Чай со слониками. Повести, рассказы

Харченко Вячеслав

Любовь без слез и комплиментов (книга рассказов)

 

 

Родина

Когда она уезжала, я только и слышал: страна – говно, Меченый – мудак, Алкоголика – в дурку, Путин – гебня, народ – быдло, мужики – уроды. В ожидании разрешения она ходила по моей квартире сгорбленная, но строевым шагом, размахивая в такт старческими иссохшими руками, как на параде. Я уж не знаю, где она в своей архангельской глуши нашла евреев, как доказала бдительному Израильскому посольству, что в ней течет сионистская кровь, но вот она сидела у меня за столом, пила, несмотря на свой преклонный возраст, пиво «Афанасий», варила вонючий непотрошеный минтай, чуть подсолив его йодированной солью, чтобы полить тушку подсолнечным маслом и, причмокивая, есть рыбку, кроша на пол белые мягкие кусочки коту Дыму. Я смотрел на мальчишескую стрижку, на крашенные хной волосы, на торчащие из-под халата лопатки, на оттопыренные коленки и горестно размышлял:

«Бедная, глупая, непоседливая дура, куда ты едешь, кому ты в этой загранице нужна?! Сидела бы в своей коммунальной квартирке, варила бы самогонку, раз в неделю выступала бы с агитбригадой пенсионеров в Доме культуры, раз в год я бы, твой внук, присылал из Москвы открытку «Happy New Year!». Вкушала бы жизнь, как могла. Умерла бы радостная, просветленная и счастливая. Похоронили бы тебя соседи по коммуналке на холмике, возле церкви. Может быть, и я проведал бы тебя как-нибудь, покрошил бы печеньки на рыжую землицу и выпил водки».

Но она не слушала меня. Выходила в центр гостиной, как на сцену, поднимала вверх левую руку и наклоняла головку вправо, как голубка, закатывала глаза, вздыхала и говорила: «Здесь я, Юрик, никому не нужна, даже тебе, не говоря о твоей матери, она только и знает, что говорит обо мне гадости, а твой папа-хохол… Сам знаешь, взрослый уже». Театрально всхлипывая, она сморкалась в разноцветный детский платочек, долго комкала его и убирала в теплую глубину халата.

Когда разрешение выдали, я отвез бабу Нину в аэропорт на своем «форде», но, подъехав к зданию, не вышел наружу и даже не помог ей вытащить чемодан на колесиках. Час стоянки стоил сто рублей, а первые пятнадцать минут бесплатно. Мне представлялось, что ее будут шмонать особенно тщательно и долго. Она же везет с собой на обмен русскую клюкву: лапти, матрешки, гжель, красную икру, столовое серебро. Пока пособие дадут, пока на работу устроится. Хотя какая в ее возрасте работа, уборщицей туалеты мыть или кондуктором на автобусах, но я слышал, что в Израиле кондукторов нет, все механизировано, стоят решетки железные или сами водители продают билеты.

Баба Нина медленно подошла к стеклянной вертушке, за ней уныло поскрипывал красный громоздкий дерматиновый чемодан. Он мог бы показаться обширным, но мне виделся крохотным. Наверное, баба Нина думала, что на Земле обетованной нет зимы. Зимы там нет, но бывает очень холодно. Теплые вещи нужны, но баба Нина оставила у меня кроличью шубу и теплое демисезонное пальто. Сказала, женишься – пригодится.

Она подошла к вертушке и обернулась. Я подумал, что бабка улыбнется, или заплачет, или помашет рукой, но она просто посмотрела мне в глаза. Хотя расстояние было большое. Скорее всего, она просто взглянула в мою сторону. Так глядят на сумасшедшего, больного человека, на глупого беззащитного щенка.

«Ты еще не передумал?» – как бы спрашивала баба Нина, но я в страхе сидел в машине и качал головой. Тогда она развернулась и нырнула в аэропорт.

В тот же вечер, приехав домой, я выпил за нее бутылочку шампанского, съел печеночного паштету, который намазал на бородинский хлеб, послушал «Армию любви». Я сидел на подоконнике, смотрел на играющих на спортивной площадке детей и думал, что теперь уже ей не позвонить. Весточку она должна подать сама.

Я быстро забыл о бабе Нине. Ни разу за шесть лет не вспомнил. Женитьба, дети, переезд. Поэтому я был сильно удивлен, получив от нее письмо по электронной почте: «Здравствуй, Юрочка, вот тебе мой адрес в Беэр-Шеве и скайп».

«Зачем мне ее адрес, – подумал я, – не собираюсь я тащиться в эту пердь. Вот если бы в Иерусалим или в Тель-Авив». Я чуть не удалил письмо, но скайп добавил.

Буквально в тот же день она ко мне постучалась. Я узнал бабу Нину на мониторе: напористая и озорная, живая и непосредственная, ничуть не постаревшая, наоборот, посвежевшая, сияющая. Я ожидал увидеть ее в каком-нибудь национальном наряде, как минимум в кипе, но на ней висел слегка поношенный спортивный костюм фабрики «Большевичка».

Бабка начала с места в карьер:

– Израиль – говно, хасидов – в армию! Ходят в шляпах меховых, как бабы. Вот на родине мужики нормальные, а эти не пьют, молитвы поют, не работают.

Осторожно перебиваю:

– Тебе квартиру-то дали?

– Две, – отвечает, – подженились, подразвелись тут, две теперь, одну сдаю. – И продолжает: – Нетаньяху – урод, датишникам – пейсы обрезать, арабы – молодцы.

Опять, вкрадчиво:

– А пенсию тебе платят?

– Три тысячи шекелей, на наши – семьсот баксов.

– А лечат хоть?

– Да бесплатно все, даже санаторий на Мертвом море.

– Иврит-то хоть учишь?

– Зачем, здесь каждый третий говорит по-русски, магазинов русских полно, парикмахерские русские, соцработники на русском говорят, здесь одни русские.

Замолчала, задумалась.

– Утром на рынок за фруктами, в обед поспать, вечером гулять – все цветет. Придешь с прогулки, первый канал включишь, здесь наши каналы показывают. Включишь и смотришь Малахова. Хорошо! Все-таки Путин молодец, какой Путин молодец, каждое интервью смотрю, не пропускаю – на все без подготовки отвечает, не по бумажке говорит. Нетаньяху говно.

Мы еще два часа болтали, вспоминали дом, пели Окуджаву, говорили о маме. Я бабе Нине обещал передать семгу и докторскую колбасу, она мне хумус. Кипу мне показала со звездой Давида. Хорошо поговорили. Душевно. Она аж прослезилась. Может и выберемся к ней как-нибудь с женой.

 

Лика

– Слушай, а можно определить, я девочка еще или уже нет? – спросила Лика и виновато посмотрела на меня, словно я собачник и собираюсь засунуть ее в клетку и увезти на живодерню.

Я аж подпрыгнула на кухонном уголке, и сигарета чуть не выпала у меня изо рта. Когда Ликины родители уходили, то она разрешала мне курить на кухне, открыв окно. Вообще Лика – это самая зачуханная девица на нашем курсе, как бы сказала моя мама – «синий чулок». Ей семнадцать лет, а она ходит с косичками в шерстяной перхотной раздутой кофте, в чулках советских, бабушкиных, в юбке брезентовой до икр, в дедушкиных роговых очках, в стоптанных, почти деревянных сандалиях. Кто мог позариться на такое добро?

Правда она всегда лучше всех училась, школу окончила с медалью, потом французский лицей на «отлично», теперь со мной в институте лингвистики, первый гуманитарий. Вечно при родителях, взаперти. Всегда мечтала уехать в Париж, но никому об этом не говорила, только мне. Я вообще не знаю, зачем с ней вожусь.

– Что случилось, Лик? – выдуваю дым в окно, Лику от табака подташнивает.

– Понимаешь, он меня по-французски спросил, как пройти к Лиговке, а я же впервые услышала французский от иностранца, так обрадовалась, так перепугалась, потом заговорила, а он завел в подъезд и принаклонил, а потом ушел.

– Он хоть телефон оставил??

– Вот, – на темной визитной карточке золотом было написано «Мубумба аль Сахили».

– Негр, что ли?

– Араб, кажется.

– Ну ты даешь.

Отправила к гинекологу и забыла. Это у Лики я лучшая подруга, а меня этих лик видимо-невидимо. Потом услышала краем уха, что она вышла замуж и уехала за границу.

А через двадцать лет отдыхала я в Марокко, купалась, а тут катили в автобусе с группой и попросили завезти в обычный квартал, вышли на улицу: пылища, грязища, детишки голые с собаками бегают, апельсины с деревьев попадали и в канаве валяются. Я отошла в сторонку покурить, а тут вижу на меня мешок в парандже накидывается и давай обнимать и целовать, я в страхе отбиваюсь, а мешок с французским акцентом:

– Я Лика, Лика Смородская, помнишь, Викочка? – Лика с трудом подбирала русские слова.

– Господи, Смородская, лицо-то покажи.

– Не могу. Как ты Викочка?

– Нормально, при МИДе. Объездила весь мир. Европа, Штаты, Латинская Америка. Вот и к вам занесло. Ты как?

– Нормально, старшая жена, хозяйство, козы, ислам приняла, за стол, правда, с мужчинами не сядешь, младшие жены называют Наташкой за глаза, вечером приляжешь у океана и ревешь. А семья у тебя есть, Вика?

– Третий брак, от первого девочка, сейчас во французском интернате учится, за ней папашка присматривает.

– А у меня, представляешь, Вика, восемнадцать детей.

– Сколько?

– Восемнадцать. Здесь каждый год беременеют. Так принято.

Тут автобус загудел, русские туристы потянулись на свои места, смешно толкаясь и переругиваясь. Я обняла Смородскую и сквозь толстую ткань (мне показалось) увидела ее глаза, голубые и гордые, немного мокрые. Я залезла в автобус и помахала ей из окна, рядом сидящий господин в клетчатом пиджаке и белой панамке спросил меня:

– Кто это?

– Настоящая русская женщина.

 

Ресторан

Мы сидели в ресторане плавучем за столиком. Я был один, даже не знаю, что меня сюда занесло, просто шел вечером по набережной, гляжу, кораблик отходит, места есть, вот и впрыгнул, оказалось дорого, но выскакивать было уже поздно. Как ногу оторвал, так и отошел кораблик и заскользил вдоль гранитных набережных Москвы-реки, возле Киевского вокзала, Новодевичьего монастыря, мимо ЦДХ, мимо огромной синей растяжки «Самсунг» у Кремля.

Я пошел к корме и сел рядом с женщиной – высокой, стройной, как шест стриптизерши, ни жиринки, брови вверх, удивленные какие-то, лицо овальное, не славянское, не круглое, европейское скорее, платье до пола. То есть понимаешь, что ноги-то красивые, стройные, но ничего не видно и от этого еще больше засматриваешься. Платье у нее в блестках серебряных. Под лучами крутящейся дискотеки оно сверкало и переливалось – от синего к розовому и обратно.

Мужик же рядом сидел такой стандартный, холеный, джинсы «Габбана», мягкие кожаные туфли, пиджак клетчатый ворсистый. То есть такой, с кошельком. Постарше. Да и еда у них была обильная: фуа-гра, салаты, десерт, «Асти».

Я всю дорогу просто смотрел на проплывающий пейзаж, на трамплин, на деревца, а они о чем-то оживленно разговаривали, брали друг у друга фотоаппарат «Марк III» и фотографировали себя и проплывающие красоты.

Столик у нас был на проходе, и вот смотрю, просачивается какая-то очень, очень фигуристая девица в юбке короткой.

Я, конечно, на нее уставился, и сосед тоже про фотоаппарат забыл и глядит на нее, на ноги конечно. Обычно смотрит. А его женщина чай с лимоном пила, и вот она видит это и весь чай (горячий!) выплеснула ему в лицо одним резким и красивым движением. Глаза сверкают. Это движение от плеча я надолго запомню.

Чашка с выпуклой белой розочкой вырвалась и упала на пол, но не разбилась, а лимон закатился под стол. Гриша сидит, пикнуть боится. Его Гриша звали, я подслушал. У него с кончика носа капает чай, одна капля застыла и никак не может оторваться, просто набухла и остановилась прямо над кольцом обручальным.

На коленях, нет, выше, чуть-чуть повыше огромное коричневое пятно. И я физически чувствую, как ему сейчас горячо и больно, но Гриша сидит и молчит и ничего не говорит и ничего не пытается сделать.

Вдруг Анжела (это я тоже подслушал) просит его поднять лимонную дольку с пола. Он таращится ей в глаза, боится, наверное, и медленно и осторожно, долго шаря под столом, находит дольку и передает Анжеле в ее тонкую, точнее утонченную, хрупкую ладошку, абсолютно без колечек и ювелирки. «Любовница, наверное», – подумал я.

И вот Анжела так внимательно смотрит на него, а потом берет эту дольку и аккуратно и сосредоточенно засовывает в рот, жует тщательно и проглатывает дольку, поднятую с пола. Потом встает, поправляет платье, разглаживает на бедрах, промакивает губы и уплывает в туалет.

Пока она отсутствовала, официанты прибрали, Гриша платочком обтер лицо и штаны свои дорогие, а когда Анжела вернулась, то кораблик уже причалил, и забрал их «лендровер» дорогой с водителем, а я пошел пешком до Студенческой. Шел и насвистывал чардаш, он в обработке на кораблике играл.

 

Воровство

Для нее я украл осетра, не целикового, а порцию, на банкете в честь семидесятилетия учителя. Учитель пригласил всех своих учеников, ну, кого вырастил, кому путевку в жизнь дал, кто сейчас мелькает по телевизору и радио. Он же единственный всем давал путевки. Я там, конечно, сбоку припека, небольшое ответвление, но Андрей Владимирович вспомнил, спасибо ему, прислал по электронной почте приглашение на два лица, и я взял Любу под руку, и мы пошли. Надела она самое лучшее платье, красное, египетское, и мы двинулись на банкет.

Сначала – торжественная часть, выступления, славословия, чествования, подарки. Мы учителю блюдо серебряное подкатили с гравировкой, он аж прослезился и меня обнял.

Потом сели за стол, а ужин оплатил фонд какой-то богатый. Пять перемен: салаты, перепелки, горячее жидкое, горячее нежидкое, десерты, фрукты, соки, воды, алкоголь.

И вот, когда горячее нежидкое принесли (а был там антрекот из телятины с картофелем жареным и осетр тушеный с рисом), то Люба своего осетра съела и захотела еще, а рядом все уже едят или антрекоты лежат, и свободный осетр только через одного человека, причем этот человек просто отошел на время с супругой и о чем-то с ней беседует у бильярдного стола.

Я же в жизни ничего не воровал. Один раз в детстве в гастрономе хотел сырок за четырнадцать копеек взять, но меня поймали и отвели к маме, а тут я встал, бочком, бочком и украл осетра для Любы, а им говядину подсунул. Они пришли, смотрят, ничего не понимают, а Люба уже и второго осетра съела. Я же сижу с ней рядом, руку ей положил на коленку и шепчу на ухо: «Смотри, Любушка, запомни, я для тебя украл». Она только взглянула на меня благодарно и улыбнулась.

А потом это все как-то забылось, но стало иногда всплывать неожиданно, как поссоримся или сделаю чего хорошего Любе, шляпку куплю или в кино сходим, то я ее прижму к себе и скажу: «Смотри, Люба, я для тебя даже украл!» Раз семь я это ей говорил, а однажды, в субботу кажется, после парилки, красные сидели в предбаннике, пиво пили, и я ляпнул, не подумав, рассматривая ее тонкую фигуру и нежную кожу: «Помнишь, как я украл», – а она вдруг вспыхнула, покраснела, голая выскочила на мороз, крикнула: «Да подавись ты своим осетром», – и побежала прямиком по снегу. Я насилу ее догнал, завалил, втащил за руки в домик, а она все рыдала и рыдала, часа два не могла успокоиться.

 

Не разговаривать

Случилось это в институте. Ей было двадцать, а мне тридцать. Мы стояли на крыльце и курили, а она же самая красивая на курсе, супердевочка с картинки, а я козел вонючий, приземистый, неудачник. И вот стоим курим, а она так ласково: «Не хотите ли, Николай, проводить меня до дома, я тут рядом живу?» Какой дурак откажется, супердевочка, длинноногая блонди, стрелы вместо бровей, кепочка набок, я ее аккуратно за ручку взял и повел, а сам дрожу, даже не знаю, что и подумать.

В квартире музыку легкую включила, шальку накинула на плечики узенькие, винишко из холодильника достала, пьем, курим, про «Московское время» разговариваем. Я уже домой стал собираться, а она так ладонь мою взяла, сжала и держит, держит в кулачке, в глаза смотрит, смотрит, дышит неровно.

Я ее на диван – пихается, я уходить – она держит. И так всю ночь. Под утро взмок совсем, говорю:

– Зачем же ты меня сюда привела, чтобы комедию играть?

А она:

– Я своему мальчику честное слово дала, – сопит, грудь колышется, на губах капельки пота, лоб блестит, глазки вращаются.

Уехал я с первым поездом метро, а в институте она меня унизила. Стою я на крыльце курю, Оля проходит мимо, приветствую, а она:

– Чтобы ты больше никогда со мной не здоровался и даже вида не подавал, что мы знакомы.

Так и доучился до диплома. Со всеми бабами, как с бабами, а с Олей даже не кивали.

А мне же сейчас пятьдесят. На «Волжской» в вагон с размаху влезаю, разворачиваюсь, и меня к стеклу носом прижимают. Смотрю в отражение – Оля стоит. Ну, секонд-хенд, секонд-хенд, расплылась вся и вижу, она меня тоже узнала и даже руку тянет, чтобы меня окликнуть, но в последний момент отдергивает руку и такое странное лицо у нее, как ошпаренная стоит, а она же не знает, что я все в стекло вижу – и испуг ее и эту тоску.

Я тоже не обернулся. Вышел на «Крестьянской заставе», а она дальше поехала, на «Курскую», наверно.

 

Хрясь

Всегда с ней было хорошо. Тискали друг друга до невозможности, из кровати не вылазили. Бывало, уснешь часа в три ночи или даже под утро, потный весь, все постельное белье мокрое, измученный, а уже часов в восемь с первым осенним лучиком, когда воздух утренний проползает сквозь открытую форточку и робко и холодяще щекочет кожу, снова нежные поцелуи, вздохи, улыбки, объятия.

Свадьба была пышная, веселая, яркая: катались на «кадиллаке» по Москве, на Горах голубей выпустили, выкупал я ее у родственников, которые ее похитили, сидели всю ночь в ресторане, а потом поехали в Крым. Я же не очень богатый человек, на Париж денег не было.

И вот, когда вернулись из Ялты, поселились в квартире в Кузьминках (родственники скинулись и квартиру нам купили). Поселились и жили в принципе хорошо, замечательно жили, но однажды, собираясь то ли в театр, то ли на работу, я в отражении в трюмо заметил, как со спины на меня Лера смотрит, и был это такой ужасающий, чудовищный, презрительный и брезгливый взгляд, которого я никогда у нее не видел, когда она прямо смотрела мне в глаза.

Когда Лера смотрела прямо, то был взгляд такой сладкий, манящий, ласковый. От него что-то во мне дрожало и ликовало, я как пьяный ходил, шатался, а тут это странное отражение, зря я в трюмо посмотрел.

И после этого взгляда (о котором я ничего Лере не сказал) стало что-то во мне ломаться и трещать. Ночью лежим рядом, бедро к бедру, щека к щеке, а ничего не происходит, ничего не шевелится, пустота.

Она наклонится над моим лбом, прядь рукой откинет и спрашивает:

– Ты что, милый? – потом губами до переносицы дотронется или пальчиками своими тонюсенькими по макушке проведет.

А я лежу не шелохнувшись, и ничего, ничего, понимаете, во мне нету, закрою глаза и вижу этот брезгливый взгляд.

Один раз пришел с работы, а Лера сидит на кухне, посуду бьет. Молча достает одну за одной тарелки и с размаха тресь об пол. Весь пол усыпан осколками.

– Ты что делаешь? – спрашиваю, а сам пытаюсь руку с занесенной тарелкой перехватить, а она – бах и об пол. Осколки, как брызги.

Одну разбить не смогла (немецкую, подарочную) и притащила мой молоток, села на корточки и хрясь-хрясь молотком. Потом успокоилась, покурила и говорит:

– Давай, Боря, разводиться.

Потом уже, в загсе, после развода я ей про взгляд напомнил, мол, 7 мая 2010 года на работу собирался, в трюмо посмотрел.

А Лера:

– Не помню, Боренька, ничего не помню.

 

Чай со слониками

Лена вся в веснушках. От ушей до ступней. Я не знаю, откуда у нее на ногах веснушки, но они есть, хотя это, возможно, не веснушки, а родинки. Маленькие черные точечки, милые и скромные.

У Лены мы собирались лет десять, с восьмидесятого года, как филфак закончили, так и собирались. Я, Стасик, Оля Немирова, Алеся Бранцель, Витя Колесо и еще кто-то, всех и не вспомнишь.

Сидели, пили черный индийский чай со слоном, кушали торт «Прага», купленный в кулинарии на Пятницкой, и степенно беседовали.

– Цветаева – единственно здоровая в этом вертепе.

– Все-таки эти мандельштамовские оборванные цепочки – шок.

– Солженицын не писатель, а журналист.

– Да, да, Бродский – бог.

А за окном Леонид Ильич умер, Андропов гоняет по кинотеатрам заскучавшую интеллигенцию, уже Афганистан отгремел, а мы сидим пьем чай и трындим не переставая:

– Достоевский – больной человек, городской сумасшедший.

– Да Толстой на тройке в церковь въезжал, его вообще отлучили.

– А кто читал Орлова?

А там по телевизору «Прожектор перестройки», шуршит девятнадцатая партийная конференция, Сахаров выступает с трибуны, а потом скоропостижно умирает, а мы пьем чай со слоном, едим варенье из подмосковного крыжовника, собранного Лениными родителями в деревне Давыдово, закатываем глазки и балаболим:

– Все-таки Сопровский тяжеловат, как чемодан без ручки.

– Нет, Гандлевский прекрасен, прекрасен, но какой-то сухой, какой-то тарковский.

– А ты Иоселиани посмотри-ка и Дерриду почитай.

И вдруг откуда-то из дальнего угла гостиной обширной сталинской квартиры мы услышали разговор. Да, это был разговор или спор, мы вообще не поняли, как они к нам попали, кто их привел. Они сидели в кашемировых пальто (хотя в доме хорошо топили) и клетчатых пиджаках, у одного был золотой перстень на указательном пальце правой руки, а у второго массивная трость красного дерева, они смотрели проникновенно в глаза друг другу и говорили:

– Я вчера продал состав тушенки, целый состав просроченной тушенки.

– А я алюминия десять тонн, представляешь, десять тонн.

– А у меня есть миллион баррелей нефти, тебе не нужно?

– Нет, что ты, я сахаром торгую.

А за окном танки стреляли по Белому дому, длинноусые кожаные снайперы палили с высоток по прохожим и какая-то малахольная старуха, распластавшись на асфальте, вопила: «Убили, убили!», выставив в небо острый треугольный подбородок.

 

Малейший оттенок

Дедушка говорил, что без женщин он за свою жизнь был ну дня три, ну неделю, ну месяц. Первая его случилась на выпускном в школе, и он сразу женился, а когда пришел из армии, то друзья сказали ему, что Света ему изменяла, и дедушка развелся и запил.

Говорит, пью седьмые сутки, ничего не помню, глаза раскрываю, а рядом баба. «Ты кто?» – спрашиваю, а она: «Глаша».

Вот он с Глашей и пропьянствовал года три, пока однажды не проснулся, а в постели Глаша и еще один мужик. Выгнал дед Сева их (я почему-то всегда звал его дед, не дедушка, а просто дед: «Дед, достань вертолет с крыши», «Дед, пойдем на рыбалку», «Дед, зачем красишь скамейку?»).

Ну вот, дед выгнал Глашу и рассмеялся. Наконец-то, наконец-то я буду один. Совершенно один! Сам сварю борщ, сам уберусь в доме, сам поглажу рубашки и брюки, сам постираю белье… И пошел на почту, чтобы поздравить маму с днем рождения, мою прабабушку. А там женщина с примусом стоит, говорит, не могли бы залудить, а то течет.

Он и залудил на пятнадцать лет. Двое детей у них было. Моя тетя Ира и дядя Андрей. Им квартиру от комбината дали.

