополнительный путь. Сами добыли рельсы из бывших немецких траншей, землянок, дотов неподалеку от стройки, на Голом мысе, привезли их на станцию и в свободное от дежурства время строили тот путь.

И я решилась. С отчаяния. Мы сверлили ночью дыры в рельсах. Ручными станками — «трещотками». Ты сидел неподалеку от меня, тоже сверлил и время от времени окликал нас, боясь, что кто-нибудь уснет. И вдруг меня осенило: а что, если я притворюсь, что уснула?

Ты окликнул меня. Не услышав ответа, вскочил, подошел ко мне. Увидел, что я не сплю, уставился на меня удивленно. И я подняла глаза, я посмотрела на тебя так, как никогда не решалась смотреть. Но в ответ только и услышала: «Ты что, Неганова?» Ты даже не дождался, что я скажу, — убедился, что не сплю, и назад, к своей «трещотке».

И вот этот невероятный случай: ты привел меня в вагон, ты внес меня в вагон. Я лежу на своей полке и все переживаю заново. Исцеленная, забывшая о том, что совсем недавно свалилась без сознания возле одной из своих стрелок. Исцеленная тобой. В целом мире нет такого доктора!»

«…Мне чудилось, что я оказался в поезде. Знаешь, это было совершенно отчетливое ощущение. Вагон трясется, дергается, у поезда бешеная, жуткая скорость. И паровоз совсем рядом, гудки над самым ухом. Народу в вагоне — дышать нечем. Совсем нечем дышать!.. Куда несется поезд? И почему так много народу? Со всех сторон давят. Даже на меня уселся кто-то. Уселся, гад, устроился… «Опускайте! — слышу я. — Хорош!.. Ну вот, нормально. А то положили на доски..» Я подумал, что это говорят проводники, что они притащили что-то. Может быть, мешок картошки. Совести у людей нет: таскают в такой тесноте. Совести у людей нет!.. А потом мне показалось, что поезд остановился… «Как он?» — слышу я мужской голос. Ответила женщина: «Пульс выравнивается, товарищ полковник». — «В сознание не приходил?..» Я узнал по голосу того, кто спрашивал: начальник политотдела строительства Митрохин. Открыл глаза, но увидел не Митрохина, а моего друга Колю Романова, сотрудника нашей многотиражки. Лицо его было совсем близко; сначала оно лишь угадывалось — вытянутое, большеносое, но вскоре проступило четко. Затем я увидел двух женщин в белых халатах и Митрохина в шинели, в папахе.

Я спросил Романова:

— Коля, каким образом я здесь?

Он ответил, что меня вынес на берег главный инженер строительства. И тогда я вспомнил.

Я был в команде подрывников, которая обороняла мост от натиска льда на левой стороне пролива. Да, я вспомнил, как все случилось. Я долго не мог поджечь бикфордов шнур. И причиной тому был не ветер. Удавалось же со второй-третьей спички до этого, последнего, заряда. Просто я спешил. Не нервничал, нет. Но спешил: как-никак ослушался приказа. Когда я увидел красные ракеты — сначала справа, потом слева, — я сказал себе: еще один. Еще только один!.. А потом решил: еще… Только в те две проруби, что остались, что были проделаны во льду, чтобы и в них опустить заряды взрывчатки. Не пропадать же им, не зря же мои ребята старались!.. Но последняя оказалась не прорубью, а лункой. Глубокой — еще немного, и прошла бы через толщу льда, — но все-таки не прорубью, а лункой. Ребята бросили работу: увидев ракеты, не пробили лед до конца. Я мог лишь положить заряд в лунку, а не подвешивать его подо льдом, как подвешивал в прорубях. И шнур требовался короткий. Сколько времени прошло после ракет? Кто знает? Казалось, мало, казалось, совсем пустяк. Я подпалил наконец шнур и побежал. Побежал правильно, именно в том направлении, которое было заранее обусловлено и даже кое-где обозначено кострами. Но я почувствовал вдруг, что лед поворачивается подо мной. Я бежал правильно, а лед подо мной, поворачиваясь, как медленно начавшая работать карусель, увлекал меня назад. Конечно, я понял, что происходит, как сознавал и то, что шнур, который я только что подпалил, короткий… Потом увидел главного инженера, он размахивал фонариком, что-то крича, показывая куда-то. А потом был толчок в бок, кажется, даже не очень сильный, и все…

Я спросил Романова: как главный инженер? Коля ответил, что цел и невредим — отнес меня на берег, а сам назад, на лед, — что мост тоже в порядке. Романов замолчал, потому что Митрохин подал ему знак: хватит, дескать.

— Давайте, товарищи медики, лишних людей отсюда! — сказал полковник. — Сбежались!

Сбежались!.. Я обвел глазами вокруг… Стрелочник Борзаков. Косится опасливо на полковника, исхудавший, усталый, но улыбается мне во весь рот. Составитель поездов Голошубов. Лицо у него тоже обострившееся, сухое. Тогда нам всем доставалось — людей со станции опять позабирали. На мост пошел большой лед — самый грозный, весенний лед. Его гнали к нам северные ветры.

Сбежались!.. Так вот почему я слышал паровозные гудки: медпункт рядом со станцией.

Я снова огляделся и увидел тебя. В полуосвещенном углу.

— Давайте, давайте отсюда! — сердился Митрохин. — По местам, по местам!

Романов, Голошубов, Борзаков направились к двери.

— А вы что? — сказал Митрохин.

«Кому это он? — подумал я. — Ах да, там, в углу, Неганова».

— По местам, товарищи, по местам.

И вдруг из угла донеслось тихое, внятное:

— Ну и идите! Чего вы сами-то здесь? Только командуете.

Знаешь, сначала я был не столько поражен твоей дерзостью, сколько возмущен несправедливостью обвинения. Уж про кого-кого, а про Митрохина никак нельзя было сказать, что он только командует. И в первый миг мне захотелось крикнуть тебе: «Замолчи! Коли ничего не знаешь, так не суйся!» — но тут я увидел, как застыли возле двери пораженные Борзаков и Голошубов. И тогда я сам осознал невероятность происходящего: ведь это Неганова! Это Злата Неганова — самый скромный, дисциплинированный человек на станции!

А ты продолжала:

— Хорошо вам. Его чуть не убило, а вы!..

Вмешалась врач:

— Девушка, не забывайтесь! Вы же видите, все обошлось.

Ты словно не слышала ее:

— Сколько он без памяти лежал! Сколько лежал! Ведь без памяти, без памяти!

Распахнулась дверь, вошел командир одного из батальонов, работавших на стройке:

— Товарищ полковник, пятьдесят шестая, пятьдесят седьмая и пятьдесят восьмая опоры в опасном положении.

Я приподнялся. В затылке и в плече возникла нестерпимая боль, и по всему телу пробежали разряды тока. Ты бросилась ко мне:

— Только не вставай! Только не вставай!

Ты обняла меня. Обняла, обхватила за плечи и стала опускать на подушку.

— Только не вставай! Пусть что угодно, а ты не вставай! — По лицу твоему бежали слезы. — Пусть что угодно, а ты лежи, слышишь! Если бы ты знал, как я!.. Если бы ты знал! — И продолжала обхватывать меня, боясь, что я все-таки поднимусь.

А я и не думал вставать. Потрясенный, обессиленный, смотрел на тебя.

Ты вдруг прижалась мокрым лицом к моей руке:

— Лежи, лежи! Забудь обо всем! Если бы ты знал, если бы ты знал!..»

«…Ведь могло случиться, что я так и не открылась бы тебе, если бы не та весна, не тот ледоход. Или даже не так — если бы не твоя безрассудная смелость в тот ледоход. Отчаянная головушка, ты мог погибнуть тогда. Какое счастье, что обошлось. Ты отделался месяцем в госпитале. Но не случись тогда, ты, может быть, так ничего не узнал бы. Или даже если бы тебя принесли в другой медпункт, не тот, что был рядом со станцией, если бы я не увидела тебя восково-желтого, с закрытыми глазами…

А ты, выписавшись из госпиталя, прежде всего нашел меня, и мы двадцать пять лет вместе, и у нас Вадим.

Каждой ли так посчастливится? Встретила, полюбила раз и навсегда.

Снова я наплакалась, мой Олегушка. Хорошо, что в палате все спят.

Говорят, что завтра начнут пускать посетителей. Мы увидимся. Ты сядешь на этот вот стул, возле тумбочки…»

 

ГЛЕБ АНДРЕЕВИЧ

I

Посматривая на телевизор, включенный на малую громкость, Ксения читала и делала время от времени быстрые записи. Два-три занятия сразу — это для нее обычно, если она была в форме. Стояла на коленях в рабочем кресле, опершись локтями на письменный стол и придвинувшись к зажженной настольной лампе. Только Ксения могла писать в такой позе. Халатик ее вздернулся, нагие, длинные, девически красивые ноги открылись выше колен.

Камышинцев встал подле нее у окна.

— Ты что? — подняла голову Ксения.

— Слушай, почему меня не гонят со станции? Ведь у меня ничего не получается.

Она рассмеялась:

— Подай заявление: прошу снять как не обеспечившего…

— Это был бы честный шаг.

— Не можешь не блажить.

— Это был бы честный шаг.

Она посмотрела на него внимательнее:

— Ты что надумал?

— Мне предлагают на химкомбинат, начальником транспортного цеха.

— Ах, вот чего тебе «сам» звонил. Аж сюда, на квартиру! Значит, клюнуло у него? И сколько же он тебе обещает?

— Не в окладе дело.

— Ну да, ты же у меня бессребреник.

— В заработке я как раз могу выиграть.

— Любопытно! — Она помолчала. — Любопытно!.. Ну, допустим. А что по этому поводу скажут?

— Мне безразлично.

— Ну да, тебе-то!.. Зато мне… Скажут, расписался муженек у Зоровой. Завалил после Баконина станцию — и в кусты. Ну нет, уволь меня от такого позора. Надеюсь, ты пока не дал согласия генеральному? Ты мастер что-нибудь этак, не подумавши. Нет уж, друг мой, соберись с силами и тяни. Сделай выводы и тяни. Сбежать — это проще всего. Имей мужество.

— Мужество? Слушай, а в чем оно будет заключаться? Останусь, буду шлепаться. И что меня — за мои ляпы, за неспособность начнете каленым железом жечь? Положим, веденеевские штучки не удовольствие. Эти его спектакли, финты эти… Так ведь привыкну. И к выговорам привыкну. С занесением, без занесения. А снять меня все равно не снимете: не разложенец, не пьяница, не вор, не взяточник. В чем же мужество-то?

— Исправляй положение вещей.

— Эх, кабы Олег Пирогов на Сортировку пришел!

— Знаешь, ты об этом забудь. Но в одном ты прав — на изобретательстве Пирогову следует крест ставить. Кстати, и сам он… Когда я была у Олега насчет Ольки, у него проскользнуло: рвать так рвать. И в самом деле, надо круглым дураком быть, чтобы после этой истории с Чистовым, этого провала… А тут есть возможность переключиться на серьезные, реальные дела.

— Я ему почти то же самое…

— Есть мысль поставить его вместо Серкова.

Камышинцев долго молчал.

— Чья же это мысль?

— Если скажу, что моя, так что?

— И ты делилась с кем-нибудь?

— Знает нод. И Глеб Андреевич.

— И они согласны?

— Согласятся.

— Ты же знала, что я рассчитываю на него. Ты же знала!

— Да не пойдет он на Сортировку. Какой ему резон? А тут!.. И объективно он нужнее на месте Серкова.

— «Объективно»… Эх ты!

Камышинцев ушел на кухню.

Он стоял в темноте на привычном своем месте у окна, курил «Беломор», пытаясь успокоиться.

Вспомнилось, как приходил к ним недавно Вадим Пирогов. Узнал о болезни матери и приехал в Ручьев.

Еще в дверях Камышинцев увидел, как волнуется парень, как стесняется и робеет. Даже вспотел. Он, похоже, вовсе не из этаких ловких, нахальных. И не шустр. Даже по движениям видно, даже по увесистой, плотной фигуре. А тут и вовсе — сама неуклюжесть. И язык пудовый… А что, было бы лучше, если бы заявился развязный типчик? Наглец, сознающий, как крепко ухватил тебя за глотку?

Ксения не вышла в переднюю. Пришлось Камышинцеву идти к ней. Она занималась какими-то расчетами. Делала вид, что занимается. А щека белая.

— Ксюша, к нам гость.

— И что? — Она продолжала набрасывать на бумагу цифры.

Он понизил голос:

— Нельзя же… Я проведу его сюда. Надо посидеть, поговорить.

— Я работаю.

— Не на кухне же?..

— Ты можешь оставить меня в покое?

Если даже парень не слышал всего этого, то уж, несомненно, обо всем догадался.

Пройдя с гостем на кухню и испытывая невероятный стыд, Камышинцев не нашел ничего лучшего, как ляпнуть:

— Я сейчас быстренько в магазин. Дома нет ничего такого, для знакомства…

Наверно, прозвучало заискивающе. Мерзость!

— Спасибо, не беспокойтесь.

Гость поднял голову, посмотрел Камышинцеву в глаза долгим прямым взглядом, в котором не было ни обиды, ни удивления. Даже укора не было. Спокойная пристальность. Пожалуй, одно лишь можно было прочесть в этом взгляде — этакую фиксацию случившегося и чуть ироническое: «Ну, ну!»

— Извините, пойду.

Стало ясно, уже ничего не поправишь. Сейчас, по крайней мере.

На лестничной площадке Вадим сказал:

— Папе и маме я… Вы не думайте, я скажу, что все было хорошо.

Будто пощечину влепил, хоть и не хотел.

…Камышинцев смотрел в окно на бульвар и курил, курил.

А может, не одни деловые соображения руководят ею, когда она проектирует поставить Олега на место Серкова? Все хочет своими руками — и поднять, и унизить одновременно? Может, сама того до конца не сознает — с чего загорелась двинуть Олега в урб.

Кончились спички. Он взял из стола новую коробку. Чиркнул… Вспомнилось: он вошел в комнату, намереваясь сказать Ксении насчет химкомбината, и увидел ее стоящую в кресле на коленях, склоненную к столу, — гибко согнувшееся тело, охваченное тонким халатиком, длинные, высоко обнажившиеся ноги.

В нем вдруг заговорило волнение; была обида, была злость, а рядом поднялось вот это. Дико, непостижимо, что желанна только она. Господи, хоть унялся бы в тебе наконец мужик! В мужицкой силе твоей и слабость твоя.

Камышинцев раздавил папиросу и пошел в гостиную. Ксении там не было. Он прошел в спальню. Ксения сидела у трельяжа и делала маникюр.

Он сел подле нее на постель:

— А не бросит Олег экспериментальный. Не пойдет участковым ревизором.

— Пойдет как миленький. — Она отвела подальше руку, посмотрела придирчиво на ногти и снова принялась работать пилкой.

Он подумал: не обидел тебя бог практическим умом, а все-таки самоуверенности у тебя свыше разума.

— Не пойдет — вот попомни.

— Уж ты провидец!

— Провидец или нет, а только не надейся: Олег не клюнет на твой крючок.

— Что значит — не клюнет? Что значит — крючок?

— Прекрасно знаешь, что значит.

— Ты чего мелешь?

Муж посмотрел ей в глаза:

— Брось!

— Знаешь!.. — Она взорвалась. — Катись ты!..

С языка готово было слететь что-нибудь еще более резкое, жалящее. А случалось, что в моменты их столкновений с языка едва не срывалось: осатанел ты мне, убирайся вон, слышишь?! Но она останавливалась. Не потому, что этот дом был в такой же мере его домом, как и ее. Тоненько, остро укалывала боязнь. Боязнь чего? Она не смогла бы ответить. Не задумывалась над этим, не пыталась искать ответ. Но всякий раз что-то будто одергивало ее.

Муж вынул из заднего кармана тренировочного костюма, который надевал дома, спички, папиросы и поднялся.

Что произойдет дальше, Ксения знала. Он опять отправится на кухню. Сначала будет сидеть там неслышно, а потом займется чем-нибудь по хозяйству там, на кухне, или в ванной, или в передней… Потом тихий и виноватый вернется в спальню. Впрочем, чаще она засыпала до его возвращения. Но если не засыпала, то слышала, как он молча ложится на свою кровать, как не спит, осторожно пошевеливаясь. Потом он протягивал к ней руку и робко дотрагивался до нее. Но ведь и она не спала, потому что хотела его движения к ней. Хотела, ждала.

Бывало, что она не ждала — ей просто не спалось — и не отвечала на его мольбу. Но поразительно: сейчас, негодующая, взбешенная, она все-таки чувствовала — сегодня она не отвергнет его.

Муж не пошел на кухню. Остановился в гостиной, у двери на балкон. Чиркнула спичка, скрипнула дверь: муж перешагнул через порог, оставив дверь на балкон открытой.

Время от времени за окном, что было рядом с балконной дверью, появлялась красная точечка — огонек папиросы… И снова вспыхнула спичка… В спальню потянуло прохладой. Ксения запахнула халат на груди и подумала с неожиданной тревогой: не простудился бы.

Вернувшись с балкона, он переоделся в свой повседневный рабочий костюм. Сказал:

— Я уже был на химкомбинате, дал согласие генеральному. В присутствии секретаря обкома партии. Такой свидетель, что слово назад не возьмешь.

Он прошел в переднюю. Ксения услышала, как зашуршал плащ.

II

Камышинцев шел по безлюдной, слабо освещенной улице в стороне от бульвара.

Когда-то было преклонение. Даже в думах не было — будешь или не будешь подчиняться ей. Себя забыл. Все в тебе смято чувством к ней. Любишь каждую клеточку ее существа. Какая уж тут самостоятельность, когда есть только она, а тебя нет. И это было счастьем. Вершиной счастья, вершиной жизни… Что осталось сейчас? Что умерло, что живо?

Разве не по ее вине он и Пирогов, в сущности, потеряли друг друга как друзья? Хотя, конечно, и сами виноваты, не без этого… Казалось бы, нет войны, живи и пользуйся благом дружбы, дли ее. А вот… Не задумываемся в жизненных передрягах, что настоящее — цены нет! — а что суетное.

Тот день, когда Пирогов и Камышинцев едва не погибли, когда оба они приблизились к последней черте, к самому краю жизни, был ранней весной сорок пятого.

На проливе им никогда не случалось быть в деле бок о бок. Каждый выполнял свое. А если говорить о том дне или о той критической поре, когда на мост двинулся большой лед. Пирогов выполнял даже не «свое» — попросился в команду подрывников.

Тот день… Камышинцев стоял с командиром батальона на мосту, в самом начале его; они наблюдали, как ниже моста, где уже не было крупного льда, а плыла всякая ледяная мелочь, высаживались с катеров на пирсы команды строителей. Начальник стройки отдал распоряжение, чтобы на мосту прекратили всякие работы, сняли с опор людей. Движение поездов было тоже приостановлено. Опасно — лед нажимал. На мосту остались только подрывники, в их числе два взвода бойцов роты Камышинцева. Оборону держали на всем четырехкилометровом протяжении моста. Бросали заряды уже не сверху, с ферм, а спустились к нижней части опор, к самой воде. В азарте борьбы нет-нет да выбегали на лед… Взрывы вспыхивали беспорядочно: то несколько сразу, то с интервалами; то едва ли не в одном месте — один, второй, третий, — то на расстоянии друг от друга; то неподалеку от берега, то совсем далеко, в конце этой прерывистой грохочущей огненной цепи… И несколько смельчаков добровольцев вместе с главным инженером строительства — Камышинцев знал обо всем этом — действовали выше моста на противоположной стороне пролива, прямо на огромном ледяном поле, остановившемся у берега. С ними был Олег. Хотя вот этого-то Камышинцев еще не знал, когда стоял на мосту с командиром батальона… К пирсу причалил катер «Нырок», и они увидели, что на трап вынесли кого-то на руках. Среди помогавших нести был главный инженер, и, значит, беда случилась с кем-то из той команды… Камышинцев сбежал с насыпи к этой группе людей и, поднявшись на носки, увидел из-за согнутых спин серое, безжизненное лицо Пирогова.

Но он был жив, его унесли в медпункт, а Камышинцев получил приказание отправиться с катером на мост, снять подрывников с трех опор — пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой и пятьдесят восьмой. Не то чтобы опоры считали обреченными, но положение их было угрожающим… Камышинцев и сейчас помнил номера этих опор. Он не забудет их никогда. А уж пятьдесят восьмую!..

Когда все, что с ним случилось на пятьдесят восьмой, было позади, когда он и ефрейтор Макатанов — эту фамилию Камышинцев тоже не забудет — выбрались из воды на подоспевший к ним буксир «Крутой», когда им дали выпить спирту, Камышинцев, согреваясь, оглядел стоявших вокруг матросов. Он прочел в их глазах не просто изумление, а что-то близкое к недоверию или даже страху. Так, наверное, смотрели бы на выходцев с того света.

Двадцать метров… Со стороны это, очевидно, выглядело иначе. Страшнее. Обреченнее, что ли. Шут его знает как. Падение с высоты двадцать метров вместе с мостовой опорой.

Сначала Камышинцев снял подрывников с пятьдесят шестой и пятьдесят седьмой опор. Нельзя сказать, что они сразу оставляли свои позиции, как только им подавали знак с катера. Куда там! Камышинцеву приходилось спрыгивать с катера на опоры моста и сгонять с них бойцов. Они были не только подрывниками, прежде всего они были строителями — они возводили этот мост. Они возвели его за одиннадцать месяцев! Железнодорожный мост через морской пролив. В штормы, сатанинские ветры, в стужу, не зная передышки. Никто не сдался, никто не выбыл из их рядов. Выбыли только погибшие в этом одиннадцатимесячном рывке… Строители со счастливым сознанием, что дадут кратчайший путь поездам на фронт, с предвкушением великой радости того дня, когда соединятся берега пролива. И они пережили этот день ликования — поезда пошли. Но строительство продолжалось, мост укреплялся. Теперь ему выпало самое ответственное испытание — весенний ледоход. Испытание мосту и им, строителям. Мост и они были единым целым. Лед — местные старожилы утверждали, что двадцать пять лет не было такого льда, — двинулся на них… Да, Камышинцеву пришлось с бранью, со всяческими угрозами сгонять подрывников с опор. И вот пятьдесят восьмая. Ее защищал ефрейтор Макатанов. Он даже не обернулся в сторону приближающегося катера. Глянул на него, лишь когда катер причалил; глянул — и заспешил готовить очередной заряд взрывчатки. Камышинцев выпрыгнул на железобетонный пояс, который связывал металлические сваи опоры у самой воды и на котором и был Макатанов. Ефрейтор с ненавистью посмотрел на Камышинцева и крикнул:

— Ложись!

Швырнул заряд. Камышинцев бросился на обледенелый бетон, спрятал лицо. Содрогнулся воздух, по спине прошуршали осколки льда и брызги… Потом, продолжая лежать, Камышинцев и Макатанов посмотрели друг на друга. Лицо у ефрейтора, как у всех подрывников, было черное, задымленное, в кровавых царапинах и ссадинах, засохших и свежих.

— Товарищ старший лейтенант, разве не видите — опора в порядке? Стоит опора — лучше некуда.

— Стоит, но каждую минуту может…

— На то я и здесь, чтобы она не упала…

— Вставай, пойдем!

— Товарищ старший лейтенант!

— Пойдем, тебе говорят!

— Ты что? Ты что, хочешь, чтобы она упала? Ты почему такой приказ отдаешь? Ни одна опора на мосту не упала. И взрывчатки у меня много. Вон сколько взрывчатки! Выстоит опора. Поезда пойдут. Уходите! Моя опора. Ничего с ней не будет, пока я здесь. Поезда пойдут. Уходите!

И вот тогда Камышинцев подумал, что опора и в самом деле выдержит, что еще немного усилий — и давление льда ослабнет. Стоит рисковать, стоит бороться, ибо, если опора упадет, движение по мосту не скоро удастся возобновить… Он вскочил и подал знак рукой, чтобы катер отчаливал без него.

Камышинцев готовил заряды, а ефрейтор бросал их. Сколько они боролись? Двадцать, тридцать минут?.. По бетону побежали трещины, а кучно уходящие далеко вверх трубчатые сваи опоры начали угрожающе сотрясаться. Камышинцев крикнул: «Все, все! Давай наверх!» На этот раз Макатанов подчинился, и они полезли по скобам, приваренным к одной из свай.

Добраться до верха, вскарабкаться на ферму они не успели.

Наверное, они не погибли потому, что опора упала в сторону, почти перпендикулярно мосту, а концы опиравшихся на нее ферм обрушились в пролет, по оси моста. Все было и стремительно, и медленно. Медленным было падение опоры. Она словно бы склонялась устало и грузно. А стремительным было реагирование его, Камышинцева, на происходящее, его инстинктивные решения и действия: он поднялся на несколько скоб выше, к ефрейтору, и обхватил его, прижал к свае, чтобы тот не свалился или, чего доброго, не вздумал раньше времени прыгать; он зафиксировал, куда падают фермы; он крикнул ефрейтору: «Прыгай!» — и сам прыгнул вместе с ним, точно рассчитав момент: они опередили опору и успели отплыть от того места, куда она рухнула.

…Вот так было: и он, и Пирогов — оба они едва не погибли в один день. И оба они прошли фронты, воевали и теряли друзей.

Камышинцев отчетливо услышал станционное радио. Совсем близко Сортировка. Командный голос станционного диспетчера катился от репродукторов по путям. Со стуком и легким лязгом соединяются вагоны. Время от времени трубит маневровый локомотив… Камышинцев шел не на станцию; просто не заметил, как оказался недалеко от нее.

На другой стороне улочки из калитки низкого трехоконного деревянного дома — калитка и махонькие окна, будто какие-то ненастоящие, — вышли люди.

— Ну, счастливо вам, Михаил Сергеевич! — услышал Камышинцев мужской голос.

— Спасибо за все! — добавил женский.

— Да нет, вам спасибо! — прозвучал второй мужской голос, и Камышинцев узнал Баконина.

Тот тоже увидел и узнал его. Окликнул:

— Алексей Павлович!

Пришлось перейти на ту сторону. Баконин пожимал руку мужчине и женщине:

— Живите на здоровье!

Взял Камышинцева за локоть:

— На станцию? Или так, прогулка?

— Прогулка.

Они пошли по улочке.

— Завершил последнюю формальность по продаже дома. Выполнил поручение. Коммерция! Видели, какие хоромы? Позавчера отправил стариков, а сегодня уже новые хозяева переселились. Перебрался в гостиницу. Завтра утром отчаливаю наконец.

— Загостились!

— Не говорите.

Шли медленно. Собственно, Камышинцев-то ускорил бы шаги. Раздосадованный и недоумевающий — с какой стати Баконин остановил его, с чего прилип? — он рад был бы поскорее снова остаться наедине с собой. Но Баконин не торопился распрощаться.

Сказал:

— Поеду-ка я не автобусом, а пригородным поездочком до Ручьева-Центрального. Оттуда до гостиницы рукой подать. Быстрее выйдет, а?

— Пожалуй. — Камышинцев поглядел на часы. — Хотя пригородный не скоро.

— Автобусы в эту пору тоже не часто ходят.

— Это так.

Они замолчали.

Камышинцев вытащил из плаща «Беломор». Сначала протянул было пачку Баконину, но спохватился:

— Ах да, вы, кажется..

— Долго прожить хочу.

Камышинцев закурил. Было безветренно, спичка продолжала гореть в его руке. Он чуть дунул на нее — пламя неспешно погасло.

— Алексей Павлович, — значительно сказал Баконин, — а я не скуки ради вас остановил. Уезжаю завтра, но собраться надо да еще кое-что написать — в сущности, тороплюсь. И все-таки хорошо, что углядел вас. Слышал я, кое-кто здесь поговаривает: Баконин, вполне возможно, руки потирает. Сейчас, когда на Сортировке дела неважно пошли, особенно-де хорошо видно, как он умел управляться.

— Насчет рук, конечно, зря, а в остальном…

— Знал, что вы так скажете. Ладно, кокетничать не стану. Конечно, я в станцию много вложил.

— Вы оставили мне великолепное наследство, а я все растерял.

— Насчет великолепного вы, допустим, чересчур.

— Вот вы и кокетничаете.

— Ну, может, и так. Есть грех. Ладно, пусть великолепное. Но вы ничего не растеряли. Все, что вам Баконин оставил, действует. Возросла нагрузка на станцию — вот в чем штука. Дьявольски возросла. А вы стояли на месте. С тем, что я вам оставил. Простите, но это так.

— Чего ж «простите-то»? Правда.