Дед вошел с кошкой в пустой дом, выпустил в зал, она обнюхала все углы и села в центре кухни, вылизывается, а дед стоит и думает, как хорошо было бы здесь побыть одному.

И вот когда уже он думал, что никогда один не останется, пришла к нему жена Оля и сказала, что полюбила другого человека, инженера с комбината, а дедушка был шофером на уазике директора. Ездил по дорогам Челябинской области, колесил, так сказать.

Директор же был обычным правильным добрым коммунистом. Как узнал, привел к нему кладовщицу Марию, хорошую, прилежную женщину, немного пухлую, со вздутыми губами и теплой белой кожей, мраморной, но теплой. Детей у нее почему-то не было. Дед Сева ничего не стал спрашивать и женился на Марии.

Мария родила ему четверых детей, а месяц назад мы бабушку похоронили.

Шел холодный октябрьский дождь, тугие капли барабанили по крышке гроба, который я нес на плече, а мой племянник подставлял зонтик. Иногда мы с ним менялись. Я наклонял черный и грубый зонт, а он тащил гроб. Чтобы похоронить на холме, а не в болоте, пришлось дать взятку, хотя мы исправно платили взносы в страховую компанию.

Яму не рыли, сколотили деревянную клетку, в которую положили гроб. Клетку засыпали песком. И вот, когда мы шли назад, мокрые и усталые, дед Сева поравнялся со мной и сказал:

– Вот я и остался один, но почему-то грустно.

Но я ему не поверил, прибавил шагу, потом остановился, обернулся и посмотрел ему в глаза. Они были бесцветные, тупое время выело серый цвет и не оставило даже малейшего оттенка.

 

Рыжие волосы

«Какая же ты страшная, Анюта», – говорила мне любимая бабушка. Сама я толстая, рябая, низенькая, курносая, металлические брекеты на торчащих в разные стороны острых зубах с сероватой эмалью, из-под школьной формы виднеются тяжелые массивные ляжки. Как меня выталкивали из очереди в столовке, как били сменкой по голове, как мутузили в классе мальчишки! Приду из школы домой вся в синяках, а бабушка Соня испечет блинов, посадит на острые коленки в коричневых колготах, гладит меня по копне волнистых шелковых волос и говорит: «Какая же ты страшненькая, Анюта».

Из всех домашних меня только кот Лапсик любил, но в девятом классе коту было семнадцать лет, он тяжело сипел и кашлял. Мы его три раза относили к ветеринару, но врач ничего не нашел и посоветовал сделать флюорографию, только кто будет животному делать флюорографию, тут рентген не везде найдешь. Пошли мы с бабушкой Соней в городскую больницу, но медсестра заорала: «Вы еще сюда лошадь пригоните». Так Лапсик и помер. Мы его за озером зарыли на кошачьем кладбище, положили сверху на холмик анютины глазки, насыпали «Вискас», обложили могилку галькой и фото его повесили, но после зимы фото пропало.

Выходит, один кот меня любил, а тут и его не стало.

А бабушка только волос мой хвалила. Говорила: «Если кто тебя, дуру, в жены возьмет, то только за волосы. За такой волос хорошо по полу таскать». И смеялась.

Из-за своей внешности и застенчивости я до свадьбы была девственницей, да и парня нашла, когда все мои красивые подруги уже повыскакивали замуж. Они меня любили с собой брать на танцы и в кино, потому что на моем фоне выглядели красавицами, хотя, конечно, в нашем городке откуда взяться красивым девушкам. Все давно в Ярославль уехали в институты, там и парней больше, и все богатые.

В техникуме никто ко мне не подходил, хотя я пошла в радиотехнический. Нас на весь курс было четыре девушки и сто пятнадцать мужиков. Техникум стоял на Советской улице и находился в старинном здании девятнадцатого века. Низ из красного пористого кирпича, покрытого жирной бордовой краской, верх из потемневшего, выжженного дерева, окна с резными вычурными наличниками. Сзади, сразу за институтским двориком, начинался длинный пологий спуск к реке Нерль. Летом, в жару, когда пылкое солнце вдувает в легкие душный пыльный воздух, а хлипкие трескучие комары жалят, как змеи, студенты любили окунуться в прохладную воду, изобиловавшую студеными ключами.

Хорошо в июле выпить пива! Вот и мы после занятий сначала купались, а потом выпивали пахучего разливного «Жигулевского» пива, такого холодного, что от него ломило зубы.

Я вроде девушка полная, но груди у меня нет. Только две небольшие дольки. Однажды после пива Федосеев подсел ко мне и задумчиво спросил: «Ты знаешь, что такое доска?» – и все парни вокруг засмеялись, и девчонки тоже засмеялись, и стало мне так обидно и горько, что я улыбнулась и тоже засмеялась, но потом вечером лежала на подушке и плакала, и только бабушка Соня гладила меня по головке и говорила: «Спи, деточка, спи».

У Алика Федосеева был доставшийся от родителей синий покарябанный проржавевший жигуль. Он любил на нем разъезжать по центральным тенистым улочкам городка, громко включив магнитолу, из которой раздавался хриплый голос Шуфутинского. На задних сиденьях, покрытых кожзаменителем, сидели или его подвыпившие приятели, или накрашенные девушки.

В тот день на заднем сиденье никто не сидел, и он затормозил резко у моих ног, так что я чуть не свалилась на бампер. «Садись», – говорит и открывает переднюю дверь. Я уселась зачем-то, и мы поехали в сторону реки Нерль.

Алик Федосеев – писаный красавец. Черный курчавый волос, аккуратно зализанный назад, рост сто девяносто сантиметров и запах «Тройного одеколона». Зачем я ему была нужна непонятно, потому что к нему постоянно липли какие-то девки, а тут посадил в жигуль и повез по главной улице нашего городка. Потом запарковал машину где-то в кусточках, положил ладонь мне на колено и больно дернул за распущенные рыжие волосы, я вскрикнула, но стерпела, тогда он откинул спинку сиденья назад и грубо поцеловал меня. Я боялась сопротивляться, потому что думала, что это у всех так, ведь это был мой первый поцелуй и мой первый любимый парень.

Все Алик сделал быстро и молча. И боль, которая возникла в центре живота, и алое липкое пятно были восприняты мной как обыденность. В первый раз я ничего кроме страха не почувствовала и только потом узнала, что может быть не только без боли, но и приятно.

Проделывал это Алик много раз, хотя на людях вокруг него постоянно крутились какие-то красивые девушки, но вечером он зачем-то сажал меня в машину и вез в какой-нибудь укромный уголок, где совершал все, что хотел. Мне всегда было больно, хотя постепенно я научилась испытывать блаженство и эта причиняемая мне боль стала необходима. Тем более, как я уже говорила, я не знала, что может быть иначе.

На третий месяц мучений Федосеев предложил мне выйти за него замуж, и я все рассказала бабушке. Баба Соня долго рассматривала фотографию Алика и сказала: «Что за идиот решил на тебе жениться». Потом, как-то неловко дернувшись, уронила со стола сахарницу и, даже не подобрав белые сладкие крупинки и не убрав за собой, пошла в спальню, улеглась на тахте и включила телевизор. Так я от нее никакого совета и не услышала.

Свадьбу мы решили не играть, и мне впервые показалось, что Алик стесняется меня и на людях со мной старается не показываться. Я просто забрала свои вещи от бабы Сони и переехала в комнату Алика в общежитии, и все было бы хорошо, если бы ночами у нас все не происходило именно так, как случалось в автомобиле. По утрам мне приходилось замазывать синяки на запястьях и скрывать царапины на шее. Я часто приходила в техникум в шелковом платочке, который научилась повязывать так ловко, что все думали: я артистическая натура, театральная. Хотя какой может быть театр в нашем захолустье.

Так мы в скрытном состоянии с Аликом и прожили год. На людях я с ним не показывалась, учились мы на разных курсах. Дома все усугублялось. Если раньше Федосеев был груб ночью, то незаметно и исподволь эта грубость перешла и на дневное время. Стал Алик незаметно ко мне придираться. То не то сварю, то не так поглажу брюки, то почему у нас нет детей. Почему у нас не было детей – вот загадка. Мне стало казаться, что именно из-за ночной грубости и ночного страха детей и нет, но я боялась сказать Алику.

Однажды Федосеев пришел с работы, сел за стол и сказал, что я неправильно порезала хлеб: не вдоль, а поперек. Я тогда взяла батон стала кромсать его по-разному: вдоль, наискосок, поперек и накидала целую хлебницу. Федосеев же, накрутив мои рыжие волосы на ладонь, протащил меня по полу и избил, и хотя он потом извинился и мы, как обычно, ночью занимались своим сексом, я поняла, что сломалось что-то важное, потому что если раньше Алик только ночью давал волю рукам, то теперь он делал это и днем и даже прилюдно. Я так громко кричала, что пару раз к нам приходили соседи.

В один день я не выдержала, собрала вещи и сбежала к любимой бабушке Соне. Та сидела у окна на кухне и молча разглядывала меня. Потом принесла йод и перекись, смазала все мои ушибы и синяки, погладила теплой хлебной ладонью по моим рыжим роскошным волосам и сказала: «Дура, ты дура, Анюта, кто же тебя кроме Алика еще возьмет замуж», – вздохнула и пошла в спальню смотреть телевизор.

Теперь я третий час сижу на бабкиной кухне и плачу, не знаю что делать, так мне себя жаль.

 

Глиняная взвесь

У меня на даче не было питьевой воды, и я нанял таджиков, чтобы они вырыли колодец. Гастарбайтеры приехали впятером рано утром в понедельник на велосипедах – без лопат, ломов и носилок. Они жались к забору, жалкие и несчастные, в оборванной одежде, в советских трениках с оттопыренными коленками, черные, курчавые, и только один стоял гордо и независимо, держа в грязных ладонях метровый уровень с желтой мятущейся в разные стороны булькой. Зачем ему уровень?

Я осмотрел их внимательно и попытался с ними заговорить, но никто не понимал русского языка, и только один, пожилой и веселый, как-то воспринимал мою речь и быстро и развязно переводил ее на таджикский, как мне казалось, мало заботясь об идентичности.

«Что я с вами буду делать, – думал я, – что я буду делать с вами?»

Рыли они старательно и упорно, но медленно, и мне все время чудилось, что их больше, чем надо, обязательно один или двое стояли в стороне и что-то говорили, когда их собратья орудовали ломами и лопатами, которые я одолжил у соседа.

На обед я варил им ведро перловой каши и добавлял туда две банки тушенки, ломал два батона хлеба. Аслам (старого звали Аслам) давал команду, и они скопом накидывались на еду, и мне все казалось, что с каждым днем на обед их приходит все больше и больше.

В четверг я пересчитал их. Таджиков было десять человек. Тогда я сел на сосновую лакированную скамеечку, вырезанную покойным одноногим столяром Степаном Евгеньевичем, посмотрел на сорочье гнездо, висящее на вишне над самым крыльцом, и подумал, что хочу развестись с женой Раей.

Нет, мы с ней прожили семнадцать лет хорошо, душа в душу, вырастили сына, и не было у нас никаких ссор или трагедий, но, глядя на гастарбайтеров, а потом на сорок и сорочат, я понял, что, во-первых, хочу развестись с Раей, а во-вторых, что никогда этого сам не сделаю, а поэтому желаю всей душой, чтобы это она, Рая, сама нашла какой-то дурацкий или недурацкий предлог и ушла от меня, а сын Мишка уже вырос, он живет отдельно и все поймет.

Я встал со скамейки, подошел к Асламу и попросил перевести всем, что если они к субботе не закончат колодец, то я их в субботу выгоню и не заплачу. Через два дня колодец был готов, сладкая ключевая вода освежала, добавляли бодрости и радости. Каждое утро я набирал ведро и нес в дом. Рая наливала полный ковшик и медленно, улыбаясь и светясь, огромными глотками пила воду. Потом долго щурилась и осматривала веранду: как бьются в стекло страдалицы-мухи, как пробиваются сквозь рыжие замусоленные оконные занавески первые лучики солнца, как жужжит шмель где-то за дверью, как янтарная пчела опыляет вишневый цвет.

Однажды она выгоняла овода из комнаты и сказала, что уходит от меня, потому что полюбила другого человека. Ох, как я обрадовался, как я обрадовался! Но радость эта была с горечью, потому что в колодце, в сладкой воде появилась непригодная к питью глиняная взвесь.

 

Шифоньер

– Ну и в какой они квартире?

– В семнадцатой. Слушай, это было не слишком правильное решение покупать подержанную мебель, – красивая стройная девушка приподняла дымчатые очки в строгой, когда-то модной, но сейчас уже устаревшей оправе и с некоторым раздражением посмотрела на Стасика.

– Ты же хотела приличный дорогой шкаф, а сама где работаешь? В МТС оператором. Что-то твой красный диплом Литературного института имени Горького денег не принес, – Стасик понимал, что говорит Оле неприятные вещи, но раздражение передалось и ему, хотя мужчина, конечно, должен быть поспокойнее.

– Да, а твой четырехлетний Лита, значит, бабло приносит? Сколько ты зарабатываешь, продавая водяные фильтры?

Ольга набрала на домофоне 17, никакого звука они не услышали, но уже буквально через двадцать секунд дверь пикнула, Стас потянул ее на себя, и они оказались в подъезде просторного сталинского дома с четырехметровыми потолками, лепниной тридцатых годов, в подъезде тяжелом и гнетущем, но таком просторном, что Оля, почему-то неожиданно вздохнувшая, услышала гулкое и надсадное эхо.

Они поднялись на лифте с железной сеткой на пятый этаж, где уже зияла открытая дверь, но никого в прихожей не было. Оля и Стас помялись при входе, но потом откуда-то из глубины раздался тихий девичий голос: «Проходите, проходите», – они пошли по коридору налево до самого упора и очутились в полосатой и грандиозной спальне, посередине которой стояла даже не двухместная, а трехместная кровать. Вся спальня была заклеена фотографиями эффектной форматной девушки на всевозможных подиумах: вот она со Славой Зайцевым, вот она с Карденом, вот она с Дольче и Габбаной, хотя такого кажется нет, но одежда на ней была похожая, а модельер итальянский, наверное.

Самой девушки нигде не было, зато сбоку, в углу стоял настоящий шкаф-барокко, то, о чем так мечтала Оля, разглядывая объявления с фотографиями в интернете. Белый, с бирюзовыми стенками и такими же бирюзовыми изогнутыми ручками, с завитушками и ангелочками, с небольшим вкраплением золотой патины, слегка поцарапанный, состаренный и без одной ножки, но, конечно, великолепный, роскошный шкаф всего-то за пять тысяч рублей. Стасик немного руки приложит, и цены шкафу не будет.

Оля и Стасик стали ощупывать это чудо датской промышленности, раскрыв рты, но тут сзади раздалось шарканье, они обернулись и увидели девушку с картинок, точнее не такую, как на фотографиях, а как будто ниже и потолще, но все равно красавицу.

Девушка представилась Оксаной, подала им обоим руку, о чем-то пошепталась с Олей, та протянула ей пятитысячную купюру, и Оксана, развернувшись к Стасику всей своей женской красой, хлопнула в ладоши и воскликнула:

– Ну что же, забирайте.

– Понимаете, какое дело, – стал мямлить Стасик, – грузчики будут только через полтора часа. Мы их сейчас вызовем, и они будут через час-полтора.

Внутренняя борьба отразилась на лице девушки, но она справилась с собой и успокоилась, еще подумала немного и повела их на кухню, усадила на стулья и ушла куда-то.

– Слушай, пойдем лучше на улице подождем, – сказал Стасик Оле.

– Зачем?

– Ну неудобно как-то, через час вернемся.

– Там же дождь. Что там делать, сиди, – Оля достала смартфон из сумочки и стала в нем ковыряться. – Что ты зажатый такой, как на иголках?

Стасик вертел в руках сигарету, разглядывая шикарную дубовую кухонную мебель: шкафчики, стульчики, круглый стол, посудомойку «Бош». Тут, конечно, не курили.

В одиночестве они просидели пятнадцать минут.

Вдруг за стенкой, в коридоре, Оксана начала с кем-то шептаться. Голос старческий, но еще бодрый, ничего понять было невозможно, но потом стало слышно:

– Иди им кофе налей.

Буквально через минуту на кухню вошла Оксана и произнесла:

– Это мой папа, – Оксана почему-то застеснялась, что ли, но это не все заметили. Стасик заметил, а Оля нет.

Затем Оксана предложила кофе. Стасик поначалу отказывался, но Оля под столом наступила ему на ногу, и Стасик попросил два кофе, черных, без молока, но с сахаром, как в ресторане.

Кофемашина бросилась дробить кофейные зерна, рыча от удовольствия, причмокивая и подергиваясь.

Оля оторвалась от «Фейсбука»:

– Представляешь, Роберт, Андрюша и Мириам стихи будут читать в Сокольниках сегодня вечером, прямо в парке. И Зоя Каренникова с ними.

– Вечная шайка-лейка.

Все-таки без табака Стас очень мучился.

Оксана в это время разливала коричневую жидкость по объемным чашкам, скорее чайным, чем кофейным. Вдруг она остановилась и прислушалась к их разговору, произнесла:

– Вы знаете Зою Каренникову?

– А вы?

– Она мой пиар-менеджер, я вместе с ней на филфаке училась.

– Нет, мы ее скорее знаем как поэта.

– Она замечательный пиар-менеджер, самый лучший, – Оксана закатила глаза и на мгновение забыла, что наливает кофе в чашки, но потом вдруг опомнилась, проснулась, долила остатки и подала одну чашку Стасику, а вторую Оле.

– А как же вы в манекенщицы попали?

– У-у-у, так, случается.

– Жалеете?

– Конечно, Толстой, Достоевский, Бабель, как это прекрасно! – Оксана от разговора порозовела.

Тут на кухню вошел шестидесятилетний, немного постаревший, но все еще крепкий и даже моложавый мужчина в бриджах до колен, в футболке Queen с Меркьюри и во вьетнамских резиновых тапках.

Он аккуратно уселся рядом с Олей и попросил Оксану налить ему кофе и не забыть о двух бутербродах с брауншвейгской колбасой. Он не прерывал беседу Оли, Стасика и Оксаны, и по выражению на его лице было видно, какое удовольствие доставляет ему слушать разговор.

Когда спор зашел о Пятигорском, он вдруг вмешался:

– А я вот «Историю одного переулка» не читал.

– Своеобразное чтиво, – заметил Стасик, поглядывая на часы: грузчики должны были приехать с минуты на минуту.

– Когда я учился на Высших литературных курсах в Литинституте, он в самиздате ходил, хотел прочесть, но не смог, а когда уже все стало доступным, то я пошел в продюсеры, – человек в бриджах подул на кофе и медленно и осторожно набрал полный рот ароматного напитка.

– Что вы читаете? – спросил папа у Оли.

– Садулаева, «Шалинский рейд».

– Что-то новенькое?

– Да, прозаик в «Знамени».

В домофон позвонили, Оксана сняла трубку и нажала на круглую массивную кнопку. Через пять минут в квартиру вошли два шустрых паренька, которые стали быстро и нахально осматриваться, прицениваясь, сколько можно содрать с хозяев.

– Где объект? – спросил грузчик в кедах.

– У нас субъект, – пошутил второй, в толстовке Gap.

Оксана и папа повели грузчиков к шкафу, они немного осмотрелись, а потом первый, в кедах, дернул шкаф от себя, и мощная квадратная ножка наехала на ботинок того, что в толстовке.

– Что за потебня?! – закричал тот.

– Вы что, с филфака? – охнула Оля.

– Нет, с Лита, со второго курса, – ответили они хором и потащили шкаф к лифту. В лифт шкаф с первого раза не влез, его впихнули с большим трудом, но не смогли изнутри нажать кнопку. Тогда второй, в толстовке, спустился вниз и вызвал лифт на первый этаж. За ним попрыгала к машине Оля.

– Ну, если вам нужен фильтр водяной, то обращайтесь! – Стасик долго тряс руку Ивана Федоровича, вышедшего на лестничную клетку поглазеть на возню.

– Ну, если, там, вам раскрутка нужна за деньги, то звоните, – улыбался в ответ Иван Федорович. – Гудбай, майн либен шифоньер! – воскликнул он вслед Оле.

– Зайка, иди домой, простудишься, – кричала из дверного проема Оксана.

 

Обратный кадр

Он пришел на работу и сразу мне понравился. Мы немного поговорили о Бродском и Дерриде, а после разговора он, тридцатипятилетний, разведенный, имевший двоих детей-дошкольников, взял гитару и запел: «Зеленый поезд виляет задом», кажется, Игоря Ланцберга. Владимир Петрович, Владимир, Володя, так мы его называли. Коренастый, рыжебородый, скуластый, с серыми ясными глазами, с военной выправкой, в прекрасном, хорошо подогнанном коричневом костюме-тройке, так нехарактерном для нас, разгильдяев, разгуливающих в синих жеваных джинсах и футболках с надписями «Горбачев» и «Perestroyka».

В нашей большой компании трудились выпускники (всем было лет по двадцать – двадцать пять) самых лучших вузов страны: МГУ, МИФИ, Физтех, МГИМО, Мориса Тореза, ФинЭк, МЭИ. Зачем нас собрали в этом помпезном, гнетущем, пугающем и пустынном концерне, мы тогда не знали. Делать было абсолютно нечего, зарплаты больше походили на нищенские пенсии, и от безделья каждый занимался чем его душе угодно.

Ведущий специалист отдела ценных бумаг Василий сидел за компьютером и рубился в игру «Цивилизация», Юленька Абашева вязала прекрасные яркие оранжевые шарфы крупным, модным в то время узлом, Иннокентий читал газеты. Садился в красное кожаное кресло и, не включая системника, листал «Коммерсантъ» и «Аргументы и факты».

Мы интересовались тем, что никогда нам не понадобится в жизни (живопись, архитектура, поэзия, музыка, кинематограф), вместо того чтобы прилежно обсуждать экономические проблемы, вникать в детали деятельности концерна и заботиться о процветании его хозяев.

От владельцев вместо повышения заработной платы нам выдавались водочные пайки раз в две недели – по пять бутылок различных производителей с необъятных просторов Советского Союза. Мы, не испытывая недостатка в алкоголе, прямо на рабочем месте выпивали и вели неторопливые беседы, находясь в состоянии вечного подпития. Наши языки развязывались, а Володя к тому же закончил психфак МГУ и любил задавать нам странные вопросы и проводить психологическое тестирование. Все это походило на интересную, возбуждающую и откровенную игру. Мы, атеисты и безбожники, бывшие комсомольцы, пионеры и октябрята, легко отдавали себя в руки новомодной малопонятной науке, желая узнать побольше о себе и ничего не страшась.

Рабочий процесс сопровождался философскими беседами и теологическими спорами, благо религия входила в моду, но политика и наука занимали нас больше.

В тот день я выпил неожиданно много, зачем я это сделал, не знаю, просто захотелось выпить, к тому же Анатолий принес английский можжевеловый джин с тоником. Газированный напиток ударил в голову. У меня из кармана выпала синяя шариковая ручка, и я наклонился за ней к серому заляпанному ковролину, но потерял сознание и с хрустом переломил нос об пол. Натекла огромная лужа клюквенной крови. Мое сердце остановилось. Я мысленно увидел перед собой яркие ускоряющиеся флешбэки (всю свою короткую жизнь): как родился в кубанском маленьком роддоме в жаркий июльский день, как в детском саду в три года поцеловал белокурую Настю, как умирает овчарка Альфа, долго, мучительно, от хваткого рака, как отец порет меня широким армейским ремнем за первую двойку, как тонет мой единственный друг Юрка, как я поступил в университет на мехмат, бегу по Ломоносовскому проспекту и ору: «Это я-я-я-а-а-а зачислен в универ», как стою на коленях, блюю в общаге в белый, забрызганный мочой и нечистотами унитаз.

Потом сознание выплыло из меня и воспарило к потолку. Я увидел, что все сотрудники нашего отдела в лихорадочном безумии суетятся вокруг меня, и лишь один Владимир Петрович спокойно и уверенно делает мне искусственное дыхание, со всей силы нажимая на грудную клетку. Эйфория и покой объяли меня, эйфория и покой. Радость и блаженство.

Когда Володя спас меня, я долго еще возмущался. Я никогда больше не испытывал такой эйфории, такой радости и такого покоя. После этого дня я понял, что что-то есть, и как-то сразу сник и успокоился, принимая всю жизнь как данность, нисколько не волнуясь о своей судьбе.

Никто не вызвал «скорую помощь». Буквально через час я спокойно наблюдал, как Володя снимает с работников нашего концерна свои психологические тесты, и даже ему потом помог, редактируя многостраничный, странный и многослойный отчет, в котором все равно ничего не понял.

Через много лет, когда я ушел из этого полувоенного концерна, когда занялся довольно сомнительным и малооплачиваемым трудом, я потерял след Владимира Петровича Богушевского, хотя поначалу был наслышан о его карьере в спецслужбах, и только один раз, уже в двухтысячные годы, наткнулся на его профиль в одной из социальных сетей, но профиль был без фотографии, без телефона, только с электронным адресом. Я написал письмо, но мне никто не ответил.

Многие, многие его подопечные, а точнее все, кого он анкетировал, заняли достойные, важные и заметные места в обществе.

Вася входит в совет директоров «Газпрома», Юленька работает послом во Франции, Кеша бросил пить и возглавил крупный российский банк с иностранным участием, Толик постоянно мелькает на телевидении.

Мне часто хочется всех вместе собрать, но я понимаю, что при моей нынешней незаметной и никому не нужной жизни это практически невозможно, и даже более того, глупо и опасно из-за всего дурацкого и мелкого, что сейчас происходит в стране.

 

Алеся

Самые красивые женщины балансируют на грани целлюлита. Когда все уже из одежды вываливается, но ожирения еще нет. Это очень тонкая вещь, трудно достижимая и легко переходящая в обыкновенное сало. В этом состоянии медленно и красиво переваливаются ягодицы, формы округлые, плечики и руки белые, мягкие, бархатные. Это такой малороссийский тип женщины, и чаще всего встречается он именно в Крыму. Там же, особенно при смеси с татарской кровью, образуется типаж необычайно эротичный и воздушный одновременно.

Она вошла к нам в плацкарт в Джанкое, и первым делом я обратил внимание на тонкую украинскую красоту и на ту особенность, которую уже описал выше. Мне казалось, что эта очаровательная женщина, милая, сладкая и сдобная, не может курить, но, заметив, что я достаю сигарету, она, представившись Алесей, напросилась со мной. Мы встали в тамбуре и стали дымить, и хотя почти сразу же выскочила проводница и запретила нам под угрозой штрафа, но мы все равно продолжили сосать сигареты и даже разговорились или, точнее сказать, беседу начали, а продолжили уже на своих местах.

– Вот, – задумчиво протянула она, глядя на унылый крымский пейзаж, на гордые кипарисы, устремленные в серо-голубое небо, на безжизненную желтую степь с пожухлыми и сухими кустиками, на потрескавшиеся здания железнодорожных станций, беленные известью, на торговок, смуглых и беззубых, в цветастых платках, съехавших на затылок, которые протягивали на остановках в открытые вагонные окна дыни и вареную картошку. – Иногда Вадик так смотрел на меня, словно хотел задушить, а иногда нежно, нежно. А я ему – купи то, достань это, дай еще. Он аж краснел и дергался. Вот так жилка начет трепетать, я не знаю, куда мне деться. Витает что-то тяжелое над головой, и дети ревут.

– Вы куда едете? – формально спросил я, незаметно разглядывая ее красивое лицо с точечками оспы на висках.

– В Ухту, в колонию, – ответила Алеся и осторожно посмотрела на мою реакцию, на выражение лица.

Я же никак не отреагировал. Какой-нибудь другой человек удивился бы, проявил заинтересованность или враждебность, но я журналист со стажем и многое повидал, к тому же я сам бывал в Ухте и сразу представил мрачную речку Печору, несущую свои нефтяные воды посреди лесотундры, и мелкий, среднестатистический зачуханный городишко. Вспомнил комаров в пятнадцать сантиметров и директора нефтяной компании, добывающей тяжелую нефть для космических ракет, у которого я брал интервью.

– Однажды муж ночью со смены принес шубу, он охранник в банке, богатую норковую, как у новых русских. Я ее носила-носила и радовалась.

«Где же в этой Ухте колонии?» – размышлял я.

Когда я прилетел в Ухту, меня, конечно, в колонии не водили – в ресторане напоили, какую-то девочку предложили, но в колонии не повезли, хотя народ там очень отзывчивый, но какой-то дикий и обреченный, словно понимает, что попал сюда надолго и никогда никуда не выберется. И дети их не выберутся, и внуки останутся гнить в этой гнетущей глуши.

– А когда его забирали, я вдруг все поняла: вот женщина на Руси скажет: хочу то, хочу это. Муж пойдет и зарежет, и убьет, и ограбит, и домой принесет.

Мы с ней разговаривали в итоге час, не больше, потом она легла на верхнюю полку и отвернулась к стене, а я пошел вниз на боковушку, потому что пришел хозяин нижней полки. Я стал читать в электронной книге Мариенгофа, пока не кончилась зарядка. Потом разложил постель и тоже уснул. Вышел же в спешке в Харькове, так быстро, что даже не попрощался с Алесей. Только когда шел по перрону и катил сумку на колесиках, вспомнил и обернулся, но вагон уже мерно набирал скорость, и ее лица я разглядеть не мог.

 

Серьги бабушки

Когда большевики пришли в дом ювелира, то ничего не нашли. У Соломона Абрамовича отказали ноги, и он на всю оставшуюся жизнь сел в инвалидную коляску, присматривала за ним жена, Софья Яковлевна. Большевики перевернули весь дом и даже в яблоневом саду, который собственноручно разбил ювелир, тыкали штыками, переворошили сено в сарае, заглянули в туалет, выпотрошили перины и подушки. Комиссар, товарищ Артемий, лично приставил наган ко лбу Соломона, но видя, что он совсем ничего не понимает, ничего не боится и даже не дрожит, и пот не льется, только дико и безумно улыбается, аж слюни текут до земли, пистолет опустил и, плюнув под ноги Софье Яковлевне и пятилетней дочке Елене, увел погромщиков в город. Там еще оставались нетронутые лавки мясника и пекаря.

Самое смешное, что массивные десятисантиметровые золотые серьги с каббалистическими знаками в этот момент висели в ушах Софьи Яковлевны, она даже не успела их снять и припрятать, но, видимо, красногвардейцы так были заняты старым больным ювелиром, что просто не обратили внимания. Хотя бабка врет, наверное, ну не может быть так, чтобы кольцо сапфировое с грецкий орех с нее сняли, а, значит, серьги не заметили. Может, успела сдернуть и припрятать, положить, например, в кувшин с молоком, хотя погромщики все кувшины с молоком и водой расстреляли и побили. Темная история, темная, как эти серьги фамильные выжили. Знаки каббалистические помогли, точно знаки. Не зря Соломон Абрамович вечно с Торой ходил под мышкой.

Когда погромщики ушли, семья и слуги, осознав произошедшее, перепугались, а потом сами стали тормошить старика, где золото, но ювелир молчал, он до конца жизни теперь молчал. Но не совсем молчал. Я лично видел, как пару раз он вскакивал из инвалидной коляски, когда внуки пытались совочками копать землю под грушей. Мычал что-то нечленораздельное, грозил в небо, и внуки, испугавшись, бросали копать и убегали плакаться маме Лене. Мы потом под этой грушей все перерыли, золота не нашли, но когда после смерти Соломона Абрамовича хотели дом продать, то мать наша Елена Соломоновна за сердце схватилась:

– Здесь лежит золото вашего деда, а вы его продать за копейки хотите!

Так и стоит дом, полуразвалившийся, полусгнивший, в стену ткнешь – можно гостиную увидеть, в спальне стекла нет, окна фанерой забиты. Но на лето в прихожую и в баню постояльцев пускаем. Хотя почему-то мать всегда переживает, долго им в лица смотрит, и если постояльцы Елене Соломоновне не нравятся, то мы их в дедов дом не пускаем. Б-г мой, какой это раньше был шикарный дом!

А серьги-то эти каббалистические Елена Соломоновна носила. Они ей от Софьи Яковлевны достались. Так они шли ей, болтались в разные стороны при ходьбе, хотя она их и надевала всего два раза: на свадьбу с нашим папой и на похороны его, когда он дня не дожил до отъезда в Израиль в 1976 году. Так обрадовался, что выпустили – сердце схватило и кирдык.

Так что я даже и не знаю, где серьги моя дочь Лера подсмотрела, но вот подходит к бабке и говорит:

– Лена (она бабушку просто Лена называла), отдай серьги.

Бабушка заулыбалась и весело так отвечает:

– Когда умру, тогда и наденешь.

– А когда ты умрешь?

Ну, тут я взял дочь Леру и по губам, по губам, а Елена Соломоновна кричит:

– Не бей ребенка, – и сняла каббалистические серьги, и больше я их никогда не видел.

Теперь боюсь, что случится с ней, будем, как с Соломоном Абрамовичем, искать и не найдем.

 

Двадцать лет назад

Двадцать лет назад она также звала в свой «рейндж ровер», и я почему-то не поехал, был пьян, грустен и груб и не поехал. Лиана твердила о миссии поэта, о его высоком предназначении, что поэт не может вести простую обыденную жизнь и не должен работать в офисе, и что вот она готова взвалить на свои хрупкие плечи заботу о быте, о семье, о деньгах, лишь бы я писал, но я ничего ей не ответил, почему – даже и не знаю, сидел грустно за грязным столом с пустыми бутылками и недоеденным хавчиком и тупил, как горделивая непорочная институтка.

Красавица Лиана и сама писала стихи, но, понимая всю их никчемность, никогда не читала их вслух и, наверное, от этого любила всех этих поэтических проходимцев, всю эту говнострадательную братию, а поэт-то не может быть хорошим человеком и поэтому, несмотря на всю ее финансовую состоятельность, все ее бросали, все ее покидали, забывали о ней, обо всем хорошем, что она сделала.

А, нет, я вспомнил. Все не так было. Я зачем-то после сказал, что никакой миссии нет и не будет, искусство никого ничему не учит и даже ничего не сохраняет, и она, вспыхнув, закрыла передо мной дверь машины, больно задев дверцей носок ботинка, я пошатнулся и чуть не упал в грязь, а она резво надавила на газ и умчалась от метро «Университет» в сторону проспекта Вернадского. Потом я ее видел на литературных вечерах, но она лишь кивала мне издали и никогда не подходила близко.

И вот:

– Павлик, – вскричала Лиана, – ты еще пишешь стихи?

– Ли, – бросил я панибратски, – я уже тринадцать лет не пишу, служу в банке.

– Ах, я тоже сижу в офисе. Проклятый, проклятый офис, я тоже перестала писать стихи. Никогда не ходи в офис!

– Да нет, – улыбнулся я, – чтобы хорошо писать, надо ходить в офис, надо знать своего читателя в лицо.

Но Лиана в этот момент, как в тот раз вспыхнула и убежала.

А в это время сквозь бетонную арку в центр зала входил молодой статный тридцатилетний поэт в окружении сладких восемнадцатилетних соперниц.

 

Ширма

Папа родился в блокаду, не в самую жуть, а уже ближе к концу, но есть было нечего, и его выкармливали овсом, который тут же во дворе сажали и сторожили все лето. Папе часто говорят, что он пропитан Левитаном и Седьмой симфонией Шостаковича, но это не так, потому что он набит под завязку овсом.

После войны все жили у бабушки Софы, рядом с площадью Льва Толстого, десять человек в десятиметровой комнате в коммуналке. Три человека спали на столе, три человека под столом, бабушка и две сестры на кровати, Сема на сундуке, а дедушка в шкафу у швейной машинки. Он ею на жизнь зарабатывал. Посередине комнаты стояла огромная железная ширма, литая, очень тяжелая, громоздкая и неповоротливая, отделявшая женщин от мужчин.

Ее потом, когда переезжали, с трудом тащило на себе все взрослое население нашей семьи, буквально сто пятьдесят метров из коммуналки в двухкомнатную квартиру. Папа вообще не понимал, зачем в двухкомнатной квартире железная гендерная ширма, если есть две отдельные комнаты, но дедушка Яков сказал: «Тащите», – и все, скрипя, тащили ширму, отворачивали лица в сторону и молча сплевывали сквозь зубы на землю. Ширму с трудом подняли на пятый этаж и только с третьей попытки внесли в прихожую, где прислонили к стене. При этом от стены отлетел кусок штукатурки, и бабушка Софа закричала, чтобы ширму отправили на чердак.

А потом папа лежал среди одуванчиков на лужайке рядом с площадью Льва Толстого, напротив бывшего Дома культуры кооперации, курил в кулак, думал, что никто не увидит, но бабушка Софа заметила и открутила ему ухо. Там потом памятник Попову поставили за то, что он изобрел радио.

 

Кофе

Самый лучший кофе (хотя сейчас можно уже писать «самое лучшее кофе») делают в автомате в левом углу второго этажа Курского вокзала. Только надо выбирать не капучино и не горячий шоколад, а именно двойной эспрессо. Автомат задумчиво запросит шестьдесят рублей, поворчит и погремит, потом на жидкокристаллическом дисплее появится бегущая полоса, которая будет набирать деления по мере выполнения операции. В конце концов внизу, в зажиме появится синий пластиковый стаканчик, куда железная машина одним резким движением выплюнет коричневую ядрено пахнущую жидкость толщиной не более одного пальца.

Знаете, я пил кофе и в «Пушкине», и в «Винтаже», и в «Старбаксе», и в «Макдональдсе». Мне делали кофе в горячем песке в Стамбуле и наливали в Париже на Монмартре, но ничего более прекрасного, аппетитного, пахучего, бодрящего и обжигающего, чем из автомата на Курском вокзале, я не пил.

Даже соседка тетя Сима, иногда приглашающая меня выпить кофе, когда ее семейство собирается вокруг круглого белого стола, покрытого зачем-то хозяйственной плиткой, не может достичь уровня автомата № 645781. Я хорошо запомнил регистрационный номер.

В тот день я ждал поезд с Любой из Одессы и выпил шесть (!) пальчиковых стаканчиков кофе эспрессо и отвлекся от табло, даже, наверное, перестал различать время. Поэтому, когда пришел поезд, я быстро побежал на перрон, а нестись было долго по подземным переходам и дурацким платформам Курского вокзала. Когда я вылетел наверх, все уже разошлись, а Люба стояла одна и оглядывалась в разные стороны.

Люба спросила меня:

– Ты где был?

– Пил кофе.

– Господи, он пил кофе, – повторила Люба и поцеловала меня.

Я взял чемодан и сумку, и мы пошли. Когда вышли на площадь Курского вокзала, сели на стоянке в машину.

Люба повернула зеркало заднего вида и стала красной помадой красить губы. Потом она промокнула губами помаду, пошевелила ими и улыбнулась:

– Из твоего автомата?

– Да, из моего автомата.

– Ну и как?

– Тебя не было месяц, я соскучился.

Люба осторожно поцеловала меня в губы. Я тыльной стороной ладони вытер красный отпечаток, поправил за Любой зеркало и медленно снял машину с ручника.

 

Ночной звонок

В три часа ночи резко и требовательно зазвонила радиотрубка, и Света, перелезая через меня, сняла ее, но долго, наверное, спросонья не могла нажать нужную кнопку. Я, устав держать на своем животе ее тело, взял у нее трубку и стал тыкать толстыми пальцами куда ни попадя. Наконец, мне удалось попасть в нужную кнопку, и на той стороне раздался заплаканный голос Алины. Алина дружила со Светой, а ее муж Андрей – со мной. Они наши общие знакомые.

Андрей и Алина живут в счастливом браке уже пятнадцать лет, и ни разу за это время никто из них не повысил на вторую половину голос. У них не было ни одной ссоры. Никто не выкидывал из окна вещи на улицу, никто не бил посуду, никто не выливал под ноги свежеприготовленный борщ и не давал подзатыльники детям.

Я помню свой первый день после свадьбы. Я неудачно похмелился и послал по матери родителей Светы, а потом заперся в темной ванной и не отвечал ни на какие крики и вопросы родственников, включив стиральную машину, посудомоечную машину и открыв горячую воду.

Тесть, теща и Света решили, что я режу вены (зачем?), и с помощью гвоздодера вскрыли дверь. Я мирно лежал на полу, на коврике и спал.

За десять лет мы ссорились не раз. Я уходил из дома, кольцо обручальное в мусоропровод выбрасывал, Света один раз подожгла диван, но в принципе наш брак счастливый, а тут звонок Алины.

Я передал трубку жене.

– Он наорал на меня, – всхлипнула Алина и заплакала. Так как мы лежали со Светой бедро к бедру, то я слышал весь разговор.

– Наорал при Алешке и Оленьке, – еще больше зарыдала Алина.

– За что? – сладко зевнула Света.

– Я выкинула бычки.

– Какие бычки?

– Которые остались после дня рождения. Он вышел утром кривой, потянулся к пачке, там пусто, встряхнул пачку – ничего, тогда подошел к пепельнице, а я ее только что вымыла, – и вдруг как заорет: «Где мои жирные бычки, где мои жирные бычки?!» Я села и заревела, и дети туда же.

– Ну и что. Бывает.

– Нет, я уехала с детьми к маме.

«Господи, какая идиотка», – подумал я и закрыл глаза. Света нежно провела ладонью по моей щеке, по щетине, потом отвернулась спиной и буквально в течение десяти секунд заснула.

 

Бьет

Как же она его била! Вроде бы сама бизнес-школу окончила, в банке работает, мама директор музея Льва Толстого, папа биатлонист, а вот тебе – и по ребрам, и под дых, и по щекам, и в глаз, и в бровь, и с левой, и с правой. Или возьмет вазу с водой, в которой цветы стоят, выльет ему на голову, а потом еще и кинет в него. Вроде красивая женщина: высокая, кудри рыжие, завитые, ножки тонюсенькие, губки алые, а вот посмотри-ка.

Он часто с нею вместе битым на людях появлялся. То глаз зарихтован, то щека подмазана, то на скуле фингал, то пятна синие на руках, будто их выкручивали.

Как-то раз я у него спросил:

– За что она тебя бьет? Пьешь?

Он испуганно вжал голову в плечи, покосился на меня опасливо, помолчал немного и, поправив воротник белоснежной глаженой рубашки, произнес:

– Не знаю. – Потом подумал и добавил: – Нет, честно, не помню. Придет с работы, посмотрит внимательно и бах по голове пластиковой бутылкой или под ребра пальцем, больно.

– А отвечать пытался?

– Да если ей отвечать, то она в депрессию впадает, я вообще женщин не бью и не защищаюсь.

Мы сели на кухне напротив ЖК-телевизора и стали смотреть хоккей. Овечкин Тампе гол забил и прыгал по льду. Я потирал подбородок, покачивал ногой, тапок размеренно качался в такт.

Потом он подмигнул и, криво улыбаясь, выдавил:

– А знаешь, какая она ночью горячая? У-у-у-у-у.

 

Спокойствие

С первой женой я ничего не чувствовал. Она буквально через два месяца уехала по гранту в Германию, а я один остался в Москве. Ждал ее, ждал, она прилетала раз в три месяца, мы все быстро и суетливо делали, когда сокомнатники уходили на кухню курить, а потом она опять подавалась в Гамбург. Через два года она прислала письмо, что надо развестись, потому что ей встретился немец, а это лучше для карьеры и для будущих детей.

Мы разбежались во Фрунзенском ЗАГСе, и я ничего не помню, ни любви, ни ненависти.

Со второй женой я познакомился на вечеринке. Привел меня друг, а она танцевала одна в центре гостиной. Я взял ее за руку и увез к себе домой. Мы прожили радостно шестнадцать лет, и если первые три годы были счастливыми, то оставшиеся тринадцать скорее нет. Хотя это сейчас, с высоты своего сегодняшнего положения я могу сказать, что счастья не было, но тогда мне казалось, что это и есть счастье и радость, что я должен всегда вытянуть левую руку чуть вверх, а правую немного опустить вниз, и все произойдет ровно за четыреста пятьдесят одну секунду. В то же время я был полностью уверен, что так у всех, и не понимал ненужного интереса к противоположному полу. Мне казалось, что так и должно быть: работа, дети, жена и более ничего. Мне никогда не приходило в голову откровенно разглядывать незнакомую женщину в метро или чуть дотронуться до бедра чужой женщины в толпе.

В этом девственном неведении и бесчувственности я прожил, как я уже говорил выше, тринадцать лет и так бы и состарился, и умер, и меня бы положили в гроб и закопали на Люблинском кладбище, если бы случайно не познакомился на болгарском курорте с Любой, и нельзя сказать, что что-то сильно во мне изменилось после этого, или там стало не четыреста пятьдесят одна секунда, а четыреста пятьдесят две, или я стал подсматривать за женщинами в бинокль с пятого этажа своего семнадцатиэтажного дома, но эта была любовь, хотя чувство своеобразное. Я должен был кроме нее никого больше не видеть, а получалось наоборот. Как будто сняли с моих глаз темные очки, развязали галстук, скинули тесный черный костюм. Я вдруг увидел красоту и прелесть всех-всех женщин, которые меня окружают, стал улавливать мельчайшие чувственные вибрации и ощущать малейшее дыхание любой девушки. Я мог обернуться на улице и громко сказать: «О, красотка!»

А самое главное, что Люба мне в этом нисколько не препятствовала, иногда только давала подзатыльник или отвешивала легкий пинок.

Теперь я стал понимать разницу между чувством и бесчувствием и вряд ли променяю свою нынешнюю дерганую жизнь на прошлое могильное спокойствие.

 

Месть

Когда Таня уходила от меня, я решил бороться за нее, но не знал как. Сам я человек щуплого телосложения, с пугливым и даже боязливым характером, некрупный, без бицепсов и трицепсов, с болезненным самолюбием и тщеславием, а уходила Таня к какому-то накачанному мачо, хорошо известному в спортивных кругах инструктору самбо, в чем-то даже прославленному. То есть я не мог к нему ввалиться в дом и хлестануть по щеке, потому что получил бы адекватный отпор. И Тане я тоже ничего не мог болезненного сделать, по той же самой причине. Я понимаю, что это звучит подло и низко, но мысли, конечно, были совершить над ней насилие, а сдерживали меня не какие-то моральные или добродетельные причины, а всего лишь страх возмездия.

Никакими особыми талантами я не обладал. Я не был богачом, хотя у меня была своя квартира, я не обладал ни художественным даром, ни писательским, ни, на худой конец, дизайнерским. Я не пел, как Хворостовский. Не танцевал в балете, не был летчиком или нефтяником.

У меня даже не было пороков, за которые может полюбить женщина: я не пил, не курил, не играл, не совращал малолетних и за все годы брака не бегал за другими бабами. Во всем мире я любил только Таню и книги.

И когда я понял, что кроме книг у меня больше ничего не осталось, а Таня все еще вступала со мной в переписку по электронной почте, то придумал хитроумный план.

Я же регулярно перечитываю все толстые журналы и даже более того: слежу за иностранной беллетристикой. Зная интерес Тани к хорошей литературе, я стал высылать ей нашумевшие романы или просто новинки, но на этом не остановился и начал сопровождать их критическими заметками якобы собственного сочинения. Для этого я брал чужие статьи из тех же толстых журналов и выдавал их содержание за свои мысли.

За короткий период в три месяца я воспользовался текстами Немзера, Костырко, Анкудинова, Топорова, Качалкиной, Пустовой, Погорелой и многих других.

Сначала Таня слабо реагировала и почти не отвечала мне, но постепенно я взрастил в ней интерес, в ней даже возникло плохо скрываемое нетерпение в предвкушении «моих» заметок. Если вначале она молчала, то под конец стала вступать со мной в дискуссии. А однажды даже написала, что жалеет о нашем расставании и не думала и не гадала, какой я умный, глубокий и духовный человек.

28 декабря 2012 года я сидел дома, как обычно, один и читал новый роман Коэльо. Но тут в дверь позвонили. На лестничной площадке стояла Таня с каким-то виноватым видом. На улице была оттепель, с ее ног натекла лужа воды. Я не без удивления и злорадства впустил ее в квартиру и даже помог снять пальто и сапоги. Мы прошли на кухню и стали пить чай. Таня долго, горячо и восторженно говорила мне, какой я, оказывается, тонкий человек, и, честно говоря, она в тот вечер от меня не ушла, а провела яркую ночь со мной, такую же, как в первые дни нашего пропащего брака.

Утром Таня исчезла, и больше я ее не видел. Она не отвечала на письма и не принимала звонки. Мне сказали, что через неделю у нее была свадьба с самбистом.