— Дьявольский рост нагрузки. Жизнь нынче такая — сумасшедший темп. Не жизнь — винтовая лестница. Или, пожалуй, спираль. Крутая. Во всем так, всюду. Вверх, вверх! Вы небось усмехаетесь: открыл Америку!

— Я слушаю.

— Ладно, думайте что хотите, а я выговорюсь. Организм человеческий адаптируется быстро. А вот с привычками… Мы порой не подозреваем, как тяжело преодолеваются привычки. Я у себя на отделении вооружил башмачников вилками с длинной рукояткой. Поддевай башмак вилкой и ставь на рельс. Кажется, и ребенок поймет — вилкой безопаснее, чем руками. И что вы думаете, Алексей Павлович: если начальства поблизости нет, башмачники вилки эти в сторону и шпарят по-старому. А ведь всех обучили, всем внушили, расклеили инструкции, плакаты с рисунками. Башмачники все выслушали, все прочли, все одобрили, а как до дела… Сила привычки! А думаете, у нас, командиров, иначе? Мы такие же люди, и слабости у нас те же. Да вот не надо далеко за примером ходить. Нынче выдвинул я идею — концентрированно использовать путейскую ремонтную технику. Разумеется, крупную, тяжелую. Собирать со всей дороги. Сначала бросать на одно отделение, потом на другое. Мощный кулак. Бьюсь вот сейчас над этим. Думаете, ноды ухватились? Понимаю, каждый нод уверен, что сам-то свою технику более гибко использует. Понимаю, что и за сохранность техники боится. Понимаю. А все ж за этим инерция. Местничество. Каждый копнит свою копну. Надо в себе преодолевать, куда денешься. Я всегда вижу перед собой классический пример: ведь нашелся же человек, который первым в мире сел на двухколесный велосипед. В самом деле: не четыре колеса, не три, а два. А вот тот, самый первый, взял и поехал. Так и в жизни все время: не робей перед новым, не обманывай себя, не придумывай отговорки. Сто, двести раз упадешь, на двести первом поедешь на двух колесах. И как поедешь! Тут, если хотите, не просто смелость — нахрапистость, нахальство. Да-да, почти так… Иной мальчик или девочка учится играть на пианино пять, десять лет, и увы… И слух есть, и вроде бы старается, а все равно не игра — лепет. С заиканием, с вечной боязнью сбиться. Другой сразу берет инструмент за жабры. Ничего еще толком не умеет, а идет в атаку на всю клавиатуру. Конечно, поначалу порет бог знает что, но не отступает, снова, снова берет инструмент в оборот — весь, весь, а не чижик-пыжик одним пальчиком на четырех клавишах. А тут еще и технику игры не щадя себя осваивает. И пожалуйста — рождается силища. Музыкант! Маэстро!.. Вся жизнь человека — преодоление себя. Самое упорное сопротивление человек оказывает самому себе. Да, да, противник номер один в твоей жизни — ты сам. Но когда преодолеешь, когда оборвешь это чертово земное притяжение — хорошо! Дьявольское удовлетворение! Может, я хвастаюсь, не знаю, но иначе жить не могу.

— Очень разные мы…

— Чепуха! Захотеть надо! Как у вас сейчас со списчиками вагонов?

— А-а, дрянь дело!

— Хоть половина есть?.. Можно управиться.

— С половиной-то?

— Незачем списчику бегать вдоль поезда, на вагонах пометки делать. Посадите у входной горловины человека с телетайпом, постройте ему остекленное помещение… Вот что, встретимся-ка мы с вами завтра на станции.

— Вам же уезжать?

— А, семь бед — один ответ. Ну, согласны?.. Вот и славно!

Они поднялись на платформу пригородного поезда.

— Ничего, не уволят. Задержусь еще на денек. И вам помогу, и попытаюсь еще раз насчет этой своей идеи концентрированного использования путейской техники. Ну, знаю, есть в моей системе одно слабое место. Ну, пришлось бы поставить на это звено побольше людей. И все равно не чета нынешнему порядку. Огромный экономический эффект. А воспитательное значение кооперирования сил! Удар по местничеству, психологические факторы! Как вспомню, как подумаю, все во мне дыбом встает. А тут еще у Пирогова беда за бедой. Как я на него рассчитывал! С его-то помощью я бы эту паршивую загвоздку в технологическом цикле в два счета!.. Выкарабкается ли Злата Георгиевна? Какая несправедливость! Невероятно! Не хочу умалить дарования Олега Афанасьевича, всех его качеств, но и она… Знаете, есть такие жены… как бы сказать… Есть жены-творцы. Злата Георгиевна, она, понимаете, помогла… ну созданию Пирогова, что ли. Самое поразительное, что она и не подозревала этого… Вот и поезд. Значит, до завтра, Алексей Павлович!

…Сомкнулись, хлопнув, створки вагонных дверей, поезд ушел, а Камышинцев еще какое-то время стоял на платформе, глубоко взволнованный неожиданной готовностью Баконина помочь ему. Как ни пространно рассуждал Баконин насчет второй причины своего решения остаться еще на день, Камышинцев чувствовал — у Баконина нет веры, что ему удастся склонить на свою сторону Веденеева или Зорову, и остается он еще на день главным образом ради него, Камышинцева.

Он уже спускался с платформы, когда ему вспомнилась лаконичная баконинская фраза: «Есть жены-творцы». Внезапным контрапунктом родилась другая фраза: «А есть жены-разрушители». Он подумал о Ксении. Нет, он не отнес бы ее к этой категории. И все-таки разве невольно год за годом она не подтачивала в нем веру в себя? Злата укрепляла эту веру в себя в Олеге, хотя Олег и сам силен, и сам будь здоров из какого крепкого материала сделан, а Ксения подтачивала. Пусть невольно, но так. А значит — разрушала. Но ты-то, ты-то что? Ты-то позволял. И нечего валить все на нее. Плох сокол, что на воронье место сел.

А корень всех бед не в одном ее характере. Она не любит его — вот где все начала. Злата любит Олега. Только его. И не было у нее никого другого. Любовь созидает. Жены-творцы — это те, что любят. А женщина без любви — какая она женщина? Наверно, первое назначение женщины на земле — любить. Без этого она ни то ни се. Ни мужик, ни баба. Хотя и Ксения любит, но любит того, первого. Того, первого, нет, а любовь жива. Может, поначалу, когда вышла за него, Камышинцева, верила: пройдет, забудется, заживет. И он верил. Да нет, даже не так. Просто не думал об этом, значения не придавал. Был без памяти от своей любви. Но ничего не зажило. Она только и помнит: того, первого, любимого, нет, а он, Алексей Камышинцев, он, нелюбимый, вечно рядом. Может, мстит ему за это, сама того полностью не понимая.

Скорее всего она имела в виду его достопамятное выступление на партактиве дороги, когда сказала давеча: «Ты мастер что-нибудь этак, не подумавши». А может, она имела в виду что-то другое. Может, просто брякнула, не думая ни о чем определенном. Зато он вспомнил — не столько то свое выступление, сколько реакцию Ксении на него.

Было это в Старомежске, изрядное время назад. К тому моменту ничего не осталось от привилегий, которыми издавна, по традиции и по логике вещей, отличали железнодорожников. Привилегии исчезали одна за другой незаметно, постепенно, начиная где-то со средины пятидесятых годов. Были у железнодорожников звания, как у военных, и форма с погонами, с понятными всем знаками отличия — лычками, звездочками, маленькими и большими: младший комсостав, средний, старший… Было, да сплыло. И никто уже не повторял: «Транспорт — родной брат Красной Армии». Забылось оно, это очень верное, очень точное определение. Невесть на кого стал походить железнодорожник: на посту человек, а вид!.. Была у железнодорожников надбавка за выслугу лет — ударили по ней: поступать на транспорт поступай, но на надбавку — извини! — не надейся. Получал железнодорожник два бесплатных билета в год — в любой конец страны поезжай — стал получать один. Были у железнодорожников свои санатории, дома отдыха; были, да все вышли — перевели их в общее пользование… На селе есть страда, но есть и пора послабления, заводы притихают на ночь, — железнодорожный цех всегда в действии, железнодорожники всегда на посту. Как армия. Но армия есть армия. Там все железно: служи, и точка. С транспорта уйти — не преступление… Долго ли продержимся на железнодорожном патриотизме, на семейных традициях?

Возбуждаясь, Камышинцев преувеличивал опасность. Тогда он был, наверно, импульсивнее, чем теперь. Молчать — значит совершать преступление. День молчания — преступление.

…Здание управления дороги — самое внушительное в городе. Пять этажей, целый квартал по фасаду да еще два крыла сворачивают по краям на две другие улицы. В этом монументальном здании, в центральной части его, против белой парадной лестницы на втором этаже, — зал для заседаний. Три высоченные дубовые двери с огромными медными ручками затейливого литья… Шло собрание партийно-хозяйственного актива дороги. Зал полон. Полтысячи занятых стульев; полтысячи человек, затихших, замерших в разных позах. Эта тишина воцарилась, когда Камышинцев, держась широко расставленными руками за скобу трибуны, повернулся к сидящему в президиуме начальнику дороги… До этого Камышинцев стоял лицом к залу; делясь своими тревожными мыслями, наэлектризованный их значительностью, он обращался ко всем сидящим в зале, и его слушали с вниманием, хотя и не в той тишине, которая установилась потом: люди обменивались замечаниями. Этот перекатывающийся по залу шумок словно прихлопнуло, когда Камышинцев повернулся к Глебу Андреевичу.

— …Вы возглавляете хозяйство, которое масштабами своими не уступит иному министерству. Вы — государственный деятель. Почему вы молчите? Уж кто-кто, а вы-то представляли и представляете, какой бедой для народного хозяйства может обернуться экономия, которую получили, отобрав у железнодорожников их привилегии. Мне кажется, вы даже можете сделать конкретные расчеты. В вашем распоряжении планово-экономическая служба, финансовая служба, огромный аппарат. Что вам мешает сделать это, Глеб Андреевич?..

После Камышинцева слово предоставили следующему в списке записавшихся выступить. Оратор неохотно поднялся на трибуну. Понимал: то, о чем он еще до собрания приготовился сказать, сейчас никому не интересно, что он не может не отозваться на речь Камышинцева, но позицию свою определить не успел… Пока он торопливо и невнятно говорил под приглушенный гул не слушающих его пятисот человек, начальник дороги, потрагивая концами пальцев наморщенный лоб, выслушивал склонившегося к нему председателя собрания и кивал. Председатель даже не сразу заметил, что оратор покинул трибуну. Заметив, встал и сказал, что поступило предложение объявить перерыв. Предложение было принято: все понимали, что начальник дороги должен ответить Камышинцеву, а этого с бухты-барахты не сделаешь.

Камышинцев сидел неподалеку от двери, и это позволило ему тотчас выйти из зала. Он все еще дрожал в возбуждении, и ему не хотелось выдавать этого.

Ответил ему не начальник дороги, а главный инженер. Собственно, он ни разу не назвал фамилию Камышинцева, и если бы в зале сидел кто-то, не присутствовавший на собрании до перерыва, то ему подумалось бы, что главный инженер ни с кем не полемизирует, а, как обычно, говорит на тему, которая ему особенно близка. Это была спокойная, несколько суховатая, насыщенная цифрами, в сущности известными собравшимся, но все-таки впечатляющая речь: на транспорте совершается подлинная техническая революция, электрифицированы тысячи километров путей, почти половина перевозок осуществляется электровозами и тепловозами. А что означает замена паровозов электровозами и тепловозами? Только ли увеличение веса поездов? Нет, не только. Тонны угля за день перебрасывает в топку помощник машиниста на паровозе. Руками, товарищи, руками! Если уголь плохой, помощники говорят: «Не еду — плыву» — до того в поту. Машинист то и дело высовывается в окно. В лютый мороз, в ветер.

На электровозе и тепловозе остекленная с трех сторон кабина; прекрасно видно, что впереди, что сбоку… На электрифицированной линии уложен новый мощный путь. А что это означает? Старый путь — сущая мука для путейцев! Втрое-вчетверо больше усилий на текущем ремонте… Основные линии дороги переведены на автоблокировку. А что это означает?..

Потом он говорил о том, что будет сделано в ближайшие пять — десять лет.

Да, он ни разу не упомянул Камышинцева. Но каждая цифра говорила: к лучшему, к лучшему меняется жизнь железнодорожников. Что-то упущено, верно. Но сколько получено! На каких весах измерить? Не понимать этого значит выглядеть человеком, который уткнулся глазами в землю.

Камышинцев сидел сраженный. Если бы можно было сбежать, исчезнуть, провалиться сквозь пол! С ужасом представлялось, как окончится собрание, как пойдет он среди людей, слышавших его сумасбродную речь. Сквозь строй каких взглядов, через гул каких реплик придется пройти!

Случилось, однако, совсем не так. Были и возмущенные взгляды, и насмешливые, и осуждающие. Но было и другое: не просто молчаливое одобрение, молчаливая поддержка. Не один, не два человека подошли к нему: «Ну, Алеша, удивил! Молодец!», «Время, время об этом», «В яблочко выстрелил». И даже: «А ведь ты, в сущности, по министру, а то и выше. Эх, вот только разве дойдет до них!»

Дома Ксения сказала в ярости: «Ну что, прокукарекал, петух! А обо мне ты подумал? Как мне этот твой бред может напортить, подумал? Петух!»

Годы, многие годы прошли, а он не забыл эти слова. Врезались.

III

В поезде Баконин почувствовал, что проголодался. Время позднее, магазины, даже дежурные, уже закрыты, наверняка закрыт и буфет в гостинице, и, сойдя на перроне Ручьева-Центрального, Баконин решил попытать счастье в ресторане вокзала. В ресторан в эту пору тоже уже не пускают, но есть шанс пройти со служебного хода и попросить продать что-нибудь такое, что можно захватить в гостиницу. В командировку и вообще в любую поездку Баконин непременно брал пачку чая, железную эмалированную кружку и нехитрый электрокипятильник-спираль. Предвкушая, как в номере гостиницы он заварит чай, как поужинает в свое удовольствие, Баконин пошел по перрону. Служебная дверь в ресторан была в торце здания вокзала. Подойдя к углу его, Баконин услышал громкий в тишине позднего вечера хлесткий стук дверцы автомашины, а когда повернул за угол, увидел откатившую черную «Волгу» и идущего ему навстречу начальника дороги. Пожалуй, это не было большой неожиданностью: Баконин знал, что Глеб Андреевич в Ручьеве и что его салон-вагон стоит в тупике неподалеку от перрона Ручьева-Центрального.

Пожелай Баконин, он, конечно, не упустил бы возможности воспользоваться пребыванием Глеба Андреевича здесь, в Ручьеве. Переговорить было бы о чем. Но в том-то и дело, что Баконина не тянуло на такую встречу. Хуже — она была бы неприятна ему. Оправдывал себя: приехал по личным делам, за счет отпуска.

Ему не доставили удовольствия те секунды, когда он стоял в ожидании молча приближающегося начальника дороги. Возможно, тот сразу узнал его, а возможно, нет. Во всяком случае было бы глупо, не дожидаясь, юркнуть в дверь ресторана.

— Уж не подкарауливаешь ли? — полушутя сказал Глеб Андреевич, подавая руку.

Раз уж встретились, надо использовать случай:

— Угадали, Глеб Андреевич, подкарауливаю.

— Я слышал, что ты в Ручьеве, — на Баконина чуть пахнуло коньяком. — Пошли ко мне в вагон. — Добавил ободряюще и повелительно вместе: — Пошли, Миша, пошли!

Глеб Андреевич приехал из-за города. Под вечер генеральный пригласил его и секретаря обкома на одну из баз отдыха химиков — Дом рыбака. На базе было прелестно: тишина — в будний день база пустовала, — густые запахи весеннего леса, горьковатый душок баньки, дымящейся на берегу озера, еще не успевшего поглотить синий, губчатый, затененный деревьями лед, аромат ухи, идущий из открытого окна квартиры коменданта.

Прежде чем забраться в баню, посостязались в колке дров. Как ни взопрели секретарь обкома и Глеб Андреевич, а за генеральным угнаться не смогли.

— Небось каждый день сюда ездишь, тренируешься, — бросил секретарь обкома.

— Ага. Отсюда и комбинатом руковожу.

За уху взялись в столовой, стилизованной под старинный деревенский быт.

— Богатый народ — химики, — продолжал подзуживать секретарь обкома.

— Какое ж богатство: из деревянных мисок деревянными ложками хлебаем, — отшучивался генеральный.

Как ни балагурили, а в конце концов свернули на деловой разговор.

Средне-Восточная дорога простиралась широко — с пятью обкомами партии связан ее начальник. Привык. Глеб Андреевич отметил, что его опасения за судьбу ручьевского нода все более подтверждаются. Вот-вот будет издан документ о строительстве нового промышленного гиганта, ручьевцам подвалит работы, а в обкоме сложилось мнение, что Виталий Степанович Веденеев сдает. Боязлив, осторожен чрезмерно. Память поослабла. Говорить стал много. На летучках людей по полтора-два часа держит. Когда уходит в отпуск, в аппарате отделения шутят: по одной путевке всем миром отдохнем… Сейчас секретарь обкома отметил с беспокойством, что все чувствительнее сказывается слабая оснащенность Ручьевского отделения. Глеб Андреевич назвал сумму, которая давно испрошена в министерстве управления дороги на техническое развитие отделения, перечислил письма, докладные, посланные им туда же… К счастью, мог сообщить, что в Москву поедет главный инженер отделения Зорова: попытается выбить деньги на механизированную горку.

Он не валил вину на ручьевского нода. Старался обходить его фамилию. Поговорят в обкоме и уймутся, а Веденеев останется на месте. Справедливо ли: министерство не отпускает средств, а нода хотят убрать. Да и привык к Веденееву Глеб Андреевич. А возраст… Что ж, зато опыт. Каков-то будет новый и каково-то будет с новым? Тем более если… Глеб Андреевич не располагал определенными сведениями, что нодом в Ручьеве хотели бы видеть именно Баконина, но знал, как ценят того в обкоме.

Впрочем, знал Глеб Андреевич и другое: в министерстве могут не поддержать эту кандидатуру. Там многие разделяют трезвые суждения начальника Средне-Восточной: есть за Бакониным карьеристские замашки, есть и авантюристический душок… Вот только Долгушин — он о Баконине своего мнения. Да и приятели почти.

Будто подогревая размышления Глеба Андреевича, секретарь обкома сказал:

— Мехгорка, бесспорно, нужна. Но как не вспомнить Баконина. Он и без нее будь здоров как ворочал. В средствах, правда, не стеснялся. Отчаянная голова. Атаман! И честолюбив, чертяка. Дери с меня три шкуры, но чтобы все было мое: и победы, и поражения, и выговора, и морда в крови, и слава. Нелегко с таким работать, а жалеем, что отдали в другую область.

Что оставалось Глебу Андреевичу? Покашляв, подыграл секретарю:

— Способный командир. — Еще покашляв, добавил: — Главного инженера Веденеев себе ничего подобрал. Зорова. Она вроде… — приподнял руку, повертел пальцами, — компенсации за Баконина.

Он счел нужным упомянуть о Зоровой. Конечно, она — крайний случай. Лучше бы ничего не менять. Но если обкому так уж не по душе Веденеев, если — чтоб им! — заставят все-таки петь отходную по Виталию Степановичу, то почему бы не Зорова?

За столом вели беседу не хмельные, но перед отъездом Глеб Андреевич хватил еще. Посошок шибанул в голову. У вокзала Глеб Андреевич вышел из машины взгоряченный, молодо поднялся по лестнице к перрону и, узнав Баконина, подумал азартно: вот и кстати.

Кстати, потому что надо еще раз заглянуть в этого парня. Чем черт не шутит… И еще потому кстати, что спать не хотелось, и не велико преступление хлопнуть еще с кем-нибудь рюмку-другую.

Многое ставил Глеб Андреевич в вину Баконину. Да только одного ли его приходилось причесывать? И люди воспринимали правильно. Как заботу о них же воспринимали. А этот иной. Ну ладно что огрызается. В конце концов надоест, угомонится. Отчужденно держится, неприязни не таит. Не люб ему начальник дороги. Чем же?

Глеб Андреевич привычным движением руки коснулся выключателя, вспыхнувшие в салоне бра отразились глубоким светом в темной полированной мебели, в дубовой облицовке стен. Сдвигая шторы, Глеб Андреевич ходил от окна к окну. Шагов его не было слышно — пол застлан ковром.

Проводница, пожилая, опрятная женщина, накрыла ужин. Глеб Андреевич достал из холодильника бутылку водки, боржоми.

— Ну, так что ты меня поджидал? Или давай сначала…

Они выпили, закусили.

— Так что ты?

— Глеб Андреевич, почему вы не поддержали мою последнюю идею?

— Не поддержал?.. Ты что, не слышал, как я на селекторном?

— Но этим и ограничились.

— А что я, по-твоему, еще должен?

— Заставить нодов.

— Ишь ты, торопыга! Вон Готовский выдвинул такой аргумент, что тебе и крыть нечем.

— Если я прошу начать с моего отделения, значит, уверен. Что я, враг себе?

— Ты-то уверен… — Он подумал: небось уже видишь газету со статьей «По методу Баконина», но не сказал этого. — У каждого нода свои мотивы. Должен я изучить? Вот будет стопроцентная вера в успех, тогда заставлю.

— Не заставите вы.

Баконин замолчал.

— Чего ж ты? Давай дальше!

Баконин плеснул себе боржоми, отпил:

— Ну, скажете вы опять на селекторном или еще где-то, может, даже распоряжение какое-нибудь подпишете, а ноды будут гнуть свое. И вы никому за это хребет не сломаете.

— Ишь ты, за что ратуешь! Хребты ломать. Костоломный метод руководства. Чуть чего — снимать, выгонять. Так? А когда ты с Дворцом культуры накуролесил, снял я тебя? Мне шею намылили, а сделал я что с тобой? Или с жилыми домами твоя авантюра? Другие твои штучки? Когда ты Пирогову синекуру устроил, знаешь, сколько сигналов поступало? И в управление, и в партийные органы. И что, стал я тебе хребет ломать? Или Веденееву за то, что он покрывал твои художества? А если разобраться, с башмаком-то у Пирогова совсем скандальная история вышла. Я к нему отношусь хорошо, но после приказа министерства насчет этого… как его… Чистова получается, что Пирогов-то вон сколько лет захребетником у государства был.

— Помимо башмака у Пирогова…

— Вот только и оправдание. Ты молодец, что заставлял его крутиться, выжимал.

— Я не о том. У Пирогова есть другие изобретения.

— Талантливый человек, не спорю. Я ж тебе сказал, я его уважаю, ценю. Но… — Глеб Андреевич повертел пальцами, — объективно-то выходит, что с башмаком он впустую. И не один. Рабочие ему конструкции делали. Я тебе скажу, многие бы — кабы вот так: выделить окладик, создать условия — не отказались. И я бы не отказался. Поизобретал бы. Если каждому разрешить делать, что ему хочется!.. Нет, дорогой, есть в стране промышленное производство оборудования, есть институты, конструкторские бюро, проектные организации, есть министерство, главки. Они и должны дать нужную технику.

— А не дадут — мы не виноваты.

— Разве не так?

— А от доморощенных изобретателей морока одна. И то сказать: кто нас упрекнул бы, если бы не было у нас Пирогова? Нет на иных дорогах такого человека, как наш Олег Афанасьевич, ну и что? Будто спрашивают с руководителей тех дорог, почему у вас изобретателей нет? Нет и нет.

Глеб Андреевич наморщил лоб, насупился:

— Ты вот что… ты скоморошничать-то брось!

Встал и плотно закрыл дверь.

— Слушай, Баконин, скажи мне, бога ради, что ты все время исподлобья глядишь? А то и жалишь. Что ты против меня таишь? Ведь чувствую: что я ни сделаю — все не по-твоему, все не то. Ну, давай прямо. Руби! Ничего тебе за это не будет. Я незлопамятен, это все знают. Помнишь, Камышинцев с какой ахинеей против меня на трибуну вылез? А чем я ему отплатил? Отыгрался я? Начальником одной из крупнейших на дороге станций сделал. Нет, Баконин, я не из таких. Я людей ценить умею. Я беречь людей умею. Обо мне как говорят? Глеб Андреевич — хороший мужик. Верно говорят? Верно. Во-от! Сколько у меня из-за тебя неприятностей было, а я тебя главным инженером отделения. И какого отделения! Решающего, можно сказать, отделения. Ну, давай все начистоту. Чем я тебе не угодил? Ну давай, давай! Ничего тебе не будет.

— А я и без вас знаю, что не будет.

— Ишь ты как! Храбр, потому что известно, какой человек Глеб Андреевич. Он знает! Я кадры не избивал и не избиваю. Ишь ты, какой неподступный, какой неуязвимый! Ладно, черт с тобой! Ты вот ответь мне прямо на мой вопрос. Ну!

— Прямо так прямо. — Он налил боржоми, выпил весь стакан. — Одно дело избивать кадры, а другое — снимать за несоответствие. За разболтанность, за бездействие, за глупость. Правда, это себе недешево обходится. Крови себе попортишь — ого! У нас иногда дурака или неумейку снять тяжелее, чем умного, умелого работника вырастить. Да еще и казнишься, не спишь. Но если необходимо?.. Щадите вы себя, Глеб Андреевич. Покой любите. Словами порой громыхаете, а в душе штиль. И вас раскусили. Вглядитесь, как работают управленцы. О серьезном стали не по-серьезному говорить. С шуточками-прибауточками. И базу подвели: весело, дескать, работаем, без нервотрепки. Хорошая, дескать, атмосфера. Какая, к лешему, хорошая, если испсихуешься, пока живое дело протолкнешь? Звоню Готовскому: что у вас есть о горочном автомате инженера Чистова? А он мне со смешком: есть приказ министерства. Я ему: идите вы с вашим остроумием!.. Техническая документация есть? Нет. Дожидаются, пока пришлют. С инженером Чистовым связались? Нет. К нему на Урал кого-нибудь послали? Нет. А вы сами, Глеб Андреевич, что предприняли?.. Я перед отъездом сюда, в Ручьев, Чистова по телефону вызывал, договорился, что немедленно высылаю к нему трех инженеров, пригласил его самого к себе, договорился о сроках… Что предприняли вы? Что предпринял ваш аппарат? Да и башмак Пирогова еще когда можно было применить. А Готовский знай комиссию за комиссией к нему слал — лишь бы отпихнуться… Вы обмолвились, что я создал Пирогову синекуру. Не будем подсчитывать, что выгоднее государству. Но уж если быть откровенным до конца, я бы на вашем месте Пирогова вообще из Старомежска не отпускал. Наоборот, собрал бы таких инженеров да рабочих-самородков человек пятьдесят, дал бы всем по хорошей квартире. Да не втихую бы, не подпольно бы, а — смело, открыто. Сила так сила! Чтобы решали самые жгучие проблемы. Масштабно, с размахом. И того же Пирогова — возглавителем этого ударного отряда. И чтобы сам начальник дороги направлял их усилия на горячие точки. Куда было бы больше пользы, чем от всего аппарата управления. Полтысячи кабинетов, набитых сведенистами. Отчеты, сводки, докладные. Девяносто пять процентов этих бумаг делается на всякий случай.

— Лихо! Все управление перечеркнул. Все закрыл. Пусть на дороге полная анархия. Ни контроля, ни координации, ни руководства.

— Согласен, горячусь. Перехлестнул, согласен. А вы ухватите суть. Вернусь к Пирогову. За какую проблему человек уцепился! Она аж вопит.

— А что же ты-то? Ведь он у тебя работал. Что же ты ему плохо помогал?

— У меня были сотни других проблем.

— А у меня, значит, одна — башмак Пирогова?

— Что ж, выходит, и я не все умею.

— Выходит. И Баконин, оказывается, небеспорочен. А скажи мне, экспериментальный цех где открыли? У нас на Средне-Восточной, в Ручьеве, или на какой-то другой дороге?

— Не от вас инициатива исходила. Долгушина идея.

— Я что, отмахнулся?

— Нет.

— А мог бы.

— Так ведь опять смелости до конца не хватило. Какие оклады назначили? Слезы! На энтузиазме только и держится цех, на увлеченности да преданности. Инженеры-конструкторы стесняются институтским однокашникам о своих заработках говорить.

— Может, мне из своей зарплаты? Я что, всем финансам бесконтрольный хозяин? Что, дорога — частное предприятие и я на нем как фон Мекк какой-нибудь? И эти-то оклады мои финансисты кое-как выкроили, на всякие ухищрения пошли.

— Почему не поставили вопрос перед министерством?

— А министерство что, бездонная бочка? Золотая жила? Знай копай!

— Эх, Глеб Андреевич, из-за этой вашей нетребовательности скоро ляжет в гроб вся Средне-Восточная дорога.

— Прямо в гроб?

— Пишете докладные, шлете письма, сигнализируете… В наступление надо идти. Не пописывать, а драться. Вы про выступление Камышинцева сказали — ахинея. А ведь он как в воду глядел. Дожили — транспорт начинает брать нашу экономику за глотку. Слишком легко вы сдаетесь, когда вам отказывают. Откажут — и помалкиваете. Себя бережете. А вы лучше, чем там, наверху, знаете свое хозяйство. Знаете, без чего оно — никуда. Знаете и помалкиваете. Лишнее требовать не надо, но необходимое!.. Дали же мне деньги на горку, когда я сам в Москву поехал. А когда я в Ручьеве на Сортировке работал, мне деньги сами сыпались? Видел: то надо, это надо. Требовал. Сто раз услышишь — в управлении, в горсовете, в облисполкоме, да иной раз и в партийных органах — потерпите, проявите сознательность. Но прежде чем соглашаться идти на жертву во имя, как тебе скажут, общих интересов, или даже посильнее выразятся — во имя интересов Родины, подумай, будет ли жертва действительно в интересах Родины. Встань рядом с теми, кто наверху, не бойся мыслить их масштабами… Конечно, не всегда твои запросы удовлетворят, но если у тебя только о том забота, как бы себя от волнений уберечь, зачем за дело браться? Душевные силы — это что, как рубли в кубышке? Или как книжка сберегательная?

— Я, значит, свои силы на сберкнижке держу? Я, значит, в жизни вроде курортника? Не живу — блаженствую.

— Разберитесь! Я опять про Камышинцева вспомню. Да разве он критиковал вас тогда? Свои огорчения высказывал. Опасения. И верил в вас. Верил, что вы меры примете. А вот теперь вас действительно критикуют. Сотни людей. Не словами — что слова! — а тем, что уходят с железной дороги.

— Вон как ты завернул.

Лицо Глеба Андреевича начало медленно багроветь. Сделалась красной напрягшаяся, крепкая, как дерево, шея. Он налил себе минеральной и долго смотрел на шипящий стакан.

— Отчаянный ты парень, Баконин.

— Вы сами сказали: руби напрямик.

— Сказал… — Он еще плеснул в стакан. Кровь отошла с его лица. — Можешь не бояться: твою откровенность против тебя не оберну.

— Я и не боюсь.

— А напрасно. Напрасно, Баконин! Таких, как я, немного, Баконин.

Он прошелся вперевалку по салону, наклонив небольшую свою угловато-острую голову — острые скулы, острый нос, острый бугорочек низенькой прически.

— Ну что ж, Баконин, пора разойтись.

Баконин медленно поднялся.

— Бывай здоров, Баконин! Бывай!

— Эх, Глеб Андреевич, хорошим вы были замом. При вашей доступности, человечности. А начальник дороги — это вожак. Лидер!

— В заместители, значит, советуешь вернуться. Ну, ну!

 

ОЛЬКА-СВОЕВОЛЬКА

I

В канун того дня, когда Пироговы — отец и сын — должны были узнать результаты пункции, они уснули только под утро. Обо многом переговорили. В эту ночь отец узнал историю любви Вадима и Оли Зоровой.

В Ручьеве они встречались всего несколько раз. Случайно. И всегда были при этом не одни. Перекидывались несколькими фразами. От продолжения разговора старались уходить, испытывая при этом некоторую неловкость. Расставались без сожаления, даже с некоторым облегчением. Оля туманно помнила, что в раннем, таком далеком-далеком детстве она и Вадим жили рядом, даже играли вместе. В первую их встречу в Ручьеве в ней шевельнулось любопытство — какова его судьба?

Вадим немало слышал о ней, часто встречал ее фамилию в афишах. Случалось, видел Олю и на сцене. Не позавидовал, хотя аплодисменты, выкрики «Браво!», цветы — всего этого было навалом, но подумал: вот она знает, чем ей заниматься, что любить, а он все меняет занятия, все мытарится. Дело делает и по делу голодает. Работал на электровозе — не то; теперь слесарь на ремонте электровозов — не то. А что «то»? Лишь одно ясно: как и жизнь отца и матери, его жизнь навсегда будет связана с железной дорогой. Сколько он себя помнит, мир железнодорожного транспорта и мир его дома всегда составляли единое целое. Это был воздух, которым Вадим дышал всю жизнь… У нее, у Ольги Зоровой, совсем иной мир. Не то чтобы высокий, исключительный, вознесшийся над его миром, внушающий робость и почтение. Нет, но другой мир, другая, далекая, не касающаяся его, сторонняя жизнь.

Память Вадима хранила отчетливую картину длинного, бог мой, какого длинного — как улица! — коридора, светловолосую девочку с большим бантом и в фартучке с зайчиком на кармане; тетю Ксению, высокую, красивую; раздражающе острый и восхитительный вместе аромат, который возникал, едва она приближалась, и долго еще оставался, когда ее уже не было; прорывающийся моментами запах папирос, тоже приятный и почему-то пряный. «Зятек!» — произносила она. Смысл слова не был понятен, но звучало оно умиленно и весело… Он отчетливо помнил все это, и вместе с тем все это словно бы происходило не с ним, Вадимом Пироговым, а просто ему случилось когда-то видеть кого-то другого с той девочкой и с той тетей.

Лишь однажды в Ручьеве они сравнительно долго пробыли в одной компании. Когда разошлись, мысли Оли тотчас обратились к единственно важному для нее — балету. Кому поручит Галина Ивановна заглавную партию в «Жизели»? Сегодняшняя проба Наташи Николаевой была удачной. Наташа — нормировщик локомотивного депо. У Галины Ивановны уже лет десять, а то и больше. Девчушкой к ней пришла. Прочла объявление, что студия открывается, что детей набирают. А теперь — одна из ведущих солисток… Чего там, надо признать, осталась сегодня Галина Ивановна довольна пробой. Наташа прекрасно вошла в образ. А сцена сумасшествия Жизели! Никакого нажима, все убедительно… Удастся ли превзойти ее? Да, Оля весь вечер думала только об этом.

А встретились с Вадимом в тот вечер невзначай, во Дворце культуры. Вадим, Вася Николаев — брат Наташи, слесарь депо, и еще один парень, приметного, щеголеватого вида, гадали у кассы, пойти ли им на фильм, когда Оля и Наташа спустились вниз после репетиции.

— Вот, Олик, познакомься: неразлучная троица, — сказала Наташа. — Знаешь, как зовут себя? Тара, Бара, Растабара. — Она указала подруге на незнакомого парня. — Шурик Виткалов, то бишь Растабара. С ним поосторожней: рекордсмен города по прыжкам в высоту. Ручьевский Брумель. У нас в депо его на руках носили, а он взял да перемахнул на завод электронного оборудования.

— Не я первый, не я последний, — весело комментировал Шурик. Предложил: — Девочки, а не посидеть ли нам где-нибудь за столиком? Только, чур, не размениваться на пиво и бутерброды в здешнем буфете. Берем курс в одно интеллигентное кафе. Не пугайтесь: тяжелого оружия там не держат — только сухое вино. К нему фруктиков, шоколаду…

— Разбогател, Витёк? — заметила Наташа.

— А что, в депо, что ли, на железке: ни вару, ни товару. Электроника! Государство ценит.

Молчавший до этого Вадим неторопливо повернулся к Виткалову:

— Эх ты-ы, перебежчик.

Нельзя было понять, то ли он шутил, то ли упрекал добродушно.

— Кому-кому, а тебе, Тара, я бы не советовал по этому поводу.

Они вышли из Дворца на бульвар.

— Ну как, девочки? — напомнил Шурик.

— А может, я как раз не против этого… — Наташа запнулась, вспоминая — …тяжелого оружия. Давайте в ресторан «Шпалу», а?

Ресторан «Шпала» — место на лужайке возле пролома в бетонной деповской ограде, облюбованное охотниками разделить на троих: на лужайке стояли штабеля шпал — можно с удобством расположиться.

— Как-нибудь мы возьмем и сожжем эти шпалы, — добавила сердито Наташа.

— Ой-ой! Кто это «мы», Натуленька? — поинтересовался Виткалов.

— Внесу предложение на деповском комитете комсомола.

— А шпалы принадлежат дистанции пути. Симпатичная назревает ситуация: комсомол поджигает чужое имущество.

— Тебе-то что? Ты вообще с транспорта ушел.

— Но куда? Электроника! Высшая ступень техники. У нас там будьте покойны!

— Эли-ита. Белая косточка, — вставил Вадим. — А тебя, между прочим, учили ремонтировать локомотивы.

— А тебя, Вадик, между прочим, учили на помо-о-щ-ника машиниста, — парировал Виткалов, беззлобно передразнивая манеру Вадима говорить, растягивая слова, неспешно подбирая их и отделяя одно от другого паузами. — Однако ты перешел в ремонтный. И я тебя понимаю: у помощника машиниста жизнь — не сахар. Где-нибудь на разъезде ночью, в метель чесать вдоль пути, проверять состав. Ни черта не видно, холод, ботинки полны снегу… Я понимаю.

— Брось, Виток! — вмешался Вася. — Думаешь, Вадим из-за того, что трудно?

— А что, из-за того, что легко?

— Не знаешь, а говоришь.

— Ладно, Бара, пусть не знаю. Пусть! Только я вам, ребята, вот так, на фактах, наглядно. Патриотизм железнодорожный, говорите? Присохни к железке на век? До упора, да?.. Ладно, разберемся. Известно, мы, Виткаловы, — династия. О нас в газетах и все прочее. Дед поступил в депо еще до революции. Полвека на колесообточном станке. У тебя, Пирог, волос столько нет, сколько через его руки колесных пар прошло. Теперь отца возьмем. Тоже всю жизнь в депо. Слесарь по ремонту оборудования. Бог в своем деле! А что имеет? Я на электронке в окончательную, за полмесяца, получил столько, сколько он вместе с отпускными. Улавливаешь? Поет вслед за дедом: как ты посмел уйти? Мы — династия локомотиворемонтников! Наш родной транспорт, наша дорогая железка!.. А в отпуске как следует погулять не на что.

— А ты отцу своих не предложил? — спросил Вадим.

— Предложил.

— Он, само собой, не взял… Слу-ушай, а он тебе не врезал? — Выражение добродушия не сходило с лица Вадима, но в голосе его прозвучала жесткость. — Давай я за него.

Шурик надулся, замолчал и вскоре же сухо распростился.

— Бедненькие! — сказала Наташа. — Распадается ваша троица. Только два угла осталось. Тара и Бара и никакого Растабары.

— Свистун! — буркнул Вася.

Вадим заметил с горечью:

— Не на-адо! Брось! — смущенно покосился на Олю и Наташу.

А потом Оля повернула к своему дому, и, как ей показалось, эпизод этот тотчас забылся. Да и почему могло что-то запомниться Оле в этой ненужной, неинтересной ей встрече?

Было это весной, а зимой обнаружилось, что нет — отпечаталось в памяти. Словно бы автоматически сработал фотоаппарат, только снимок до поры до времени хранился непроявленным. До того момента, когда он проявился, прошли месяцы, в которых события накатывались одно на другое, месяцы потрясений — целая жизнь.

Три обстоятельства обусловили решение Оли снова ехать в Старомежск поступать в институт. Приговор врачей — обстоятельство, которое мать считала определяющим, а отец — важным, догадываясь, однако, что есть еще кое-что, отчего Оля приняла решение ехать. Обстоятельство второе — о нем не догадывались ни отец, ни мать: Оля не верила заключению ручьевских врачей, считала, что оно сделано под нажимом матери, рассерженной переговорами, которые Оля вела с Театром оперы и балета в областном центре и куда дважды ездила на просмотр. Хотя в конце концов ей отказали в приеме в труппу, Оля не потеряла надежды, потому что в Старомежске — это уже соседняя область — тоже есть Театр оперы и балета, и разве там не могут отнестись к ней внимательнее и благосклоннее? Обстоятельство третье — то самое, о котором по еле уловимым признакам, скорее даже интуитивно, догадывался отец — разрыв Оли с Галиной Ивановной Бакониной.

Он произошел так. Во Дворце культуры химкомбината должен был состояться выездной спектакль железнодорожников — последний спектакль Оли. Предполагалось, что будет еще прощальный вечер, но это уж просто концерт с ее участием и ей посвященный. Так спланировала Галина Ивановна. И эта ее, как казалось Оле, слишком поспешная реакция на заключение врачей была новым, даже более сильным, чем само заключение врачей, ударом. Реакция Бакониной представлялась неожиданным, непонятным отступничеством, ошеломляющим проявлением бездушия.

Все было грандиозно, масштабно: и площадь, которую не охватишь одним взглядом, и сквер, занимавший лишь часть площади, но большой сам по себе, и особенно здание, к которому шла по скверу Оля. В середине здания — колоннада, такая высокая, что массивные двери — их целая шеренга, — темнеющие внизу, в глубине портика, выглядели маленькими. Крылья здания ниже, чем центральная часть его, но все-таки в два этажа, с пилястрами, увенчанными фигурной лепкой. А по краям здания, над темно-красным мраморным цоколем, — широкие террасы… Дворец!

Здание и называлось Дворцом культуры, и Оля подумала, что клуб железнодорожников лишь по недоразумению носит такое же название.

На рекламном щите — три одинаковые афиши. Трижды большими буквами: «Виригин». Известный в стране певец, хотя и не московский, и не ленинградский. Он был на гастролях в Ручьеве.

Сюда, во Дворец культуры химкомбината, Оля приехала на репетицию.

Объяснив придирчивому вахтеру, куда она и зачем, Оля пошла через тишину коридоров и фойе, ступая то на сияющий паркетный пол, то на пламень ковровых дорожек.

Из комнаты возле сцены, где условлено было собраться, донесся мужской голос. Потом возглас Галины Ивановны, и снова мужской голос. Похоже, там о чем-то спорили.

Оля вошла. Наташа Николаева и респектабельного вида мужчина лет пятидесяти стояли у рояля. Галина Ивановна — легкая, стройная, миниатюрная — ходила в возбуждении, поднеся руки к подбородку и с силой постукивая одной рукой о другую кончиками широко расставленных тонких, упругих пальцев.

Занятые спором, они рассеянно посмотрели на вошедшую.

Мужчина сказал:

— Ну, милые барышни, как видно, наш диспут…

— Нет, нет, мы не окончили! — возразила Галина Ивановна.

— Подкрепление прибыло, — улыбнулся мужчина.

— Позвольте вам представить одну из моих лучших учениц — Олю Зорову.

Оля сделала неглубокий книксен. Галина Ивановна, несколько растерянная — мужчина не счел нужным представиться, — сказала:

— А это, Оленька, Виригин.

Поворочав шеей, словно бы воротничок сорочки был тесен ему, певец сказал:

— М-м… так на чем мы? Ага, мы говорили о ваших планах.

— Вы назвали их дерзостью. Думаю, что вы готовы выразиться посильнее: нахальство, профанация. Так?

— Может быть, вы замахнетесь и на полный спектакль? На «Спящую красавицу» или на «Жизель»?

— Почему бы нет? Как раз нынче мы поставили «Жизель».

— Что?! Клубный кружок — и «Жизель»? И кто-нибудь сидел в зале?

— Был аншлаг.

— Аншлаг? — Он расхохотался. — Представляю, что за публика собралась смотреть самодеятельную «Жизель»… Милые дамы, позвольте задать вам один вопрос: вы пошли бы к самодеятельному гинекологу?

В комнате воцарилась тишина. Видимо, и Виригин почувствовал, что перехватил:

— Ну, прошу, деточки, прощения! Мне пора.

— Несколько слов, — остановила его Наташа. Она раньше Галины Ивановны справилась с растерянностью. Как-никак работала в депо, всяких шутников доводилось ставить на место. — Извините, что задерживаю, но несколько слов. — Она помолчала, собираясь с мыслями и делая над собой новое усилие. — Я вот что хотела бы сказать. Когда жители нашего Ручьева приезжают в Москву, Ленинград или Пермь, они прежде всего стремятся попасть на балет. Не все, но многие. Десять лет назад ничего подобного не было, потому что в Ручьеве не было нашего народного театра. Вам говорит это о чем-нибудь? Позвольте, я не кончила. Еще немного. Когда в Старомежске был на гастролях Пермский театр оперы и балета, прима балета, — Наташа назвала фамилию, — приезжала в Ручьев. В «Лебедином» она танцевала Одиллию, я — Одетту. В следующий вечер мы дали фрагменты из «Спартака». Прима исполнила партию Эгины, а вот Оля Зорова — Фригии. Надеюсь, вы не подумаете, что ведущей актрисе такого прославленного балета, как пермский, просто захотелось блеснуть мастерством на нашем фоне. Значит, не такие уж мы неумейки… Да, у каждой из нас есть какой-то частный недостаток, который мешает нам уйти на профессиональную сцену… Не буду кривить душой: когда это обнаруживается, нам очень больно. Очень! Я тоже мечтала о профессиональной сцене. И что там говорить — разочарований и слез было! Что там говорить! Но от правды никуда не денешься. Отрезано, никаких иллюзий. И все равно, если бы вдруг вернулось детство, если бы мне стало семь-восемь лет, я опять пошла бы во Дворец, в студию. С еще большей радостью пошла бы!

И вот тогда Оля сказала:

— А я бы — нет.

Галина Ивановна и Наташа посмотрели на нее, обомлев.

— Я бы ни за что! — громче, злобнее повторила Оля. — Господи, если бы я знала, если бы я знала, я бы никогда, никогда! — Она еле сдерживала слезы. — Что я понимала, когда меня записали в кружок? Девочка. Что я понимала? А потом я попала к вам, Галина Ивановна. Тоже, в сущности, еще девочкой. И вот вы вырастили нас, многому нас научили. А зачем? Ведь на муку, на муку вы нас вырастили. Это же невыносимо: ты любишь танцевать, ты всю себя отдаешь этому, трудишься в поте лица, идешь на какие жертвы! И ждешь, что тебя заметят, возьмут в большой балет. Ждешь, ждешь, а время идет — и ничего. Ничего! Я позакрывала бы все эти Дворцы и Дома культуры, заколотила бы окна и двери! Разожгут в человеке страсть, заманят, завлекут, а потом — пшик. Сколько нас, самодеятельных танцоров, певцов, музыкантов, которые не пробились в профессиональное искусство! Тысячи. Тысячи трагедий! Я бы все это закрыла, запретила. Пусть только профессионалы, только счастливые танцоры, счастливые певцы… Лучше не знать, что в тебе есть талант. Потому что это невыносимо, невыносимо!

Она выбежала из комнаты и только в лесу, отделявшем химкомбинат от основной части Ручьева, пришла в себя, обрела способность отчетливо видеть, где она, осознать сполна, что она натворила.

Как это случилось? Сдали нервы. Выплеснулось все, что незаметно накапливалось в ней, о чем она не позволяла себе задумываться, а тут вдруг вырвалось, оформившись в неожиданно точные слова.

Ее не мучило раскаяние за ту неслыханную обиду, которую она нанесла Галине Ивановна, — оно пришло после.

В «Арфу» Вадим завернул в сырой ветреный день поздней осени. Увидел, как у окна за высокими круглыми столами девушки пили мелкими глоточками чай, сдувая в сторону пар и грея о стакан руки. Перед девушками стояли тарелки с какой-то едой, но начали они с чая, и, хотя Вадим недавно пообедал, ему захотелось немного постоять вот так же, понаслаждаться горячим. Да и времени было вдосталь. Купил билеты в кино, но до сеанса еще два часа.

Он не был усердным слушателем курсов. Программа жесткая. Как на марше. Семинары, зачеты, лекции, опять семинары, опять зачеты… Гонка. Давай, давай! Обрыдло. Подумывалось: а на кой тебе ляд? Работал в депо, и ничего этого не висело над тобой тучей. Техникум? Ну, с ним легче. Халтурка! Да и техникум… По совести сказать, на курсы поступил, чтобы от техникума отделаться. Курсы — два года, и диспетчер.

О диспетчерском пульте он нет-нет да подумывал еще задолго до того, как ушел с локомотива. Канули в прошлое времена, когда для подростка из железнодорожной семьи место помощника машиниста было как сияющая звезда. Взойти на локомотив — это словно жар-птицу поймать. «Наш паровоз, вперед лети…» Какая профессия! Тебя могут вызвать в рейс в любое время суток, и ты, будто пограничник на заставе, всегда готов заступить на пост. Машина — красивая, могучая — стоит на пути и, словно преданное тебе, умное, живое существо, ждет движения руки машиниста, чтобы, напружинившись, стронуть состав — припаявшуюся к рельсам махину в тысячу тонн весом, а потом ринуться вперед, дать волю своей силушке. Какая профессия!..

Нынче сказочной техники хватает на любом производстве. А ездить на локомотиве значит не быть хозяином своего времени. Распорядок поездок безжалостно ломается, локомотивную бригаду могут вызвать в рейс в любой час суток. И сколько бригада пробудет в рейсе, тоже неизвестно. Прежде чем вернуться назад, машинист и помощник болтаются в комнатах отдыха локомотивных бригад на конечном пункте. Со всем этим еще может мириться человек в годах, втянувшийся в дело, семейный. А молодому? Не знает, когда пойдет в клуб, в кино, когда с девушкой встретится. Вот и бегут помощники машиниста туда, где в работе твердый распорядок.

Ушел и Вадим в бригаду ремонтников-электриков, где работали друзья — Вася Николаев и Шурик Виткалов. Уйти ушел, а о диспетчерском пульте нет-нет да вспоминал.

Обычно машинисты и диспетчеры знают друг друга лишь заочно. Переговариваются по радио: диспетчер — из своей диспетчерской, машинист — из кабины локомотива. Но однажды машинист, с которым ездил Вадим помощником, — хороший машинист, опытный, из кадровиков, — получив в рейсе очередную команду от молодого диспетчера, изложенную излишне категорично и жестковато, сказал со снисходительной, благодушной улыбкой: «Поглядеть бы хоть на тебя, какой ты есть?» Тот бросил: «Приходи! Глянь, что за зверь». — «Что ж, — ответил машинист, — вот сегодня прибудем в депо и зайдем с помощником, познакомимся. Может, лучше с тобой друг друга понимать будем».

Отделение — на привокзальной площади. Из депо до него пустяк: пути станции Ручьев-Центральный пересечь. И почти по дороге: все равно на привокзальной площади на трамвай или автобус садиться. Вадим не только не стал возражать машинисту — это было бы вообще нарушением этики, — но с некоторым любопытством пошел вслед за ним, когда они сдали сменщикам электровоз.

Диспетчерская… Потолок и стены обиты звукопоглощающей материей. У обширного стола — селектор, телефоны. Диспетчер должен держать в памяти поезда, бегущие по перегонам, поезда, ожидающие отправления, поезда формирующиеся… Руки его в постоянном движении — к кнопкам селектора, к кнопке радиосвязи с машинистами и еще каким-то кнопкам… Он дает указания машинистам, дежурным по станциям, он выслушивает их сообщения, и еще прочерчивает на графике линии движения поездов, и еще посматривает на сетевой график движения пассажирских поездов — святая святых, и еще записывает сведения о грузовых поездах — каков вес, какие вагоны… Он делает все это, а мысль его непрестанно бьется над решением главной задачи: как сэкономить минуты, как пропустить по участку побольше поездов — тех, что стучатся к тебе с соседних участков; тех, что сформированы на твоих станциях или будут сформированы на них; тех, что поступят на твои станции с подъездных путей, с заводов, промыслов, баз, карьеров, порожние или, наоборот, груженые…

Какой напряженный, но какой захватывающий процесс! И какой размах! Десятки и десятки километров, на которых кипит жизнь. И ты управляешь ею. Каждый момент — новая ситуация. Одна минута не похожа на другую, час на час, день на день.

Отец сказал, в раздумье посасывая трубку:

— Не знаю… По-моему, диспетчер — это не для твоего характера. Диспетчерский круг — жаровня.

Но сын поступил на вечернее отделение техникума, сразу на третий курс. Учился, не бросал.

Прослышал про курсы, послал заявление. Отец и мать думали — не примут. Нет, приняли.

А теперь вот не прочь был удрать назад, в Ручьев. Опять работать в депо и учиться в техникуме. С легкостью сдавать зачеты: приготовился — примут, не приготовился — тоже примут. Лишь пожурят: ай-яй-яй, сын такого человека! Картину успеваемости не захотят портить. Тем более успеваемости студентов-рабочих.

В Старомежске он скучал по ручьевским друзьям. Более всего по Васе. Безгрешный парень Вася, преданный друг! И даже по Шурику, по Растабаре, скучал. Ну пижон, ну смотался на электронку — и что? Жалел, что обидел его, когда шли как-то из ДК с Наташей и Олей Зоровой. И по бригаде скучал. А как славно посидеть с друзьями за кружкой пива! Водку Вадим не очень-то… А вот пиво!.. Легкий хмелек, бесконечная беседа где-нибудь в баре под немолчный говор и гомон, воблочка, соленый сухарик — и все в жизни дивно.

Правда, на курсах Вадим быстро оброс приятелями и нет-нет да сманивал их куда-нибудь на затяжное застолье.

С лекций он часто удирал. Удрал и сегодня.

…В «Арфе», отойдя от буфета, он обвел взглядом зал, ища, где бы приткнуться — в этот час в учреждениях города обеденный перерыв, место так сразу не захватишь, — и вот тогда увидел Олю Зорову.

Он не подошел к ней: за ее столом было тесно. Устроился поодаль, но посматривал в ее сторону.

Соседи Оли разговаривали, смеялись, но она молчала, да и к ней никто не обращался. Судя по всему, соседи были сами по себе, она сама по себе — одна. Вадима поразило ее осунувшееся лицо, горестно изогнутый рот и отрешенность неподвижного взгляда. Она держала над пластмассовым подстаканником недопитый стакан, видимо, уже остывшего чая. Перед нею стояло блюдечко с куском булки.

Вадим перешел к ее столу, когда Олины соседи, разделавшись со своим легким обедом, стали нахлобучивать береты и шляпы.

— Какими судьбами? — спросила она.

Он ответил. Оля кивнула и произнесла безразличное «а-а». К столику вот-вот могли подойти другие посетители, и Вадим спросил в упор:

— Что с тобой?

— То есть?

— Брось! Что я, не вижу, что ли?

Новые соседи уже ставили на стол тарелки и стаканы. Где поговорить?.. На улице? Прохожие за окном пробегали, втянув головы в поднятые воротники, наклонив зонты, по которым хлестали дождь и ветер. Вадим огляделся и увидел в глубине зала, в коридорчике, неприметную, примыкающую к стене лестницу, а под ней раздевалку.

— Тут что, еще есть зал?

— Да, кафе. Здесь кафетерий.

— Поднимемся?

Оля заколебалась.

— Пойдем! Расскажешь… Там, наверху, наверно, посвободнее… Ну, Оля!

Глаза ее разом вспухли от навернувшихся слез. Она нагнула голову:

— Да, да, пойдем.

…Вскоре истекло обеденное время, кафе опустело, они остались за столиком вдвоем, и Оля смогла выговориться.

В Старомежске сначала все складывалось вроде бы обнадеживающе. Место в кордебалете ей предложили после первого же просмотра. Оля отказалась. Кордебалет — это ей предлагали и прежде, другие театры. Но всегда видеть перед собой счастливцев солистов, мучиться каждодневной завистью: они творят, а ты — лишь обрамление, ты — лишь багет по краям картины — не-ет! Лучше в самодеятельности, но на первых ролях… Она уже не сомневалась, что врачи написали заключение под диктовку матери, потому что чувствовала себя хорошо, и, давая волю воображению, предвкушала, как сообщит матери и Галине Ивановне, что принята в Театр оперы и балета солисткой… Но в театре тянули с ответом. Наступил момент, когда ей пришлось жить от продажи вещей — в институте ее лишили стипендии из-за «хвостов» и двоек.

Здесь, в «Арфе», она познакомилась с тремя ребятами и одной девушкой, которые назвались артистами хора оперы. В «Арфе» вообще частенько обреталась артистическая молодежь, студенты музыкального училища и училища культпросветработы.