 

Греча

Мы орали друг на друга, не переставая, уже три часа. Я уже не помню, с чего все началось. Как обычно, пришел с работы, снял пальто и повесил его на вешалку, потом скинул ботинки, переоделся в спальне и прошел на кухню, сел за стол и стал ждать, когда Лена мне положит поесть, но она, кажется, попросила помыть руки.

Я сказал:

– Они не грязные.

– Ты же с улицы, – удивилась Лена.

– Если их не марать, то руки будут чистые даже на улице, – ответил я и отвернулся к окну.

Лена налила в глубокую тарелку супа, дождалась, когда он разогреется в микроволновке, достала его, подняла тарелку на метр над столом и отпустила. Горячие брызги полетели мне на руки и на колени, тарелка запрыгала по полу и задребезжала, кусок мяса вывалился и закатился под стол, огромная красная лужа образовалась на ламинате. От нее шел аппетитный парок.

Мы молча посмотрели друг на друга и разом заорали. Я даже не помню, о чем мы орали. Лена вопила, что от меня постоянно воняет потом, что я так храплю и ворочаюсь во сне, что невозможно спать, что забываю выносить по вечерам ведро, что по выходным вечно пропадаю в пивной с друзьями, что на улице мороз двадцать градусов, а у нас не заклеены окна, что я еще месяц назад обещал перевесить телевизор, а он так и торчит над столом, что я никогда не звоню родителям и моя мама по часу с ней беседует, что я ничего не читаю и смотрю только футбол, что уже месяц выкладываю плиткой туалет, отчего в прихожке скопилась груда мусора.

Я орал, что в доме невозможно найти целого носка, что при входе на трюмо постоянно находится гора помады и кремов, что я уже три месяца прошу пожарить мне мясо, а не потушить, что ей бы следовало купить свой станок, а не пользоваться моим, что она зависает на телефоне по два часа, что в ванной на эмали после мытья ею головы остаются длинные черные волосы, что она не умеет гладить мужские брюки – никогда нет стрелок, что наш дом – проходной двор для ее родственников, что она может часами не снимать трубку своего мобильного телефона.

Неожиданно Света остановилась, пошла в ванную, принесла квадратный пластмассовый тазик, достала из верхнего ящика два килограмма гречки, высыпала в тазик, села на табуретку, набрала гречку в ладонь и стала ее рассматривать.

– Что ты делаешь? – спросил я.

– Перебираю гречу. В детстве, когда мы с братьями ссорились, мама заставляла нас перебирать гречу.

– Сейчас гречка продается чистая, ее перебирать не надо, – пробормотал я.

Но Лена все равно сидела на табурете и перебирала гречку.

Тогда я постоял, постоял и тоже взял табуретку, сел рядом с Леной и стал перебирать гречку.

Мы перебирали гречку до двух часов ночи, а потом приняли душ и пошли спать.

 

Пустая история

…вот она, пухлая Ниночка, и ходила по двору, румяная, дебелая, надутая, с двумя жиденькими угольными косичками из-за огромных ушей, с розовыми просвечивающими длинными лентами, трепещущими на ласковом весеннем кубанском ветру, в съезжающих, растянутых колготках, в вязаной тяжелой шерстяной кофте, то ли синей, то ли зеленой.

Все дети ее боялись, и взрослые ее боялись, потому что была она любимым ребенком директора комбината и истязала не только кошек и собак, но и младших детей. Кидала в них камни и палки, сквернословила в меру своего маленького детского ума, ябедничала отцу, а самое страшное было то, что она, обладая необъяснимым и непредсказуемым воображением, сама выдумывала пороки для знакомых ей детей и взрослых и сообщала о них родителю, на что тот, суровый и беспощадный, как вестник апокалипсиса и представитель власти, вершил акты возмездия, так как у него на комбинате работали все. Да, все или почти все. Только Таисия Павловна не работала, потому что давно, с Гражданской войны еще, жила на пенсию и пасла в глухой кубанской степи бестолковых курчавых коз.

И я, честно говоря, всегда мечтал отомстить Нине. Однажды она сидела по ту сторону глубоченной бурой лужи, разлившейся вширь по нашему двору, и булькала ивовым прутиком, а я, в шортах и в белой панамке, подошел с другой стороны лужи, поднял правой рукой камень и прицелился, представляя, как сейчас в тухлом и пустынном дворе, пока родители на работе, а старшие дети в школе, раздастся визгливый Нинин плач, а я побегу за трухлявые сараи и стану наблюдать, как мечутся ее тетки и бабки в поисках злодея. И я бы, честно, совершил этот поступок, если бы меня со спины за руку не схватил папа, возвращавшийся домой на обед. Я повернулся, а папа смотрел на меня расширенными от ужаса глазами и качал около моего носа мозолистым, рабочим, пахнущим бензином и солярой указательным пальцем. Нина же, рассмотрев нас издалека, пока мы молча глядели друг на друга, подошла, протянула руку и разжала ладошку. В центре, на линии жизни, лежал красно-бурый бутылочный осколок. Она сощурилась и спросила:

– Что за камушек?

На что папа, не задумываясь и не отрывая от меня колючего взгляда, ответил:

– Менструлин, Ниночка, редкий самоцвет. Беги к папе.

Похоже, по дороге домой Ниночка еще многим станичникам предлагала «менструлин», потому что утром эту историю на комбинате обсуждали на каждом углу: и в котельной, и в бойлерной, и у ткачих, и в курилках административного здания. Я тогда не догадывался, откуда могло взяться это слово. Но, как ни странно, папе ничего за него не было. То ли происшествие не дошло до ушей директора, то ли Андрей Федорович, будучи человеком простого крестьянского происхождения, по достоинству оценил шутку и спустил дело на тормозах, – хотя странно, я слышал, как этим словом Ниночку дразнили чуть ли не в семнадцать лет.

Я же во всем разобрался, когда в последнем классе влюбился в Любу, носил ей степные цветы, пытался петь на гитаре, но она уехала в Краснодар поступать в медицинское училище, куда ее приняли только с третьего раза. В станицу она не вернулась, а осталась жить в городе. Вот от Любы я и узнал, откуда возникло это слово.

 

Жребий

Я не знаю, как они догадались, возможно просто сидели в этой же «Шоколаднице», и Ася спросила у Люды:

– А ты от кого беременна?

– От Пети, – ответила спокойным голосом Люда и поправила кружевную салфетку на столе.

– Ой, и я от Пети, – подпрыгнула на стуле Ася и прикрыла розовой маленькой ладошкой миниатюрный ротик.

Вообще-то Ася – черненькая, а Люда – беленькая. У Аси есть еврейская кровь, но не та прожженная, пустынная, а южная, хохляцкая. Черные струи спускаются через плечи до пояса, тонкие кинжальные губки, когда она сердится, то сжимает их, и всем окружающим кажется, что Асе больно, очень больно. Иногда она звонит по телефону и что-то жестко, чеканно и по-военному выговаривает маме, потому что мама может зависать на трубке до трех часов. У Аси тонкая кость, ноги, как ходульки.

Люда – сибирячка, не огромная, но здоровая, румяная заводная хохотушка с белой снежной кожей и пухлым эротичным ртом. Когда Люда на кого-нибудь зла, то может с левой засадить по уху. Вы бы знали, какой у нее удар с левой. Мне ли, боксеру, не знать. Не успеешь закрыться – лежишь на полу, и звездочки кружатся. Понятно, что из-за комплекции грудь и попка у Люды больше, но Ася красивее и сексуальнее.

– А ты когда успела? – помолчав немного и посмотрев в окно на проходящего мимо человека в шляпе, пролепетала Ася.

– Когда ты в Киев со студенческим театром ездила.

– А я, когда ты была в сентябре в Турции, – Ася откинулась на спинку стула и улыбнулась.

В принципе мужчина любит всех своих женщин. Прошлых, настоящих и будущих. Каждую по-своему, но любит. Это женщина может проклясть, разлюбить и забыть, а мужчина и через пять лет, и через десять, и через двадцать любит, даже старость тут ни при чем и не имеет никакого значения. Кожа вроде потускнела, зубы пожелтели, скрючилась вся, а мужчина как-то любит: и обнимает, и поцелует, и денег даст.

Вот так они меня и вытащили на разговор. В «Шоколадницу» тоже.

Люда говорит:

– Так ты и на Асе обещал жениться?

– Обещал, – киваю и бейсболку на глаза натягиваю.

– Ну как же так, Петр, получается, ты нам обеим врал? – вижу, что Люда заводится, багровеет, сейчас по уху даст.

– Я вам обеим говорил правду, я вас обеих люблю и готов на каждой из вас жениться.

– Петя, ты шизофреник, нельзя сразу на двух жениться, – закрутилась на стуле Ася и полезла в сумочку за сигаретами, хотя ей, конечно, беременной, табак нельзя.

– Ну и что будем делать? – прошептала Люда.

Посидели выпили какао, я все оплатил, за окном декабрьский снег. Зима ранняя и к тому же снежная. Мороза не было, но ноги постоянно в снегу, только и успевай стряхивать его, когда забегаешь в помещение или заходишь в транспорт.

Стали тянуть жребий, я под столом обе спички надломил и на ком-то женился.

 

Подарок

– Ну и что с этим делать? – Ира аккуратно и боязливо взяла двумя пальцами коробочку розового цвета с зайчиками и ангелочками, немного наклонила набок голову, прищурилась и испуганно присела на пуфик.

Степа задумался:

– Слушай, тебе тридцать четыре года, неужели ты никогда не делала тест на беременность?

– Представляешь, нет. – Ира еще раз взяла в руки коробочку и стала медленно открывать ее, потом достала инструкцию, и они молчаливо и сосредоточенно стали изучать текст на английском языке.

– Вот, two line, должно быть две линии, – ткнул пальцем Степа. Потом почесал голову: – Ты знаешь, что должна сделать?

– Не-а.

– Ну, в общем, как бы это сказать, надо пописать на нее в туалете.

– Ты разыгрываешь меня.

– Не, на прочти, – Степа улыбнулся и сунул Ире под нос инструкцию, потом отодвинул текст в сторону и дал полоску: – Иди.

Ира заперлась в туалете. Степа сначала сидел на стуле и курил, а потом встал и начал ходить взад-вперед по коридору, особенно усиленно притопывая у двери туалета.

Через пятнадцать минут Ира вышла. Напротив двери висело зеркало. Ира, вместо того чтобы вернуться на кухню к Степану, стала поправлять прическу, потом растянула губы, покачала головой и, отряхнув с платья какую-то пылинку, пошла на кухню.

– Ну что, испугался? – спросила она у Степана и подмигнула.

– Нет, – Степа если и врал, то немного.

– А чего топал около двери?

– Ну что там? – спросил Степа и вытянул шею.

– Не боись, все нормально.

– Что нормально?

– Две полоски, – кивнула Ира и засмеялась.

– Две полоски? У нас будет ребенок?

– Будет, – Ира стала вытаскивать из пачки сигарету и, когда она уже выскочила, вдруг обратно запихнула ее в пачку и снова села на пуфик.

Степа опять стал ходить взад-вперед по коридору. Потом остановился и посмотрел на Иру.

– Дай мне тест.

– Зачем?

– На память. Когда вырастет наш сын, подарю тест ему.

Ира стала собираться домой, накинула осеннее пальто, накрасила губы, надела беретик. В дверях развернулась, посмотрела на Степу и еще раз засмеялась:

– Степа, ты извращенец!

 

Тенгиз

Она была некрасива: одна сторона лица не симметрична другой, правый глаз больше левого, толстые короткие ноги, руки, вывернутые ладонями вверх, раздувшиеся тяжелые бедра.

Я на нее даже не смотрел, иногда поднимал глаза и тут же отводил. По-моему, весь двор не мог на нее глядеть, хотя она состоятельная сорокалетняя женщина. Жила в трехкомнатной квартире с мамой, водила «мазду», ее часто видели в грузинском ресторане «Золотое руно», расположенном в здании бывшего детского садика.

Оттуда-то ее и стал провожать официант Тенгиз. Сухопарый кавказец. Высокий, с бакенбардами до уголков рта, на синеватом подбородке – недельная небритость. Тенгиз из Ланчхути.

Я их видел вместе пять-шесть раз. Я поздно возвращаюсь с работы. В ЖЭКе много дел. Обычно он ее провожал, а она держала его за руку. А один раз она несла букет. Букет висел такой огромный, ароматный, свежий, и я посмотрел на Иру, чего обычно не делаю. Рядом с Тенгизом она была по-своему красивая. Нет-нет, вру. Я просто впервые не отвел от нее взгляда, и, кажется, Ира заметила это и оценила.

Мы их видели вместе во дворе месяца два, а потом я утром в форменной одежде с чемоданчиком с ключами шел в ЖЭК, а Тенгиз стоял на коленях в луже (вообще-то наступил октябрь, мороза не было, но температура держалась плюс пять) и сжимал ладонь Иры, которую она вырывала дерзко и решительно. На моих глазах происходила мучительная борьба.

Я наблюдал за ними, но они заметили и остановились, я же испугался, что меня заметили, бросил сигарету и пошел по вызову.

Через два месяца весь двор глазел, как бригада таджикских грузчиков лихо и безалаберно закидывает мебель в фургон, а Ира и мама стояли рядом и следили, чтобы что-нибудь не потерялось.

Я подошел к ним и сначала просто молчал, а потом набрался наглости, дернул кадыком, развернулся в их сторону и, заранее извиняясь, спросил:

– Вы переезжаете?

Но Ира и мама даже не обратили на меня внимания. К тому же в это время таджик уронил торшер, от днища отвалилась синяя пластмассовая дуга и покатилась по асфальту. Ира и мама никак не реагировали. Только указали грузчику, чтобы он поднял дугу и засунул к торшеру в зеленый фургон.

Больше я их не видел.

Хотя…

Через три года…

В Марьине…

На стоянке около «Ашана»…

Она выводила свою «мазду» и задела бампером «гетц». Вылезла из машины и стала ругаться. На заднем сиденье у нее сидел черноволосый двухлетний мальчик (кстати, просто так, не в кресле) и барабанил игрушечными пальчиками по заднему стеклу.

 

Чулочки в сеточку

Вся проблема в том, что даже когда искренне полной душой и всем сердцем любишь женщину, то все равно ничего поделать с собой не можешь, и происходит это не из-за мужской подлости или грязного и чудовищного характера, а от каких-то независящих движений, эмоций что ли. Я тут специально говорю, что не чувств, а эмоций и движений. Это совсем разные вещи, мужчины поймут, а история эта не для женщин пишется, и нам, честно говоря, на мнение женщин в этой истории наплевать, хотя любовь обязательно присутствует.

Вот шли мы с Любой по индийскому рынку. Там красноглазые индусы дешевым товаром торгуют. Он везде в Москве раз в пять дороже, а там сущие копейки: шмотки, бусики, брошки, колечки, благовония, хна, духи вонючие, палочки с дымом, шапочки, анаша из-под полы, котята типа индусские, шарфики, шароварчики и почему-то фейерверки.

Люба с дочкой копаются, а я к Любе прислонюсь бедром и жду, но минут через пять ждать надоедает и начинаешь других женщин разглядывать: беленьких, черненьких, рыженьких, тоненьких, в теле, в облегающих джинсах, в балахонах таких разных, в мини-юбках, в чулках в сеточку, в коже даже (есть такие) – и от этого получаешь удовольствие, пока жена и дочка в брошках копаются.

Если же Люба одернет, то тогда начинаешь плакаты с женщинами рассматривать. Там много полуголых женщин на стенах висит, рекламируют чего-нибудь, обычно танцы живота индийские или семинары по повышению духовного уровня, хотя непонятно, почему духовный уровень и карму рекламируют полуголые красотки. Кстати, на этом рынке нет индусок, одни смуглолицые и черноглазые индусы, но приветливые, очень приветливые.

И проблема даже не в том, что получаешь от этого удовольствие, а от этой вот смеси такой, я же и Любу одной рукой обнимаю, и прижимаю иногда покрепче, чтобы ее почувствовать, но вот идешь и по сторонам только и успеваешь глазеть.

Домой придем, Люба добычу на столе рассматривает, а на меня глядит и смеется: «Что, насмотрелся?» А вечером дочку уложит и со мной рядом растянется, но нервная какая-то, очень нервная.

 

Люба

Люба была такая красивая, что я боялся ее отпускать от себя. Бывало, сижу на работе и не могу сосредоточиться, все перед глазами плывет, эти сводки дурацкие, этот квартальный отчет, эти отписки и служебные записки, только Люба в голове. Свежая, молодая, стройная, задорная, доступная, ручки тоненькие, белая хлебная кожа, длинные ресницы, взгляд ласковый и нежный, талия тонюсенькая.

Сижу, сижу, и ничего не сходится, цифры скачут. Встану, подойду к окну, открою створку, а коллеги орут: «Закрой, Петр Евгеньевич, дует». Я тогда в курилку спущусь, сигарету дрожащими руками к губам поднесу и чувствую, как зубы стучат. Стою курю, пока начальник не прибежит и к столу рабочему не притащит.

И самое главное, что оснований-то никаких нет. Абсолютно никаких. Даже более того, столь любящего человека и отзывчивого я никогда не знал, и письма там всякие, и записочки, и прикосновения, и шуры-муры всякие там, то есть все честь по чести, все замечательно и культурно, но вот откуда ни возьмись – отпущу на минутку, на мгновение, взгляд отведу, провожу куда-нибудь, и точит что-то, точит, грызет и гложет.

Места себе не нахожу. И оснований-то вроде никаких нет. Умеет и отшить, и послать, и отбрить, но сам факт, что ей приходится кого-то отшивать и посылать, вызывает такие душевные страдания, что и жить-то с этим не то что трудно, а мучительно.

Приду с работы, сниму ботинки медленно, потом пиджак и галстук, пройду в кухню и сяду за стол. Осмотрю все внимательно, очень внимательно. Потом сижу жую котлету, пиво пью, а она в фартуке порхает, щебечет что-то, радуется, а я сижу и думаю: «Люба, ты – птичка».

Потом поем, губы ладонью вытру и подойду к клетке с канарейкой, постучу по прутьям, а сам думаю: «Люба, ты – птичка».

 

Чужие люди

Мы с Надей были на людях как чужие. Дикая какая-то она, меня сторонится, ни обнять ее, ни прижать, руку на плечо положишь – снимает или надуется, нахохлится вся, как замерзшая птичка.

Шепчу ей на ухо: «Девочка, сладенькая», – отстраняется или посмотрит так, словно дует холодным воздухом из оконной щели.

С работы придешь радостный – вроде все на месте. Борщ на столе дымится, дети уроки выучили, пол блестит, посуда вымыта, – а все равно не притронешься. Приходишь, будто в гости, будто к чужому человеку. Нет, не к чужому, конечно, но какая-то отстраненность чувствуется, натянутость, заморозки сплошные.

И так каждый день, до десяти, пока дети не уснут, пока Коленьке книжку не почитаешь и не ляжешь с Надей в постель, свет на прикроватной тумбочке выключишь, сожмешься весь, лежишь, не знаешь, что делать, куда себя деть, не дышишь даже, дрожишь, а она вдруг рукой так ласково по виску проведет или бедром прикоснется – и ничего теплее, роднее и чудеснее этого на свете нету. Зажмуришься и летишь, как воздушный змей. А Надя скажет только: «Иди, иди, только тише, тише, детей разбудишь», – и прижмется щекой к щеке.

А утром опять, будто чужой человек, и на людях тоже. Как чужой человек.

 

Как папа

Папа часто терял детей. Он ходил с ними по поселку до сельпо, вел их медленно за ручки, справа Дашу, а слева Сему, и если Даша вела себя смирно и не вырывалась, не пытаясь выбежать на дорогу под колеса проезжающих ЗИЛов, везущих гравий на комбинат, то за Семой нужен был глаз да глаз. Он постоянно пытался выдернуть руку из папиной ладошки, поднимал с земли камушки, выпавшие из кузовов, и, размахнувшись во всю свою детскую силу, швырял их под колеса или пытался сделать блинчики на лужах. Благо лужи у нас огромные, глубокие, серебряные, с небольшими волнами от степного кубанского ветра.

В сельпо же продавали свежее домашнее пиво на разлив, а папа стеснялся пить пиво при детях и оставлял их на улице при входе в сельпо, чуть ли не привязывая за пояс пальто к синим крашеным перилам и, осмотрев детей внимательно, смахнув какую-нибудь соринку или поправив им шапки (у Даши беретик, а у Семы старая отцовская засаленная кепка, у Семы не по годам огромная голова), заходил в сельпо выпить пива, но так как папа пил пиво долго, и не одну, и не две, и не три кружки, а потом любил поговорить с продавщицей и с посетителями, то дети стояли и мерзли под осенним кубанским степным ветром, не сильным, но промозглым, несущим едкую, сладкую глиняную пыль и слюдяную противную морось.

В конце концов дети отвязывались от перил и начинали бродить по пятачку перед магазином. Даша, конечно, стояла, терпеливо ожидая папу, а Сема бегал по пятачку, кидал камни, ковырялся палкой в глине, строил запруды, собирал желтые листья явора.

А потом уже после пятой или шестой кружки пива папа выходил из магазина, но, как правило, забывал о детях, а мама и бабушка, увидев его дома одного, сопящего, вытирающего ноги о разноцветный коврик в прихожей, все понимали. Кто-то из них накидывал собачью шаль, которую они носили по очереди, и шел искать детей.

– Даша, Сема! – кричала бабушка или мама и подсвечивала себе фонариком.

Даша всегда стояла у сельпо, а Сему приходилось искать по карьерам и балкам, в зарослях кизила, а однажды его увез, как сказали, на комбинат какой-то странный и прилипчивый шофер, и дед беспокойно завел старенький мотоцикл «Урал», с треском и тарахтением поехал на комбинат и нашел Сему спящим в подсобке знакомого сторожа на подранном диванчике в обнимку с собачонкой. На радостях дед разбудил Сему, а сторож сказал: «Ты, Сема, молодец».

Они ехали с дедом обратно на мотоцикле по проселку, Сема сидел в люльке в коричневом пластмассовом шлеме, водил руками в разные стороны и говорил деду, что когда вырастет, то станет таким же сильным и умным, как папа.

 

Потоп

– Ты же знаешь, – шептал Семен в трубку, – я ни с кем и никогда, ни-ни, но тут страсть какая, огонь, с виду не скажешь, но покою не дает всю ночь. Ты только Клаве не говори, пожалуйста.

Я почему-то представил, как он из квартиры вышел, стоит в трениках и китайских тапочках в скверике с мобилой и с ноги на ногу переминается, ждет, что я отвечу.

Ну и дал я им ключи, конечно, от второй квартиры. Семен на «шевроле» заехал, я только сквозь стекло ее смог немного разглядеть, хотя ничего не видно, просто силуэт какой-то утонченный и профиль такой трепетный, хотя профиль, конечно, трепетным не бывает, но тонкий, изысканный что ли, как на картинках. Я еще минут тридцать после их отъезда на лавочке сидел курил, представлял. Пошел домой «Спартак» – ЦСКА смотреть.

Буквально во втором тайме, когда Комбаров сравнял, звонок:

– Петя, ты меня заливаешь, – соседка Раиса Григорьевна звонит, крыса, конечно, вечно все не так, но я побежал, а там и слесарь жэковский в желтой спецовке и в бейсболке бурой, и участковый Кабанчик, вечно выпимши, мы с ним в одном классе учились, он в детстве всех дворовых кошек достал.

Я дверь открыл, думаю, хоть рассмотрю девушку вблизи, мордашку и фигурку, а там никого нет, совсем никого, ни Семы, ни девушки, ни потопа. В ванной все о’кей, на кухне вода выключена, смотрел, приглядывался – из холодильника размораживающегося лужица сочится.

– И что, – говорю, – баба Рая, у вас от этой капли потоп?

– Не, ну пятнышко-то есть.

Когда кагал разошелся, огляделся. В спальне на столе букет нежных, ароматных, чудесных розочек. Девятнадцать штук. «Неужели ей девятнадцать лет?» – подумал, а на тумбочке колготки в сеточку. Взял я их в руки, стою рассматриваю, куда деть не знаю, цветы-то думал жене подарить, но потом понял: «Я ей за всю жизнь один раз три розы на двадцатилетие свадьбы подарил, а тут девятнадцать штук».

Отдал Раисе Григорьевне, а колготки хотел Семену передать, но где-то в гараже так и лежат.

 

Картонная коробка

1

Пианино заиграло среди ночи. Скользкие брякающие звуки разбудили сначала маму, а потом бабушку. Мне казалось, что это Шопен, «Похоронный марш». Клавиши сами по себе ходили вверх-вниз, и было мучительно наблюдать, особенно посреди ночи, как старое, грузное, обшарпанное пианино выводит похоронный марш, хотя это, конечно, был не похоронный марш, а просто набор звуков, какофония, сумбур вместо музыки.

Папа стоял с вытянувшимся лицом, в семейных трусах в полоску и ничего не мог сделать, но мама вдруг истерично закричала: «Ну сделай же что-нибудь, ты же мужчина!» – и папа дернулся как-то угловато, а потом злобно и твердо ударил кулаком со всей дури по клавишам, и из тонкой щели брызнула алая кровь.

– Господи, это Кеша, Кеша залез! – закричала бабушка Вера, открыла крышку пианино и достала переломленного пополам хомяка Кешу.

Кешу положили в картонную коробку «Рот Фронт» в центр стола, и какое-то время мы все вместе, сонные и перепуганные, смотрели на него и не знали, что делать, но потом папа взял коробку с хомяком и выкинул ее в мусоропровод.

2

Вот все говорили: гроб, гроб. А мне казалось, что это картонная коробка. Бабушку несли в картонной коробке, отпевали в картонной коробке и похоронили тоже в картонной коробке, как хомяка Кешу.

У нас вроде много родственников, но почему-то сразу памятник не поставили, денег, что ли, не собрали. Я же уже позже, когда деньги за работу получила, памятник заказала – обычный, мраморный. Его притащили три заросших мужичка в помятых пиджаках и засаленных кепках. Один снял кепку и, вытерев лысый затылок платком, попросил дать еще чуть-чуть за работу, и хоть я уже заплатила все, что было договорено, все равно открыла свою сумочку и достала двести рублей на бутылку.

Старший из них немного попятился, откланиваясь, а двое других просто ушли, как будто так и надо.

Когда они ушли и где-то среди осенних деревьев стихли звуки их голосов, я присела на лавочку и посмотрела на памятник. На нем было написано: «Вера Семеновна Груздева». Меня, внучку, тоже зовут Вера Семеновна Груздева. Такая вот закавыка. Получилось, будто я памятник поставила самой себе. Как будто это не бабушка умерла, а я или часть меня, остались только имя, фамилия и отчество.

 

Шершень

В летний домик залетел шершень. Огромный, с кулак величиной, не с кулак, конечно, но все равно здоровенный, полосатый, как цвета «Билайна».

Женщины выбежали наружу, особенно возмущалась мама, потому что он кружил над шашлыком, уже надетым на шампуры, но еще не приготовленным, и никак не давал собрать на стол: выставить салаты, закуски, термос с чаем, травку с огорода и пол-литра водки для папы и деда.

Еще мама причитала, что недавно шершень укусил соседа по даче в щеку, и у него раздуло лицо, он пролежал почти неделю под капельницей в областной больнице, и теперь, если смотреть на соседа в профиль, то кажется, что стал он толще и грузнее, приземистее, как пивная алюминиевая бочка из-под чешского пива «Будвайзер».

Папа же, сидевший спокойно и независимо на полусгнившей лавочке под навесом, увитым плющом, сказал, что в его детстве шершень со всего размаху дал в лоб мерину и мерин издох, завалился на левый бок на дорогу, посмотрел грустно на березы и испустил дух, как какой-нибудь человек, уставший и измученный жизнью.

И вот, пока все бегали и кричали, ругались, не знали, что делать, советовались и шептались, дед (ему вообще-то девяносто лет) разрезал пополам пластиковую бутылку и накрыл шершня, когда тот бился о стекло домика, а потом попросил дать ему картонку.

От этого все еще больше забегали и не знали, где взять картонку, потому что на даче и вправду картонки не было, и тогда десятилетний внук Игорь подал журнал «За рулем», и дед просунул его глянцевую гладь под бутылку и запер в ней шершня. Вынес и выпустил на астры.

Мама обрадовалась, и тетя Лариса положила шампуры с шейкой в мангал.

А когда дед с папой уже выпили и откинулись на лавочке, закурили, то Игорь спросил:

– Ты же, дед, фашистов убивал. Взял бы журнал и как дал ему по башке.

И дед как-то замешкался или, точнее сказать, засуетился, даже цигарку непотухшую выплюнул и закурил следующую, а потом замер и зашепелявил:

– Ш возраштом штановишься добрее.

А потом подумал немного, вытер лоб тыльной стороной ладони и добавил:

– Или шлабее.

 

Подушка

Тетя Лида всегда хотела задушить мужа. Когда он приходил с работы, скрипя кожаной портупеей, валился пьяный прямо в форме в постель, не снимая офицерских сапог, да еще делал свое нехитрое дело, дыша чесноком и самогонкой, то тетя Лида хотела его задушить подушкой. Лежала, откинувшись на скрипящей кровати, раскорячив стройные, без единой родинки ноги, и ждала, когда он закончит свое дело, а сама смотрела на рядом лежащую подушку в белой накрахмаленной наволочке и думала: «Я задушу тебя, Митя».

И вот как-то раз дядя Митя упал не на постель, а прямо на пол, и тетя Лида тащила его, матерясь, до постели, а потом раздела и положила на подушку. Дядя Митя же храпел, но вдруг очнулся, взор его стал ясным, и он потянул к ней руку с грязными синими ногтями, тогда тетя Лида закричала, запричитала, и взяла рядом лежащую подушку, и накрыла ею лицо мужа, и села сверху белой пышной попой, чтобы его задушить. И вот Митя захрипел и руки и ноги его стали дергаться и совсем уже стал он умирать, но тут из деревянной кроватки, стоящей в углу кубанской узенькой хаты, пискнул Алешка, и она слезла с подушки, даже не зная, задушила мужа или нет. И только утром сквозь сладкую дрему она услышала, как напевает Митя «красных кавалеристов», бреясь на дворе острой бритвой у осколка зеркала.

И потом она еще пыталась два раза, но Митя попал в аварию и погиб, оставив ее с двумя детьми.

А уже после советской власти она пришла в церковь и сказала молодому священнику, что хотела задушить мужа, но отец Василий отнесся к этому буднично и обыденно, даже не посмотрел на тетю Лиду и произнес куда-то в сторону: «Но ведь не задушила».

 

Рост

У меня жена выше меня на десять сантиметров. «Вот хрень какая, – думаю, – Света выше меня на десять сантиметров». В темноте еще ничего, незаметно, а как каблуки наденет, так просто пипец. Комический дуэт какой-то, Шпунтель и Тарапунька.

Я много думал об этом, потому что когда женился – не заметил. Все так быстро произошло, что даже родители и свидетели не заметили. Может, она пригибалась.

А вот уже после первой ночи, первой брачной ночи, она утром к окну подошла и раздвинула шторы на всю ширину, до самого конца. Шторы уперлись в стену, и хлынул режущий, яркий солнечный свет, а я смотрел сквозь ресницы и радовался.

«Какая же ты красивая, Света», – думал, а потом как подпрыгну. Она же выросла за ночь на десять сантиметров, даже испугался, вдруг и крылья есть, но она повернулась спиной, а крыльев нет, но точно выше стала, намного выше, и такое счастье на лице, словно родила, а сама еще не беременная была, в ту ночь у нас ничего не получилось.

Позже уже забеременела, когда с санатория я приехал, веселый, в костюме коричневом в клетку и в шляпе фетровой, поцеловал ее в лоб и потащил в спальню. Обнял за талию и повел, а сам рыдаю в душе: «Ты же, Света, выше меня на десять сантиметров».

 

Тридцать шесть тысяч дней

– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, – задумчиво сказал дед и медленно, даже скорее осторожно, чем медленно, смахнул красного от крови комара с левой лодыжки. Отчего он не прихлопнул его ладонью, непонятно. Наверное, испугался за белые, как бабушкина скатерть, брюки. – Именно тридцать шесть тысяч, а не тридцать шесть тысяч шестьсот, – повторил он и грубой, шоферской ладонью почесал укушенную комаром лодыжку, – мне хватит.

– Не чеши, надо одеколоном смазать, – внук Игорь сидел рядом на крашенной зеленой краской скамейке и курил «Кент-4», выпуская дым над головой деда, улегшегося после двухсот граммов на крыльце своего уже покосившегося, но еще крепкого, собственноручно рубленного дома.

– А пока у меня только двадцать девять тысяч двести.

По столу полз паучок, а паутины не было. Игорь стал вертеть головой в разные стороны, пытаясь найти паутину, но ее не было, и от этого жизнь становилась все более запутанной, как эти двадцать девять двести.

– Никто не верил, что Москву удержим. Но тут пригнали шестьсот танков, самых старых моделей, еле ехавших, скрипевших, пыхтевших, самых замызганных, с тонкой как бумага броней и спичками-пушками.

– Дед, опять, как выпьешь, начинаешь. Сидели в снегу с коктейлем Молотова и стреляли из трехлинеек. Откуда танки.

– Нет, были, были танки, списанные, брошенные, их со свалок привезли, починили на «Москвиче» и пустили в бой. Шестьсот новеньких танков. Шестьсот отличных машин против Гудериана и Манштейна.

– Господи, какой «Москвич», «Москвич» позже был.

– Молчи, Игореша, Россия не женщина, а ребенок, пока не испугаешь, никаких танков не будет.

Когда-то, еще лет пятнадцать назад в это время пастух Селиверст гнал мимо крыльца стадо, и выстрелы от ударов хлыста по пятнистым бокам буренок звучали на всю улицу, и казалось, что Селиверст никогда не умрет и стадо будет вечным, с этими вездесущими комарами и зелеными горячими лепехами. Но умер Селиверст, и как хорошо, что умер, потому что стадо пропало, его даже не под нож пустили, просто перестали держать коров селяне, стали пить пустой и безвкусный «Домик в деревне», да и селяне повывелись.

– А мы когда с шестьюстами танками Гудериана отбили, то я лежал в окопе и плакал, а ко мне подошел лейтенант и сказал: «Иногда стыдно не плакать». Попросил закурить, но табака не было, тогда он развернулся и пошел дальше по окопу, а я подумал: «Как он выжил?»

У Игоря разболелась голова, и он зачем-то стал пересчитывать ягоды на вишне. Вышло шестьсот.

– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, а то у меня двадцать девять двести, – повторил дед, встал с крыльца, отряхнулся, сорвал вишенку с дерева, положил ее в рот, смачно и причавкивая разжевал и выплюнул косточку под ноги Игорю.

 

Любовь – музыка сердца

Лена стояла на окне и мыла стекло, горячие водяные капли падали с губки на подоконник, а потом, скопившись на подоконнике, стекали на землю. Ровно под окном, около брошенного кем-то на землю журнала «Лиза» и рядом с оставленным детским совком розового (нет, красного) цвета, образовалась небольшая лужица, от которой на промозглом октябрьском воздухе шел серебристый пар. Пар струйками уходил в небо, и казалось, что это отлетает чья-то подгулявшая душа в поисках лучшего мира.

Когда Лена домыла левую створку, то взялась за правую, но встала как-то неудачно, нога соскользнула с подоконника, и Лена упала со второго этажа панельного пятиэтажного дома, ударившись спиной об асфальтовую дорожку, проходящую под окнами.

Лена полежала немного, потрогала себя. Не чувствуя боли, но понимая, что, наверное, ушиблась или даже что-нибудь сломала, встала и, опираясь о стену дома, пошла на остановку автобуса, чтобы доехать в травму.

Там, на остановке, ее, анабиозную, и обнаружил Сергей Петрович и довез до травмпункта, а потом и в областную больницу, где Лене через две недели вставили титановую пластину в позвоночник.

– Теперь ты – железный человек, – вздохнул папа, рассматривая эту странную пару: Сергея Петровича и Лену.

Дочери было восемнадцать лет, а Сергей Петрович старше папы на три года. Но Лена осторожно брала ладонь любимого, проводила ею по губам и говорила:

– Любовь – это музыка сердца.

С этим папа ничего не мог поделать. Так в доме стало два хозяина, отчего происходили постоянные ссоры.

– Где мой молоток? – кричал в гневе папа, дергая руками и ногами, а Сергей Петрович только улыбался.

– Куда подевались пассатижи? – вопил папа, бегая из комнаты в комнату, а Сергей Петрович примирительно поднимал руки к потолку, как бы показывая: мол, вешал люстру и не положил пассатижи на место.

И только одна Лена повторяла:

– Любовь – музыка сердца.

Однажды папа собрался и ушел, а вернулся через пятнадцать лет, когда Сергей Петрович, задохнувшись, закончил свой путь прямо на Лене. Он лежал голый и синий, с дурацкой блаженной улыбкой на устах, с корявым коричневым родимым пятном на копчике, глупый и скукожившийся.

– Любовь – это музыка сердца, – сказала Лена, с трудом вылезая из-под вмиг отяжелевшего Сергея Петровича.

– Эх ты, железный человек, – прошептал папа.

 

Чужие письма

Это была первая и единственная женщина, у которой я тайно перечитывал электронную почту. Красивая, очень-очень красивая. Высокая. Стройная. И домашняя. Когда она стояла перед широким, необъятным, посеребренным зеркалом в моей дээспэшной прихожке в ореховых тонах и тщательно, не пропуская ни одного сантиметра тонкой кожи, рассматривала бледное и одухотворенное лицо с небольшими синими мешками под глазами, я незаметно наблюдал за ней из другого конца длинного сталинского коридора, попыхивая сигаретой. Она медленно и осторожно массировала виски наманикюренными пальчиками, прикладывала тоненькие кусочки огурца к набухшим от короткого сна векам, вытягивала в разные стороны алые артистические губы, тренируя улыбку и уныние. Иногда она морщила лобик. Иногда лицо приобретало вид воинственный, до конца не понятный и неудобный мне. Бывало, оно светлело. Сверкали синие широкие глаза. Одинокая каштановая масленая прядь падала на ровный, как хоккейная площадка, белый лоб. Из-под короткого китайского халата в мелкую красную шотландскую клетку торчали крепкие, мускулистые, пока еще молодые ноги, ровные и однотонные, без единого пятнышка, с небольшой родинкой на левой ступне. Изящные, ухоженные ногти выкрашены в странный, фиолетовый, как говорит моя мама – вдовий цвет.

Не скажу, что у нее был простой пароль. Я пару раз самостоятельно тыкался: подбирал по фамилии, по имени, по дате рождения, по кличке кота, по номеру мобильного телефона. Ничего не получалось. Скачал специальную программу с торрентов. Она перебирала пароли так долго, что я просто плюнул. Я не очень упрям и терпелив, скорее нервен и взвинчен. А потом ей самой что-то понадобилось: «Дай, дай я проверю почту!» Она, как была, неглиже выскочила из кровати, босиком вбежала в паркетную гостинку, бросила мою темно-зеленую футболку в черное кожаное компьютерное кресло и уселась в него бочком голой попой, как девица девятнадцатого века на лошадь, так что к полу свесилась нежная розовая половинка. Не с первой попытки зашла в интернет (большая редкость для моего провайдера), и пароль навеки сохранился в реестре. Добыл я его не сразу, но у меня много друзей-технарей из прошлой жизни. Админ Юра Фильцов вытащил его за бутылку армянского коньяка. Хотя где сейчас найдешь настоящий неподдельный армянский коньяк? Виски я ему притаранил.

После этого я стал регулярно читать ее переписку. Ничего необычного: тупой, раздражающий, выводящий из себя спам. Скидочные талоны на парфюмерию, нижнее белье, протезирование, конные прогулки, спа, ювелирку, книги, ремонт (куда без ремонта). Сообщения из «Фейсбука» и «Контакта» от друзей и сокурсников. Иногда проскользнет сухое письмо от мужа или поздравительные открытки от детей. Даже и не знаю, зачем я все это читал. Разве иногда «угадывал» ее мысли. Смотрел, что ей интересно. Вот купила она кирпич «Китайская архитектура эпохи Минь», так я ей вазу из галереи подкинул. Не старина, конечно, но смотрится солидно, хороший ширпотреб. Можно поставить на кухне в угол для счастья или за штору в спальне сунуть. Ложишься вечером, прыгаешь с разбегу в кровать, а тут тебе красотень. Крикнешь – эхо бездонное, посмотришь – нету никакого дна. Потом еще с индийским ковриком по цвету после ремонта ванной «угадал» и часы солнечные, эксклюзивные, греческие впарил, когда муж ей дачу на Истре купил. Она ко мне после этого на «вольво» подъехала и сказала: «У тебя, Гарик, нежное, чувствительное сердце. Ты, Гарик, интуит».

Я сам не понимал, что ищу в ее почте. Рассматривал фотографии подруг, родственников, кота, пейзажи Испании, Турции, Египта, Голландии, Крыма, Сейшел, Тая. Хотя подсознательно знал. Боялся, что Лера (ее звали Лера) мне неверна. Ну, муж – это нормально, а вот есть у нее еще кто-то или даже не один какой-то человек, а целых два или несколько. Странно, любовник ищет соперника, словно муж это и не соперник, а что-то обыденное, как умение дышать или необходимость ходить в туалет или принимать пищу. При этом я понимал, что сам-то у нее возник случайно, так как она, будучи существом домашним (kinder, küche, kirchen), никак не могла оказаться на том выступлении, но его спонсировал муж. Ему как меценату нужно было появиться с официальной женой, а не с жопоногой блондой под два метра. Просто поговорили, перекинулись словами, я даже не уверен, что что-то к ней испытывал, да и Лера, я думаю, ничего не ощущала, просто устала от этих мужниных девок, а тут я из другой жизни, вот она и пришла на следующий сейшн уже одна. И вот уже одиннадцать лет ее муж Алик думает, что Лера по четвергам на йогу ходит, а она ко мне в Отрадное ездит. С возрастом меньше видимся, а когда женился, так вообще думал: Лере отходную и разворот-поворот. Но буквально через месяц потянуло на чтение (жену, значит, не взломал, а без Лериного творчества не могу). Смотрел письма, смотрел и вызвал ее, но только на съемную квартиру в то же Отрадное. Как раньше, только на равных. У нее муж и дети, у меня беременная жена.

А дальше я и не знаю, что произошло. Лера приехала поздно. Долго не могла запарковаться. Понаставят, уроды, что влезть негде. В итоге приткнулась за квартал. Шел мерзкий, холодный, гнетущий осенний дождь. Морось била в лицо, забиралась под одежду, холодила кожу, приходилось то и дело протирать очки. Зонта у Леры не было, а я не додумался выйти со своим, боялся, что кто-нибудь увидит нас вместе. Когда она вошла и разделась, мы пошли на кухню. Я достал бутылку французского бренди и нарезал брауншвейгской колбасы. Мы выпили. Лера удивительно быстро набралась, сползла на пол, взяла мою ладонь в свою руку и с каким-то напряженным сопением стала говорить: «Я люблю тебя, Гарик, как я люблю тебя, Гарик», – а я стоял с ней, сидящей на полу, рядом и не знал, что ответить, потому что не ожидал от нее такого. Мы двенадцать лет встречаемся, а тут такое. Я смотрел на ее потекшую тушь и думал: «Это все, это все, надо разбегаться». И Лера эту мысль почувствовала, резко поднялась и быстро пошла к двери. Я еще неделю читал ее почту, но потом Лера сменила пароль.

Сейчас, а мне теперь шестьдесят, я думаю, что Лера всегда знала, что я читаю ее почту, и нисколько этому не противилась, а даже, наоборот, считала это знаком особой близости, особых отношений, любви.

 

Ки-сю-ня

Любу с кем-то перепутали. Когда она позвонила в старинную Люблинскую музыкальную школу, расположенную на Летней улице в усадьбе Дурасово, и хотела назначить день встречи, то чей-то звенящий раздраженный голос резко перебил ее:

– Мы же уже договорились. Вы приезжаете к пяти и все снимаете.

Она осторожно положила телефонную трубку, взяла видеокамеру, завернула ее в полосатую черно-белую сумку, когда-то кожаную, а теперь затертую до проплешин, и, насвистывая что-то веселое, кажется «Истамбул-Константинополь», закуталась в белый, модернистски пожеванный плащ и пошла радостная по весенней пробуждающейся от зимнего сна улице в Люблинский парк.

Желтая дворянская усадьба с белым куполом и такими же, то ли белыми, то ли бежевыми колоннами, с домашней церковкой и золотым, блестящим в лучах майского солнца крестом над головой, виднелась среди еще голых коричневых деревьев, сквозь которые бил яркий оранжевый солнечный свет, отчего вид окружающего пространства был библейский. Так сквозь витражи католических храмов льются на мозаичный пол теплые пропыленные лучи, так восходит раннее красное солнце, касаясь из-за горизонта розовыми стрелами еще холодного, но уже отступающего ночного неба, так после долгой зимней спячки рождается новая жизнь, просыпаются букашки, поют прилетевшие птахи и орут ошалевшие коты.

В дверях ее встретила молодящаяся женщина в художественном сиреневом беретике крупной вязки и, немного помявшись и вжавшись в косяк, пропустила Любу внутрь и проводила в пустую музыкальную комнату, где стоял раскрытый рояль. В ожидании преподавателя и ученика женщина для вида предложила гостье чая, но так как ожидала, что Люба откажется, то Люба покачала головой и, усевшись с краю на стул, стала подготавливать камеру к съемке: жать на кнопки и устанавливать необходимые режимы.

Через десять минут в коридоре раздались негромкие шаги, и в зал вошла высокая беловолосая женщина в просторном желтом платье, что казалось странным, так как фигура у нее была ладная, а платье скорее скрывало фигуру, чем подчеркивало ее красоту, но этой женщине думалось, что так, наверное, лучше, или в жизни у нее не было рядом человека, который бы все ей объяснил. За женщиной в комнату проник мальчик, и мальчик этот был, как говорят, «с ограниченными возможностями» – с огромным широким лбом и удивленными бровями, похожий на фарфоровую китайскую куколку, с вечно улыбающимися, смеющимися раскосыми щелочками глаз.

«Бедный малыш», – подумала Люба.

Женщина внимательно осмотрела Любу, с благоговением взглянула на камеру и, представившись Еленой Сергеевной, обернулась к мальчику и произнесла:

– Васюта, садись за рояль.

Мальчуган радостно залез на стул, поднял крышку, положил пальцы на клавиши и приготовился слушать преподавателя.

– Ки-сю-ня, – пропела женщина.

«До-ре-ми», – сыграл мальчик.

– Ки-сю-ня, – более высоко пропела беловолосая.

«Фа-соль-ля», – взял мальчик.

– Ки-сю-ня, – заулыбалась женщина и погладила Васю по голове.

Мальчик засмеялся: «До-ре-ми».

Любаша тихонько сидела в уголке и, не шевелясь, снимала эту странную женщину и мальчика, камера то выхватывала лицо Васюты, то спину женщины, то переходила за окно, где с той стороны стекла, на жестяном отливе, сидели три горделивых голубя, наверное, в ожидании крошек хлеба, которые им обычно давали сотрудники музыкальной школы.

Неожиданно Васюта заиграл что-то необычайно сложное и вместе с тем легкое, как радостная птичья песня. Женщина стояла рядом, положив мягкую пухлую ладонь ему на плечо, как близкая родственница. Прическа ее растрепалась, и непослушная прядь выбилась на ровный мраморный лоб с едва заметными поперечными морщинами.

Звуки то упирались прямо в потолок, то расползались по углам комнаты, а потом вдруг, собравшись в единое целое где-то в центре, разлетались в разные стороны и казалось, что сейчас произойдет что-то совершенно важное. И этот мальчик-инвалид, и эта милая женщина отринут плоть, воспарят, словно неведомые разноцветные переливающиеся птицы, и обретут свободу, такую важную и нужную им.

Казалось, весь мир для мальчика превратился в звук. И Любаша, и видеокамера, и преподавательница – все это были звуки, которые он своими детскими, но уже умелыми руками осторожно вытаскивал из глухих черно-белых клавиш. Васюта раскачивался на стуле, полузакрыв глаза, с блаженной улыбкой на лице.

В том месте, где Васюта сбивался, преподавательница помогала ему, громко и нараспев пропевая неверные ноты: «Ки-сю-ня», – и мальчик начинал снова, стараясь больше не допустить ошибки и не сбиться.