Новые знакомые заверили: если театр откажет, они призовут на помощь их приятеля Борьку. Тот поговорит со своей теткой, а она ни много ни мало балетмейстер в театре и к тому же в племяннике не чает души. Это было с неделю назад, а спустя четыре дня Оля получила официальное уведомление: «Вакансия закрывается, так как театру предложено принять выпускницу хореографического училища из…» Оля ринулась в «Арфу». Друзья, в свою очередь, без промедления ринулись искать Борьку. Вечером состоялось знакомство. Борька, красавец парень, обаятельный, милый, сказал: «И все-таки нужен презент: тетушка не без слабостей. О времена, о нравы!.. Какая-нибудь дамская вещица рублей на двести — двести пятьдесят». Оля собрала в долг у однокурсниц по пятерке, по десятке и купила золотые часы-кулон… Борька и Оля подошли к теткиному дому вечером. «Жди, я позову», — сказал он. Она прождала до полуночи. Борька не вышел.

«Артисты хора» и не думали скрываться. «Ах, какой подлец! Ну, мы ему устроим!» — и хохотали.

Она не видит смысла выяснять, кто они такие, но сегодня пришла в «Арфу», надеясь, что появится Борька.

— Допустим, он бы появился, — сказал Вадим. — И что?

— Да я уж понимаю — глупо.

Она закурила.

— Зачем ты это? — упрекнул он. — Разве тебе можно?

— Как-то легче становится. Я немного.

— Не на-адо! Бро-ось!

— А!..

— Ты… ты покажи мне его.

— Дежурить тут каждый день?

— И все-таки… если встретишь…

— Побегу за тобой?

— Ладно, хоть «артистов» этих покажи.

— Не выдумывай! Трое парней. А может, и больше.

— Ничего-о, сориентируюсь. В крайнем случае тоже не один на беседу приду.

Вечером Вадим принес ей в общежитие триста рублей: рассчитаться с однокурсницами и на жизнь.

— Бери, бери! Верне-ешь… Не торопись, у меня есть на книжке. — Улыбнулся ободряюще: — Будем встречаться, ладно?

И вдруг она увидела на афишах Старомежского театра оперы и балета фамилию Виригина. Оказалось, он в труппе с начала сезона, но заболел, долго не выступал.

Счастливый знак судьбы? Ведь нужно же, чтобы Виригин переехал жить именно в Старомежск! Виригин — имя. Правда, певец. Ах, если бы он был премьер балета! Но все равно он может помочь. Наверно, в театре ни с кем так не считаются, как с ним. Стоит ему захотеть, стоит сказать в дирекции слово… Надо только упросить его. Доказать, убедить. Наконец, вымолить обещание помочь. Он уступит. Человек же он! Должен же кто-то быть человеком!

Оля узнала, что он временно живет в гостинице, один, и решила ждать его там после спектакля. Она не задумывалась, будет ли предпринимать еще что-то, если не поможет и он. Оставит ли наконец надежду? Не видела надобности смотреть далеко вперед. Все мысли были заняты только Виригиным. Значимость встречи с ним возрастала для нее с каждым днем и часом. Шанс, какого еще не было. Верный или почти верный шанс! Кто знает, может, последний.

Чтобы рассчитаться с Вадимом и вообще существовать, Оля руководила хореографическим кружком в Доме пионеров. В тот день она провела занятия. Напряженные детские фигуры, детские лица с застывшим на них выражением боязливого внимания, до тоски знакомые, надоевшие, а сегодня глубоко безразличные Оле, маячили в каком-то отдалении; и ее собственный голос, подающий команду или монотонно отсчитывающий «раз-два-три, раз-два-три», и ее хлопки и пристукивание ногой — все тоже звучало словно бы в отдалении. Моментами она даже не слышала себя, хотя продолжала громко произносить отсчет, ритмично ударять ладонями и пристукивать ногой.

Ей везло: были каникулы, соседи по комнате в общежитии разъехались по домам. Одна в комнате, можно тщательно подготовиться… Оля разложила по кроватям свой победневший гардероб. Остановилась на белой прозрачной блузке, придирчиво осмотрела ее. Представилось: она стоит перед Виригиным в номере гостиницы. Поздний вечер или даже ночь; она и Виригин одни… Сделалось жутко. Так что же, не идти? Решается жизнь — и не идти?! А откуда ты, собственно, знаешь, что он за человек? Может, он совсем не такой человек, чтобы…

Она вытащила из чемодана белье. Блузка просвечивает, и нельзя идти в той цветной комбинации, что на ней. Положила белье на стол… Новый приступ страха овладел ею, но она внушила себе: ни о чем не надо думать!

Потом она приняла душ, поставила греться утюг.

…Выгладив блузку, накинула ее на спинку стула. Разложила на столе юбку из клетчатой ткани, сшитую в крупную складку. Попробовала утюг. Она действовала почти автоматически. В ней все притупилось и онемело.

Виригин достал из внутреннего кармана пиджака платок, приложил его ко рту — совсем так, как если бы он был сейчас на концерте, на сцене, собирался петь.

— Присядьте, пожалуйста! — Он поворочал шеей. — Как же, как же, помню! Извините, что я тогда… Видит бог, я не хотел. Такая неожиданная реакция, такой взрыв.

Он стал разворачивать ее дипломы. Их был целый рулон. Двойные или одинарные листы толстой лощеной бумаги. Они сопротивлялись, когда Виригин разворачивал их… Областной смотр художественной самодеятельности, республиканский смотр, Всесоюзный, Всемирный фестиваль молодежи и студентов… Надписи на некоторых дипломах были оттиснуты под золото, и к пальцам Виригина пристали мелкие блестящие крупинки.

В каждом значилось имя Ольги Алексеевны Зоровой.

Виригин улыбнулся:

— Ольга Алексеевна… Это вы-то!..

Она видела: дипломы впечатляют. Пусть художественная самодеятельность, а не конкурсы профессионалов, но все же…

Он собрал листы, бережно свернул их в один свиток. Еще раз прочел письмо, полученное Олей из театра.

— Вы пробовали поступить еще в какой-нибудь театр? Ну, в каком-нибудь другом городе.

— Да, — прошептала она.

— Чем мотивировали отказ? Как ответили?

— Почти так же.

— Сколько было попыток?

— Три.

— Целых три! Сказать вам, что вы на сей счет думаете? Вы убеждены, что вам не везет на объективных балетмейстеров, что к вам предвзято относятся. Простите, я человек резковатый, но ведь именно так вы думаете, Оля?

Она промолчала.

— Все хороши. Не хотят сказать правду. А человек продолжает надеяться, будет снова и снова пытаться. Разочарование за разочарованием, удар за ударом. Зачем? К чему?.. Вы, конечно, не сомневаетесь, что будь у вас связи… Пришли просить содействия. Милая деточка, да если бы вы даже были моей дочерью… Еще раз простите, я человек прямой. Тут удивительное совпадение: я присутствовал, когда рассматривалась ваша кандидатура. У вас редкая фамилия — запоминается. Так вот, вы не правы, вопрос разбирался очень объективно, очень доброжелательно. Были директор, главный балетмейстер, ведущая солистка балета, еще кто-то. Видите как! Но — еще раз простите за прямоту! — отмечалась некоторая тяжеловесность, некоторая слабинка в технике, некоторая нехватка выразительности. А в сумме эти нехватки… Знаю, какую причиняю вам боль, знаю. Ничего, Оленька, со временем заживет. Непременно заживет. Но я должен сказать истину, коль случилось, что знаю о ней. Честное слово, это лучше для вас.

Оля была в коридоре, когда Виригин окликнул ее. В руках он держал дипломы.

— Забыли, Оля.

В общежитии она села на кровать. На других кроватях, на стульях, на крышке раскрытого чемодана лежали в беспорядке платья, блузки, белье. Оля увидела себя как бы со стороны: одинокая фигурка среди беспорядочно разбросанных вещей. Во всем мире так — неприбрано, неуютно.

Что делать? А ничего. Лечь и лежать, лежать. Ничего не хочется.

Ее начал бить озноб. Она закуталась в пальто, но это не помогло. Борясь с дрожью, Оля сильнее затягивала на себе пальто и сидела без мыслей.

Утром она поехала к Вадиму. Невозможно было оставаться одной. Казалось, все ползло под ногами, уплывала сама земля, и, чтобы не сойти с ума, надо было ощутить в этом мире хоть что-то реальное.

Она знала, где его общежитие. Однажды даже проходили вдвоем мимо.

Спросила у вахтера, в какой комнате живет Пирогов.

— Вообще-то он жил в пятнадцатой… — сказала та.

— Жил?

— Он вроде бы теперь на станции работает. Вы у ребят спросите, в пятнадцатой. Они уже встали.

В пятнадцатой ей рассказали: нет, курсы Вадим не бросил, зачеты сдает, правда, не на все лекции ходит. Устроился сцепщиком — три с лишним сотни долгу, рассчитывается. Живет на станции, в вагоне: работа рядом и на занятия ездить ближе, чем отсюда, из общежития. К тому же отдельные апартаменты — купе. Хошь — спи, хошь — всю ночь штурмуй науку.

Значит, никакой сберкнижки у Вадима нет и не было.

Оля уже уходила, когда один из ребят спросил весело:

— Девушка, а это не из-за вас ли нам пришлось поближе познакомиться с некими деятелями искусства? Возле кафе «Арфа».

Она нашла в себе силы улыбнуться:

— Спасибо, милые рыцари!

Вадим снял жухлый, пахнущий мокрой овчиной полушубок и забросил его на верхнюю полку купе. Надо было бы его просушить, а для этого отдать проводнице — так звали уборщицу вагона, хотя никуда этот вагон ей сопровождать не приходилось, он стоял в тупике и служил чем-то вроде гостиницы для командировочных железнодорожников, — но Вадим так устал, что, казалось, силы его полностью исчерпались: до купе добрался, а уж сделать еще несколько шагов куда-то он просто не сможет. Сняв сапоги, повалился на постель.

Что и говорить, ноченька выдалась: ай да ну! Снег валил — бери его пригоршнями прямо в воздухе. Тяжелый, крупный, сырой. На земле он превращался в вязкую жижу. А делать все надо бегом. В эту ночь только бегом. Соседняя сортировочная станция зашилась, и оттуда прибывали поезда, сформированные в беспорядке. Составители и сцепщики говорили про такие поезда: «целая деревня». Каждый поезд надо делить на двадцать — тридцать частей, растаскивать по путям. Сортировать.

В прежние дежурства таких «деревень» прибывало две-три, а то и одна.

За все дежурство ни передышечки. Вспоминая бывших своих коллег, помощников машиниста или слесарей из депо, Вадим усмехался незлобиво: «Курортники!» И все-таки было хорошо сознавать, что хватает выдержки работать и учиться! Не в вечернем техникуме, где половина зачетов — липа, а на курсах, где год — за три, где будто в армии марш-бросок с полной выкладкой. Может он, оказывается, и такое. И хорошо было обрести решимость окончить курсы.

Особое удовольствие доставляла мысль: он вкалывает на станции, а Оля знать ничего не знает. Хватает у него выдержки скрывать.

…Он лежал в полузабытьи, не позволял себе заснуть. Произносил мысленно: «Вот сейчас встану, разденусь и лягу как следует», но снова погружался в полудрему.

До него донеслось из отдаления: «Спит небось. Он вроде с ночи». Голос проводницы, резкий, грубоватый. Вадим разом очнулся. Казалось, он слышал и тот, второй голос, слышал, кому отвечала проводница. «Идите, жалко мне, что ли», — это опять проводница. «Оля!» — с необъяснимой поразительной уверенностью подумал Вадим. Охваченный волнением, вскочил, откатил дверь. Да, по коридору шла Оля.

Сказала тихо:

— Как хорошо, что ты не спишь!

— Только прише-ол.

— Как хорошо!

Она стояла у двери, в коридоре. Вадим ринулся в купе, расчистил место на второй нижней полке:

— Входи! Садись!

Оля села. Вадим механически толкнул дверную ручку. Дверь закрыла купе, щелкнув замком. Вадим испуганно посмотрел на Олю, готовый откатить дверь назад. Но Оля не обратила никакого внимания на то, что он сделал, сняла шапочку, огляделась в нерешительности.

— Я вот сюда, — Вадим взял у нее шапочку, мокрую, поблескивающую, отряхнул ее и повесил на крючок под верхней полкой. — Может, ты и пальто… Здесь тепло. У нас хорошо топят.

Она встала, сняла пальто. Костюм ее был не по-зимнему легок: белая, с тонкой розовой полоской кофточка с короткими рукавами, клетчатая юбочка. Все свежее, чистенькое.

— Че-ерт, а я-то! — он растерянно оглядел себя. — Ты выйди, что ли, пока.

— Ничего, ничего!.. Я никогда не видела тебя в этом.

— Хоть обу-уюсь.

Он с трудом натянул взмокшие сапоги.

— Как это ты… так вдруг сюда?

Она промолчала.

— Что-нибудь случилось?

Оля снова не ответила.

— Что произошло, Оля?

— Произошло, — отозвалась она тихо, с хрипотой. — Произошло.

— Что… Что, Оля?

Она начала рассказывать, с усилием подыскивая слова и собираясь с мыслями. Сначала Вадим слушал ее. А потом случилось невероятное. Он смотрел на ее чистое, бледное, со слабым румянцем лицо, ее волосы, широко стекающие на спину, на ее грудь, очерченную с неизъяснимой мягкостью, и кружево, просвечивающее на ней сквозь тонкую материю блузки, смотрел на всю ее, Олю, легкую, хрупкую и вместе с тем налитую какой-то робкой, сдержанной, едва пробивающейся полнотой, и понял, что нет для него ничего прелестнее этого беззащитного, хрупкого существа, нет никого дороже ее, Оли, что бы ни разделяло их.

Она продолжала рассказывать: этот известный певец Виригин, оказывается, он в Старомежской опере… взяла дипломы, чтобы поговорить с ним… Вадим сидел не шелохнувшись, как если бы весь обратился в слух, но на самом деле он чувствовал, что случившееся с Олей где-то там, в театре или еще где-то, какое бы значение оно ни имело для нее, стало сейчас несущественным для него, отодвинулось на задний план, отступало все дальше, дальше, и совсем иное волнение овладело им. Она рассказывала, а Вадим то и дело терял нить ее речи, и наступил момент, когда он перестал слушать, понимать Олю, и казалось, даже голос ее перестал звучать в купе.

Он взял ее руку.

— Оля!

Она запнулась было, но неуверенно продолжила рассказ.

— Оля… послушай…

Он стиснул ее руку и выпустил. Глаза Оли расширились в изумлении, растерянности или даже в испуге. Тогда он снова взял ее руки и, прижавшись к ним лицом, долго сидел неподвижно, собираясь с волей, одолевая себя, свое опьянение, дожидаясь, когда сердце перестанет стучать так гулко, так громко, что кажется, когда он скажет что-нибудь, голоса его не будет слышно.

— Ты забудь, Оля! Ты забудь это… Милая ты моя! Я не знаю, что я могу. Ты скажи — я все, все!.. Забудется, Оля. Все пройдет, все забудется. Я не знаю, что я могу, но все, что смогу…

Сердце его снова начало бешено биться, но он снова овладел собой и лишь положил голову ей на колени.

Они долго неподвижно сидели так.

Оля подняла голову Вадима, потом взяла его за руки и встала. Он поднялся вместе с ней, потому что она продолжала держать его руки.

— Оля! Что, Оля? — то ли вопрошающе, то ли моляще произнес он.

— Вадик ты мой, Вадик! Спасибо! Ведь я все знаю. Знаю, какой ты, как много ты… Спасибо, родной! Я пойду.

— Куда?

— Еще не знаю.

Она взялась за дверную ручку, и тогда Вадиму сделалось жутко.

— Оля!

— Милый, хороший, спасибо! Пойду.

Ей не сразу удалось откатить дверь. Нажала на ручку одной рукой, дернула — дверь не тронулась с места. Оля дернула двумя руками. Дверь не поддавалась. Оля дернула еще, и дверь легко откатилась — так быстро, так неожиданно, что Оля чуть не упала. Оля рассмеялась и, удивившись тому, что смеется, кивнула Вадиму и вышла.

Снег, снег… Столько его насыпало, что кажется, по траншее идет поезд. Оля вспомнила, как отец рассказывал про эти места: задала загадку природа — на пятачок диаметром в семьдесят — восемьдесят километров обрушивает снега больше, чем на иную область. Словно бы снежным тучам доставляет удовольствие толпиться именно над этим вот пятачком. Или же пятачок, пуская в ход какую-то таинственную силу, сам притягивал к себе снежные лабазы неба.

Пассажиры ахали у окон.

Оля ехала в Ручьев. Повидать отца. Зачем — сама как следует не знала. Может, рассказать обо всем, что у нее случилось: с балетом теперь уж в самом деле покончено, но и институт этот ей в тягость, и, рассказав отцу обо всем этом, разобраться в себе. И конечно, услышать, что скажет он… Может, ехала, чтобы признаться ему, как много задолжала денег и вообще наделала глупостей, — тогда не так будет угнетать чувство вины перед ним. Наконец, ее просто очень потянуло к отцу. Обнять его, приласкаться к нему, большому, доброму, никогда ничего не навязывающему ей.

Поезд замедлил ход. Наверно, опять непредвиденная остановка. Снегопад перечеркнул расписание.

Так и есть, станция. Небольшая. Вокзальчик лишь частично виден за сугробами. «Талая», — прочла Оля наверху фасада. Свисавшая с крыши снежная подушка полузакрыла последнюю букву.

От двери вокзальчика к станционным путям проделан коридор. В нем стояла группа людей. Фуражка дежурного — будто капелька красная на снегу. «Как ему не холодно? — подумала Оля. — Остальные вон в каких шапках». Подумала и ойкнула: узнала среди стоявших рядом с дежурным Васю Николаева.

Она подбежала к двери, громко окликнула его. Тот поспешил к ней.

— Откуда ты? Как это вдруг?

— Еду в Ручьев. А ты?

— Два дела тут. Электровоз на этом участке испытывается. Экспериментальный. Ну, я прикомандирован.

— А второе?

— Второе… Олег Афанасьевич перевел свой снегоуборщик на автономное электрическое питание. В Талой этот вариант пробуют. В максимально трудных условиях. Снежища-то здесь, видишь!.. Ну, Олег Афанасьевич просил поглядеть, потом рассказать… Иди накинь пальто! Простынешь.

— А что, долго будем стоять?

— Встречный ждете.

Одеваясь в купе, она чувствовала: что-то по-особому задело ее в словах Васи. Что?.. Поняла: он сказал — Олег Афанасьевич. Но это же отец Вадима.

Вот тогда она обнаружила, что в памяти ее отпечаталась та встреча в Ручьеве — Вадим, Вася и еще этот спортсмен Шурик. Стычка ребят… Память сработала, как фотоаппарат, и таила снимок… Вадик тому спортсмену, Шурику: «А ты отцу своих не предлагал? Он, само собой, не взял. Слушай, а он тебе не врезал? Давай я за него». Вася вслед этому Шурику: «Свистун!» Тогда Вадик с горечью: «Не на-адо! Брось!» И смущенно покосился на нее, Олю, и Наташу… Конечно же Вадик решил: мы с Наташей подумаем, что он перед нами так с этим Шуриком. И смутился. А ведь он ничуть не рисовался. Он в самом деле рассердился на этого Шурика, когда тот вот так про отца. Он искренен, Вадик. Она зафиксировала тогда это. Запомнила. Только после не возвращалась мыслями к этому. И в «Арфе» она сразу рассказала ему все о себе. В первый момент встретила холодно, но, наверно, в первый момент она и отца встретила бы холодно, а потом все рассказала Вадику. Как на исповеди. Она мало кому открылась бы так. Может, даже никому не открылась бы так. Разве что отцу.

И все, что в последние дни она понимала лишь рассудком — исключительность того, что сделал для нее Вадим в Старомежске, жертвы, на которые он пошел ради нее, — все это сейчас отозвалось в самом сердце, громко вскрикнуло в нем. Волна благодарности и нежности захлестнула Олю.

Она спрыгнула на утрамбованный снег перрона:

— Вася, я сойду здесь.

— Чего?

— Не поеду дальше. Сойду здесь. Поеду назад, в Старомежск. Мне надо.

— Ну ты даешь!

— Очень надо, Вася.

— Так ты скорее. Встречный этот поезд, он пригородный. Как раз остановится.

— Отсюда можно дать телеграмму?

— Не знаю. Будешь делать пересадку на узловой станции и дашь.

— Васенька, милый, купи мне билет на этот пригородный, а я…

— Давай, давай за вещами. Успеешь.

Он побежал к вокзальчику.

Пролет… Еще пролет… Перед вагонным окном пробегала железная вязь ферм. Пролет… Еще пролет… Скоро кончится мост, позади останется река. А там… Там уже Старомежск, там совсем немного до вокзала, до перрона.

Еще пролет… Еще… Вот он, берег. До перрона несколько минут. Господи, даже жутко, что так скоро. А вдруг его не будет на перроне? Он мог не получить телеграмму. Ну, это еще ничего, это еще ничего. Вдруг что-нибудь другое. Уехал в Ручьев. Взял и уехал. Ведь ты уехала же. Взял и уехал. А вдруг что-нибудь еще хуже, еще страшнее. Он сцепляет вагоны. Вагон подбегает к вагону, а он сцепляет их. А если сделает что-то не так — не так ступит, не так повернется?.. Господи, только бы увидеть — он стоит на перроне. Он ждет. Только бы увидеть это!

Забылось прошлое, вся прежняя жизнь забылась, будто не было ее. Она, Оля, только родилась, и вместе с ней родился Вадим — тот, каким она вспоминала его в поезде, и вместе с тем совсем, совсем не тот, а новый, единственный на свете человек, перед которым потерялось, поблекло все остальное, что есть на свете. И даже она сама в сравнении с ним стала чем-то малозначительным. Но она была. Маленькая, малозначительная, но счастливая и переполненная нежностью, которая сладостно терзала ее, не давала есть, спать, разговаривать с людьми.

Они ничего не сказали друг другу. Ни слова. Пошли по перрону, спустились в тоннель, ведущий на вокзал. Когда они спускались в тоннель, Вадим взялся за ручку чемодана, стал вытеснять своей рукой руку Оли, державшую чемодан, и Оля не сразу, не вмиг поняла, что он хочет, чтобы она отдала ему чемодан, не сразу, не вмиг вспомнила, что несет чемодан, что конечно же должна отдать его Вадиму.

В зале вокзала они остановились, и только тогда были произнесены первые слова.

— Да что мы с ним!.. — сказала она. — Оставим здесь, в камере хранения.

— Как ты хочешь.

Они сдали чемодан.

— Твой вагон — это так далеко. Я не смогу столько, — прошептала она. — Я хочу сказать тебе, все сказать, все… Господи, куда бы!.. Постой, я знаю. Я знаю.

Дом пионеров, где Оля руководила кружком, был в нескольких кварталах от вокзала. В первую половину дня там безлюдно. Оле без возражений дали ключ от репетиционного зала. Они поднялись на второй этаж, быстро огляделись — коридор был пока пуст, — свернули в какой-то молчаливый глубокий дверной проем, чтобы обняться наконец.

Такова история их любви. Вадиму едва хватило ночи, чтобы рассказать все отцу.

II

Раздевалка для тех, кто навещал больных, была в подвальной части здания. Там же выдавали халаты. А оттуда два коротких лестничных марша до первого этажа и два больших лестничных марша до второго. Пирогов поднимался по ним медленно, и ему хотелось, чтобы они были длинными, эти лестницы, чтобы надо было идти не на второй, а на четвертый, пятый этаж. Отодвинуть, отдалить момент, когда он войдет в палату, когда узнает…

Рядом шел Вадим.

Сейчас они узнают все. Ну, может быть, не все, но многое. Очень многое.

На втором этаже — коридор. Но Злата не в этом коридоре, а за поворотом.

Они дошли до конца первого коридора, повернули… Вот она, впереди, — дверь в ее палату. Пирогов остановился…

Сегодня он задремал на рассвете. Очнулся, когда утро уже разгулялось вовсю. Пирогов повернулся к окну. Прозрачная, бледная, почти белесая голубизна неба, казалось, тихо вливалась в комнату, и, увидев это, он подумал, что неспроста — нет, нет, неспроста! — день обещает быть таким же солнечным, теплым, великолепным, как вчера, что такой день не может сулить плохое. Ему представилось, как он и Вадим входят в палату. Кровать Златы в углу, у окна; Злата не лежит, а сидит на кровати в той позе, в какой она любит посидеть немного утром дома, в воскресенье: откинувшись к стене, подложив под спину подушку. Она смотрит то ли в окно, то ли на стенку оконного проема, то ли в угол на другую сторону палаты; но Пирогову ясно, что она не видит ни окна, ни белой стенки оконного проема, ни угла; она смотрит туда, в сторону окна, проема, угла, и лицо ее сияет таким счастьем, что кажется, не солнцем, а светом, исходящим от ее лица, озарена палата… Пирогов идет к ней, она поворачивается, вся устремляется ему навстречу и тихо смеется… Ничего не надо говорить, ни о чем не надо спрашивать: пункция показала, что врачи ошиблись, что нет никакой злокачественной опухоли. Врачи ошиблись!..

Сейчас эта привидевшаяся утром картина снова на миг представилась ему четко и ясно.

Ну, соберись с силами! Осталось несколько шагов. Все будет так, как тебе представилось утром. Не может быть иначе. Не может быть такой чудовищной несправедливости!

Вадим взял отца за руку:

— Успокойся! Что, если я пока один, а ты подожди, ты попозже… Успокойся, папа, ты весь дрожишь.

— Ничего, пошли.

Злата лежала на спине. Неподвижный взгляд ее был устремлен на дверь, но какое-то время она словно бы не видела замерших на пороге мужа и сына.

Они пошли к ней.

— Ну что, Злата? — прохрипел Пирогов.

Она улыбнулась.

— Здравствуй! — Перевела взгляд на сына. — Здравствуй, сыночка!

— Ну что, ну как? — еще раз спросил муж.

— Все хорошо. — Она кивнула ему ободряюще. Снова улыбнулась.

— Что хорошо, Злата?

— Хорошо, потому что теперь ясность. Это ведь хорошо, когда ясность. Сейчас меня будут готовить к операции.

 

В МОСКВЕ

I

Одновременно с Зоровой Глеб Андреевич командировал в Москву Готовского. У того накопилось много дел в главке. Но, конечно, имелось в виду, что он подкрепит главного инженера Ручьевского отделения. Тандем. Может, и впрямь удастся выбить мехгорку для Ручьева-Сортировочного.

II

Долгушин вошел в свой кабинет вместе с Готовским. Встретились на лестнице, случайно. Долгушин назначил ручьевцам прием на девять сорок, а было ровно девять, но раз уж встретились, пригласил. Захотелось расспросить о Ручьеве: что нового в городе, что построено, что строится, кто секретарь горкома?..

Прежде, однако, достал из стола статью для «Гудка». В конце ее написал: «Эта статья от первой строки до последней собственноручно написана мной, Долгушиным М. Д. Прошу ни слова, не согласовав с автором, не поправлять». И подпись… Он подчеркнул «собственноручно». Все это в пику некоторым своим коллегам. Вконец избаловались. Хорошо, если выскажут кое-какие свои мысли корреспонденту, а иные и этого не удосужатся. Отправят корреспондента к работникам аппарата: собери, дружочек, материал и твори. Статью прочтут лишь в самый канун публикации, в гранках или даже в верстке. Авторы!

Он вызвал референта, попросил отправить статью в редакцию, заведомо зная, что тот перелистает рукопись и написанное в конце ее станет известно сегодня же референтам, секретарям и секретаршам в других главках, а значит, и самим начальникам главков.

Вспомнился — потому что в кабинете сидел начальник службы со Средне-Восточной — давний телефонный разговор с Глебом Андреевичем. Тогда по случаю юбилея дороги вышла книга ее начальника. К фамилии, инициалам и чину автору успели припечатать — Герой Социалистического Труда. Только-только получил это звание: Средне-Восточная в силу счастливого стечения обстоятельств работала прилично, а тут юбилей… На последней же страничке книги меленько напечатано: литературный редактор Н. Снежков. Подрядился он на эту работу благодаря Долгушину — они старые и добрые знакомые. Снежков — писатель. Настоящая-то фамилия его Романов. А Снежков — псевдоним. Сидел Коля Романов на мели: надеялся на переиздание сборника повестей, да не продрался сквозь строй конкурентов в издательстве, а новую вещь еще не написал… В управлении Средне-Восточной ему на стол вывалили папки архивов — доклады, сводки, таблицы. Из груды костей сотвори живое. Снежков сотворил… Долгушин поздравил Глеба Андреевича по телефону с выходом книги.

— Спасибо! — ответил тот вяло.

— Что так? Разве плохая книга?

— Да ничего… Но не охватывает. Этакой государственности маловато.

— Что ж ты, товарищ автор, не постарался?

— Доверился твоему Снежкову. А когда прочел, поздно уже было, переверстывать бы пришлось.