Иногда казалось, что для мальчика не существует ничего кроме музыки: и Любаша – это музыка, и птицы за окном – это ноты, и яркий весенний свет – это плохо уловимые волновые вибрации, которые мы не можем никак различить, а он, такой нескладный и фарфоровый, легко переводит в чарующую мелодию.

P.S.

При монтаже фильма работники наложили другую звуковую дорожку, и все эти кисюни пропали, но Любаша ходила по дому и шептала вслух:

– Ки-сю-ня.

– Господи, что ты там шепчешь, – спрашивал ее муж, но Люба только обнимала его со спины, упиралась острым подбородком в его уже начавшую лысеть голову и пела:

– Ки-сю-ня.

 

Серьги

Огромные слезы-серьги, длинные, серебряные, с черным налетом висюльки, болтались на ее нежных ушах. В самом центре сверкал голубоватый фианит, и грош цена была этой бижутерии, но Света любила серьги, а я ненавидел, потому что они достались от бывшего мужа.

Я много раз незаметно прятал серьги. То бросал в дальний угол бежевой вместительной прикроватной тумбочки, то засовывал под свою аляповатую смятую подушку, то порывался выбросить их в окно, но не решался этого сделать. Даже не из-за скупости, а потому что Света искренне их любила, то ли не замечая моих мучений, то ли, наоборот, специально вызывая их. Ведь ей казалось, что ревность – это важное чувство, подкидывающее время от времени дровишки в наш то и дело затухающий семейный костерок.

Я никогда не понимал Свету. Купил ей и золотые сережки с россыпью мелких пупырчатых бриллиантов, и серебряные тайские с зеленоватым малахитом стрелы, и даже приобрел в Израиле у какого-то араба за неплохую цену еврейские сережки со звездой Давида посередине, но она все равно в повседневной жизни носила серьги, подаренные бывшим мужем.

Как-то раз я схватил ее за руку, резко развернул к себе лицом и спросил:

– Зачем ты это делаешь?

Но она тихо засмеялась и протянула мне в зажатом кулачке сломанную злополучную бижутерию. Серебряный вытянутый листик, украшенный рунами, отломился от кругляша-основы, и тихая безоблачная радость очумело вплыла в мое измученное сердце.

– Ты же починишь их, – тихо прошептала она.

– Починю, – улыбнулся я.

Залез на антресоли. Достал слесарный набор, которым пользовался лишь однажды, когда надо было подпилить замочек на старой проржавелой оконной решетке. Вынул миниатюрные узкобедрые круглогубцы. Нашел острый швейцарский ножичек, подаренный мне покойным Н. Включил побольше света в вообще-то мрачной и темной кухоньке и выложил все это богатство на обеденном столе.

И вот когда я оттягивал тонкий и ненадежный крючочек, то неожиданно понял, что ничто не мешает мне немного дернуть рукой и уже никто, никто не сможет восстановить эту злополучную серьгу, но я почему-то не дернул, хотя мог. Легко мог, запросто, но не дернул. Починил и вернул серьги Свете. Она их теперь так и носит, словно это абсолютно нормально, словно она и не понимает, насколько я бываю раздражен, видя ее в этих сережках.

 

Прогульщица

От старого, обрюзгшего учителя музыки с маслеными волосами несло крепким, вонючим, дешевым табаком и тройным одеколоном. На синих отечных щеках с жирной кожей и поперечными складками виднелась дневная седая щетина.

Парта у меня была первая, когда Семен Федорович наклонялся над ней и глядел на меня сквозь толстые линзы роговых очков, то кусочки белой рассыпчатой пыльцы-перхоти слетали на мою каштановую школьную форму.

Он наклонялся близко, к самому подбородку, шевелил пухлыми губами и спрашивал: «Люба, ты слушала дома “Петю и волка”?» – а я с трудом сдерживала тошноту и заливалась краской. Нервно отворачивалась в сторону. Даже если что-то и помнила, то все равно молчала, а Семен Федорович думал, что я не выучила домашнее задание.

Однажды я просто не пошла к нему на урок, ходила по длинным гулким коридорам, пряталась в исписанном непристойностями полутемном туалете, сидела в пустой рекреации на холодном каменном подоконнике и играла сама с собой в фантики. Мы их вынимали из заграничных цветастых японских жевательных резинок. Я сидела и играла сама с собой, когда бойкая и ответственная комсомолка Ирочка Пехтерева из девятого «Б» отловила меня, схватив крючковатой рукой за плечо так, что остались фиолетовые подтеки на коже.

– Кто ты, из какого класса? – спросила она, по-московски квакая, вызывающе звонко, как Царевна-лягушка.

Я молчала.

Ирочка почему-то не повела меня в учительскую и не сдала одутловатой одноглазой директрисе с жутким бриллиантовым шариком вместо глаза. Стала водить по свежевымытым кабинетам с запахом хлорки и половых тряпок, и уже во втором сидели мои одноклассники и ужасный жеваный Семен Федорович взял мою руку в свою потную теплую ладонь и прогремел:

– Люба, почему ты не ходишь ко мне на уроки?

Страшно смутившись, кусая губы, с трудом выдавливая слова, не смотря ему в лицо, я выпалила:

– Вы мне не нравитесь.

И заметно сникший и побледневший учитель музыки спокойно, как-то даже с нежностью, произнес:

– Что ж, имеешь право, имеешь право, иди садись на место.

А потом он уселся за пианино и заиграл что-то легкое, мучительное и живое одновременно, а я смотрела в огромное глазастое окно с видом на пустынный холодный двор и иссиня-черную наглую ворону, перепрыгивающую с ветки на ветку красноокой и тонкостволой рябины, и мне хотелось плакать, так красиво играл Семен Федорович.

 

Змеи

На даче завелись змеи. Они копошились в компостной яме, шипели из зарослей высокого бурого ковыля, медленно и степенно, как хозяева, переползали по лужайке.

Однажды одна вылезла погреться на камешки у колодца и напугала женщин. Выскочил сосед Николай, вместо того чтобы взять тяпку или штыковую лопату, схватил палку и кинулся на змею, но та не испугалась, а, выбросившись на два метра, укусила его в лодыжку.

Нога распухла, у дяди Николая парализовало половину туловища, и хорошо, что больница была рядом, в пятнадцати минутах езды на машине. Соседи отвезли Николая в реанимацию, где он на три дня впал в кому.

Весь дачный поселок ходил в страхе. По утрам старухи собирались толпой и судачили, что же делать, но сторож Евгений Петрович, бывший полковник, хотя полковники не бывают бывшими, сказал, что надо опоить ежей.

Еж очень быстро привыкает к алкоголю. К пиву или, например, к вину, очень любит глинтвейн. Если ежа пристрастить к горячительным напиткам, то характер его портится, еж приходит в озлобление и приступает к уничтожению всего живого. В первую очередь мышей и гадюк. Он ходит кругами в высокой траве, сопит и пыхтит, загоняя несчастных змей в центр, а потом набрасывается на гадюк и перегрызает им горло, так что спасти змею уже невозможно.

Мы купили в ларьке у тетки Варвары вино «Кубанские зори». Вырезали из пластиковых бутылок гибкие прозрачные плошки и налили в них для ежей горячительный напиток. Сначала ежи приходили и просто нюхали, но потом, после того как какой-то смельчак распробовал вино, они, пихаясь и толкаясь, набросились на красную кровавую жидкость так рьяно, что оттащить их было невозможно. Ежи приходили и приходили, а мы наливали и наливали.

В конце концов, пьяные ежи разбрелись по участку и из травы, из сараюшки, из компостной кучи раздался печальный свист гадюк, на которых напали пьяные озлобленные ежи. Через час свист стих.

Все население нашего дачного поселка наблюдало, как скорбная процессия змей медленно и грустно уползала в сторону Верхоянского болота под неунывающий хохот ежей.

А дядя Николай из комы вышел, вышел. Вышел и купил радиочастотные излучатели, чтобы распугивать гадюк. Установил их по всему периметру, но мы думаем зря он это сделал, потому что нет ничего надежнее пьяного ежа в деле борьбы с обнаглевшими змеями.

 

Моршанский залив

Боже, как красив наш дачный поселок, расположенный на берегу теплого Моршанского залива. Милые сердцу советские домики стандартной планировки, яблоневые сады, по осени полные спелых и увесистых плодов различных сортов, соловьи, разрывающиеся и голосящие по весне из каждого тенистого дерева, лодочки вдоль изрезанного берега, торчащие острыми носами из пышных камышей, рыбаки изумленно застывшие возле пластиковых складных удилищ и резвящиеся на мелководье дети.

Когда-то берег был пустынен, только осока и песочек, но кто-то из приезжих, неместный, построивший возле воды красный кирпичный особняк, решил сделать свой собственный пирс и положил широкие доски прямо на железные сваи, вбитые небрежно, но основательно темнокожими таджиками. Получился персональный спуск к воде, и можно было не раз наблюдать, как плотный загорелый мужчина в бейсболке «Майами Хитс» сидит на нем, болтая в воде ногами, и разглядывает синюю гладь залива, упирающегося где-то вдалеке, на уровне горизонта в противоположный берег, такой далекий и сладкий, как зарплата менеджера среднего звена. Легкая улыбка озаряет его лицо, и кажется, что он шагнул сюда с ярких обложек таблоидов и его жизнь, безусловно, удалась.

Однажды, видимо из зависти, кто-то поджег его деревянный настил, и едкий и вонючий дым под характерное потрескивание сухого смолистого дерева еще долго стелился над водой под терпкий и могучий матерок хозяина, но Степан Антонович привез груду щебня и самосвал бетона и создал уже пирс бетонный, чтобы никому неповадно было спалить его. Эти кто-то, видимо уже от бессилия, исписали сооружение Степана Антоновича гадкими словами, которые он закрасил. Слова стали появляться снова и снова на новых местах или даже на старых местах, прямо по крашеному.

«Что же делать с этими выродками?» – думал Степан Антонович, раз за разом покупая дорогую фасадную краску, и это бы продолжалось бесконечно, если бы на другом конце песчаного пляжа не вырос еще один причал, уже кирпичный, оранжевый. К нему была пришвартована красавица белоснежная двухмачтовая яхта, и у неведомых противников уже не хватало сил, чтобы бороться со Степаном Антоновичем и новым причалом. К тому же возле яхты ходил старенький сморщенный охранник в черной плотной мешковатой форме с дряхлой, но еще вполне себе ничего собакой Альфой – немецкой овчаркой с желтыми острыми клыками.

С этого дня завистники перестали бороться с захватчиками, силы оказались не равны перед мощью капитала, и постепенно весь берег был оккупирован беседками, настилами, бетонными плитами, причалами, пирсами с персональными хозяевами, оставив для бедных дачников только двухметровое пространство, по которому можно было спуститься к воде. Народ ворчал, но сделать ничего не мог, потому что у воды стояли шикарные дома, прекрасные двухэтажные особняки с глухими двухметровыми заборами до неба, а старой научной интеллигенции, составлявшей костяк СОТа, остался двухметровый спуск к воде.

На собраниях ничего решить не удавалось, потому что новая асфальтовая дорога к дачному поселку строилась на деньги нуворишей, и интернет провели тоже за их счет, и общественный колодец вырыли у заезда тоже за их, богатенький счет, и глухой ропот, конечно, раздавался, но никто из руководства СОТа к нему не прислушивался, так как зачем идти против ветра. Есть же небольшой спуск, и хватит.

Однажды к кому-то в гости приехала толпа загорелых и бесшабашных студентов, и, приняв на грудь энное количество горячительных напитков, они пошли купаться с чужого закрытого пирса, благо охранника на нем не было; возможно это был пирс Степана Антоновича. В ночи под звонкие крики и раскатистый смех они ныряли с головой, доставая ладонями песчаное золотистое дно. Степан Антонович, разъяренный вышел на крыльцо и бабахнул в небо из обоих стволов охотничьего ружьишка, но студенты не испугались и продолжали прыгать в воду с частнособственнического сооружения.

– Это мой пирс, – закричал хозяин и побежал за полицией, и та недолго думая приехала, хотя все знали, и полицейские тоже, что пирс построен неправильно, он не должен стоять здесь, на общественном месте, загораживая проезд машин так, что осталась только узенькая тропка между забором и камышами.

И студенты бы прекратили купание, если бы не знали об этом, но они знали и стали пререкаться с полицией, что, мол, так нельзя, это общая земля, а значит, с причала можно всем прыгать, а не только подвыпившим студентам, и полицейские их бы забрали, если бы буквально тут же, на глазах, вода не стала уходить от берега, обнажая песчаное, золотое дно.

За водой уходила рыба, лодки, яхты, катамараны осели на дно, подставив свои тонкокостные скелеты прохладному вечернему ветерку. На месте только что расстилавшейся глади залива образовалась узкая щель, едва залитая водой, и только бузотеры-лягушки радостно барахтались в грязи и весело квакали, несмотря на трагическое происшествие.

– Что же это? – спросил у полицейских Степан Антонович.

– Мы не знаем, наверное, ГРЭС спустила шлюзы, они раньше по зиме спускали, но чтобы в середине лета… Может, авария…

На берег высыпали дачники, дети собирали ракушки и трогали ладонями пока еще мокрые лодки, богачи звонили по инстанциям, полицейские удивленно крутили в руках электрошокеры, отпустив под шумок студентов и растерянно осматривая пространство.

 

Колонка

На середине передачи «Битва экстрасенсов» газовая колонка щелкнула, потухла зеленая неоновая лампочка, и из крана потекла холодная, обжигающая, но зато кристально чистая вода вместо кипятка. Я попытался открыть и закрыть кран заново, проветрить ванную, но ровно через пять минут автоматическая колонка снова щелкнула, и опять из крана потекла холодная вода. Я думал исправить поломку самостоятельно, но результат оставался тот же самый: во всей квартире пропала горячая вода, и жена Люда сурово сдвинула губки в ровную строчку. Мне хотелось обнять жену и прижать ее плечи покрепче к своей узкой груди, но вода от этого все равно бы осталась холодной, и поэтому я только опасливо косился на Люду и грустно молчал, наблюдая, как она мучительно нагревает в эмалированном тазу воду для мытья посуды.

Я вызвал мастера из частной крутой конторы для чуда немецкого производства, и он пришел на следующий день. Напевая «Smokе on the water», отвинтил белую квадратную крышку с блестящей надписью «BOSH», выгреб сажу, проверил конденсатор, сунул горящую спичку в дымоход: пламя грустно и протяжно погасло. Потом он, попыхивая сигаретой, которую предварительно попросил у меня, заключил, что нет тяги, а машинка исправна. У нас была умная, цифровая газовая колонка, на которой при малейшем накоплении угарных газов срабатывает датчик. Я вспомнил, как жена в последнее время постоянно жаловалась на головные боли и в тридцатиградусный мороз нараспашку открывала окна, а я боялся, что лопнут батареи центрального отопления (и строго-настрого запрещал проветривания).

Надо было для прочистки дымохода обращаться к собачьим чертям из ЖЭКа, где вечно сидят на телефоне сумасбродные сумрачные ведьмы и что-то нечленораздельное и гадкое бормочут в трубку, а к ним еще надо дозвониться, но на этот раз нечисть почему-то не на шутку всполошилась – наверное, никто не хотел, чтобы от угарного газа окочурился весь подъезд. Ведь не у всех стоят такие мудрые и педантичные немецкие газовые колонки.

Ровно в шесть утра в субботу в дверь постучали три гнома: мелкие, круглые коренастые, развеселые, но трезвые мужички с квадратными подбородками и настороженными, подозрительными глазами. Они вбежали в ванную комнату и совместно стали тыкать в дымоход горящей газетой «Мое Люблино» с передовицей «Люди нашего двора», но газета тоже потухла прямо на портрете нашего районного головы Федора Степановича Бурдалака. Не матерясь, они интеллигентно хором произнесли: «Ох!» – и позвонили кому-то еще, отчего вся квартира наполнилась гномами с железной кишкой, гирей на цепочке, ершиками и кожаными, пропитанными сажей портфелями, полными дьявольских дивайсов. Я насчитал одиннадцать румяных, отважных и предприимчивых крепышей.

– Проверьте решетки, проверьте решетки на вентиляции! – закричали они, но после снятия закопченных и черных решеток тяга в дымоходе не появилась. Тогда гномы побежали на крышу, и их развеселое и радостное уханье еще долго разносилось по лестнице, но, засунув в краснокирпичную старинную трубу железную кишку и пропихнув ее вниз на десять метров, они лишь сломали жесткий железный хобот. Потеряв и второй гибкий стальной шланг, гномы опустили в дымоход круглую шестнадцатикилограммовую гирю на крепкой собачьей цепи, но и гиря, поскрежетав по стенкам и уткнувшись во что-то то ли мягкое, а то ли твердое, была извлечена на свет под удивленные возгласы собравшихся вокруг трубочистов, не принеся никакого эффекта.

– Остается последнее, – произнес старший в клетчатой рубашке с расстегнутой верхней пуговицей и в кожаных расхристанных ботах на толстой подошве, осмотрев красными мутными зрачками все честное собрание.

Подчиненные гномы поежились, но один самый маленький, но, наверное, и самый понятливый, достал из широких потертых кожаных штанин пупырчатую бомбу, которую все почему-то называли «огненный шар».

– Мы пустим огненный шар, – сказал главный.

– Мы пустим огненный шар, – эхом пронеслось по рядам гномов.

Бомбу подожгли и бросили в дымоход. Где-то в глубине, на уровне третьего этажа раздался глухой, утробный хлопок, дымоходная труба немного вздрогнула, красные кирпичные крошки посыпались с крыши внутрь, а к нашим с женой ногам в ванной комнате из трубы дымохода выпали две вороньих тушки.

Черные смоляные перья вылетели из трубы, и серый грязный прах толщиной в полсантиметра опустился на все предметы: на белоснежный с крапинками керамогранит, на старенькую автоматическую стиральную машинку, на зубные щетки и на зубную пасту, на вафельные махровые полотенца и на открытую на девятой странице, лежащую на посудомойке книгу «Рюрик – царь славянский». От неожиданно возникшей тяги листки книги зашелестели и зашипели, угрожающе и непотребно, как Змей Горыныч.

– Какая любовь, – всхлипнула Люда.

– Ромео и Джульетта, – произнес я.

– Двуглавый орел, – почему-то добавил рядом стоящий гном и заржал.

Потом трубочисты, весело и озорно фыркая, мыли руки в нашей ставшей безопасной ванной комнате под такой необходимой горячей водой и пили воду прямо из-под крана. От фильтрованной аквафоровской отказались, говоря, что очищенная вода невкусная, а у нас, в Люблине, из-под крана течет самая чудесная и питательная вода, не требующая никакой очистки.

Я же собрал останки ворон в полиэтиленовый пакет, отвез сверток в Люблинский парк, где закопал под любимым мною столетним развесистым дубом, стоящим немного в глубине парка, в десяти метрах у усадьбы «Дурасово», прямо на склоне, ведущем к студеной отравленной воде Люблинского пруда. Сотни крикливых возмущенных ворон летали над моей головой, поминутно выкрикивая «Карр!» и то и дело норовя клюнуть меня в уже седеющую тыкву.

 

Соседи

В моем шестидесятивосьмиквартирном подъезде всего пять соседей. На первом этаже из двери напротив каждое утро выходит черный длинношерстный пес, и я с ним здороваюсь, хотя хозяйка собаки Елена Петровна думает, что я здороваюсь с ней.

На пятом этаже обитает лайка с круглым хвостом. Когда она была маленькой, я думал, что это хаски, и ждал, когда собака вырастет, но она до сих пор не выросла. По вечерам ее выводит гулять четырнадцатилетняя девочка, точнее вначале девочке было восемь лет, но постепенно девочка выросла, и собака подросла, и теперь девочку у подъезда караулит длинноволосый паренек с гитарой. Он наигрывает Цоя, а девочка целует мальчика в губы, пока собака справляет нужду на травяном газончике. Девочка и мальчик тоже здороваются со мной и думают, что я здороваюсь с ними, но на самом деле я передаю привет их собаке, несмотря на то что собака не доходит до парка и справляет малую и большую нужду прямо под моими окнами.

Выше, на одиннадцатом этаже живет белоснежный, чистенький и ухоженный кот Фунтик, которого прозвали Десантником, потому что он два раза выпадал из окна, но оба раза остался жив. После второго раза он научился пользоваться лифтом, стоит у двери и ждет, когда кто-нибудь нажмет ему кнопку. Я это делаю постоянно, хотя сообразил, что он хочет, не сразу. Однажды наклонился к Десантнику и спросил: «Ты чего, Фунтик?» – но кот не испугался и не убежал, а только тихонько мяукнул. Тогда я нажал кнопку лифта, и шумная и громыхающая кабина, тяжело сопя, медленно сползла откуда-то сверху и грозно раскрыла свой беззубый рот, как на приеме у стоматолога. Фунтик юркнул в кабину, и я нажал ему одиннадцатый этаж, створки медленно задвинулись, и Десантник гордо поплыл наверх, прямо в небеса.

На семнадцатом этаже живет Ара – огромный тропический зелено-сине-красный попугай с крупным изогнутым крючковатым клювом. Однажды он выпорхнул из форточки и присел отдыхать на нашей помойке, где вступил в неравную схватку с крысой. Он перехватил ее тело своими когтями и бил увесистым клювом по черепной коробке, а крыса жалобно пищала, пытаясь вырваться из его крепких объятий. Я не знаю, зачем попугаю понадобилась крыса, но точно помню, что все так и было. Испугавшись то ли за Ару, то ли за крысу, я побежал к хозяину Адику, и Адику было достаточно всего лишь что-то гортанно крикнуть по-абхазски из окна, чтобы попугай бросил бедное животное и вернулся обратно на семнадцатый этаж.

Еще есть дикая кошка, которую я прозвал Лизка. Она приходит к моему коту, и они бьются лбами с разных сторон о стекло моего окна, находящегося, как я уже говорил, на первом этаже. Лизка приходит весной, в марте, она не знает, что мой кот кастрирован. Однажды Лизка просидела на окне на улице всю ночь, а кот Иззи не давал нам с женой спать, потому что носился как оглашенный по квартире и не знал, что делать с Лизкой.

В моем подъезде всего пять соседей и, честно говоря, мне их вполне хватает.

 

Белые носки

– Ты знаешь, какие мужчины в Штатах?

Федорова шагала по кухне, а кухня у них большая, метров семь в длину. Оля доходила до окна, там театрально взмахивала руками, рассматривала себя в стекло, разворачивалась и шла к двери в коридор, где снова рассматривала себя уже в дверное стекло.

По ходу восклицала:

– Они не курят и не пьют!

– Не может быть, – еле ворочая языком и вертикально дымя сигаретой, шептал ее муж Игорек, сидя на еле живом белорусском стуле и раскачиваясь на нем то ли от выпитого, то ли от странного желания сопровождать чеканную Ольгину ходьбу мерными движениями.

– Они никогда не потеют. Когда я училась в Беркли, мы кросс бегали на десять километров, так никто из них не вспотел, никто не вонял потом, ни от кого не шел неприятный запах.

– О как, – Игорек задумался и взглянул на часы. Ему давно уже хотелось спать, он с трудом боролся со сном, но все слушал и слушал жену.

– Они десять минут утром чистят зубы. У них изо рта помойкой не несет. Они утренние пробежки делают.

– Пусть купят электрощетку, – Игорь так сильно разнервничался, что чуть не упал со стула, но в последний момент правой рукой удержался за стол, почти сбив на пол пепельницу, которую, уже летящую вниз, успел подхватить левой рукой.

– У них носки белые, – Оля остановилась и подняла вверх обе руки, как дирижер симфонического оркестра, – они утром надевают белые носки, ходят в них весь день, а вечером носки все равно белые.

Оля так расширила глаза, что показалось, будто Федорова сама не верит в то, что только что произнесла.

– А самое главное, Федоров, когда они, заметь, трезвые, а не пьяные, разглядывают баб на работе, то их можно посадить в тюрьму на десять лет! – Оля остановилась и внимательно, с ненавистью посмотрела на Игорька.

Тот немного вжался в белорусский стул, но потом вдруг расправил плечи и выдохнул:

– Беееееднеееееенькииииииееееееее, – облако едкого перегара накрыло кухню.

Игорь взял Олину ладонь и нежно поцеловал ее пальчики.

 

В машине

За окном идет дождь, я сижу за рулем и не выхожу из машины. Я подъехал к дому два часа назад. Из динамика автомагнитолы играет Арво Пярт. Тягучая бессмысленная музыка. Можно закрыть глаза и расслабиться. Паришь, как птица. Хорошо быть птицей, но даже птицы улетают на юг.