— Значит, Снежков написал книгу не в полную меру твоих способностей?

Ирония не тотчас дошла до Глеба Андреевича. Когда дошла, он, по своему обыкновению, покашлял, покрякал и изловчился сделать вид, что не обиделся. А может, и в самом деле не обиделся. Заметил лишь:

— Ох и шило ты, Марк Денисович.

…Порасспросив Готовского о Ручьеве, Долгушин сказал:

— Это что же, ручьевцы хотят у Баконина из-под носа горку увести? Надеются, что я, как бывший ручьевец, посодействую?

— Марк Денисович, но и доводы у них серьезные.

— Отложите до прихода Зоровой. Я еще кое-кого пригласил для верности. Как там Пирогов?

— И как вы, Марк Денисович, всех в голове держите!

— Ну, Пироговых-то у нас… Мне Баконин по телефону рассказывал: досталось человеку — не приведи бог!

— Но и опускать руки он тоже не должен.

— А он опустил?

— Ну, я не знаю. Это я просто так. У нас в Старомежске, Марк Денисович, у одной учительницы из нашей железнодорожной школы грузовиком насмерть дочь задавило. Красавица девушка. И, кроме нее, у этой учительницы никого не было. Документов-то при девушке не оказалось, милиция только к вечеру установила, кто такая. Сообщили матери, пригласили труп опознать. Вечером это все было. А утром учительница точно к звонку в школу пришла, дала уроки. Вот это человек! Так и мы должны. Каждый на своем посту. Что бы ни случилось, оправдывай, раз тебе партией поручено.

«Вон ты как, — раздумывал Долгушин, — у начальства красного словца не жалей, перебор вреда не принесет. Примитивно, но надежно».

— Сколько вам лет, товарищ Готовский?

— А что? На здоровье не жалуюсь.

— Все-таки?

— Шестьдесят два.

— Молодцо-ом!

Готовский улыбнулся, польщенный:

— Мне всегда на десять меньше дают.

— Насчет той учительницы, товарищ Готовский: знаете, я бы такого железного человека не только к воспитанию школьников, но и к воспитанию солдат не подпустил.

Вошла секретарь и доложила, что в приемной главные инженеры с двух отделений Средне-Восточной — Зорова и Баконин.

Задача усложнилась, На каждый ее, Зоровой, довод будет контрдовод Баконина. Она привезла докладную: анализ обстановки на отделении и дороге. Докладная с несокрушимой последовательностью подводит к мысли: Средне-Восточную перестанет лихорадить лишь в том случае, если Ручьев-Сортировочный оборудовать механизированной горкой. Но ведь и Баконин, видимо, приехал не с пустыми руками. Она готова пустить в ход весь арсенал своих хитростей, но и Баконин не простак. Она — женщина, ее обаянию нелегко противостоять: не раз выбрасывали белый флаг крепости, давали трещины линии обороны. Но Долгушин и Баконин давно знакомы. Один был в Ручьеве секретарем горкома, другой начальником политотдела.

И все-таки Зорова быстро справилась с растерянностью, которая овладела было ею, когда она увидела в приемной Баконина. В кабинет к Долгушину вошла вся подобравшись. Она жаждала сражения. Посмотрим, кто кого, ненаглядный, драгоценный мой Михаил Сергеевич!

И, помимо всего, Долгушин — не последняя инстанция. Совсем неплохо, если возникнет повод побывать у кого и повыше.

— Итак, — начал Долгушин, — возникла вроде бы конфликтная ситуация: два отделения — две заявки на мехгорку.

Зорова, немного задетая, — не привыкла, чтобы ответственные мужи, когда она к ним приходила, тут же приступали к разговору о деле, — заметила осторожно:

— Можно рассмотреть вопрос в иной плоскости.

— В какой?

— Мы не отрицаем, что в механизированной горке нуждается и отделение Михаила Сергеевича. Самое разумное — оборудовать обе станции.

Долгушин опустил взгляд, покрутил в руках карандаш.

— Какой мы примем порядок? Я думаю, сначала послушаем Михаила Сергеевича.

Именно этого Ксения и хотела бы: прежде всего выведать, с чем приехал противник.

Баконин сидел склонившись к столу, положив на него руки. Рукава пиджака его несколько вздернулись, и оттого полностью обнажились белоснежные манжеты сорочки с большими янтарными запонками. Тонкие пальцы с продолговатыми ухоженными ногтями потрагивали клапан красивой папки, сделанной из черной матовой кожи. Все ждали, что он, выдержав подобающую перед речью паузу, откроет папку. Но Баконин вдруг отодвинул ее. Он продолжал молчать и так сморщился, словно бы у него остро заболело что-то.

Долгушин с возрастающим недоумением смотрел на него.

— …Ну… прежде всего, — начал наконец Баконин, — на головной станции Ручьевского отделения… — Он снова помолчал. — Прошу верить, мне крайне трудно говорить об этом. Особенно после моей недавней поездки в Ручьев и очень откровенных, хороших бесед с начальником станции Камышинцевым. Но я вынужден… Неважная работа Ручьева-Сортировочного пока в значительной мере объясняется субъективными причинами. Не мобилизованы внутренние резервы. Полагаю, будет перелом, но пока… На нашей же станции возможности техники используются полностью, люди трудятся изобретательно, я бы сказал — творчески. И все-таки нашей станции очень тяжело. Слишком велик вагонопоток. Далее… — Он опять сделал паузу, сверля страдальческим взглядом свою папку. Теперь было уже совершенно явственно видно, что ему не хочется говорить, что он принуждает себя говорить. Но он продолжил: — Далее фактор морально-политический. Наш город стоит в ряду самых знаменитых городов страны. У него легендарное прошлое, он — гордость народа, и вполне логично, чтобы отделение, которое зовется именем такого города, было оснащено самой…

Он еще сильнее нагнул голову, потом вдруг выпрямился, сцепив руки, хрустнул пальцами и сказал громко:

— Марк Денисович, я хочу высказать свое мнение. Я считаю, что механизированную горку надо отдать Ручьеву-Сортировочному.

Каждый из троих, слушавших его до этой минуты, видел, что Баконина что-то мучает, что он вот-вот готов в чем-то признаться; и каждый из троих понимал, что это признание, если Баконин сделает его, будет очень важным. И, возможно, неожиданным. Но таким!..

— Ничего себе поворотец! — произнес Долгушин.

Баконин вздохнул, но это не был вздох облегчения.

— Уже сейчас, — снова заговорил он, — производительность на лучших механизированных горках выше той, на которую мы сориентировали наши расчеты. Мало того, некоторые возможности и по сей день не реализованы. А по мере накопления опыта вскроются еще какие-то резервы. Полагаю, что в целом эффект, на который надо держать прицел, на тридцать пять — сорок процентов выше того, что заложен у нас в расчетах. Такая производительность горки не по зубам нашему подгорочному парку. Маловат он для этого. Расширять же и удлинять его нельзя: вплотную к станции городские постройки. Мы не имеем права претендовать на технику, которую недоиспользуем. Что же касается Ручьева-Сортировочного, там простор для развития парков. Вы вправе спросить, Марк Денисович, где же я был раньше? Что поделаешь, не все сразу глазам открывается. Что надокучит, то и научит.

В волнении она не помнила четко, как простилась с Бакониным — хозяин кабинета попросил того задержаться, — как миновала приемную и оказалась в коридоре. Шла ошеломленная, даже несколько растерянная. Вроде бы даже не верилось: а было ли все это — кабинет Долгушина, невероятное заявление Баконина, победа без всяких усилий? Не сон ли?

И вместе с тем родилось маленькое разочарование: теперь нет повода попроситься на прием к министру или хотя бы его первому заму. А так хотелось!

Рядом шел Готовский. Он говорил что-то, но Зорова услышала Готовского лишь после того, как наткнулась на идущего навстречу важного мужчину. Тот вскинул сердитый взгляд, но тотчас переменился. «Пожалуйста!» — и отступил в сторону: в глазах — восхищение. Мужчины везде одинаковы.

— …В самый лучший, — продолжал между тем Готовский. — В «Прагу» или в этот, новый… как его?.. «Зарядье». Причитается, Ксенечка… А этот, Баконин-то, вот дурак! — Готовский взял ее за локоть. — Что ж, Ксенечка, теперь ваши позиции ох как укрепятся! — Он крепче сжал ее локоть: — Про Ямщицкую сторону, конечно, знаете?

— Кажется, у нас на отделении есть такой городок. Захолустье какое-то.

— «Городок»! «Захолустье»!.. Эх, была не была, скажу. Вот-вот выйдет постановление правительства. Я вчера у приятелей узнал подробности. Записал даже. — Сверкнув широкой золотой нашивкой на рукаве форменного пиджака, он достал из внутреннего кармана листок бумаги. — Будет создан центр транспортного машиностроения. Только завод двигателей, к примеру, — восемнадцать цехов, производительность — двести пятьдесят тысяч двигателей в год. Это лишь один из шести заводов индустриального комплекса. Эпохальная стройка! Привлечет внимание всей страны. Через три года первые транспортные машины должны сойти с конвейера.

— Уже через три? Фантастика какая-то! — произнесла Зорова оторопело.

— Трудно поверить, но факт.

— В голове не укладывается! Голубчик, мне все это надо переварить. Оставлю вас пока, хорошо?

— Но ужинаем…

— Само собой. Я уеду, видимо, завтра. Оформлю сейчас билет.

В городской билетной кассе в самом центре Москвы, в здании гостиницы «Метрополь», Зорова подошла к висевшей на стене схеме железных дорог страны. Она еще не успела запомнить все закоулки своего отделения и не сразу отыскала городок этот — Ямщицкая сторона. Он оказался в конце тупиковой ветки. Над точечкой, где начиналась ветка, крохотными буквами было написано — Талая. Ветка вверх, коротенькая; на схеме железных дорог — словно обрывок веревочки в огромном рыбацком неводе. Кончалась у синей жилки реки. И там, где ветка кончалась, тоже крохотными буквами было написано — Ямщицкая сторона.

Зорова вспомнила: когда она работала в управлении, про эту ветку говорили, что ходят по ней две пары поездов в сутки, Тишина, сон. Теперь в конце стодвадцатикилометровой ниточки будет возводиться промышленный гигант, равного которому, кажется, не знает мир, возводиться темпами, которых не знает мир. Он станет главной заботой Ручьевского отделения. Химкомбинат сникнет перед молодым исполином.

Как-то справится веточка-волосинка?

А само Ручьевское отделение?.. Ничего, вытянем. Оправдаем.

«Что же, Ксенечка, теперь ваши позиции ох как укрепятся!» — вспомнилось ей восклицание Готовского. Но разве и без того не прочны позиции главного инженера Ручьевского отделения Зоровой? Значит, тут что-то еще?.. А тот раздумчивый, пристальный и оценивающий взгляд начальника дороги в машине, когда ехали с химкомбината?.. Готовский, он в ближайшем окружении Глеба Андреевича. Осведомлен. К тому же не из тех, кто взболтнет что-нибудь зря.

Она вышла на проспект Маркса. Москва, весенняя, солнечная, шумящая под высоким и гулким, лазоревым небом, никогда еще не казалась ей такой прекрасной.

III

Когда там, в кабинете, Зорова сказала: «Самое разумное — оборудовать обе станции», — она и подозревать не могла, насколько эти слова отвечают мыслям Долгушина. Трансмаш становится реальностью, и уж где-где, а в Ручьеве мехгорка теперь необходима. Но вот беда, сам процесс строительства ее изрядно стеснит станцию, выключатся несколько путей. А Трансмаш прибавит Ручьеву нагрузку будь здоров! Но все равно мехгорку строить надо, как надо начинать другие капитальные работы на технически слабо оснащенной Ручьевской линии, какой помехой они в первое время ни будут. И хотя Долгушин знал, как глубоко обосновано — экономически и географически — решение возвести Трансмаш именно в Ямщицкой стороне, он вздыхал: эх, кабы в другом месте!

Видел он и правоту обкома партии: в назревающей ситуации может в какой-то мере спасти замена ручьевского нода более решительным и разворотливым человеком.

Если бы даже обком не назвал Баконина, Долгушин сам подумал бы о нем. Но загвоздка была в позиции начальника Средне-Восточной. Глеб Андреевич вроде бы и не соглашался, что Веденеев не потянет в новых условиях, но и насмерть за него не стоял. От обсуждения кандидатуры Баконина сначала уклонялся, а потом выдвинул возражение: рано. Пусть еще годика два главным инженером поработает. Долгушин разбил этот довод. Тогда Глеб Андреевич выдвинул новые. Нельзя сказать, что они удивили: Баконина всегда обвиняли во всяческих «само» — самонадеянности, саморекламе… Ну, а излишняя скромность, застенчивость лучше? Часто под застенчивостью-то как раз и скрывается непомерное самолюбие: человек паче всего на свете боится сказать что-то не так, потерять в глазах людей, плохо выглядеть. Сколько ценных мыслей, сколько талантов похоронено из-за этой застенчивости, нерешительности, черт бы ее побрал! Но начальник дороги не сдавался, нагромождал доводы. Было неясно, долго ли он намерен упорствовать, уступит ли вообще? Как-никак последнее слово оставалось за ним — это Долгушин хорошо сознавал.

А Зорова… Конечно, можно было дать знать — нет нужды ей ехать, поскольку и копья ломать нет нужды. Но проскользнуло у Глеба Андреевича — изучает он и такой вариант: Зорова. Так что совсем нелишне было понаблюдать ее — тем более в споре с таким ухватистым парнем, как Баконин. Да вот не вышло спора. Оставалось еще раз побеседовать с Бакониным, еще раз выверить как свое отношение к нему, так и свои возражения Глебу Андреевичу.

— Скажи, Михаил Сергеевич, ты это сегодняшнее заявление о мехгорке с нодом согласовал?

— А если бы не согласовал, так что?

— Ты не задирай, не задирай! Скажи прямо — давно решил, что у меня вот так все скажешь?

— Здесь, в Москве, решил.

— Значит, твой нод ничего не знает.

— Знает. Я ему звонил.

— И что он?

— Пообещал к награде представить.

— Ясно-понятно. Значит, сам нод, если бы он приехал, а не ты, промолчал бы? И ведь никто бы не упрекнул, а? Никто бы не докопался. Уж на что я изучил вопрос, а мне и в голову не пришло… Промолчал бы, значит. Еще бы: имея такой запас прочности, вы бы как сыр в масле катались… Все это так, но ведь ты, Михаил Сергеевич, нода-то вроде в лужу посадил?

— Неправда. Мы с ним еще до моей поездки трахнулись лбами по этому поводу.

Что ж, так, видно, и было. При всем своем честолюбии Баконин на коварство, на подножку неспособен. Хотя грешок, конечно, есть: не упустил случая подать себя.

— И что ж, вы часто лбами трахаетесь? Искры из глаз?

— Дело делаем, а целоваться-миловаться не обязательно.

— Добрые отношения тоже вещь не последняя. Это я на будущее. Придется же и тебе когда-нибудь отделение принимать.

— Смотря какое.

— Ишь ты!

— У меня сейчас отделение — грузооборот больше, чем на всех железных дорогах Англии.

Долгушин остро глянул на него. Баконин понял.

— Что вы, Марк Денисович! Я в мыслях не держу. Нод у меня как нод. На месте человек. Это я вам как на духу. Но уж если до конца, без утайки — на отделение вроде нашего я бы… Руки свербят.

— Подумаем, не спеши… Скажи, за какое ты там новшество в капитальном ремонте пути ратуешь?

— Вам уже сказали? Это хорошо!

Воодушевившись, он объяснил, в чем дело.

— Интересно! — Долгушин сделал пометку в настольном блокноте, — Посоветуюсь с путейским главком.

— Интересно-то интересно…

— Не поддерживают ноды?

— Не перестаю твердить: каждый копнит свою копну.

— А ты о своей копне не печешься? Стянешь к себе тяжелую технику со всей дороги — накопнишь будь здоров!

— Закончу — тотчас отдам всю технику следующему отделению.

— А тебе не верят. Считают, за счет других вырваться хочешь.

— Можно начать с любого другого отделения.

— Вот это уж иное дело. С Ручьевского, например.

— Эх, Пирогов не в форме! Ничего, не я буду, если не увлеку его. Будет ажур. Завтрашний день за моим методом.

Ну Баконин, ну Миша! Как сказал Глеб Андреевич, так и вышло: гроханул-таки — «мой метод». Уже «мой метод». Но это, дорогой Глеб Андреевич, деталь. А в целом шатковато тут у тебя, шатковато. Конечно, хитрит немного Миша. Хотел, хотел с себя начать. Рвануть. Верен себе. Уж он-то любит, чтобы его копна встала раньше других и выше других.

— Значит, с Пирогова, как прежде, глаз не сводишь? Дайте мне точку опоры, и я переверну мир. Говорят, на Ручьеве-Сортировочном Пирогов был именно такой опорой?

— До Архимеда мне!..

— Уж ты скромник!

— Не понимаю, к чему вы все это? Никто на Средне-Восточной не ценит так Пирогова, как я.

— Опять «я».

— Но если я действительно ценю. В конце концов, я, а не кто-то другой, его из управления вытащил.

— Ты?

— Именно я. Он у Готовского в службе сидел. Не знаю, представляете ли вы, что такое Готовский.

— А ты, Глеб Андреевич, об этом ни слова. Не чисто, дорогой, не чисто!

— О Готовском я, Миша, примерное понятие имею. Но духом-то Пироговы посильнее Готовских.

— У нас на одного Пирогова сто Готовских.

— Хватил! Хоть поубавь. Скажем, не сто, а десять.

— У меня своя арифметика, у вас — своя.

— Своя, Миша, своя. На Пироговых еще и Баконины есть… Ну, ну, согласен, что и я лишку хватил. А только кому вершки, а кому корешки, такая дележка негожа. Пусть Баконину будет баконинское, а Пирогову — пироговское.

— Что это вы меня сегодня?

— Как игумен, да? Но ведь ты не прочь отделение взять. А у нода людей-то тысячи. Вот и боюсь, как бы нам обоим не промахнуться. Скажи, а правда, что когда в Ручьеве тебя депутатом облсовета выдвинули, ты сам свою биографию писал? Ну, ту, с которой избирателей знакомят.

— Подкорректировал.

— Основательно?

— Пожалуй, да.

— Не постеснялся?

— Сейчас я вам отвечу, Марк Денисович. Дайте с мыслями собраться… Коли человека выдвинули депутатом, избиратели должны ясно видеть — за что, за какие качества. Не перечень должностей видеть. Что должности? Дела каковы. Конкретно, определенно. Что человек сумел. Сам, а не его коллектив. За коллектив легко спрятаться. Что его собственная голова сварила. Покажите, чтобы на ощупь можно было почувствовать: что, где, когда. Не общие слова — энергичный, инициативный, умелый… На этих общих словах иные вверх, как воздушный шар, прут. Да, я перелопатил тогда весь текст. Кто-то по объективке написал. Я переделал. И все должны так. А если человеку нечего о себе сказать, какого черта он соглашается, чтобы его депутатом выдвигали? Объективка! Вот гнусное словечко! А ведь в ходу. Напишите объективку, дайте на человека объективку. Да у иного объективные-то данные ого какие! Тут тебе и партстаж, и образование, и должности. Объективка есть, субъекта нет.

— А и в самом деле, Глеб Андреевич, ну что значит — Баконин разрекламировал себя? Вряд ли горком допустил бы. Коли отпечатали, значит, согласились.

— Как же, Миша, все-таки быть с таким качеством, как скромность? И не прикидывайся, пожалуйста, что не понимаешь меня! — Долгушин встал. — Нашу беседу ты в памяти заново прокрути. Как магнитофонную ленту. И в замедленном темпе. А в общем, успехов тебе!

Оставшись один, Долгушин подошел к окну. Внизу, сверкая на солнце, текла по асфальту река Большого Садового кольца.

— Что еще, Глеб Андреевич, ты ему инкриминируешь? История с Дворцом культуры, с жилыми домами? Да уж, тебя бы на такое не хватило. Ты у нас… А какой ты у нас? Черт тебя знает — какой! Говорят, начальник Средне-Восточной с неба звезд не хватает, но человек основательный. Что значит — основательный? Разве не случается: талант, блестящий ум, тонкость чувствования — все это, как цветы, гибнет при сильном ветре, а нечто основательное, столб, например, стоит как ни в чем не бывало. Но и самый большой столб не сможет стать даже самым маленьким Деревом… Может, ты, Глеб Андреевич, сам того не сознавая, Бакониных-то стараешься подальше от себя держать? Тебя Готовские больше устраивают. И не в том только суть, что тебя устраивают, — ты их устраиваешь. И похоже, не в плохих чертах Баконина суть, а в достоинствах его… «Нет у меня никакой личной антипатии, понимаешь! По моральным качествам он не годится. Убежден я, понимаешь!» Убежден… Может, и убежден. Искренне. Вот ты убежден, что вполне на месте как начальник… Ну, это другой вопрос.

Но Зорова не чета Готовскому. Не Баконин, но… И если не выйдет с Бакониным, кто же, как не она?

 

ТИХАЯ

I

«…Так что не знаю, Михаил Сергеевич, как подступиться сейчас к Пирогову с Вашей просьбой.

А ведь какая было радость блеснула! Злата Георгиевна выписалась из больницы. Больше того, вскоре они с Олегом созвали гостей — отметить одновременно ее день рождения и годовщину их женитьбы. Пригласили многих, меня в том числе. Мы ведь знакомы-то давно. Еще в Старомежске соседями были — в управленческом общежитии. Мало того, моя дочь и их Вадим поженятся, видимо. В Ручьеве Вадима в этот момент, правда, не было, хотя он и приезжал, когда Злата Георгиевна в больнице лежала, но она убедила его поскорее вернуться в Старомежск: врачи, дескать, заверяют, что операция пройдет успешно, а Вадиму и Оле теперь не то что несколько дней — час разлуки — вечность.

Как же я радовался за Олега и Злату тогда, за праздничным столом! И все радовались. А уж Олег-то как весел был, как счастлив! Еще бы: коли Злата устроила такой праздник, значит, все хорошо, врачи спасли ее. И сама она сидела сияющая, довольная. Молоденькая, как девушка. Пела, шутила, смеялась. Да и всем нам было хорошо, всем весело. Никто ничего не подозревал. А на другой день узнаю, что под вечер, когда Олег был на работе, она ушла в больницу, где ей уже приготовили место. Оказывается, она знала — операция ничего не дала, ее положение безнадежно, и договорилась с врачами, что придет в больницу, когда почувствует, что слабеет, что дальше уже не сможет ничего делать по дому и обременит мужа, потому что ему придется ухаживать за ней. Ушла в больницу умирать, а накануне устроила прощание со всеми своими друзьями и знакомыми. И никто из гостей не подозревал, и даже муж не догадывался, что эта веселая, сияющая женщина сидит на своих поминках. Только врачи знали, что ей не жить, но она упросила их всячески поддерживать версию, будто операция дала хороший эффект.

Недавно я был у нее. Она уже редко встает, ходит иногда только по палате, хотя кажется не такой уж худой, но у нее тают силы.

И знаете, что она сказала? Что ей повезло. Метастазы не распространились на кости, нет тех ужасных болей, которые испытывают другие больные. Повезло! Каким надо быть человеком, чтобы в таком положении произносить само это слово!

Каково состояние Олега, вы сами понимаете. Конечно, он еще надеется, еще верит…»

II

Пирогов присел на скамейку в небольшом сквере у самого начала лестницы. За деревьями сквера был виден гранитный парапет набережной. Она делала в этом месте поворот, огибая гору. Тихая — так она называлась, эта гора.

Лестница была широкая и вся белая — белые ступени, белые перила с круглыми фасонными балясинами, белые бетонные чаши для цветов на белых квадратных тумбах по окончании каждого лестничного марша. Она восходила к самой вершине горы, к мрачно-синему, готовому разразиться дождем небу.

Пирогов увидел ее еще утром, когда подходил к городу. Едва переехав пролив, он сошел с поезда — решил сначала немного побыть у пролива, а потом пешком проделал путь к городу. Издалека лестница выглядела белой прямой нитью, протянувшейся по склону горы в сторону моря. Даже в тех местах, где контур горы проступал нечетко — утро, как и день, было серое, мглистое, — нить белела, словно бы повисая над городом.

В сорок четвертом, когда Пирогов приехал сюда на строительство моста, лестницы и в помине не было. В городе отбушевала война, и уцелевшие дома стояли как великаны-солдаты, вышедшие из боя, молчаливо гордые своими ранами и увечьями. А уж Тихая-то натерпелась от снарядов и бомб, вражеских и наших, более всего: на виду. Живого места на ней не осталось. Какая уж тут лестница! А может, ее тогда и вовсе не было, после войны построили.

А вот день тогда, в сорок четвертом, стоял чудесный — тихий, ясный, и построенные к тому времени две трети моста были хорошо видны из города: прерывистая кружевная лента над водной ширью.

Сейчас, вспомнив тот день, Пирогов подумал, что, когда он приехал сюда, Злата уже работала на стройке. Она уже была здесь, на проливе, а он знать не знал, что она есть, — вообще знать не знал, что есть на свете такая Злата Неганова, которая станет его женой, и они проживут плечо к плечу двадцать пять быстротечных лет.

Сегодня, когда такая погода, пролив не виден ему из города. Даже с вершины Тихой он не увидит его. Но он поднимется туда, на вершину, потому что там памятник в честь погибших в боях за этот город и огонь Вечной славы.

«Ты сказала: «Я очень хочу, чтобы ты поехал туда, на пролив, где мы встретились, где у нас все началось. Поедешь? Обещай, что поедешь! Дай слово!» Ну вот, родная, я сдержал слово. А приглашение на юбилей города — это так. Юбилей юбилеем. Но я все равно бы… В отпуск — все равно бы… Пробуду ли здесь все празднества?.. Ладно, посмотрю там…

Знаешь, что мне вспомнилось? «Вертушка». Тот поезд, что курсировал между строительством и местом заготовки леса. Тебя на время включили в команду «вертушки» охранником, а меня, тоже на время, поставили начальником «вертушки». Тогда ты была для меня еще просто Негановой, стрелочницей моей станционной смены, и только. Мы возвращались на стройку с гружеными платформами. Была ночь. Поезд стал замедлять ход перед остановкой на какой-то станции, я проснулся. Как сейчас помню, дернул шинель — я укрывался ею, — а она затрещала. Думал, зацепилась за что-то, а оказалось, что примерзла к стене. Вечером в вагоне натопили, стена отсырела, но стоило погаснуть печи, снова сделалось холодно. Вагон паршивый был, старый. Я выпрыгнул из вагона, обежал «вертушку», проверил, не дремлют ли охранники. Заскочил к военному коменданту станции, спросил, долго ли простоим, а он: «Дуй скорее к себе в вагон, сейчас отправляетесь!» Я, как вернулся, сразу развел огонь в печи. Печь! Железная бочка торчком. Сел возле нее на чурку. А на нарах по обе стороны печи спали сменившиеся охранники и вторая бригада паровоза. Вот тогда ты и вышла ко мне из-за дощатой перегородки. Я удивился: печь горит вовсю, вагон обогрелся, сейчас спать да спать. Сказал тебе: «Чего прежде времени поднялась? Я разбудил бы, когда на смену». А ты ответила: «Все равно уж проснулась». — «Ну, подсаживайся. Послушаем вместе, как огонь трещит да колеса стучат». И ты села рядом, так же, как и я, на деревянную чурку. Мы сначала молчали и смотрели в пол. Он был весь в черных подпалинах, в выбоинах. Натерпелся от конских копыт, от солдатских сапог… Ты спросила вдруг: «Нас еще раз пошлют с «вертушкой»?» Я ответил: «Не знаю. На станции дел до черта. А ты что, хочешь, чтобы послали еще раз?» И ты, помедлив, сказала чуть слышно: «Да». Отвела глаза в сторону и сидела тихо-тихо. А потом вдруг улыбнулась, показала свой скошенный зубик и сказала: «А я перед отъездом сразу два письма получила. От дедушки и от папы. В одном конверте». Я спросил: «Как же так? Они вместе, что ли, дедушка и папа?» — «Нет, они не вместе. Но дедушка папе прислал, а он — мне. И от себя приписал». — «Что ж дедушка прямо тебе не пишет?» — «Почему не пишет? Пишет». — «А где твой папа?» — «На фронте. А дедушка дома, в Сыктывкаре. Он учитель. Хотите, я прочту вам его письмо? Вы узнаете, какой он, мой дедушка…» У тебя на плечи была накинута телогрейка. Между бортами ее проглядывало желтенькое бумазейное платьице. Из его нагрудного кармашка ты и достала письмо. Сказала: «Только я не все. — Пробежала глазами первую страницу письма, потом часть второй. — Вот…» Ты наклонилась ближе к печной дверце — из зазоров ее падали красные лучи — и стала читать. Как сейчас, вижу тебя в этом теплом густом свете.

Потом, через много-много лет, ты читала это письмо Вадиму. Тебе дороги были мысли, что содержались в письме. И еще ты сохранила его как память о тех наших минутах в вагоне «вертушки».

Знаешь, есть какая-то связь между этим письмом и тем, что я слышал сегодня. Какая-то связь, какая-то мысль. Какая?.. Не могу ухватить. Плохо у меня с головой.

Что было сегодня?

Я приехал на пролив утром. Сначала вышел с поезда на том берегу, не стал переезжать пролив, решил побыть у обелиска. Ты знаешь какого.

Сейчас там много построено, не просто ориентироваться, но мне кажется, я нашел место, где стоял обелиск. Я уверен, это именно то место. Но обелиска нет. Я обошел весь поселок: надеялся, что обелиск перенесли, сберегли. Нет, не сберегли… А на том месте сейчас кафе, красивое — сплошное стекло. Кафе было уже открыто, играла радиола, но я не стал заходить, я вообще постарался поскорее уехать оттуда, с левого берега… Конечно, они погибли не в бою. Несчастный случай на стройке. Но ведь мост строился для войны, для победы… Кто знает, что случилось с обелиском, чья вина? Столько лет прошло. Знаешь, первое время после войны люди как-то мало думали о памятниках. Возможно, потому что и без памятников все было живо в сердце, и люди не хотели бередить раны… На правом берегу я тоже сошел с поезда у пролива. Но там уж и вовсе ничего не узнать: построены большой рыбоконсервный комбинат и целый городок. Нашу с тобой станцию Правобережную передвинули — она теперь дальше от берега. Собственно, это уже не станция, Всего два пути да платформа для пригородных поездов… Все так изменилось, что начинаешь сомневаться: может быть, и не здесь, а где-то в другом месте было все то, что так дорого нам с тобой… Дальше я пошел пешком. А в городе случилось невероятное. Знаешь, кого я встретил? Митрохина. Нашего начальника политотдела. Помнишь, в медпункте, когда меня тряхануло от взрыва на льдине, когда ты открылась мне, — помнишь, ведь все было при нем. Потом он сказал мне полушутя: «Учти, Пирогов, чего хочет женщина, того хочет бог. — И добавил уже серьезно: — Понимаешь ли ты, какое сердце тебе открылось?!» Сейчас Митрохин вышел в отставку в чине генерал-майора, приехал сюда жить. Он знает насчет обелиска и хлопочет о его восстановлении. Митрохин пишет книгу «Сражение на рельсах» — о подвигах железнодорожников в Великую Отечественную. Сказал: «Вы заметили. Пирогов, когда ожидается ранняя осень, цветы спешат распуститься, ярко прожить свое. Я, конечно, менее всего похож на цветок, но сколько мне ни осталось — лет ли, месяцев ли, дней ли — все мое».

Что он еще говорил?

Голова моя, голова! Ладно, вспомню.

Должен подойти Камышинцев, где-то задержался. Поднимусь без него».

Памятник был скромен: устремленный ввысь трехгранник из светло-серого мрамора. Перед ним в середине положенной на землю мраморной плиты горел огонь Вечной славы. Справа и слева — две гранитные глыбы, на них высечены названия воинских частей, сражавшихся за город. Пирогову подумалось, что среди наименований дивизий, бригад, полков непременно высечены имена тех, кто погиб в аварии на строительстве моста. Он почти видел, как это выглядит, как это может выглядеть.

Было безлюдно и тихо. Пирогов снял форменную свою железнодорожную фуражку, подошел к плите и долго смотрел на пламя. Смотрел в самое кипение его, переменчивое, многоликое, живое, как ничто другое на свете. И оттого, что он долго смотрел только в него, оно сделалось огромным — целый мир беспокойного, трепетного движения.

Он обошел памятник по усыпанной гравием дорожке. Гравий привезли с морского берега, с самого низу, может быть, вон оттуда… Пирогов взял с дорожки камешек. На какую высоту подняли его, этот крохотный, круглый, темно-зеленый кусочек берега! Унести с собой на память? Нет, пусть остается здесь… Пирогов положил камешек на самый край дорожки, поближе к памятнику. «Вроде бы мой. Буду помнить — тут вот лежит мой камешек».

Он посмотрел в сторону пролива, но, как и предполагал прежде, не увидел его. Даже дальние кварталы города и заводы, уходящие к проливу, терялись во мгле. Тогда он посмотрел в сторону моря. Пирогов знал, что это, собственно, не море, а залив и в хорошую погоду противоположный берег тоненько прочерчивается. Сейчас, конечно, он не был виден. Но она есть, та сторона. Он, Пирогов, приехал с той стороны… Ему вспомнились «вертушка», вагон, железная бочка, поставленная на попа, огонь в ней и возле огня — Злата. Полоснуло по сердцу — будто секачом кто-то ударил. Пирогов снова подошел к Вечному огню.

Сегодня съезжаются приглашенные на юбилей города. Завтра начнутся празднества. Но будет ли легче завтра и послезавтра? Стоит ли оставаться?.. Задал себе эти вопросы и забыл о них. Долго смотрел в огонь без мыслей, без воспоминаний.

Кто-то тронул его за руку. Пирогов без охоты обернулся, уверенный, что это Камышинцев. Но это был не Камышинцев. Перед ним стоял Веденеев.

— Удивлены, Олег Афанасьевич? Доброго здоровьечка! — Он протянул с полупоклоном руку. — Я воевал здесь. Вон там, — движением головы он указал на одну из гранитных глыб, — назван мой отдельный артиллерийский полк. Мне говорили, что вы и Алексей Павлович поехали сюда. А я самолетом, полтора часа назад приземлился.

— Да, совпадение…

— Чего не бывает.

Веденеев держал завернутый в целлофан букетик красной гвоздики. Подойдя к постаменту, из которого вырастал трехгранник обелиска, положил цветы. Пирогов подумал, что сам он поднялся на Тихую без цветов, забыл о них.

— А вот и третий, — сказал Веденеев, отойдя от памятника.

К ним шел Камышинцев. Шел деревянной походкой, вытянувшись, неестественно высоко подняв голову. Хмуро просипел: «Здравствуйте, Виталий Степанович!» — и замолчал растерянно.

В руке у него были два букетика гвоздики — точно такие же, как букетик, который положил к обелиску нод.

Веденеев снова пояснил, отчего он здесь.

Натянутость, с какой держался Камышинцев, не могла быть не отмечена Пироговым. Но он отметил, и только.

Вынув трубку, он подержал ее, не закуривая.

— Пойду пройдусь по городу.

Он уже отошел от них, когда Камышинцев окликнул его:

— Олег! Положи сам, — протянул Пирогову букетик.

— Спасибо, Алеша!

III

Положил свой букетик и Камышинцев — рядом с цветами нода и Пирогова. Вернулся к Веденееву. Несколько минут они стояли молча. Это вышло само собой: они стояли, обнажив головы перед Вечным огнем, выпрямившись, вытянув руки по швам — как на часах.

В тот поздний час, когда Камышинцев возвращался домой, простившись с Бакониным у пригородной электрички, он понял, что никуда не уйдет со своей Сортировки. И тут была ни при чем утрата надежды вернуть Пирогова на Сортировку. Ни при чем было и изъявленное Бакониным желание помочь, хотя Камышинцев хорошо сознавал, сколь высока ценность этой поддержки. И даже люто заговорившее в нем желание доказать Ксении, что он кое-что может, желание поквитаться с ней за ее «Прокукарекал, петух!» и за многое другое — даже это было тут ни при чем. Идя вдоль путей Сортировки в тот поздний час, Камышинцев открыл, что в нем не перестает ныть тоска и связана она, эта щемящая тихая боль, с его намерением оставить станцию, оставить железную дорогу. И он понял, что никуда не сможет уйти от этого вечного стука колес, от запаха вагонной смазки, от раскатистого говора станционного радио; он не сможет уйти от жизни, в которой все движение и размах. Хозяйство генерального представилось ему жалким кусочком земли, замкнутым и суетным.

Через несколько дней во время селекторного совещания он дал резкий отпор Веденееву. Нод осекся, и Камышинцев чувствовал, как во множестве кабинетов замерли у селекторного аппарата командиры.

Потом в Ручьев просочились слухи, что Веденеевым недовольны, и Камышинцев был полон готовности помочь расшатывать позиции нода. Со злым удовлетворением вспоминал он разговор на химкомбинате, у генерального в присутствии секретаря обкома партии, и лишь жалел, что не выложил тогда все, что думает о Веденееве. Он ждал новый повод осадить нода. В нем свербело желание выступить с какой-нибудь трибуны, сказать во всеуслышание: смотрите, что это за человек! Такой человек не может возглавлять отделение.

Внизу, на улицах города, вспыхнули фонари. Они расходились от подножия Тихой вдоль моря и в сторону от моря тонкими четкими линиями и терялись вдали. Зажглись огни на судах, стоявших на рейде. Море потемнело и оживилось вместе: набережная и корабли рассыпали по густой синеве воды свет своих огней.

Веденеев посмотрел на полушар прожектора, который темнел неподалеку от лестницы, на земле.

— Сейчас, наверно, зажгут и его. На памятник направлен. Белым все сделается: и обелиск, и все это.

— Бывали здесь после войны? — сипло спросил Камышинцев.

— Не однажды. Два моих близких друга — тут. — Он коротко повел рукой к земле.

Набежал легкий ветер, и целлофан, в который были завернуты гвоздики, чуть затрепетал и зашуршал на постаменте.

— Вот говорят, нет крепче фронтовой дружбы, — снова заговорил Веденеев. — А ведь не в том только дело, что война, фронты и все для всех едино. Молодость! Когда молод, дружба дается легко. А с годами… Если не осталось возле тебя друзей молодости, новых можешь и не приобрести, так один и останешься. Хотя вроде бы потребность в друзьях не слабеет, а? Наоборот, тоска по дружбе, а?

— Не думал об этом.

Они помолчали в неловкости.

— Я слышал, вас генеральный сманивает? — спросил Веденеев.

— Предлагал.

— Чего же не ушли?

— А вы хотели бы, чтоб я ушел?

— Я просто спрашиваю… Просто спрашиваю, Алексей Павлович.

— Как видите, не ушел.

На Тихой зажегся прожектор. Вспышка была внезапной, ослепляющей. Камышинцев зажмурился, а открыв глаза, посмотрел на памятник. Каменный обелиск словно бы раскалился добела, засветился изнутри. Он сделался словно бы легче и выше, а небо спустилось ниже, и сияющее каменное острие вошло в него… Гвоздики на постаменте запламенели пурпурно — маленькие жгуче-красные костры… На гранитной глыбе, стоявшей сбоку от обелиска, отчетливее проступили надписи: наименования дивизий, бригад, полков.

Взгляд Камышинцева разом охватил все это. Потом Камышинцев словно бы со стороны увидел себя и Веденеева: два вышедших из войны человека, два выживших фронтовика…

Какие-то люди подошли к памятнику и положили цветы. Обменялись неслышно замечаниями и вернулись на гравиевую дорожку. И еще кто-то поднялся по лестнице на Тихую.

— На баконинскую высоту станцию, конечно, не подниму, — сказал Камышинцев, — но из провала, себя не пощажу, а вытащу.

Веденеев кивнул:

— Это хорошо. Это хорошо, когда такое настроение.

Они пошли к лестнице.

— Я здесь без тебя Пирогова застал, — наверно, Веденеев не заметил, что обратился к Камышинцеву на «ты». — Стоял он тут один. У меня аж сердце сжалось. Такая жуткая окаменелость во всей фигуре.

— Справится. Олег справится.

— Я тоже верю. Хотя такие удары…

— Вроде был проект назначить его урб?

— Он и сейчас пока остается в силе, проект этот. И для Пирогова в нем немало плюсов. Перемена обстановки. И моральная поддержка получается, и всякая иная.

— А что он?

— Сказал, подумает.

Внизу они разошлись: гостиница Веденеева и пустующее по случаю каникул студенческое общежитие, в котором поселили Камышинцева, были в разных частях города.

Утром Камышинцев и Пирогов купили книгу Н. Снежкова «Тихая», выпущенную к юбилею города. Как и оба они, Снежков-Романов связан со строительством моста через пролив: был сотрудником многотиражки, а до этого — дежурным по станции Правобережная, той станции, где работал дежурным Пирогов.

Навели справки, приехал ли писатель на торжества. Оказалось, приехал.

В номере гостиницы они его не застали. Дежурная по этажу посоветовала поискать внизу, в ресторане, — время было обеденное.

Много лет спустя после окончания строительства моста они встречались со Снежковым, когда тот мотался по Средне-Восточной, подготавливая книгу Глеба Андреевича. Но если бы даже не было этой встречи, они без особого затруднения узнали бы его. Хоть и полысел Снежков со времен войны, хоть и начисто побелели уцелевшие на висках волосы, он был, как прежде, сухопар, строен — юноша, да и только. И подвижен. Более того, несколько вертляв — даже за столом — и тем заметен и немного забавен.

Обнялись.

Окинув взглядом с шиком одетого писателя, Камышинцев сказал:

— Какой ты, однако…

— Комильфо? — быстро и не без удовольствия отозвался Снежков. Голос у него был высокий. Прямо-таки женский голос.

— Не знаю, что сие означает, но звучит именно так, как ты выглядишь.

— По секрету, ребята: это лишь потому, что книга вышла.

— Значит, миллионером не стал?

— На данном этапе долгов нет — и то спасибо.

— Дачку-то, наверно, имеешь. Какой писатель без дачи?

— КПСВП.

— Что это?

— В семье у меня такое кодовое выражение в ходу: КПСВП — когда папа станет великим писателем. К примеру, дочь как-то матери: «Ох, какую я шубку в магазине видела! Вот бы тебе». А мать ей: «КПСВП!» Ребята заикнулись о стереопроигрывателе — мать им: «КПСВП!» Издеваются, черти, — недавно в туалете у бачка крышка раскололась, надо бы купить, а ребята: «КПСВП!»

Псевдоним «Снежков» писатель взял еще в пору работы в многотиражке на строительстве моста. Ввиду неблагосклонного отношения к сочетанию своего имени и фамилии — Николай Романов. И без того друзья прозвали «самодержцем». Не ставить же столь постыдную подпись под очерками.

Вечером они втроем пошли в театр на торжественное собрание, и Снежков, не очень-то умевший держать в секрете то, что узнавал от своего друга Долгушина, сообщил, что отставка Веденеева почти предрешена. Камышинцев мог быть удовлетворен. Он и был удовлетворен. И вместе с тем в нем возникло смутное чувство то ли неловкости, то ли жалости, то ли досады на себя.

Отыграл свою оглушительную игру салют, угасли, падая в море, его последние искры, в спокойном синем небе проступили высокие редкие звезды. В городе и на кораблях играли оркестры, на Тихой шел концерт. Голоса певцов то падали к подножию горы, то становились неслышны: порывы теплого ветра уносили их в море или, казалось, совсем далеко — за море.

Снежков, Камышинцев и Пирогов стояли опершись о парапет набережной. Внизу, у наклонной стенки, грудились в полутьме синие валуны, и вода змеилась между ними, когда набегала волна.

— Больше четверти века прошло, — говорил Снежков, — а вот встретились опять здесь. Зрим, вбираем в себя. Какая сказка вокруг! А ведь нас могло не быть. Я не о войне. Нас вообще могло не быть. Мы вообще могли не родиться. На нас пал выбор судьбы. Великий выбор, а? Все мы объединены этим выбором. Простите мне, ребята, мои выспренности, но как ни крути, а надо отвечать этой выпавшей нам удаче — быть рожденным.

Камышинцев понимал, кому адресуется «самодержец». Покосился на Пирогова.

Снежков сказал вдруг:

— Олег, а я к тебе с упреком. Хоть обижайся, хоть нет. Доколе у нас на путях женщины вкалывать будут? С костыльными молотками, с ломами. Я тут в одной маленькой газете стихи прочел. Какой-то Алексей Ашихмин написал. Не знаю такого поэта, но стихи… Вот послушайте, ребята.

Он достал из блокнота газетную вырезку. Прочел:

Женщина тяжелою кувалдой Забивала в шпалы костыли. А от леса веяло прохладой, А в округе ландыши цвели. И рыдало эхо за рекою, И стонал от ярости металл, Только был по-прежнему спокоен Кто ее с кувалдой посылал. Жаворонки в небушке бездонном Славили поэзию земли, А под небом русская Мадонна Забивала               в шпалы                             костыли.

Не раз сам эту картину видел, а прочел — и мороз по коже. Вот бы тебе, Олег, куда твой изобретательский талант.

Он долго ждал, что ответит Пирогов, но так и не дождался.

Вздохнув, переменил тему:

— Как думаете, ребята, Веденеев догадывается, что его хотят… Черт знает как получается! Вот сидели мы все сейчас у него. И выпили, и спели. Растрогались. Наобнимались. Веденеев мне — приезжай снова в Ручьев, а я ему — приезжай ко мне в Москву. Виталий, Коля… И скрываю, какая дуля ему готовится. Черт-те что!

…Веденеев затащил к себе в номер ручьевцев и Снежкова. Выбрал время между встречами со своими однополчанами. Был под хорошим градусом, но не пьян. Снежков любил петь — Камышинцев и Пирогов это еще с войны знали. Высокий чистый голос. В песню всего себя вкладывал. Остальные невольно при нем умолкали. Заслушаешься. Но оказалось, и нод любит петь. Веденеевский баритон и тенор писателя зазвучали будто душа единая. «С берез, неслышен, невесом…», «Бьется в тесной печурке огонь…». И еще фронтовое… Старинное, классическое — «Не искушай меня без нужды…» И еще, и еще… Когда за Веденеевым зашли два полковника, чтобы увести его, он обнял писателя: «Эх, Коля, только затем, чтобы снова спеть с тобой, в Москву приеду».

Пирогов чуть выпрямился, оторвав от парапета острые локти. Сказал тихо:

— Может, еще и передумают там.

— Кто знает, — отозвался Снежков. — А что, орлы, не дернуть ли нам по стаканчику? Не водки, не водки! Гусарим тут, а душонка поскуливает: что-то будет с давлением? Сухонького. По Сеньке и шапка. Как, Олег?

— Я постою здесь.

«Тополя, тополя, в город мой влюбленные…» — долетело с Тихой. Потом голос певицы отнесло, и лишь оркестр был невнятно слышен. А потом снова голос: «…не спится вам вместе со мной». И еще более отчетливо протяжно-раздумчивое: «Тополя-я, то-ополя…»

Они стояли тут, на набережной, тополя. Может, не такие, о которых поется в этой песне, — не развесистые тополя России, а южные, пирамидальные… Были ли они в войну? Уцелели еще с тех времен или это новое племя?.. Недалеко отсюда был вокзал, а где-то у подножия Тихой продпункт. Вокзал — побеленная пустая коробка с проломами вместо окон и дверей. На стене прибита железная пластинка с надписью «Продпункт» и стрелкой, указывающей, в каком направлении надо идти; такие пластинки укрепляются на пассажирских вагонах, сообщают маршрут поезда, на этой же прежние слова были закрашены, и лишь в начале пластинки через слой краски проступало «Мос», а в конце «вск».

Пирогов посмотрел в посверкивающую густую синеву воды у стенки набережной. И снова ему увиделся вагон «вертушки», струи света, льющиеся через зазоры дверки, письмо в маленьких руках Златы. Он понял, почему вчера вспомнил это письмо. Есть связь между Митрохиным и стариком учителем. Четверть века между ними, а мысли их об одном и том же. Будто не было этой четверти века. Старик учитель: эта война была не просто великой вехой в истории народа, но и великим моментом его самопознания. Народ наш узнал еще лучше, каков он, на что способен. Сберечь на века лучшие черты народа, которые так проявились в эту войну. Как ни горько, но даже в самые трагические для всех нас дни он, старик учитель, наблюдал людей, в которых корыстолюбие и карьеризм брали верх. Это болезни заразные, и в мирное время, когда требовательность к человеку станет не столь суровой, условия для их распространения станут лучше. А Митрохин вчера: когда в человеке начинают остывать гражданские чувства, ослабляются его связи с людьми и с ним остается только свое, начинает играть роль мелкое: мелкие разочарования, мелкие неудачи, мелкие неприятности наряду с какими-то мелкими удачами, мелкими радостями. Помнить об угрозе измельчания людей, искать средства освежения жизни, ее атмосферы сверху донизу.

И еще он же: надо чаще оглядываться на свою молодость, потому что молодости более всего свойственно не бояться первой реакции, первого движения души. В минуту опасности человек бросается спасать другого, не думая о себе. Первая реакция. Так чаще всего было в войну. Великое и прекрасное безрассудство. Святое и чистое. А рассудочность — это отвратительно. И в военное, и в мирное время — всегда. Надо чаще оглядываться на свою молодость.

Пирогов был удовлетворен тем, что сумел вспомнить все это. Он уже может собраться с мыслями, и память понемногу подчиняется его воле.

Еще вспомнилось митрохинское: «Бывает, наши разговоры о войне оборачиваются похвальбой: вот мы были какие! Молодые, учитесь у нас, будьте достойны своих героев-отцов, не бойтесь трудностей и прочее. И прощаем себе собственные ляпы, закрываем глаза на то, что порой сами создаем трудности для молодых».

Он снова почувствовал усталое удовлетворение тем, что сумел вспомнить еще одну мысль.

Два дня прожито на проливе, но у Пирогова было такое чувство, что он прошел здесь долгий путь.

«А от леса веяло прохладой, а в окру́ге ландыши цвели…» Что это? Ах да, стихи, которые прочел Коля. У ландышей густой, тяжкий запах. Церковный, ладанный. Бог мой, сто лет не бывал в церкви — и вдруг такая ассоциация.

Злата умерла, а он жив. Почему так? Почему она умерла, а он жив? Ты жив — и это словно укор тебе. Давящий укор, давящая виновность. Ее не объяснишь. Невозможно постичь разумом, отчего они — эта давящая виновность, этот тяжкий укор, но они наполняют тебя. Там, в тебе, внутри, — ничего, кроме них.

Есть осознанная вина: он не жил для Златы. Если бы ты был иным — был человеком иной жизни, иной жизненной дороги, иной судьбы, — Злата больше бы занималась собой, вовремя обратила бы внимание на болезнь, вовремя пошла бы к врачам… И это вполне определенная, ясная вина. С грузом этой вины тебе жить дальше. Жить и тащить на себе груз этой вины. Но если бы не было этой осознанной вины, все равно была бы та, неосознанная, необъяснимая, тот тяжкий укор: она умерла, а он жив и делает вот это и вот то, ходит, дышит, видит землю, людей… И с этим грузом, с этим укором ему тоже жить дальше.

Завтра он улетит отсюда и завтра уже будет в Ручьеве.

Самое трудное — войти в квартиру.

Он знает, там, дома, повторится: ночью, едва забывшись, он услышит тихий оклик: «Олег!» Он вскочит, будет ощупывать кровать рядом с собой, а потом будет ходить, ходить по пустой квартире, боясь лечь, потому что знает, что опять услышит этот оклик… Но надо жить. Надо продолжать свой путь по этой земле, коли уж так случилось. Работать. Женщина с маху бьет по костылям. Из часа в час. Изо дня в день. Помочь. Облегчить, а может, вовсе избавить. У Баконина есть какая-то идея, и, возможно, между нею и тем, что надо сделать для путейцев, есть связь… И при чем тут урб? Зачем урб? Что за дикое предложение — урб?

Почему он сказал Веденееву и Зоровой: «Я подумаю»? Просто так? Отделаться? А думать не собирался? Вообще не хотел думать о завтра, о будущем? Так?

Нет, не так. Не так.

В тот день, когда вслед за Ксенией к нему домой пришел Баконин, когда Баконин проговорился насчет Чистова, он, Пирогов, побывал в больнице.

Впервые за все время карантина он не знал, жалеет или не жалеет, что его не пускают к жене. Злата догадалась бы, что у него что-то неладно. Конечно, он не стал бы рассказывать о том, что сообщил Баконин: министерство приняло полуавтомат другого инженера, другого изобретателя. Его, Пирогова, изобретение, его творение, его великолепнейшее, совершеннейшее чудо-здание сокрушено. В специальном тупичке на подгорочных путях Сортировки нет полуавтомата-башмаконакладывателя. Все вдребезги. Чистов — это как выстрел, как страшный силы удар, и все вдребезги… Злата почувствовала бы, и слава богу, что его к ней не пускают… И вместе с тем ему казалось, что она ничего бы не почувствовала. Ей бы и в голову не пришло — так он вел бы себя. Он узнал о Чистове — и пусть! И ладно! Если бы Злата спросила о башмаконакладывателе, он сумел бы скрыть правду. Сумел бы, потому что с него довольно. Спасибо этому Чистову. Все к черту! Хватит! Все, все к черту! Есть только она, Злата. Лишь бы она!.. И больше ничего не надо. Ничего на свете. Они заживут наконец как все люди. Лишь бы только она!.. Конечно! Никаких башмаконакладывателей, снегоуборщиков, вагоновертов, полуавтоматов, автоматов, автоматических линий, устройств, приспособлений! Никаких проблем, никаких проклятых вопросов, никаких мучений. Только бы Злата! Только бы не подтвердилось!.. Жить для Златы. Да, да, жить для Златы. Что дал ты ей? Что видела она в жизни? Могла учиться — не стала. Из-за тебя, во имя тебя. Ты выучился, а чем отплатил? Чем отплатил за терпение, за всегдашнюю готовность поддержать? Конечно, довольно! Жить для нее. Жить совсем иначе. Отсидел день на службе и все забыл, весь вечер ей, Злате. Суббота, воскресенье — в кино, в театр, в гости, за город. Отпуск — только отдых. Вместе с ней на юг или еще куда-то.

Из экспериментального уйти. И подальше, подальше, чтобы ничто не напоминало.

Какая будет жизнь! Легкость, простота, ясность… Только бы Злата! Только бы обошлось у нее!.. Он возвращался из больницы с чувством невероятного облегчения и отчаянной до головокружения решимости. Все к черту! Кончено!

Вот как было. Вот откуда оно: «Я подумаю».

«Женщина тяжелою кувалдой забивала в шпалы костыли…» А ты Веденееву и Зоровой: «Я подумаю».

Митрохин: «Сколько мне ни осталось — лет ли, месяцев ли, дней ли — все мое».

Ты не раз испытал в жизни состояние высшей жажды самоотдачи. Это — когда безразлично, что с тобой будет завтра, послезавтра: важно сделать, добиться своего, а потом — хоть конец.

…Умолкли оркестры на кораблях. И на Тихой окончился концерт. С высоты по белой лестнице, просекающей склон горы, медленным потоком спускались люди.

Пирогов пошел по набережной.

 

ЗОРОВА

I

В Ручьеве прошла городская отчетно-выборная партийная конференция. Веденеева избрали в состав горкома. Избрали делегатом на областную конференцию. Но когда прошла и она, ручьевцы впервые за два десятка лет не увидели фамилию Веденеева в перечне членов обкома.

Начальник пассажирского отдела — оруженосец нода — зачастил к Зоровой. Кабинеты нода и главного соединены одной приемной: к «папе» направо, к Зоровой налево. «Полевел» наш Санчо — усекли в отделении. Неспроста: нюх у него как у доброй гончей.

В кулуарах отделения зазвучало имя Баконина. Опять следили за Санчо. Он сделался центристом. Почти центристом — стал отдавать некоторое предпочтение правому кабинету. И вдруг опять круто шарахнулся в сторону кабинета Зоровой. Разгадка нового «полевения» Санчо не заставила себя ждать — из кругов Готовского пробилось: Глеб Андреевич решительно против кандидатуры Баконина. В обиход вступило хотя и осторожное, но достаточно настойчивое «мама». Звучание отличалось богатством оттенков: где шутливое, где ироническое, где с горчинкой, а где с симпатией.

Еще не наступила осень, а в Ручьеве лили дожди, холодные, с ветрами. Было зябко даже в помещениях, и люди между делами спорили: повинны или не повинны в этом космические корабли, спутники и прочие реактивные штучки вкупе с атомными шалостями? Нарушили или не нарушили они небесный баланс? А дождь знай нудил за окнами.

Под этот аккомпанемент в кабинете нода заканчивалось обсуждение проекта строительства мехгорки. Кроме «папы» были приехавшие из Ленинграда проектировщики, главный инженер отделения и начальник Сортировки.