Я выхожу из машины не раньше одиннадцати вечера, когда дети уже спят. Иногда мне везет и к одиннадцати часам ложится спать и жена Соня, но в последнее время она засиживается, ждет, когда я вернусь. Зачем Соня это делает, я не знаю. Я люблю рано вставать на работу и поздно приезжать с работы, чтобы меня никто не видел. Я всегда паркую машину на противоположной стороне дома, пусть думают, что я еще еду.

Тяжелее всего бывает в выходные, когда невозможно уехать на работу, но даже в выходные мне удается встать в пять утра и уйти рыбачить на пруд. Пруд расположен возле метро, вдоль пруда идет трасса. Тяжелые груженые фуры тянут прямоугольную поклажу. Неприятно бывает зимой, приходится ставить на лед палатку и разводить примус, чтобы избавиться от густого липкого холода.

Летом я тоже сижу в машине. Во дворе нас человек пять, которые вечером сидят в машинах. Мы немного знаем друг друга и иногда здороваемся или перемигиваемся фарами. Соня не курит, поэтому я, когда сижу в машине, тоже не курю, чтобы въедливый запах табачного дыма не пропитал салон «Логана».

Когда солнце садится на западе, двор окрашивается бледно-розовой краской. Сквозь тонкую резьбу листьев едва пробиваются тонкие лучики света, и кажется, что через десять минут жизнь на планете Земля закончится, наступит абсолютная и неизбежная темень, от которой невозможно избавиться. Но посреди сумерек зажигаются фонари. Их грациозные лебединые шеи с фарфоровыми блестящими глазами окружают детскую площадку.

По вечерам дети играют в футбол. Укромное узенькое поле обнесено металлической сеткой, и когда мяч взлетает вверх, то зависает над полем в темноте, и никто из детей не знает, в каком месте площадки он опустится на землю.

Один раз мяч перелетел через ограждение и ударился о капот, закатился под колеса, но я ничего не сделал. Я как сидел, так и сидел. Слушал «Пинк Флойд». Дети долго искали, но как-то достали мяч и побежали дальше играть в футбол.

Я не люблю алкоголь. Бабки, которые сидят на лавках у подъездов, думают, что я просто пью алкоголь, но это не так. Смешно запираться в машине, чтобы выпить пива. Для этого проще сходить в сауну. У нас в подвале магазина «Все по тридцать восемь» находится сауна. Отдельный вход. Зимой всегда видно, есть там кто или нет. Если припорошенная снежком дорожка утоптана, значит, кто-то парится внутри.

По вечерам много собак. Они тянут на поводках своих хозяев в разные стороны, и мне становится неудобно за хозяев, потому что их питомцы то и дело справляют большую и малую нужду, словно в этом и есть их настоящее предназначение. Если бы у меня не были закрыты окна в машине, то я бы что-нибудь просвистел им.

Идет дождь. Кто-то стучит в стекло. Это Соня. Она всегда приходит без пятнадцати одиннадцать. Говорит:

– Андрей, пойдем домой, сколько можно.

– Сейчас, – отвечаю, – сейчас. Мне осталось совсем немного.

 

Амра

Море занимало полнеба. Трасса шла вдоль берега, с другой стороны нависала гора, и города не было видно. Он расположился между отвесной стеной, заросшей зеленью, и пляжем, и казалось, что на таком пятачке ничего кроме асфальта возникнуть не может, но это был узкий, расплющенный заброшенный город, который Андрей с Лизой сначала чуть не проехали.

– Дикий, дикий народ, – повторяла грузинка, придерживая дверь маршрутки. У грузинки в войну местные забрали полдома и убили брата. Она махнула рукой в сторону моря и частного сектора и побрела к рынку мимо заколоченного супермаркета «Континент».

Прожорливое солнце, совсем не крымское, больно царапало шею и плечи. Из-за глухих заборов, увитых субтропической растительностью, раздавался собачий лай. Ухоженные домики перемежались брошенными участками и кирпичными скелетами покинутых жилищ.

– Сигареты кончились, – Андрей с надеждой порылся в туристическом рюкзаке, но ничего не нашел.

Лиза остановилась возле надписи «Сдается жилье» и постучала в зеленую кованую калитку. Никто не ответил, но когда они вошли в буйно засаженный цветами двор, из неприметной будки к ним выкатился лохматый молчаливый пес, и только тяжелая звенящая цепь не позволила ему впиться им в ноги.

Откуда-то сверху раздалось гортанное уханье, и псина, завиляв хвостом, но ворча и недовольно поскуливая, отступила в сторону, освобождая дорогу. Андрей и Лиза подняли головы и увидели на веранде второго этажа полную женщину.

– Что надо?

Женщина говорила с заметным акцентом, за ее плечами были видны два широкоплечих молодых человека, которые подошли, чтобы поддержать женщину. Наверное, здесь любой разговор лучше начинать, имея за спиной молчаливую поддержку.

– Нам бы на два дня, – Андрею было неудобно смотреть вверх, он опустил глаза к земле, залитой бетоном, и это было неправильно, так как хозяевам стало казаться, что гости ненадежны. Но откуда здесь взяться надежным гостям, ездят нищеброды. Вот если заваруха в Крыму надолго, то большинство поедет к ним.

– Мы на неделю пускаем.

– Может, продлим на три дня, – вставила Лиза и зачем-то потянулась ладонью к собаке, но быстро одернула руку, услышав глухой рык пса.

Женщина сгорбилась в нерешительности. Было начало сезона. Пансионаты и пляжи стояли полупустые. Одинокие и никому не нужные туристы грустно бродили по выпуклой гальке и с неохотой входили в прозрачную бирюзовую прохладную воду.

– Полторы тыщи в день.

– Чего? – удивился Андрей и стал снова искать сигареты, но их нигде не было.

– За двоих, – немного подумав, добавила абхазка, у ее сыновей (наверное, сыновей) вытянулись лица, но прилюдно перечить старшей они не решились.

Андрей рассчитался, и они с Лизой поднялись по винтовой лестнице.

Номер был небольшой, но в нем было все. Шкаф, узкая двуспальная кровать, одна прикроватная тумбочка, кондиционер (он в мае не нужен), маленький квадратный телевизор, туалет, душ. Даже полотенца и одноразовые тапочки.

В открытое окно, затянутое сеткой, Андрей на противоположной стороне улицы рассмотрел табачную лавку. Лиза надела купальник, и они пошли к морю по убитой дороге, вдоль которой росли платаны и эвкалипты. Попалась бамбуковая роща, обнесенная полиэтиленовой красной ленточкой, на одном деревце красовалась вырезанная ножом надпись «Петюня+Витюня Руза 2011».

До моря оставалось сто метров, когда дорогу преградил крепкий седой старик в парусиновых брюках и белой рубашке в темно-зеленую клетку. Он что-то спрашивал требовательно и настойчиво.

– Иди, иди, – сказал Андрей и слегка оттолкнул старика.

– Бараны, – прошамкал старик и махнул на них рукой.

– Похоже, на пляж по билетам, – Лиза кивнула на желтую будочку, в которой сидела опрятная абхазка в черном платье и черной налобной повязке.

– Охренеть, – Андрей схватил Лизу за руку, и пока старик отвернулся и пытался позвать еще кого-то, они прибавили шагу.

Уже через десять метров где-то на горизонте возникла синяя безбрежная полоска, и запах гниющих водорослей и сладковатого йода ворвался в ноздри.

– Море, море, – засмеялась Лиза и, бросив руку Андрея, сняла сланцы и босиком побежала к пляжу.

Они искупались, входить приходилось по гальке, но камешки были крупные, поэтому боль была терпима, а Андрей так вообще не снимал резиновые вьетнамки.

Поели хачапури в прибрежном полуресторане, заказали аджапсандал.

– Смотри, шашлык из свинины, – ткнула в меню Лиза, – а баранины нет.

Вдалеке у края изогнутой, как рог буйвола, бухты торчал отель «Абхазия», и, разглядывая его высотную стать, Андрей чувствовал, как с трудом справляется с накатывающим раздражением, которое душило и гнало его куда-то вперед, и только подойдя к отелю на небольшое расстояние, он понял, что гостиница – это просто пустой мрачный бетонный каркас, на который накинута легкая зыбкая ткань с нарисованными окнами. Так в стыдливой угрюмой Москве в центре укрывают разрушенные и забытые памятники архитектуры в надежде, что когда-то кто-то приведет их в порядок.

Лиза постоянно прыгала рядом, щелкала дорогущим тяжеленным фотоаппаратом, носилась, как болонка, и причитала:

– Красота, красота.

И вправду. По ровной сиреневой глади мигающих волн всплывали эмалированные барашки. Белоголовые красавцы катера и желтобокие бананы геометрически выверенно носились по водному блюду. Солнце-вишенка жгло немилосердно, и Андрей почувствовал, что ему надо выпить. Благо на каждом шагу стояли палатки, торгующие разливным домашним вином, да и просто на ящиках у дороги сидели пожилые измученные абхазки и предлагали терпкую саднящую пурпурную влагу.

Вино бодрило, но не пьянило, Лиза тоже немного попробовала. Побродив еще час по побережью, они пошли в номер.

В номере на кровати, на покрывале сидела хозяйка, наверное, у нее был второй ключ. Она перебирала в красных широких руках со вздувшимися венами косынку, потом посмотрела на Андрея и Лизу и сказала:

– Приезжали на джипе, хотели на десять дней, а у меня все занято, – хозяйка подняла коричневые глаза от пола и перевела взгляд на магнолию, вросшую в сухую хрупкую почву за окном. – Но мы честные люди. Я вас выселять не стану, – она встала с кровати, отряхнула широкую темную юбку и не спеша пошла к двери. В проеме остановилась, обернулась и произнесла: – Меня зовут Амра.

Когда хозяйка ушла, Лиза предложила:

– Может, на экскурсию?

Микроавтобусы уходили в центр прямо от рынка. Вальяжные полицейские с калашами на плечах, сняв фуражки, пили разливное сухумское пиво, расположившись у плетеных столиков возле ларька. Стайки подростков сидели под кипарисами на корточках, размахивали руками, что-то бурно обсуждая на местном наречии, иногда переходя на русский.

Андрею и Лизе повезло, группа отъезжала прямо сейчас. Лизе все было в диковинку, и она, не отрываясь от окна, что-то увлеченно спрашивала у экскурсовода, молодого парня, закончившего Московский университет и теперь подрабатывающего в сезон.

Экскурсовод любил Абхазию, а Андрей Абхазию не любил. Эта нелюбовь мучила его всю дорогу, все остановки. Даже кода они вышли на пирсе, где прожженные веселые рыбаки ловили на самодуры прожорливую ставриду величиной с указательный палец, и ему показалось, что это тяжелое чувство отступает перед красотами природы, он все равно не мог избавиться от чудовищного напряжения, мучившего его с утра.

– Когда грузинский десант в 1992 году высадился на побережье, то если бы не русские казаки… – Андрей слышал только обрывки фраз, слова пролетали мимо его слуха. Он зачем-то на спинке переднего пыльного сиденья написал пальцем «Свобода», а потом стер. Серый налет въелся в ладонь. На остановке он подошел к морю и опустил руки в волну. Соленая зыбкая жидкость смыла липкую грязь, и Андрей почувствовал себя лучше.

Когда они вернулись, уже стемнело. По пустому дворику бродила русская женщина – кастелянша, перебирала постельное белье и выгребала грязную посуду со столов, приговаривая: «Ножки мои, ноженьки». Лиза устала и пошла спать. Андрей сел покурить напротив собачьей будки. Пес признал в нем своего и молча следил за огоньком.

– Родного отца убили, – сказала кастелянша, показывая на хозяйское окно, в котором спали сыновья.

– За что? Кто?

– С войны пришли и убили.

– И что, даже дело не завели?

– Нет тела, нет дела. Сожгли и прах в бетонные дорожки закатали.

«Сумасшедшая», – подумал Андрей, вышел за калитку и пошел в ближайший магазинчик за вином. Купив марочного «Лыхны», он протолкнул ключом пробку внутрь и выпил бутылку из горла, стараясь по московской привычке не попасться на глаза полиции.

Утром Лиза долго нежилась в постели, а Андрей с болью в голове собирал рюкзак. Решили днем ехать в Новый Афон, походить по монастырям, не то чтобы помолиться, но походить. Странно приехать в Абхазию и не посетить Новый Афон.

Увидев собравшихся, не продливших жилье постояльцев, Амра тяжело вздохнула, но ничего не сказала, только зашла на летнюю кухню и вынесла им в дорогу свежий пахучий чурек и пол-литровую пластиковую бутылку прозрачной чачи. Чувство досады не покидало Андрея.

Под Новый год Андрей и Лиза наряжали елку. Елка оказалась небольшая, но пахучая. Мятная, медовая смола сочилась из ветвей, как молодое вино. За окном шел белый, предательский, безнадежный снег, и идти ему было еще четыре месяца. Когда Андрей смотрел в окно, ему казалось, что там море. Яркое, сиреневое, ласковое. И чайки. И блики. И теплоходы.

 

Нервический смех

Как-то они узнавали день, когда дед получал пенсию, а пенсия была большая, ветеранская, ее хватало не только для оплаты коммунальных услуг, но и на жизнь. Жил дед после смерти бабушки скромно. Продукты ему мы покупали и носили в однушку, убираться я приходила, поэтому оставаться должно было очень много по меркам нашего небольшого городка. К тому же дед и дом собственноручно рубленный продал, деньги на карточку положил. Продал по дешевке. Приехал армянин, поцокал, походил, заглянул в сараюшку, зашел в гараж, зачем-то пнул собачью будку, осмотрел пятнадцать соток огорода, назвал цену, мы, конечно, поторговались, но у нас же покупателей совсем нет, все уезжают в Москву и Сочи.

В день пенсии и начиналось. Звонили фармацевты, какие-то дипломированные врачи, менеджеры медицинских компаний и предлагали все, что душе угодно, за бешеные деньги.

В принципе, дед крепкий, у него в восемьдесят восемь даже не было медицинской карты в поликлинике, и все зубы целы, ни одной коронки. Это только когда у него ноги заболели, я повела его к знакомому физиотерапевту Тамаре Давидовне, но после Зееловских высот дед очень врачей не любил и не доверял им.

Там, на Зееловских высотах, из четырехсот человек в живых осталось восемь, включая моих деда и бабку. Бабку лейтенант послал за электродами, вот она и выжила. Когда высоты ночью осветили, немцы стали по прожекторам бить прямой наводкой, деда отбросило взрывной волной. Бабушка вернулась – лейтенант мертв, дед в воронке лежит. Потащила она деда в санчасть на себе, а оттуда его на попутке отправили в Польшу, в Лодзь, в госпиталь. Там он до окончания войны и провалялся и в сознание пришел не сразу, только в сентябре его выписали, а война закончилась в мае.

Вот с того дня он врачей и невзлюбил, не доверял им и лечился только народными средствами. Помню в детстве: дед косой порезался, кровь хлещет из лодыжки, а ему хоть бы хны. Взял бы йод и бинт, нет, подорожник сорвал, в колодце вымыл, потер и приложил к порезу. Прошло, даже не хромал потом.

Привела я его к Тамаре Давидовне, а та говорит:

– Сядьте, встаньте, согните, разогните, вот мазь, можно уколы поделать, побольше тепла.

А дед, вижу, злой сидит, лицо воротит, словно его опять в госпиталь направляют, или он, может, в этот момент думал, что ему вечно восемнадцать будет, что у него никогда ничто не заболит. А может, он вспомнил, как в Лодзи валялся, его же там одного бросили, русских совсем нет, одна польская речь. Спрашивает:

– Сколько времени лечиться?

А Тамара Давидовна:

– Ты, Василий Петрович, себе в паспорт-то посмотри, тебе девяносто лет.

Вот, наверное, тогда дед и очумел.

Пришел домой, разлил портвейн «Агдам», взял «Экспресс-газету», которую ему бесплатно в почтовый ящик подбрасывали, и стал всех этих профессоров новоявленных, петрушек московских обзванивать, а те ему: электрические локаторы, электронные дифрагментаторы, симбиозные диффузеры, биогенетические пластыри, наноиспускатели, термобелье, посылка из Санкт-Петербурга, бандероль из Одессы, курьер из Иерусалима. Только деньги переводи.

А там, как я понимаю, единая база данных. Один раз свой телефон оставил, и вся шайка-лейка о тебе знает, перенаправляют из рук в руки, как передовое красное знамя, пускают по кругу, пока все не выдоят.

Странно даже, когда Елена Семеновна, бабка моя, жена деда, после инсульта слегла, говорить ничего не могла и лежала почти без движения, он почему-то лучших врачей позвал и лечил ее самыми действенными лекарствами. Может, это его и подкосило, что лечили бабушку лучшие врачи, а ничего сделать не смогли, никак ей не помогли, так она в беспамятстве и померла.

А она же деда с Зееловских высот на себе тащила, он ее потом по всему Подмосковью искал, потому что Елена Семеновна ему адресок в гимнастерку засунула. Этих Сосновок в Подмосковье знаете сколько? Он только в третьей или четвертой деревне ее нашел. Уже ноябрь наступил, скрипел первый снежок, и собаки ростом с теленка подвывали, когда он к ее дому подходил. Вышел однорукий брат и долго не мог понять, что деду нужно, но потом сказал:

– В бане она, в бане моется.

Вот Василий Петрович и ждал ее в стылой прихожей. Когда Ленка пришла, румяная и раскрасневшаяся от пара, чуть в обморок не упала, просто осела по стеночке, а потом говорит:

– Я уже думала, ты погиб.

– Нет, – сказал дед, – я приехал, – и забрал ее к себе на родину.

Ехали они семь дней, через всю страну, насмотрелись всякого: разруха, техника покореженная лежит, мосты взорванные и люди, с глазами измученными, но полными радости и счастья от победы. По приезде им дали леса, дали пятнадцать соток земли, дом он построил, бабка родила четверых детей.

А двенадцатого апреля в квартире деда случился пожар. Пожарники говорят, что нашли паяльник. Паял небось свои аппараты. Наверняка забылся или пошел на кухню, тут и заполыхало, а у Василия Петровича пластиковые панели на стенах, они горят, как порох.

Был солнечный, холодный и ветреный день. Съехались Нефедовы, Петровы, Поспеловы и даже Федосенко из Москвы.

Несли гроб по очереди, на Василия Петровича старались не смотреть, чего уж тут скрывать, обгорел он.

Папа на кладбище запретил Шопена играть. Сказал, пусть звучат военные марши.

За гробом несли подушечку с наградами. Так деда и похоронили с ними. Когда опускали гроб в могилу, всплакнули, хотя когда на поминках сидели, то почему-то не плакали, даже дочери и внуки. Более того, улыбались, а иногда и смеялись. Вспомним что-нибудь хорошее и смеемся. Вспомним замечательное и смеемся. Мы же так давно не виделись.

Хотя мой брат Денис сказал, что это от стресса. Что этот смех нервический.

 

Идиот

Еще год назад хорошо жили. И пять лет назад хорошо жили. И после свадьбы все было нормально. Смотрели в глаза друг другу и улыбались.

А сегодня Андрей пришел вечером и сел за стол. Думала, хоть подарочек принесет, розочки, нет, сидит, будто так и надо. Я поставила бутылку шампанского, банку черной икры и хлеб. Он говорит:

– Праздник?

Тут я поняла, насколько Андрей толстый. Шматы сала по бокам висят. Пятно псориазное из-под волос на лоб выползает. Зубы желтые от табака. Запах из подмышек кислый, с ног сшибает.

Посмотрела на потолок. В самом углу, над черной от грязи воздухозаборной решеткой серая паутинка болтается, от ветерка колеблется. Он меня столько раз просил ее снять.

Это все свекровь виновата. Говорит, что обезьяна и кабан не пара, что у них внутренний конфликт. Вчера сказала, когда я к ней с лекарствами приехала.

Мы же прекрасно жили. Ездили по миру. В Израиль, в Турцию, в Крым, ходили в театры и на хоккей, смотрели по вечерам фильмы. Андрей мог запросто меня приобнять, погладить по голове нежно и искренне, дыхание перехватывало, мог цветы купить неожиданно или проснуться среди ночи и до утра любить, а потом, измотанный совершенно, пойти арбайтен, поспав всего два часа. А сейчас придет с работы, поест, ляжет у телевизора и уснет, а если выключишь, то орет.

Взял банку черной икры в руки, повертел, поднес к глазам, приподнял очки:

– Две с половиной тыщи!

– Вспомни, – шепчу, – сегодня двадцать пятое января.

– Не помню.

– В паспорт посмотри.

– Господи, годовщина свадьбы, прости, прости.

Но я ему не поверила. Выпила почти в одиночку бутылку, он только пригубил, да еще руки постоянно заламывал. Потом в страхе, неискренне, еще за одной сбегал. Я и вторую выпила, а когда он пошел мыться, то в постель ему швабру выжимающуюся засунула, я же не знала, что она с водой. Приходит, ложится в кровать, а там лужа. Плюнул, взревел, кота пнул, пошел спать на кухню, а утром карточку кредитную зачем-то отобрал.

Идиот!

 

Помидоры

Господи, какие чудовищные помидоры стали продавать! Бронебойные, тяжелые, по голове ударишь – сдохнешь, белые внутри, без сока и томатной пасты. В салат положишь – словно асфальт жуешь, разжаришь – ни вкуса, ни запаха. Зато стоят девяносто девять рублей килограмм, дешевле огурцов и красного болгарского перца.

А тут прохожу мимо ларька в забегаловке «все по тридцать восемь», а там у абхаза лежат за четыреста восемьдесят.

– Ты что, – говорю, – дедуля, совсем оборзел!

– Понухай, – и сует мне в нос алое распухшее чудо, мягкое и алмазное, как венозная кровь.

Это был восторг! Это был Крым! Это был гулкий феодосийский базар с белозубыми суматошными торговками и малороссийским суржиком, с тупорылой блестящей кефалью и запахом степных карадагских трав, с жирным домашним творогом и теплой бледной ряженкой. Это был запах лета, это был вкус жизни, уже позабытый мной в бетонном московском мареве.

Я долго выбирал помидоры, щупал, подносил к глазам, щурился, потом купил два маленьких и принес домой Лене.

Лена сказала:

– Ты что, очумел, – но потом принюхалась и спрятала помидоры на самую верхнюю полку холодильника.

Теперь, когда я открываю скрипучую покорябанную дверцу, у меня на кухне в морозный мерзкий февраль наступает южное благоуханное лето.

 

Альберт

Широкоскулый, но белобрысый, с огромными голубыми глазами. Я и не думал, что он с Кавказа. Да и говорил Альберт без акцента. Хотя помню, как он в очередь полез, всех расталкивая, чтобы взять порцию кильки в томате. Наверное, не знал, как по-русски «килька в томате», вот и раздвинул нас, тщедушных, своими широкими плечами.

Часто я садился с ним за одну парту, а учился Альберт не очень и чем мог помогал. Давал списать математический анализ, решал дифференциальные уравнения, переводил всякую английскую ерунду.

Зато не было лучшего защитника, чем Альберт. Все его пытались заполучить в команду.

– Альберт, выноси! – орали мы издали, и пятнистый мяч с характерным свистом летел в сторону чужих ворот на шестьдесят, а то и семьдесят метров, где мы выбивали его из-под ног опешившего противника и вкатывали в рамку под безнадежно бросившимся вратарем.

– Ты молодец! – хлопали мы потом Альберта по плечу и предлагали пахучее разливное «Жигулевское» пиво, но он всегда отказывался, и уже поэтому можно было догадаться, что он из Чечни, хотя свинину он все-таки ел, потому что в нашей студенческой столовой ничего кроме «Столичных пельменей» со свининой не было.

После пива мы шли толпой по Воробьевым горам, доходили до смотровой площадки, скатывались вниз к темной воде, чтобы кидать мелкую гальку в проплывающие мимо баржи, которые везли столь нужные кому-то грузы.

А когда уже узнали, что он из Чечни (он своими лепешками-лавашами, присланными из дома, поделился), то стали над ним подшучивать, показывая на гранитного истукана-Ленина:

– Смотри, Альберт, это русский падишах падишахов, он круче любого абрека и страшнее самого Шамиля.

Альберт только весело смеялся и радостно переругивался с нами, но я все-таки замечал, как у него желваки ходят и глаза краснеют.