Камышинцев был сбит с толку. Пока утвердят проект, пока выполнят строительные работы и монтаж мехгорки, пройдет в лучшем случае года полтора, а нод ведет себя так, как если бы горку могли вот-вот пустить — еще при нем. Он что, до сих пор ничего не знает? Или, более того, ничего не подозревает?

У Ксении прорвалось дома — возможны большие перемены. Главный инженер знает, а нод не знает?

Теперь она все чаще собирала у себя начальников отделов. Выработают на таком совещании решение, и главный инженер, не дожидаясь, как посмотрит на него нод, благословляет: действуйте. Примеривается к рулю, пробует свои руки. Даже поведение Зоровой могло о многом сказать ноду.

А финты Санчо? Прохиндей начальник пассажирского отдела знает, все в отделении, как видно, знают, а нод пребывает в счастливом неведении?

Ведя разговор с ленинградцами, Веденеев въедался в каждую мелочь проекта, возбуждался, если что-то выглядело неубедительно, моментами даже боязливо не доверял проектировщикам. Если Зорова пыталась вклиниться, он либо рассеянно игнорировал ее замечания, либо обрывал и снова целиком завладевал разговором.

Проводив проектировщиков, сказал:

— Алексей Павлович, задержитесь.

Он заговорил о трудностях, ожидающих станцию Талая. Пока с нее сворачивает к Ямщицкой стороне каких-нибудь пять-шесть поездов в сутки. Но начнется Трансмаш, и не в сутки, а в час пять-шесть или даже больше поездов будут уходить на ветку и столько же возвращаться с нее. А на Талой всего три пути. Только три. В довершение технически слабо оснащена узловая станция Еронино, которая находится на основной линии, в двенадцати километрах к востоку от Талой. Еронино часто не принимает поезда, и они ожидают очереди, останавливаясь на ближних к ней маленьких станциях. Значит, будут останавливаться и в Талой, занимать пути. А их всего лишь три.

— Придется тебе, Алексей Павлович, обрабатывать часть поездов, подлежащих переформированию в Еронине. Облегчить еронинцам жизнь. Ищи резервы! Трансмаш — это тебе не что-нибудь. Внимание всей страны. Тут…

Ну, сейчас начнет нагнетать. Виток за витком, круче и круче. И все равно будет бояться, что не пронял, не мобилизовал… Камышинцев решительно прервал нода, стал перечислять, что можно предпринять на станции. Веденеев вносил свои коррективы. И как и при проектировщиках — Камышинцев отметил это, — разговор «папа» вел так, словно Зоровой не было в кабинете. Какое кипение чувств угадывалось во взглядах, которые она бросала на нода! Наконец не выдержала:

— Виталий Степанович, я там кое-кого пригласила. Так что разрешите…

— Да, да, пожалуйста.

Во что только не приходится вникать! Зорова закончила разговор с начальником дистанции лесозащитных насаждений. Оборудование для лесопитомника, транспортировка саженцев, механизация посадки… Дистанция подчинена не отделению, а дороге, но начальник пришел к ней, Зоровой. Все идут к ней, все жалуются на нехватку техники, просят помочь. Обременительно, но приятно. И увлекает. А какой диапазон!

Она вызвала секретаршу:

— Пирогов здесь?

— Но вы приглашали на семнадцать. Еще три минуты.

Старая дева, бессменный помощник нода и обожательница его, секретарша держалась тем независимее и холоднее, чем вероятнее делалась отставка Веденеева. Преданность собаки, готовой умереть на могиле хозяина.

Едва она повернулась, показав Зоровой гордо выпрямленную спину, как вошел Пирогов.

Зорова закурила. Пирогов тоже достал трубку, наполнил ее, подпрессовал табак худым пальцем. Зорова протянула ему зажигалку.

— «Ронсон»? — спросил он, мягко прокатив во рту «р».

— Думала, не заметишь.

— Ну, все, что касается техники…

Ссутулясь, он рассматривал зажигалку. Сутулость — это у него появилось в последнее время.

Начальник локомотивного депо сказал как-то: с такой яростью работает человек, что глядишь со стороны — и оторопь берет. Утром, днем, вечером в цехе. Неизвестно, спит ли? Да что там, в столовке не встретишь.

Он вернул зажигалку:

— Да, вещь! Как тут не поверить, что с твоим приходом отделение обзаведется техникой экстракласса.

— Язвишь?

— И не думаю.

— Получается, я не главный инженер, а снабженец? Доставала?

— Попробуй в наших условиях обойтись без этого качества.

Она затянулась сигаретой.

— Сын хоть что-нибудь пишет?

— Давно не получал. Вадим не очень-то любит…

— Моя тоже не балует.

— Было бы плохо — написали. Мы и сами родителей только при нужде вспоминали. Пора привыкнуть.

— Привыкла.

Она положила в пепельницу сигарету, не загасив ее. Взялась за ниточку черных бус, обмотала ими палец.

— Полагаю, ты догадываешься, зачем я тебя?

Пирогов выжидательно промолчал.

— Я спустила твоему цеху темник.

— Цех учитывает его.

— Только учитывает?

— Этого мало?

— Прекрати, Олег! Есть темник, и ни полшага от него. Ни полшага, Олег.

Две линии составляли суть программы, которую Ксения определила экспериментальному цеху: во-первых, никаких глобальных проблем — все разработки должны быть привязаны к конкретным условиям Ручьевского узла, во-вторых, в данный момент основные силы цеха — на локомотивное депо.

— Пожалуйста, не своевольничай. Твой цех не какой-нибудь сеттельмент на отделении.

— Я так и не считаю.

— Что-то у тебя в конструкторской я не заметила ни на одном из кульманов чертежей поточной линии для роликов.

— А я не устаю повторять: в локомотивном депо на ремонте роликовых подшипников работают три слесаря, а ты хочешь, чтобы целый коллектив конструкторов полгода или год трудился ради создания им роскошнейших условий.

— А как быть с научно-технической революцией?

— Трое слесарей могут потерпеть.

— Как ты полагаешь, нужны опытно-показательные хозяйства? Предприятия-академии… Отправная позиция для общего рывка?

— Продолжай. Я пока воздержусь.

— Таким предприятием должно стать локомотивное депо. В значительной мере оно уже стало образцом.

— И слава богу! Экспериментальный же помогает вагонникам вылезать из грязи, из черных ремонтных канав. И будет искать средства искоренения тяжелого труда на путейских работах.

— Ты не ответил на мой вопрос: нужны опытно-показательные хозяйства?

— Когда-то в Москве на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке демонстрировали фантастических коров. Такие удои давали, что впору целому колхозному стаду. Да только коров этих чуть ли не шоколадом кормили. Вот так и у нас: создадим в лоск заавтоматизированное предприятие, будем козырять им, возить туда разные делегации, а рядом…

— Олег, я сто раз тебе говорила: мы не можем пока быть сильны везде.

— Но начинать надо с тех звеньев, где людям особенно трудно.

— Всему свое время. Повторяю — есть темник. И никаких отступлений. Никаких, Олег! И уж тем более выполнение заказов другим отделениям.

— Ты имеешь в виду Баконина? Для меня в его идее ценно одно — при высоком качестве капитального ремонта наши женщины-путейцы будут меньше махать костыльным молотком.

— Вот что, Олег, этот твой альянс с Бакониным мы финансировать не будем.

Он с достаточной полнотой понял, что могли означать ее слова. И все-таки не поверил. Что угодно, но это!..

— Как — не будете?

— Не будем, и все.

— Ты решишься на это? Решишься не оплачивать наряды? Не давать людям зарплату?

— А на что решился ты? Думал, что делаешь?

— Ксюша, не балуйся такими вещами! Такие угрозы…

— Я не раз предупреждала: кончай партизанщину. Пеняй на себя. Все, что вы там напроектировали Баконину…

— Не глупи, Ксюша!

— …пойдет в корзину.

— Все пойдет в дело. Все будет реализовано. Очнись! Ты не посмеешь.

— Посмею.

— Есть нод, наконец.

— Еще как посмею.

— А нод?

— Посмею. Посмею, Пирогов, посмею.

Она повторяла в злом отупении «посмею», но хорошо понимала, как ограничена ее власть, пока напротив сидит Веденеев. Невероятно, но даже теперь, когда его не избрали в состав обкома, когда ушли документы на персональную пенсию, он не только не выпускает из рук нити управления хозяйством, но старается еще более цепко держать их. Работает много, как никогда. Зорова уходит домой — он еще у себя, Зорова приходит — он уже у себя. Неужели еще надеется на что-то? Или катастрофическое поглупение? Старческий синдром?.. Или такая ревность, что сладить не может?.. В конце концов ей наплевать, что с ним. Но он мешает. Ей, отделению. Виснет на рукоятках управления. Изжил себя, а цепляется, виснет.

— Уповаешь на Веденеева? Иди к нему! Иди, иди!

— Зачем? Ты сама одумаешься.

— Будет, как я сказала.

— Не будет, Ксюша.

Она сорвалась с кресла и почти выбежала из кабинета. Пирогов слышал, как ее каблучки яростно простучали по приемной, как, шумнув дерматиновой обивкой, будто отклеилась, рванувшись, дверь кабинета нода.

— Я в курсе, Ксения Анатольевна. Баконин звонил мне.

— И согласились! Вы хорошо подумали?

— Чем вы возмущены, Ксения Анатольевна? Непокорностью Пирогова? Или тем, что Баконин пробивает свою идею?

— Послушайте, если ему удастся, у нас заберут путевую машинную станцию, полетит наш график капремонта. Какое тут, к черту, форсирование работ!..

Веденеев сидел, потирая левую сторону груди. Глаза его были тусклы, и весь он выглядел каким-то сникшим.

— Ксения Анатольевна, давайте отложим до завтра.

«Заболел? — Она замерла внутренне. — О-о, как это было бы кстати! Сколько еще пройдет, пока решат твой вопрос? А ты будешь тут цепляться за власть, подпирать подпорками свой престиж. Или будешь надеяться на что-то».

— Никогда знать не знал, как болит сердце. А сейчас вдруг прижало. Поеду-ка домой да вызову врача.

«Хоть бы недельки на три! — молила она. — Хоть бы ты развязал мне руки».

На другой день Веденеев не вышел на работу. Взял бюллетень. Зорова автоматически становилась и. о. начальника отделения. «Перст судьбы», — подытожила она, торжествуя.

Первым обратившим на себя внимание шагом и. о. был приказ о временном отстранении Пирогова от должности. Не сделав этого, Зорова не могла работать, думать, жить.

Потребовались какие-нибудь сутки, чтобы она, отрезвев, поняла, как далеко зашла и как напортила себе. Но дело было сделано. Зато разрублен узел. А главные события все равно будут идти своим ходом.

II

Нет, он уже не цеплялся за власть и не силился поддержать свой престиж. И он ни на что не надеялся. Но четверть века он отдавал всего себя отделению. Жизнь! Веденеев слишком ценил это, чтобы распуститься, махнуть на все рукой. Он будет продолжать отдавать себя отделению до последнего момента. Отдавать естественно и просто. И он не унизится до того, чтобы, опередив события, подать заявление об уходе на пенсию. Пусть думают что хотят, он определил свою линию поведения. Собственно, Веденеев не определял ее. Она логично вытекала из всей его жизни и его привязанности, его самой большой, если не единственной, любви — любви к родной «железке». Продолжать работать на полную силу, даже сверх того — до конца. Он слишком ценил в себе жизнь, отданную транспорту — только ему, — чтобы поступать иначе.

…Веденеев сидел в глубоком кресле бабы Клавы. Он и впрямь чувствовал себя неважно и не жалел даже о том, что с ним нет внука, что он не привез к себе его: все знают, у нода бюллетень, а он будет разъезжать с малышом по городу. В другое время Веденеев использовал любую возможность, чтобы побыть с ним. В другое… Малыш растет с матерью. Веденеев отгрохал сыну свадьбу на весь Ручьев, а кончилось тем, что невестка забрала малыша и ушла. И права. Не осудишь. Не больно радостное получилось у Веденеева отцовство. Дочь не удалась наружностью, хандрит, исходит желчью, сын — красавец писаный, но иных достоинств…

Внук, как и дети Веденеева, когда они были маленькими, любил забираться в кресло бабы Клавы, погружаться в его объятия. Правда, он долго ерзал, выбирая местечко среди неровностей. Удивлялся: «Деда, а чего в нем так много пружин?..»

Веденеев был дома один. Сын и дочь на работе, а жена у компаньонки-закройщицы. Жена не состояла закройщицей ни в одном ателье. Прирабатывала. Веденеев протестовал как мог, но во всем, что касалось достатка семьи, жена и дети составляли единый фронт.

Впрочем, она и без поддержки детей гнула бы свое. Не могла даже мысли допустить, чтобы ее семье, и прежде всего ее детям, жилось хуже, чем семьям, и прежде всего — чем детям, братьев Веденеева. Оклад нода уступал генеральскому младшего брата и профессорскому среднего.

Когда-то была мечтательная, даже экзальтированная девочка-студентка; зачитывалась «Сагой о Форсайтах», мнила себя Ирэн, бредила ее аристократизмом. Веденеев благодушно подтрунивал над ней и звал свою Люцию Валентиновну Галлюцинацией Валентиновной. Начитавшись Голсуорси, видела она картины жизни некоего разветвленного, процветающего клана, подобного клану Форсайтов, и себя в центре его на родственных встречах, протекающих в утонченной светской беседе. Родни по мужниной линии у нее действительно получилось много, а вот клан, наподобие форсайтовского, не вышел. Не только потому, что семья младшего Веденеева перебралась из Ручьева в Москву, а семья среднего — в Киев, но и потому, что отношения всех трех невесток не отличались теплотой.

Кресло бабы Клавы приходилось Веденееву так, что он мог положить голову на овальный верх спинки. Был включен электрофон. Играл Большой орган Домского собора. Бах, хоральные прелюдии. Не очень-то слушалось, Веденеев моментами насиловал себя, и все-таки музыка отвлекала. И слава богу, что в доме никого. Не рискуешь услышать, как проедутся сын или дочь по поводу запоздалой отцовской слабости к серьезной музыке. Однажды, когда Веденеев привез из Москвы сразу полсотни пластинок с записями выдающихся исполнителей-инструменталистов, и в их числе пластинки — невероятная удача! — легендарного Казальса, Веденеев услышал шепоток дочери: «Вечер был, сверкали звезды, на дворе маразм крепчал».

Нет, Бах все-таки не шел. Веденеев выключил электрофон. Поставил другую пластинку. Постарался себя настроить: сейчас зазвучит тончайшее кружево музыки Вивальди.

Вот в этот момент и позвонил ему начальник дороги:

— Можешь говорить-то? Ничего?

— Вполне.

— А что врачи? Когда поднять думают? А то тут…

— Если срочное что-нибудь, я готов.

— Ну, не горячись, не горячись! Мировая революция, как говорится, не пострадает. Но понимаешь… — В трубке послышалось знакомое тягучее покашливание, покрякивание. — Как поправишься, приезжай. Понимаешь, чем скорее, тем лучше.

— Что ж, я могу сегодня.

— Прямо уж и сегодня!.. Или ты что, не настолько болен? Вот и я удивился, как мне сказали. Бюллетень-то ты не любитель… Ты о приказе этом, насчет Пирогова, знаешь?

— Не видел. Чей приказ?

Новая пауза. И снова покашливание. Покашливал, покашливал да и в самом деле раскашлялся. Было слышно, как налил воды, как сделал глоток, другой.

— Если без риска для здоровья, то давай, Виталий Степанович, приезжай.

Проводник принес постельное белье, и Веденеев закрылся в купе. Вагон стонал всеми суставами, подпрыгивая на стыках. Старой конструкции мягкий вагон, неистребимо пропахший пылью. Из тех, что ставят в местные затрапезные поезда. Фирменный поезд, проходящий через Ручьев, прибывал в Старомежск в неудобное время. Правда, большинство командиров не считались с этим, предпочитали ехать с удобствами и шиком. Некоторые ноды даже своим салон-вагоном ездили.

Может, Веденеев и рисовался немножко своей неприхотливостью. Самую малость. Скорее даже иначе — он просто уважал себя за нее.

Он любил мерный стук колес, покачивание вагона, голос электровоза, оповещающего: я иду. Любил, когда вагонное окно окатывает дождь или бьет по стеклу снег, а поезд идет, идет, посмеиваясь над непогодой, и в лад с ним затаенно звенит путь… В поезде, случалось, вспомнятся вдруг какие-то зовущие картины. Встанут перед глазами. Хотя бы тот невесть отчего запавший в душу кусочек города, где Веденеев оказался как-то в дождливый день: улица, выходящая к городскому пруду, холодноватый мокрый гранит набережной, кинотеатр в угловом доме и весело бегущие к нему девушки, наверно студентки, в плащах, с открытыми зонтиками; смеющиеся чему-то парочки у входа в кино, а в огромном окне — рекламный щит с названием фильма: «Шербурские зонтики»… Что за Шербур, что за зонтики, о каком неведомом мире рассказывает фильм?.. И когда бывает такой же дождливый день, возникает вдруг острое желание навестить то местечко у озера, испить те же неясные, милые, щемящие сердце ощущения… Почему именно тот кусочек города? Почему именно в дождливый день? А сколько их, таких вот непонятно дорогих, манящих картин тревожит душу? Может, он, Веденеев, рожден непоседой, бродягой, но умеет владеть собой?

В купе кто-то негромко постучал. Веденеев открыл. Проводник.

— Чайку, Виталий Степанович? Свежий. Только заварил.

— Чайку давай. Чаек — это хорошо.

Езды еще ночь целиком. Он уснет. Верит, что уснет. В поезде Веденеев спал лучше, чем дома.

Даже в приемную он вошел настороженный. По поведению секретаря можно угадать немало.

Услышал радушное:

— О-о, Виталий Степанович! А Глеб Андреевич уже справлялся о вас.

За время начальствования Глеба Андреевича на Средне-Восточной было столько ситуаций сложных, острых, острейших, наиострейших, что, казалось, ничего нового, непережитого уже не могло случиться и он, Глеб Андреевич, знает решительно все, что мыслимо знать человеку, возглавляющему дорогу. Ситуации повторялись, отличие было лишь в каких-то частностях. И повторялись решения, принимаемые Глебом Андреевичем, — их подсказывали ему опыт и память. А память у него была превосходная, он сам восхищался ею. Правда, сейчас он уже не опирался на нее столь безоглядно, как прежде, когда держал в голове каждую мелочь, какой бы давности она ни была — месячной, полугодовой, годовой. У него под руками неизменно оставался аппарат управления — сотни исполнителей, они должны помнить. Случалось, однако, подводили, и Глеб Андреевич возмущался, особенно в кругу семьи: не те стали работники — страстности нет. Мы-то в молодости по восемнадцать часов в сутки!.. На рассвете домой возвращаешься — и счастлив, горд… Бывало, и гневался. Выказывал гнев. Но бывало плохо и раньше, а все равно потом все утрясалось, образовывалось. Спокойные и неспокойные для дороги периоды сменялись, а он, Глеб Андреевич, остается стоять как утес над потоком событий.

Приняв Веденеева, Глеб Андреевич велел никого к себе не пускать. Однако отвлекаться то и дело приходилось. Появлялась секретарь и в одинаковой тональности, осторожно, почтительно тихо произносила: «Глеб Андреевич, возьмите трубку, вас просит секретарь обкома такой-то». Или: «Глеб Андреевич, возьмите трубку, вас просит заместитель министра такой-то…» Привычно, свободно он вел речь о делах большой, почти государственной значимости. Положив трубку, спокойно возвращался к разговору с Веденеевым.

— …Ну и слава богу, что обошлось. Испугал ты нас: уж не инфаркт ли? — Он пытливо посмотрел на ручьевского нода. — И слава богу, что ничего страшного. — Он снова пристально глянул на Веденеева. — А теперь скажи, как же это Зорова-то? Что за дурацкий приказ такой? А ведь ты, похоже, знал о нем, когда я тебе позвонил. Ну скажи прямо: знал?

— Тогда уже знал, Глеб Андреевич.

— Тогда… А может, и пораньше?.. Зарвалась, значит. Выкинула номерок. Скажи ты мне, бога ради, что она за человек? Прямо скажи, что о ней думаешь.

Веденеев долго тянул с ответом.

— Легко, удачливо вверх по службе идет. Ну и уверовала: что ни изречет — истина в последней инстанции.

— Выходит, не слишком умна, что ли?

— Да нет, мозгами ее бог не обидел. Куда до нее иному из нас. Но вот — амбиция. И еще… Вот вы сказали: не слишком умна, что ли? Я бы так выразился: душой не слишком умна… Но при всем том у нее масса достоинств. Масса.

— Еще бы! Не зря ты старался заполучить ее… Давно у них с Пироговым-то?

— Почти сразу, как пришла на отделение.

— Давно, выходит. Назревало. А как ты заболел, тут и взрыв. Что ж ты не предостерег ее, когда бюллетень брал?

— Так уж вышло, Глеб Андреевич.

— Вышло… Возникло тут у нас предположение: а не нарочно ли ты заболел, Виталий Степанович? Видел, что девушка дошла до высшего накала, созрела для глупости. Оставалось отдать ей всю полноту власти. В другое-то время ты бы и не подумал бюллетенить. Не подумал бы?.. Молчишь? Что ж ты все это скрывал от меня? Не о ком-нибудь — о главном инженере отделения речь.

— Или даже более того, Глеб Андреевич.

— Ага! Вон оно как! Ну что ж, верно. Только теперь, после ее дурацкого приказа… Не годится она в ноды — ты это хотел доказать?

— Почему не годится, Глеб Андреевич? Только нельзя так сразу.

— А Веденеева нельзя отправлять на пенсию.

— Речь не о Веденееве. О Зоровой.

— Нет, почему же, Виталий Степанович. Если выражаться этак… — он повертел растопыренными пальцами, — примитивно, что ли, конкурента ты устранил.

— С кем мне конкурировать? На какой почве?

Начальник дороги рассмеялся:

— Занятная у нас беседа. А все ж конкурента ты из игры выбил. Давай напрямки — выбил конкурента?

— Не своего.

— Что — не своего?

— Не своего конкурента.

— Чьего же?

— Баконинского.

— А вот и не так. Своего, Виталий Степанович, своего. Ну и только. Ну и ладно. И что предостерег насчет Зоровой — спасибо! Давай мы теперь все эти слова — конкурент, устранил, выбил — забудем. Не те это слова. Давай на другой язык. Рано тебе на пенсию, Виталий Степанович. И думать брось!

Веденеев выпрямился, ошеломленно уставился на Глеба Андреевича. Тот снова рассмеялся:

— Ну что ты, будто я обухом тебя? Все просто, все логично. Потрудиться еще надо, послужить Родине. Рано на покой, Виталий Степанович.

Веденеев провел пальцами по чуть заблестевшему лбу.

— Чье это мнение?

— А тебе что, моего мнения недостаточно?

— Спасибо за доверие!

— Что это ты так официально?

— На пенсию документы уже ушли.

— Ушли, верно. Надеюсь, назначат персональную республиканского значения.

— Спасибо! Знаю, что там есть и ваше ходатайство.

— Что-то странно ты благодаришь. Будто укоряешь… Не по моей инициативе вопрос о тебе был поставлен. Понимаешь, не по моей… Не веришь? Сердишься, что я позволил. Ну, так это или не так — конец важен. А конец будет за нами. Не сомневайся. Документы на пенсию пусть себе идут. Пока там назначат… А назначат — со временем пригодится… Чего опять молчишь? Возвращайся в Ручьев и бери все накрепко в свои руки. Дел сейчас!.. Чего как воды в рот набрал?.. Ты вот что, ты, Виталий Степанович, в позу-то не становись!.. Давай так: иди сейчас подумай, а после обеда встретимся снова. Мне на тебя времени не жалко.

— Зачем откладывать?

— Вот это верно.

Веденеев достал очки, протер их, словно собирался прочесть что-то предложенное ему начальником дороги.

— Не будем поворачивать карусель в обратную сторону, Глеб Андреевич.

— Все в нашей власти.

— Не будем.

— Ты это что? Ты цену себе набиваешь? Иди, Виталий Степанович, остынь. Проветрись. Ишь надумал! В четыре часа жду тебя.

Начальник дороги даже приподнялся чуть. Веденеев не стронулся с места.

— Ничего другого я, Глеб Андреевич, не скажу.

— Не скажешь? А отделение? Отделение на кого?

— На Баконина.

— Пока я сижу на этом вот месте, Баконину нодом не быть. Кто еще? Зорова по твоей милости отпадает. Варяга присылать? Сейчас, когда разворачивается Трансмашстрой? Нет, Виталий Степанович, в Ручьеве нужен человек, которому не надо знакомиться с хозяйством. Нет у нас на это времени.

— Баконин знает отделение не хуже меня.

— А может, ты трудностей испугался? Ответственности? В связи с Трансмашем? Дезертирствуешь? Бессовестно, Виталий Степанович, бессовестно!

Ручьевский нод чуть усмехнулся с горечью. Начальник дороги кашлянул. Потом еще и еще. Налил воды, отпил, опять закашлял, закрякал.

— Ну, черт с тобой! Умолять не стану. Только не ожидал я от тебя.

Они замолчали оба. Стоявшие в углу кабинета часы, большие, на полстены высотой, пробили одиннадцать часов.

— Может, хоть подскажешь, кого на твое место.

— Баконина.

— Ты что думаешь, со мной считаться перестали? — Он шире положил руки на подлокотники кресла, грудь его со Звездой Героя чуть поднялась, раздалась в стороны.

Они одновременно встали.

— Насчет Пирогова, — сказал начальник дороги, — я этот вздорный приказ отменил. Через твою голову, уж извини. Ты занемог — едва не помер, — а ждать нельзя было… Эх, Виталий Степанович, как жить-то будешь? Ведь рад был бы остаться. Ну скажи честно, рад был бы?

— Рад. — Веденеев опустил взгляд. — Рад… Но ведь и ты останешься, Глеб Андреевич.

— Как, как? — Начальник дороги долго смотрел на Веденеева молча. Кашлянул. — Ясно, ясно. — Он снова кашлянул. — Вон оно, значит, что! Не можешь, значит, простить? Вон ты даже как! Ну что ж, езжай. Езжай, Виталий Степанович.

III

С первым редкостно ранним снегом Камышинцев получил письмо, которое заставило его просиять. Случилось то, чего он давно ждал с затаенной тревожной надеждой, на что осторожно наталкивал дочь в своих письмах, — Вадим и Оля поженились.

«Волга» свернула в полутьме во двор роддома, зашуршала между сугробов по короткой аллее, обогнула здание и остановилась у крыльца, освещенного сверху одинокой лампочкой.

— Здесь, — сказал шофер. Он был старожилом города, знал в Ручьеве решительно все.

Все-таки, чтобы зря не тревожить дочь, Камышинцев вчитался в табличку, висевшую на двери. Шофер не ошибся: на табличке значилось — «Прием рожениц». Камышинцев, наполовину выбравшись из машины, помог Оле подняться. С другой стороны ее поддерживала мать.

Процедура приема длилась недолго. Сестра, оформлявшая документы, увела Олю. Отец и мать сели на жесткий деревянный диван.

Сестра вынесла им Олины вещи, а потом в дверях в сопровождении няни показалась и сама Оля. Камышинцев вскочил, но сделал лишь шаг — сестра преградила дорогу:

— Нет, нет! Теперь нельзя.

Милая доченька, что от тебя осталось! Даже волосы потускнели, хотя и лились, как прежде, широким потоком. Волосы, глаза, живот и выглядывающие из-под халата синеватые тонюсенькие, цыплячьи ноги… Няня взяла Олю под руку, и та жалко улыбнулась родителям. Дверь закрылась.

— Ничего, ничего! — сказала сестра. — Все обойдется.

Она хотела ободрить, но лучше бы уж молчала. Было ясно, что даже она обратила внимание, как истощена роженица, как мало у нее сил, а надо справиться с родами. «Волга» дожидалась у крыльца.

— Я, пожалуй, к Олегу зайду, — сказал Камышинцев жене. Они остановились возле машины. — Сообщу ему.

— Подъедем.

— Не стоит, я пешком. Тут близко.

— В самом конце тупика.

— Знаю. — Камышинцев открыл дверцу кабины, сказал шоферу: — Спасибо вам! Извините, что подняли в такую рань! Да еще в такой день.

— Ну что вы, что вы!.. Муж-то еще в Старомежске?

— Там. Четыре месяца стажировки осталось… Еще раз с наступающим вас!

— Вас тоже.

Ксения села рядом с шофером.

Машина мягко тронулась. Поворот, еще поворот… Снова аллея и ворота на улицу. На короткую улицу — Родильный тупик.

Фары осветили четкий след, который машина оставила на припорошенной дороге, когда ехали к роддому. Зимняя ночная улочка вспомнилась Ксении иной: в сиянии солнечного теплого дня. Голубой прозрачный день… Когда это было? А-а, не все ли равно! Кажется, год назад. Даже больше… У окон роддома стояли улыбающиеся посетители, из окон смотрели улыбающиеся роженицы. Все улыбалось тогда, сулило смутное, всю жизнь ожидаемое счастье…

Ксения закурила.

…Пирогов, едва открыв дверь Камышинцеву, догадался, что произошло.

— Не ложная ли тревога?

— Ложная — так не приняли бы. Началось. Уж в роддоме-то разбираются.

Они вели этот тихий разговор в дверях.

— Зайдешь? — произнес Пирогов. — Чаю выпьем. А то и чего покрепче.

— С утра пораньше!.. Да ты не уговаривай, я и сам. Волнуюсь — ужас.

Они устроились за кухонным столиком. Пирогов нарезал колбасы, сыру, сложил нехитрую закуску в тарелку с синим полустершимся узором. Подняли стопки.

— За внука или за внучку! — сказал хозяин.

— Добро!

И каждый, прежде чем выпить, произнес мысленно: «Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!»

— Значит, через четыре месяца Вадим сядет здесь, в Ручьеве, за диспетчерский круг, — сказал Камышинцев. — Диспетчер по полной форме.

— Вот именно — пока по форме. Потянет ли?

— Потянет. А Оля на своем стоит: институт не брошу, перейду на заочное.

— Молодец все-таки: при такой-то тяжелой беременности продолжала учиться. А наследник, видать, будет боевой. Оля приходила тут как-то, шутила: никакого сладу с ним нет — стучит, крутится. Я, говорит, уже сейчас его шлепаю и в угол ставлю.

Они рассмеялись и тут же смятенно переглянулись, прочтя в глазах друг у друга: «Хоть бы все обошлось!»

…Какие невероятные месяцы пережиты! Новая весть из Старомежска: у молодых будет прибавление семейства. «Не сердись, папулик, надо было сообщить об этом много раньше», — повинилась в письме Оля. Потом озабоченное письмо Вадима (письмо показал Камышинцеву Пирогов): беременность вызвала у Оли жестокий токсикоз, она ничего не ест, очень похудела. Камышинцев поехал в Старомежск и застал дочь в больнице. Ей вводили глюкозу: истощение организма приняло угрожающий характер. Отец хотел увезти Олю с собой. Об этом же просил его и перепуганный Вадим, а Оля наотрез отказалась ехать. Отцу обрадовалась, была с ним ласкова, прильнула к нему, едва не плачущему от жалости, от любви, маленькая, прозрачно-бледная, худенькая неузнаваемо — о локотки уколоться можно; но сколько раз ни заводил он речь о Ручьеве, отрицательно мотала головой: «Мы с Вадимом справимся сами». Отец понимал: она боялась встречи с матерью. Не матери боялась, а самой встречи. Боялась саму себя — не сумеет скрыть, что не простила, как отнеслась та к Вадиму, когда он приезжал в Ручьев, и кто знает, не кончится ли встреча новым взрывом. А может, и хуже — Камышинцев допускал и это — холодным упрямством своим («Мы с Вадимом справимся сами») мстила матери. Следовало бы сказать Оле: «Если это так — не надо. Мать ведь. Мать!» Но он не сказал. Что у жены, что у дочери — характерец. Но жену он все-таки осуждал несравненно больше, нежели дочь, и наливался злостью на Ксению, глядя на истаявшую свою девочку… За три четверти суток обратного пути не прилег, почти не присел. Ходил в вагоне по коридору из конца в конец. Взвинтился. Из-за Ксении. Оля не хочет в Ручьев — Ксении и спасать положение. Пусть отправляется в Старомежск и любой ценой привезет дочь. Пусть извернется, изовьется как угодно, но уговорит, упросит. Моментами вспыхивало желание ничего не рассказывать жене, а просто схватить ее за шиворот, вытащить, вытолкать из дома или из кабинета — где она будет — и посадить в вагон… Камышинцев приехал вечером, но Ксения была еще в отделении. Он позвонил: «Кончай дела, надо поговорить». Услышал озабоченное: «Ах ты, шут возьми, у меня здесь…» Он прохрипел в трубку: «Или ты сейчас же… или я приеду, и твоих костей не соберут». Ксения пылала гневом, когда вошла в квартиру, но едва он шагнул ей навстречу, онемела, в глазах ее заметался самый настоящий страх. Впервые в жизни Камышинцев мог торжествовать, но ему было не до того.

В тот же вечер Ксения вылетела в Старомежск самолетом.

Она привезла дочь и поставила на ноги всю ручьевскую медицину. Она нашла Оле няню, наняла сестру. Редкая мать сумела бы сделать столько. Испуганная состоянием Оли, она простила ей все — даже унижение, которое пришлось перенести, когда в Старомежске умоляла дочь ехать в Ручьев, когда твердила: «Если я в чем виновата, прости!»

…Пирогов снова налил в стопки.

— Давай теперь за них, за ребят.

Они выпили.

Камышинцев встал:

— Не могу больше. Пойду в роддом, спрошу.

— Давай вместе.

Уже рассвело. На улице было празднично. В противоположном конце Родильного тупика, на углу, гремел репродуктор, кое-где из подъездов выходили нарядно одетые, оживленные — во хмельке — или блаженно сонные люди.

В вестибюле роддома ни души. На потолке еще горел большой неоновый светильник. Его отражение, дробясь и расплываясь, мерцало в пластиковом полу, только что помытом, едко пахнущем хлоркой. В углу стояла небольшая, скромно украшенная елка.

Камышинцев наклонился к окошечку в стеклянной стене:

— Как там Зоро… простите, Пирогова? Оля Пирогова.

Немолодая женщина с чуть подкрашенными губами, видимо недавно заступившая на работу, отозвалась охотно:

— Минуточку.

Пробежала глазами какие-то листки.

— Она еще в кричалке.

— Что?.. Где?..

Женщина улыбнулась:

— В предродовом отделении.

— Ага… Ну и когда?..

— Когда?! — Женщина рассмеялась. — Звоните!

«Оля Пирогова, — повторил мысленно Пирогов, когда они снова вышли на улицу. — Оля Пирогова». Оно было удивительным — это сочетание твоей собственной фамилии с именем, которое хотя и заняло прочное место в памяти, но еще не утвердилось в сердце до такой степени, чтобы слиться с тобой, с твоим существом. «Оля Пирогова», — снова произнес он.

Они сели за тот же кухонный столик, на те же табуретки. И снова говорили, говорили, тщетно пытаясь заглушить тревогу, слыша в себе нетерпеливое желание пойти в роддом и осаживая себя отрезвляющим: «Рано, рано!»; дымили — Камышинцев неизменным своим «Беломором», Пирогов трубкой.

Они не выдержали, опять пошли туда и получили тот же ответ: она в кричалке.

Выпили еще — и не хмелели. Наверно, напряжение придавало мыслям остроту.

— Казалось бы, чем лучше свое хозяйство узнаешь, — говорил Камышинцев, — тем легче работать. А получается наоборот. Больше знаешь — больше видишь, больше видишь — больше забот. По прогрессии. Когда мне в детстве говорили, что Вселенная бесконечна, я как ни пыжился, не мог представить, что это такое — бесконечность. А теперь для меня моя Сортировка — бесконечность. Честное слово! Моментами даже какое-то чувство безнадежности возникало. Теперь привык. Знаю: не будет остановки.

— А для чего остановка-то?

— Это верно, ни к чему она. А все же у тебя иначе, лучше. Есть сознание законченности дела, когда создаешь машину какую-нибудь. Рубеж взят. Победа. Вон с Михаилом Сергеевичем какое дело провернули.

— Ну, тут все баконинское. Моего — крохи.

— Не преуменьшай!.. А Чистов-то, говорят, уже заместитель главного инженера дороги. На автобашмаке своем диссертацию защитил. Вот и ты бы. Какой вагоноверт выдал! Пудов и все вагонники молятся теперь на тебя. Рванул бы кандидатскую.

— Для чего?

— Чистову для чего-то потребовалось же.

— Его дело. Мы с тобой практики, Алеша.

— Не-ет, ты меня на одну доску с собой не ставь. Ты, Олег, особый курс в жизни взял. Делать людям добро. Добро творить. Это, брат!.. Если разобраться, так ты на самом лучшем месте, какое может быть. Служить человеку, думать о человеке.

— Все мы должны — сверху донизу. Наша идеология, наша революция, наше полуголодное детство, твое, мое, хлебные карточки в тридцатые годы, двадцать миллионов погибших в войну — зачем все это, если не думать о человеке? Программа ради программы, план ради плана? Черта ли в них, если человек не ощутит пользу? Железо ради железа производить? Каждый человек бесценен, Алеша, у каждого только одна жизнь.

— Удивительной ты судьбы человек.

— А-а, брось! Что я такого особого изобрел? Может, я вроде графомана в области техники. Посредственный выдумыватель машин.

— Ты вроде бы рисуешься, а?

— Ни капли. Но не спорю, радость открытия… Каким бы маленьким оно ни было, радость все равно огромна. Наверно, главное в жизни — огромность чувств. Да, огромность чувств. Где-то я прочел: ненависть всегда огромна — слону, которого ненавидит муравей, грозит опасность. Так же огромна и радость. Хотя бы радость открытия — пусть, повторяю, объективная ценность его мала, как тот муравей.

— В этом, наверно, и счастье, Олег? В огромности, как ты сказал, чувств, да?

— Черт его знает что это такое — счастье? Что это такое — счастливый человек? Бывают ли такие на свете?..

Он задумался, покуривая трубку.

— Пойдем, а? — сказал Камышинцев. — Может…

— Пойдем.

Опять Камышинцев припал к окошечку в остекленной стене, и опять тот же ответ. Но от их внимания не ускользнуло, что на этот раз женщина ответила сразу, не заглядывая ни в какие бумажки, будто она и все в роддоме следили за тем, что происходит с Олей. Камышинцев и Пирогов не сказали друг другу, что заметили это, как не признались друг другу и в том, что теперь ожидание и тревога переросли в страх.

Была середина дня, когда они, выстояв небольшую очередь, снова прижались к стеклу, согнувшись у окошечка. Женщина, увидев их, широко улыбнулась:

— Поздравляю: родила девочку. Вес три кило двести, рост пятьдесят сантиметров. Превосходный ребенок!

У Пирогова бешено колотилось сердце. И сквозь стук его, казалось, заполнивший весь вестибюль, он слышал, как Камышинцев спросил:

— А… а сама она?

— Теперь хорошо. Состояние вполне удовлетворительное. Но роды были очень тяжелые. Я не хотела волновать вас. Теперь все позади.

Они отошли от окошечка и, не обращая внимания на людей, которых сейчас в вестибюле было много, внезапно, нежданно друг для друга обнялись.

IV

Оля надолго задержалась в роддоме. Трудные роды — два с лишним часа была на операционном столе, близкое к дистрофии истощение организма в период беременности дали о себе знать.

Приезжал на два дня Вадим, пытался добиться, чтобы Олю выписали: и у главврача в кабинете бушевал, и к лечащему врачу бесом подкатывался, льстил, нажимал на жалость, даже слезу из себя выдавил — не помогло. Дочку он видел только в отдалении, через коридорчик, огражденный с обоих концов остекленными дверями. Трепеща от боязни повредить что-нибудь у малышки, Оля показала белый кокон, в котором краснело смешное сморщенное личико. Вадим улетел самолетом, счастливый и негодующий, с неутоленной жаждой обнять жену, подержать на руках дочку.

Наконец наступил момент, когда Пирогов, уйдя с работы в разгар дня, перенервничав в магазине в ожидании привоза цветов и с бою купив роскошные оранжерейные хризантемы, помчался на такси в свой Родильный тупик, но не домой, а затем, чтобы в каких-нибудь ста метрах от дома встретиться с внучкой.

Когда все было позади — несмелое прикосновение к его лицу горячих мягких губ Оли, еще слабенькой, бледной, поддерживаемой отцом, осторожное движение руки Камышинцева, приподнявшего кружевной угол простынки, и первое знакомство с лицом, уже не сморщенным, а разгладившимся, и не красным, а беленьким, чистеньким, уютно, спокойно спавшим, и шествие по вестибюлю роддома под улыбчивые взгляды людей, — когда все это было позади, Оля сказала:

— Олег Афанасьевич, поедемте к нам! Ну пожалуйста!

Он кивнул, хотя знал, что встретится с Ксенией — она дома, готовит стол. Не повернулся бы у него язык отказать Оле, не нашел бы он таких слов, чтобы отказать.

Камышинцев не смог поехать с ними — у него было партсобрание. Когда проехали Родильный тупик, вылез из машины:

— Только ты, Олег, обязательно меня дождись. Я постараюсь поскорее.

Какое дивное диво — рождение человека! Не было никого, ничего, но свершилось великое таинство, и вот в деревянной, заботливо обрешеченной со всех сторон кровати лежит перед тобой, перебирая руками и ногами, тараща на тебя доверчивые и недоумевающие синие глаза, крохотный человечек — жизнь, будущее. Он вырастет и уйдет в даль лет, в бесконечность. Уйдет от тебя и с тобой.

Оля завороженно смотрит на ребенка. На лице молодой матери застыла растерянная улыбка. Пораженная свершившимся, она словно бы все еще не верит — не верит вопреки адским мукам родов, — что это ее дочь, что это она родила ее.

Волосы Оли уже снова обрели блеск. Но личико маленькое, детское. И вся она, тоненькая, хрупкая, стаявшая до такой степени, что, кажется, даже косточки ее рук, плеч, ног уменьшились. Все отдано ребенку. А могло случиться, что ему была бы отдана и сама Олина жизнь.

Малышка уснула. Прилегла и Оля, виновато улыбнувшись Пирогову.

— Только вы не уходите, Олег Афанасьевич! Я чуть-чуть.

Она счастливо улыбнулась и почти тотчас уснула.

Пирогов прошел вслед за Ксенией в ту большую комнату квартиры, где был накрыт стол. Хозяйка указала на низкие кресла возле журнального столика, приглашая сесть. Сказала:

— Думаю, Алексея скоро отпустят.

— Хорошо бы.

— Посчитаются.

Помолчали.

— Над чем работаешь, что замышляешь? — спросила она.

— Машины путейцам. Для всех одиннадцати операций на текущем ремонте. Ты же знаешь.

— Ладно тебе! Это на поверхности, а я о твоих собственных планах.

— Есть тут одна идея. Признаться, робею перед ней. Трушу.

— Ничего, дерзай. А мы пожелаем тебе «побед и громозвучной славы» — так, кажется, поется?

— Ага, прямым ходом в лауреаты… Так вот — торможение вагонов.

— Опять?! — произнесла она, пораженная. — Ты шутишь? Столько перестрадать и снова вернуться к проблеме башмака?

— Никакого башмака. Ни ручного, ни автоматического. Электромагнитное притяжение колеса к рельсу. Но это пока лишь вот тут, в моем черепке. Больше, увы, еще ничего нет. Начинаю с нуля.

Пирогов поднялся и заходил по комнате, худой, костистый, сутулый.

— Мне все чаще становится не по себе: что, если люди, подмахивающие миллионные сметы на строительство нынешних мехгорок, просто стараются не видеть, что радикально проблема не решается? Башмачники-то частично остаются. Возможно, я не прав. Не знаю, не знаю!.. Наверно, лет десять назад говорить о магнитном тормозе было бы рано — дефицит электроэнергии. Но сейчас…

Он продолжал говорить, а Ксения молча смотрела на чуть дымящийся пепельный кончик сигареты. Она не заметила, когда перестала или почти перестала слушать Пирогова… Почему так обворована она жизнью? Отнят Юра, и ничего взамен. Лишь горькая подачка судьбы — Алексей… Рвалась службой компенсировать недополученное, но и там… А впереди? Глеб Андреевич поставит начальником отделения? Какого? Где? Не мечтай, женщина! Забудь!.. Достигла предела. Уперлась головой в потолок… Управление дороги? Если предложат. Но кем? Главным инженером службы? А то и замом главного инженера службы? Аппарат, никакой самостоятельности. Ты потеряешься в исполинской управленческой машине, станешь ее шестеренкой.

А вот такая фамилия — Пирогов — звучит. На узле, на отделении, на дороге говорят — это придумал Пирогов, это пироговское. И это его, и это. И даже когда ему было плохо, люди говорили — неудача Пирогова, поражение Пирогова.

Ишь ты, как вышагивает по комнате. Уверенность-то какая!

Она видела, что он увлекся, ничего не замечает, захваченный своими мыслями, и все-таки раздражение нарастало в ней. «Еще неизвестно, милый, выйдет у тебя с этим индукционным торможением или нет, не повторится ли та несчастная история…» Она понимала, что скверно так думать, не следует так думать. Досадуя на себя, мучаясь противоречивостью чувств, простонала: «Господи, да что я за человек такой?!»

Пирогов снова сел в кресло:

— …Что-то я распустил перья?.. Проблема частная, в объеме государства — капелюха, а я тут… Будто закон всемирного тяготения открыл. Золотое яйцо снес. Наверно, я похож на ребенка, который плещется в мелководном озерце, а ему представляется, что это — океан. Каждый раз, когда задумываю что-то новое, мне кажется, что я бросаюсь в океан. Ладно, пусть хоть кажется. Каждому своя глубина. Кстати, механизированные горки необходимо…

Он осекся и замолчал.

— Что необходимо? — Она сознавала, что выдает себя, что у нее слишком многое написано на лице. И голос ее выдает. Надо справиться с собой, улыбнуться. — Что необходимо, Олег?

— …Что-то Алексей долгонько? Не отпустили, видимо.

— Так что ты еще насчет горок?

Но он уже смотрел на нее отчужденно.

— Я, пожалуй, пойду.

— Но ты обещал ей. — Ксения кивнула в сторону Олиной комнаты.

Пирогов заколебался было. Но представилось: он сядет за стол рядом с Ксенией, надо будет поднять рюмки, чокнуться…

— Нет, пойду.

Провожая его, она задержалась в открытой наружной двери. Возник сквозняк, в большой комнате распахнулась форточка, и дверь, выскользнув из рук Ксении, захлопнулась. Ксения без цели стояла в передней. После громкого, гулкого удара двери особенно отчетлива была тишина квартиры. Сердце тоскливо ныло, хотелось бежать от себя, от своих мыслей.

Она вернулась в комнату, где сиротливо стоял сервированный стол. На белой скатерти, предусмотрительно накрытой прозрачной полиэтиленовой пленкой, в окружении хрусталя, серебра, фарфора — закуска. Не бог весть какая обильная. Можно было бы побольше, побогаче. Ксении сделалась противна ее прижимистость.

Она убрала со стола предназначенный Пирогову прибор, рюмку и фужер. Хоть не будет напоминать, что он был и ушел. Открыла дверцу серванта — поставить тарелки.

Внизу, в глубине серванта, прижавшись к стене, стояла шкатулка. Сработанную кустарями-вятичами, купленную давным-давно, кажется во время командировки, проездом, в Кирове, шкатулку эту бог знает сколько времени не вытаскивали из серванта.

В ней хранились воинские награды мужа.

Ксения достала ее. Шкатулка неярко блеснула лаком. Ксения подняла крышку. Медали, ордена. Они посверкивали золотом и серебром, красной и белой эмалью. Ксения смотрела на них и думала: за двадцать с лишним лет супружеской жизни Алексей никогда не надевал свои награды и даже орденские колодки прикалывал к пиджаку всего несколько раз. Может, пять, может, десять, не более… Ксения взяла орден Красного Знамени, положила на ладонь. Винтик, что был на тыльной стороне ордена, слегка уколол, и у нее гулко — так, что отдалось во всей груди, и, наверное, даже в руках, в ногах, — ударило сердце. Ей увиделся Алексей. Большой, сильный. А ведь его могло не быть. Смерть, наверное, тысячу раз проходила рядом, и, значит, его тысячу раз могло не быть. А он живет и молчит о том, что смерть тысячу раз проходила рядом, что он честно воевал. У него орден Красного Знамени, и вот эти ордена и медали, он заслуженный человек, почетный человек.

У нее сжало, стеснило горло, и она едва не разрыдалась вдруг.

Ей услышалось тихое покряхтывание. Оно доносилось из комнаты Оли. Ксения не сразу сообразила, что это ребенок. Она забыла, что он есть, что он дома — тут вот, рядом.

Она осторожно вошла в комнату дочери. Оля спала, а малышка лежала с открытыми глазами, слегка ерзала, но не плакала. Лицо у нее было спокойное, даже довольное — сразу видно, человек выспался. Ксения, страшась сделать малышке больно, неловко подсунула под нее руку. Конечно, мокрая, надо перепеленать. Но не будить же дочь.

Когда Оля была вот такой, заботы о ней легли на бабушку — ее, Ксении, маму. Бабушка была молодец. Сразу взяла ребенка на руки так, как если бы всю жизнь только тем и занималась, что выхаживала таких вот крошек. И с первого же раза перепеленала девочку уверенно, ловко, туго. У Ксении никогда так не получалось.

Ксения расчистила место на столе. Ей пришлось напрячь память, чтобы правильно разложить пеленки. Потом она наклонилась к малышке и развернула ее. Та крепко сжала кулачки и смешно потянулась. Лицо ее выражало довольство. Все так же страшась причинить ребенку боль или, хуже того — что-то повредить, сломать, Ксения стала поднимать внучку. Малышка не закричала, не заплакала. Она с доверчивым любопытством смотрела на Ксению и словно бы даже тянулась к ней. А когда Ксения подняла девочку, та удивительным образом сама уютно расположилась на руках у бабушки и прижалась к ее груди всем своим упругим и бесконечно мягким, теплым бархатным тельцем.

Все перевернулось в Ксении. Нежность к этому сладостно хрупкому, беззащитному существу заполнила ее до краев. Покрывая малышку поцелуями, она подумала, что сделает все для ее счастья. Это была упоительная, светлая, страстно зовущая к жизни мысль.

 

БЕЗ ОКОНЧАНИЯ

В электромашинном цехе Ручьевского локомотивного депо — том цехе, где ремонтируются двигатели электровоза, его основа основ, — над оглушительно гудящим морем станков, аппаратов, пневмоинструментов, бегущих автокаров нависает, вклиниваясь в огромное помещение прямоугольным мысом, открытая металлическая терраса. На нее ведет крутая, в два марша лестница, тоже металлическая. На террасе по периметру слесарные верстаки, а в середине модели будущих машин — причудливые, обнаженные конструкции, словно бы сотканные из несметного числа проводов и мелких деталей: хозяйство Пирогова, слесарно-сборочное отделение экспериментального цеха. В стене, от которой начинается терраса, — неширокий проем, за ним коридорчик с двумя дверями. Первая — в кабинет Пирогова и старшего мастера, вторая — в конструкторскую цеха.

У Пирогова сидит Баконин. К начальнику экспериментального на этот раз у него нет какого-либо дела. Просто не смог не повидать, оказавшись в Ручьеве. Время у Баконина расписано по минутам, он даже пальто не снял, лишь положил на стол пыжиковую свою шапку, поблескивающую мокрыми остриями шерстинок, — на улице обильно идет снег.

Вот уже более года, как Баконин работает в Москве. Долгушин забрал его к себе.

— Рад, что мы с вами хоть вот так, накоротке… — Баконин поворачивает руку, смотрит на часы. — Будете в Москве — никаких гостиниц. Ко мне. Наговоримся досыта.

— Вы сейчас в Старомежск?

— Да, скорым.

В кабинет входит старший мастер, останавливается в нерешительности у двери, косясь на Баконина.

— Что? — спрашивает Пирогов.

— Да нижние ползунки… Бьемся, бьемся… Надо бы вам самому.

Баконин берется за шапку:

— Идите, Олег Афанасьевич, идите! Все равно мне пора.

…Снег сыплет и сыплет. Даже на деповском дворе не успевают убирать его. Баконин идет глубокой тропой, протоптанной на междупутье.

На Средне-Восточной он сейчас как член министерской бригады «расшивальщиков», возглавляемой тем же Долгушиным. Пожарный выезд. Плохо на дороге. Даже график пассажирского движения полетел в тартарары. Поезд, которым ехал из Москвы Долгушин с бригадой, застрял в пятидесяти километрах от Старомежска. Глеб Андреевич хотел выслать машину, но Долгушин отрубил ему в сердцах по телефону: «Хочешь нас в глазах пассажиров посмешищем сделать — железнодорожное начальство автомашиной спасается».

Ручьевцам Баконин не бог весть как помог. Ну, изучил обстановку: когда вызывал к аппарату Долгушин или Москва, мог ответить на вопросы. Ну, призвал, нажал, кое-кому задал трепки. Ну, посоветовал кое-что, до чего ручьевцы и сами додумались бы. Набор срочных средств, к которым прибегают в таких обстоятельствах, известен. Другое дело, насколько они эффективны. Он не апостол, чуда не сотворил. И Долгушин тоже не сотворит. Есть только одно, чего не могут командиры Средне-Восточной и что может Долгушин: снять с дороги часть работы. Часть грузопотока, который должен пройти по ней транзитом, пустить в обход, по другим дорогам. Прежде в трудные зимы это не раз делалось. Выручить за счет государства: кружной путь — дорогой путь. И за счет других дорог, рискуя при этом осложнить положение на тех, других, дорогах: зима — везде зима. Зато избавление дорогому Глебу Андреевичу: зима похозяйничает еще с месяц, и он опять на коне. Ну, будет конь иногда спотыкаться, а все ж не теперешняя кризисная ситуация. Никто не подсчитает, во что обошлась она государству. Все забудется, как забывалось прежде.

Пойдет или не пойдет Долгушин на то единственное средство, которое может оперативно помочь дороге? Вроде бы крайнее средство. Но парадокс в том, что не оно — крайность. Крайность в ином — не прибегать к нему. Решиться на это — не давать послабления Средне-Восточной — и хочет убедить Баконин Долгушина, уезжая сейчас из Ручьева в Старомежск. Ситуация в таком случае, конечно, еще более обострится, а Средне-Восточная — это жизнеобеспечение нескольких областей. Положим, кошмаров не будет. Не чума, не мор. Но ведь надо же наконец привлечь внимание высоких инстанций к фигуре глубокоуважаемого Глеба Андреевича. Иначе все повторится в будущем. И не раз, не два.

А Глеб Андреевич уверен: Долгушину ничего не остается, как снять с воза часть поклажи. Ждет. Сколько их перебывало здесь, «расшивальщиков», в разные годы! Сдавались.

Вот так и сидит на дороге Глеб Андреевич.

Задумаешься — трудно поверить.

Нынче, когда Баконин виделся с Камышинцевым, тот вспомнил о своем давнем выступлении на собрании партийного актива дороги. Взял слово — и мысли не допускал, что Глеб Андреевич не прислушается. Считал: не может быть! Такой пост человек занимает. Иначе как же он оказался бы на таком посту? Не может быть!

Не может быть, и все.

Чистая душа, он отождествлял человека и его пост. Пост был для него аттестацией человека. Правде он не поверил бы. Сомнения отбрасывались: не может быть!

Глеб Андреевич, тот хоть честно заблуждается. Уверен, что сидит на своем месте. А ведь есть ловкачи и наглецы, они знают камышинцевское «Не может быть!» и работают локтями, прут, прут.

Так как же повернется там, в Старомежске? Что предпримешь, Марк Денисович: уступишь напору аргументов Баконина или, как все прежние «расшивальщики», выручишь Глеба Андреевича?

Поезд через пятнадцать — двадцать минут. Это с учетом опоздания. Вокзал напротив депо, по ту сторону путей Ручьева-Центрального. Портфель Баконин оставил у начальника вокзала. Ручьевское отделенческое начальство сейчас, конечно, там — принято проводить.

А все-таки хорошо, что повидал Пирогова.

Когда он вслед за Пироговым вышел из его кабинета на террасу, сгрудившиеся у модели люди расступились, чтобы дать дорогу начальнику цеха. Кто-то развернул перед ним чертеж, Олег Афанасьевич впился в него взглядом, потом отстранил чертеж и склонился к основанию модели, протянув к ней напряженные, нацеленно-чуткие пальцы. Люди сомкнулись вокруг Пирогова, закрыв его, и застыли в общей наэлектризованности, общем ожидании и готовности действовать по первому же знаку шефа… Картина эта живо встает перед глазами Баконина. Испытывая свежий прилив решимости и азарта, снова вспомнив, на что настроился он, направляясь в Старомежск. Баконин делает жадный, глубокий вдох и невольно ускоряет шаги.