Интересно, что мы никогда ничего не слышали о его землячестве, хотя, конечно, такое в Москве было, ведь жил он заметно лучше нас. Наверное, ему помогали родственники или, как там у них на Кавказе, клан. Еще было странно, что он учился на физическом факультете, не занимаясь никаким бизнесом, когда все его соотечественники стремились затеять какое-либо предприятие. Он просто хотел знать ядерную физику, хотя учился, честно говоря, неважно.

А потом началась первая чеченская война, и я зашел в его комнату, а там новости показывают по телевизору: министр обороны Грачев загнал в центр Грозного танковый полк между девятиэтажек, и бравые ваххабиты расстреляли танкистов из гранатометов, как кроликов. Кровь, одна кровь, а Альберт прыгал возле экрана и смеялся:

– Какие молодцы!

– Альберт, – спросил я, – а ты бы в меня выстрелил?

Он повернулся к окну, помолчал.

– Я уезжаю на войну, – и как-то весь сжался, а потом выпрямился.

– Зачем тебе ехать, ты же белый, – ответил я.

Альберт исчез из университета, и я его не видел двадцать лет.

А тут встречаю рейс из Грозного, по работе, Альберт выходит. Немного постаревший, с бородой и в шапочке национальной.

– Привет, – говорю.

– Привет, – отвечает.

– Ты как?

– В школе.

– А ты?

– В банке.

– Дети есть?

– Четверо и два внука.

– А у меня девочка.

– Приезжай к нам, у нас хорошо. Встанешь утром, а над головой горы и воздух чистый, яблони цветут, ручьи журчат.

Смотрел я на него, смотрел и понял, что когда-то потерял что-то очень важное и до сих пор не могу найти, как ни стараюсь, и стало мне почему-то от этого не горько, а смешно, словно жизнь – это комедия или фарс, а не плавно текущая река с предсказуемым финалом.

 

Как страшно жить

– Дело же не в Делезе. Просто вместо добра и зла в его этике присутствует лишь плохое и хорошее, подходящее к отношениям только между конкретными индивидами, – Андрей бросил окурок в урну и снова взялся за метлу.

Сергей вообще не понимал, как Гозман сумел устроиться на работу дворником. Обычно муниципалы берут только таджиков без прописки. Азиаты бесправны. Можно половину зарплаты присвоить, можно полгода не платить, можно выкинуть, когда хочется, а у москвича все социальные гарантии и денежки капают на карту.

Сергей Паланский часто размышлял над этим в перерывах между чтением Бурдье и Витгенштейна. У них в ЖЭКе все сантехники делились на тех, кто читает Бурдье, и тех, кто штудирует Витгенштейна.

В ЖЭК брали москвичей лишь потому, что мигранты еще не полностью освоили все премудрости сантехнической и водопроводной науки. Как-никак, но здесь требовался некоторый философский склад ума.

Неожиданно из арки вышел страховой агент, увешанный слоганами и буклетиками. Судя по всему, это был выпускник Высшей школы экономики, обогащенный знаниями о волнах Кондратьева и Net present value, которого не взяли в штат и посадили на проценты. Теперь в поисках клиентов он бродил по Москве и в снег, и в дождь, и в жару, и в мороз.

– Уважаемые господа, – обратился к дворнику и сантехнику страховщик, приподняв бейсболку с красно-сине-белым логотипом, – наша высокотехнологичная, надежная, государственная компания предлагает застраховать ваш дом, вашу жизнь, вашу смерть, ваших жен и ваших детей от возгораний, наводнений, убийств, изнасилований, порч и колдовства. У нас самые низкие страховые взносы и самые большие страховые выплаты.

– Пошел вон, холоп, – прикрикнул Гозман и угрожающе поднял метлу.

– Не гони его, Андрюш, – Паланский заслонил агента от удара и ласково потрепал по плечу, – может, он Хайдеггера читал.

– Великий немецкий философ Мартин Хайдеггер создал учение о Бытии как об основополагающей и неопределимой, но всем причастной стихии мироздания. Зов Бытия можно услышать на путях очищения личностного существования от обезличивающих иллюзий повседневности, – заныл агент.

– Смотри, знает! Выучил! – заулыбался дворник Гозман. – Правда, похоже, только ранние работы.

– Ну что, брать будете? – выпалил приободренный страховой агент и сунул под нос Сергею и Андрею буклеты и брошюры.

– Ах ты, дрянь! – Паланский перестал защищать страхового агента и замахнулся на него вантузом. Теперь, честно говоря, выпускника ВШЭ стало жаль. Все-таки метла и вантуз – это жестокие орудия.

– Верите ли вы в Спасителя? Читали ли вы Книгу? – раздался шепот со спины.

Наша бойкая троица прервала интеллектуальную беседу и обернулась в сторону прелестнейших вдохновенных девушек, державших в руках толстые книги.

Гозману и Паланскому стало неуютно. В конце концов, Сергея ждали бедные клиенты с протечками, а Гозману надо было давно подмести тротуар и вывернуть вонючие урны на остановке.

– Кажется, это саентологи. Они все психологини, – сказал освободившийся и не потерявший присутствия духа страховой агент.

– Ну что, архетип финишд? – громко спросил он.

– Карл Густав Юнг развил учение о коллективном бессознательном, в образах которого видел источник общечеловеческой символики (архетипах), в том числе мифов и сновидений, – радостно заголосили девушки.

Страховой агент развязанно шлепнул саентологов по заднице, но те юрко увернулись и, хлопая длиннющими соблазнительными ресницами, двинулись вниз к Покровке, то и дело приставая к прохожим.

– Бедные, за идею работают, – протянул Андрей.

– За еду, – возразил Сергей.

Вдруг раздались скрежет и визг, мат и ор и еще какие-то неприличные крики. На всех парах черная тонированная «бэха» последней модели въехала с проезжей части в столб, возле которого и происходили эти странные события. Участники нашего веселого действа разбежались. Столб угрожающе накренился. От грозного, тяжелого, тупого удара капот автомобиля превратился в кучу металлического хлама, спасительно зашипела подушка безопасности.

Андрей, Сергей и страховой агент бросились на помощь к водителю, еле-еле открыли дверь и вытащили наружу, боясь взрыва бензобака, молодого набриолиненного человека в блестящем костюме. Положив его на скамейку и собравшись кружком, они вызвали «скорую помощь».

Но тут окровавленный водитель открыл глаза, обвел взглядом всю честную компанию, посмотрел на птичек, на облачка, на листики деревьев и, с трудом разжимая синюшные потрескавшиеся губы, произнес:

– Как страшно жить!

 

Феник

Выпивший муж пришел с работы в пятницу и громко позвал Марту с кухни:

– Послушай.

Под его пахнущей бензином и потом курткой кто-то ворочался и еле слышно пищал. Федор распахнул кожанку и достал маленького сморщенного котенка с огромными ушами-локаторами. Котенок дрожал и всего боялся.

– На бензоколонке подобрал.

– Он хоть к лотку приучен?

– Да вроде.

Когда котенка напоили молоком и накормили курицей, он забился угол, облевал пол и описался.

– Ага, приучен, – проворчала Марта.

Марта сразу невзлюбила кота – знала, почему Федя его принес.

Из-за этого ей постоянно казалось, что ночью кот поцарапает лицо или ляжет на горло, и она задохнется.

Теперь Марте приходилось терпеть, что в темноте кот скачет по дому, тяжело сопит, ворчит, мяукает и дерет обои. Хорошо, что Феник быстро приучился к туалету, а то бы ей пришлось убирать за ним зловонные лужи и едкие липкие комочки.

Кот оказался обычным веселым питомцем. Он любил носиться за кисточками халата и воровать со стола колбасу, пугать заоконных голубей и шипеть на проходящих собак. Пару раз Феник загонял под диван обручальное кольцо Федора, которое тот неосторожно оставлял на прикроватной тумбочке. По вечерам котенок залазил к Марте на колени и засыпал.

Но Марта все равно не любила кота, потому что понимала, что всем этим хотел сказать Федор. Мол, не горюй, все у нас будет хорошо, это просто недоразумение, жизнь наладится, вот тебе пока живая душа, чтобы ты не сидела дома одна в ожидании, когда я вернусь из рейса, а радовалась жизни, гладила его мягкую серую шерстку, дергала за хвост и усы.

Этого Марте было не нужно и даже более того, кот постоянно напоминал ей об унылости и бесцельности их совместной жизни, их глупого, никому не нужного брака, в котором не хватало главного.

Первый год после свадьбы было хорошо, и гнетущего и пугающего чувства не возникало, наверное, потому, что она и Федя думали пожить для себя. Но бесконечные поездки за границу в Турцию, Египет, Болгарию и Таиланд если и могли развлечь, то ненадолго. После удовольствий наступала неумолимая горечь, тем более что врачи говорили: «Вы абсолютно здоровы, все нормально, нужно потерпеть».

Масла в огонь подливало ворчание родителей. Родители Федора считали, что виновата Марта, а теща косо смотрела на зятя. При встречах, несмотря на то что родственники выказывали радость и доброе отношение, висело подспудное хорошо заметное напряжение, еще больше отравлявшее и так незавидное существование Марты.

А теперь еще этот кот. Что с ним делать?

В июне двенадцатого года в столице было жарко и дымно, горели торфяники, и Марта решила уехать с уже подросшим годовалым Феником на дачу, хотя дачей это назвать сложно.

Маленький полуразвалившийся кирпичный домик в небольшой деревушке Владимирской области. Крыша не течет – уже хорошо, вместо русской печки – электрические нагреватели. Правда, кругом озера и дремучие леса, чистейший воздух и несусветная красота. Встанешь утром, откроешь покосившееся окно нараспашку, а там надрываются соловьи.

Поначалу Феник всего боялся. Он сидел под столом на летней кухне, надсадно мяукал и выл, как брошенное на произвол судьбы существо. Марта брала его на руки, но ласки не помогали. Ужас бедного животного не проходил. Тогда Марта вынесла кота на улицу, и Феник прижался животом к земле и долго лежал в траве, поджав уши, а когда тень от быстрокрылого сокола промелькнула по земле, в страхе убежал в дом.

Но любопытство взяло свое. Уже через пару дней кот по-хозяйски бегал по огороду и ловил юрких полевок, вдоволь расплодившихся в компостных кучах.

А потом Феник исчез, пролез под забором и исчез, а приполз через три дня с прокушенной задней лапой. Огромное кровавое отверстие толщиной с отвертку.

Марта скрутила кота в одеяло и отвезла в районный центр к ветеринару, который прописал антибиотики. Хотя Марта регулярно делала уколы, Феник лежал в центре кровати и медленно угасал, не ел и практически не пил.

Иногда кот зачем-то вставал и, шатаясь, полз по нужде к лотку, будто в таком состоянии ему кто-нибудь мог запретить ходить под себя. Феник с трудом лез к лотку, а там, уже сделав свое немудреное дело, дрожа и мучаясь, закапывал пахучие причиндалы.

Помнится, это было двенадцатое июня. День независимости. Марта проснулась среди ночи от страха, что придавила во сне Феника. Она резко вскочила и посмотрела на кровать. Там, свернувшись и вжавшись в подушку, дрожал кот. Марта включила свет и наклонилась над ним, как мать склоняется над спящим младенцем. Ей почему-то стало стыдно чувств, которые она испытывала, или, точнее, не испытывала к Фенику. Она встала, открыла холодильник и достала кефир, потом намочила палец в густой белой жиже и поднесла к коту. Феник открыл глаза и шершавым, наждачным языком слизнул с мизинца мягкую кислую мякоть.

Марта в течение получаса все опускала палец в пакет, а кот медленно слизывал кефир с мизинца. Когда Марта убедилась, что Феник наелся, что он жив, что ему ничего не угрожает, она выключила свет, легла поближе к коту и уснула.

Федор не приезжал на дачу почти месяц, потому что был в рейсе, а когда появился, то кот уже немного оклемался. Он, конечно, еще выглядел не очень, но почему-то не сидел на месте, а постоянно хромал за Мартой, словно лопоухий щенок.

Когда Федя видел эту парочку, то говорил Марте:

– Ты любишь кота больше меня.

 

Трамвай

И вот он, сорокалетний, неплохо одетый, лысоватый, вышел из трамвая и лег на рельсы.

– Вставай, – крикнула вагоновожатая, но он не встал.

Лежал на рельсах, смотрел в небо и о чем-то думал.

– Вставай, – повторила вагоновожатая и выпрыгнула из трамвая. Закурила «Яву», сплюнула на землю и несильно пнула его ногой.

– Как тебе не стыдно, – возмущались пассажиры, – мы на работу опаздываем!

– Я тоже на работу опаздываю, – сказал он и повернулся на правый бок.

Несмотря на полдевятого, стояла удушающая июльская жара, летали стрижи, чирикали воробьи, в окнах сталинских пятиэтажек появились подсматривающие. Из московских фонтанов лилась и сверкала пьянящая влага, всем хотелось пить.

– Как тебя зовут? – спросила вагоновожатая и поправила выбившуюся на лоб прядь.

– Николай, – ответил он.

За трамваем образовалась пробка, и некоторые водители были не прочь раздавить Николая колесами, но объехать электрическую махину не представлялось возможным, поэтому они просто гудели и матюгались из открытых форточек.

– У меня мужа звали Коля. Придет с завода, поест борщ и футбол смотрит. Зато детей не бил.

– И где он? – спросил Николай и перевернулся на левый бок.

– Зимой 2006 проходную прошел, а дома не появился.

– Я тоже хотел дома не появиться, а тут трамвай, – Николай приподнял с рельсов голову и посмотрел в глаза вагоновожатой. Глаза были серые, обыкновенные, а спецовка оранжевая. – Как твое имя?

– Зина. Хочешь, я тебе бутерброд дам?

В трамвае истерили женщины. Они требовали, чтобы мужчины стащили Николая, но мужчины не хотели с ним связываться. Может, он чемпион по боксу.

– Ты когда-нибудь море видел? – Зина наклонилась над Николаем и провела ладонью по его щеке.

– Один раз в детстве был в Евпатории, мама возила.

– Ну и как там?

– Чайки орут, волны бегут, альбатрос летает.

– Счастливый.

В вагоне оказалось три таджика. Они вышли наружу и стали о чем-то совещаться. Кто-то требовал вызвать милицию, но все понимали, что милиция не приедет.

– Может, «скорую»? – предположил ветеран с медалями.

Стали звонить в МЧС. Там посоветовали дать Николаю по морде. Позвонили мэру. Мэр был занят. До работы оставалось пятнадцать минут.

– Я никогда не думал, что жизнь конечна, – Николай посмотрел на часы и удивленно хлопнул ресницами. – Вот ты, Зина, думала, что жизнь конечна? Сидишь, сидишь, ходишь, ходишь, а получается, что жизнь конечна.

Зина затушила окурок о трамвай.

– У меня Стасик в этом году в десятый класс пошел. Говорит, хочу в институт на полярника. Где учат на полярника?

– Но если жизнь конечна, то смерть вечна, – Николай сел на рельсах и еще раз посмотрел на Зину. Потом он посмотрел на часы, встал с рельсов и сел в трамвай. Пассажиры расступились и ничего ему не сказали.

Зина села за руль и откусила кусок бутерброда. Потом нажала на рычаг, и трамвай, медленно разгоняясь, покатил по рельсам.

«Жизнь бессмысленна», – думала Зина.

На перекрестке постовой отдал честь. Дети перебежали дорогу. Николай смотрел в окно. Люди входили и выходили.

 

Счастье

– Я его не понимал никогда, вроде домов и квартир сам не знает сколько, участки по всему Подмосковью, пара заводиков, три турбазы, магазинов с десяток, а за сто рублей удавится. И ладно бы тратил что-нибудь, а то приедет на мерсе, в своем кабинете запрется и дует виски. Хоть бы шалав позвал или рифмоплетов с мазальщиками и музыкантами, а то сидит и пьет гранеными стаканами, – Андрей сидел возле удочки и жевал сухую травинку. От скуки он копался в карманах защитных брюк и то и дело смотрел на часы мобильного телефона, который доставал из брезентовой ветровки.

Карась ловился неохотно: то ли период нереста, то ли с утра менялось давление. Карась нерестится пять раз в году, поэтому никогда нельзя сказать, будет ли сегодня клевать.

В пять часов Сергей Платонович вытащил двух рыбок с ладонь, а потом как отрезало. Уже к восьми успели сбегать в ларек за горячительным, но поплавки стояли как вкопанные, а донки не шевелились и не звенели.

Сергей достал из верхнего кармана пиджака пачку сигарет и чиркнул зажигалкой. Зыбкое пламя скользнуло по кончику сигареты. Спираль фиолетового дыма устремилась к облачкам.

– Ты пойми, – чуть подумав, ответил Сергей Платонович, приземистый красный мужичок с грубыми заскорузлыми пальцами и голубыми глазами, – ты на завод пришел, к станку встал, норму выдал, после смены стакан залудил, борща, приготовленного Нинкой, навернул, детям пинков надавал – и спи спокойно, никто тебе мозги не выносит. А Федору Петровичу того подмажь, перед мэром наклонись, налоговой отстегни, санэпидемстанцию уговори, ментам и эфэсбэшникам дай, бандитов не забудь, за добро дрожи, вот он и пьет, что ему еще остается делать.

– Ну, пьет так пьет. Но вот ты, Сережа, идешь на рынок, сидит бабка, ты же ей десятку кинешь, – Андрей отвлекся от удочки и не заметил, как поплавок предательски накренился и поплыл.

– Тащи, тащи! – дернулся Сергей Платонович и Андрей резво подсек.

Коричневая леска, выкрашенная под цвет воды, стремительно натянулась, удилище выгнулось, заарканенный карась заметался по отмели, но был он грамм пятьсот, поэтому подсачек не понадобился. Андрей аккуратно вытянул рыбку по песочку, вынул крючок из губы, бросил карася в проволочный садок, протер руки тряпкой и радостно улыбнулся.

Когда Андрей насадил на крючок белый окатыш манки и заново закинул удочку, Сергей Платонович спросил у него:

– Откуда ты все это знаешь, Андрюш?

– Я у него прошлым летом сторожем с проживанием на даче работал за пятнадцать тысяч. Оборжаться. Выделил мне сторожку. Где, говорю, холодильник? А он: живи так, электричество дорогое. Где, спрашиваю, газ, – а он говорит: на костре пожаришь, газ дорогой. Стал прибираться, нашел гору картона, что, спрашиваю, делать. Говорит, порви на полоски.

– Зачем? – Сергей улыбнулся. – Зачем рвать-то?

– Говорит, печку топить. Он картоном печку топит, ни углем или дровами, а картоном.

– Путаешь ты что-то, Андрюш, наверное, разжигает просто картоном.

– Проверял меня. Возьмет и пять тысяч рублей на видном месте оставит или бутылку виски недопитую, а потом: где моя пятихатка, ну-ка дыхни.

– Легко быть щедрым, когда сам не зарабатываешь.

Неожиданно из кустов вынырнула беременная кошка Маруська серо-полосатая и стала тереться о резиновые сапоги Сергея Платоновича. Где-то в садке плавала пара ротанов, которых все равно было стыдно нести домой, и Сергей кинул их кошке. Маруська не сразу, но накинулась на них, заскрипела рыбья чешуя, послышалось чавканье. После еды кошка попила воды из пруда, немного посидела у ног рыбаков и пошла к следующим.

– А потом, надо еще понимать, кому даешь, – Сергей Платонович повернул к Андрею широкоскулое лицо и улыбнулся.

– Вон у церкви бич стоит, ему сколько ни дай, все одно пропьет. Один раз я веселый был, подкалымил тридцать тысяч, пол перестилал в СОТе, ну и сунул ему тыщу. Говорю, иди купи себе еды, одежды, а он трое суток не просыхал.

Вдоль берега плыла рыжая водяная крыса – ондатра, она отфыркивалась, как чайник, и держала в зубах полбуханки хлеба. Наверное, кто-то из рыбаков бросил на подкормку, а она стащила.

Алое солнце розоватыми лучами освещало ровную звенящую гладь вытянутого сосиской карьера. Зудящие комары американскими субмаринами атаковали руки, ноги и шею.

Андрей достал антикомарин, пшикнул в ладонь и растер по коже.

– Теперь клевать не будет, запах же, – звякнул колокольчик на донке, Сергей присел перед удилищем и стал ждать потяжки.

– Ну так вот, к Федору Петровичу психотерапевт зачастил, я сначала думал по белочке, а потом подсмотрел в окно дачи, а Федя на диване лежит вещает: типа очень дрожу за свое имущество, от этого и пью.

Донка так больше и не шелохнулась, и Сергей Платонович решил перекинуть снасть. Снял колокольчик, смотал на катушку леску и перепроверил наживку. Манка и хлеб растеклись, но и червей он тоже решил сменить. Навозные черви долго в воде не держатся.

– Вправо не кидай, коряга, я в прошлом году там потерял два поводка. Давай допьем, что ли, – и Андрей разлил остатки водки по пластиковым стаканчикам, предложив Сергею домашние бутерброды с колбасой.

– Все мы тараканы, сегодня есть, а завтра ничего нет, – Сергей закинул в горло содержимое стакана, немного поморщился и занюхал бутербродом.

От противоположного берега отчалила резиновая лодка. Сгорбленный небритый приезжий рыбачок перебирал синими руками кружки, выставленные на щуку. Бедный и не знал, что по весне был замор и весь хищник – щука, окунь – погиб, остались неприхотливые караси и ленивые ротаны.

– Ну что, сматываемся, – Андрей потянулся к удочке и стал вставлять колено в колено, потом подтянул леску, приставил ладонь к глазам и посмотрел вдаль. – Хорошо-то как!

 

Встреча

У Ирины Федоровны на даче радио «Эхо Москвы». Не то чтобы я далек от политики, или там либерал, или патриот, просто сидишь на крыльце, удочки на карася налаживаешь, а тебе в ухо через забор: преступный режим да преступный режим. У нее еще дочка Света волонтерит, ездит то в Украину, то на Донбасс. Возит вещи и продукты, помогает чем может бедолагам. Хотя сами-то непонятно на что живут. Картошку не сажают, теплицы нет. Я им то огурцы, то помидоры, то кабачки подбрасываю.

Однажды с востока шла туча, потом громыхнуло и на землю из тяжелого синюшного неба вытекли потоки сливовой воды. В бочку забарабанило с крыши. После грозы пространство очистилось и мучительно запахло озоном.

Потом возле их калитки остановилась «Лада-Калина», из которой вылезла двадцатилетняя внучка с георгиевской ленточкой – в меру стройная, в меру веселая в футболке «Россия священная наша держава», и тату на шее, что-то вроде улитки с рогами. Внучка Лиза учится в Питере на социолога и приезжает нечасто, кажется год не была, как раз с тех пор, как эта катавасия на Украине началась.

А Ирина Федоровна и Света на крыльцо выскочили, стоят на Лизу смотрят, а та дверью машины хлопнула и, даже не обнявшись, заявила, что приехала на селигерский слет движения «Молодая гвардия».

Соседи вообще странные люди. Обычно шепотом разговаривают. Мне через полутораметровый забор только доносится что-то неразборчивое, будто Демосфен набрал камешки в рот и пытается выговориться. А тут все хорошо слышно.

Господи, что там у них началось!

Это у них в Лондоне в парламенте пэры сидят и культурно под пахучий английский чай с молоком ведут неторопливые политические беседы. А у нас, если начинается общественный спор, то мучений и грубостей не избежать. Ведь никакой истории ведения спокойного диалога нету, а есть пример кровавых бунтов, яростных революций, лагерей магаданских и психушек-кащенок.

Ирина Федоровна на крыльцо вышла, подняла вверх свои институтские педагогические руки, воздела их к небу, как Иисус Христос, и произнесла, что этот дом строил ее прадед, а потом дед и отец достраивали, и не было еще такого случая, чтобы порог этого храма переступал такой безответственный и безголовый человек, как внучка Лизка. Что она всегда знала, что их там, в университете, на соцфаке учат дремучести и мерзости. Что невозможно, чтобы в такой благородной семье с таким богатым опытом общественного служения народилась такая внучка.

А Лиза от машины кричит:

– Да если бы не он, то все бы развалилось, и мы бы с колен не встали, все бы нас унижали и использовали, и только благодаря его решительному руководству русский мир и держится.

Света в дом за водичкой побежала, потому что вижу, как Ирина Федоровна сейчас с Лизкой друг в друга вцепятся. И вот подхожу я к калитке и спрашиваю:

– Ирина Федоровна, русский писатель, девять букв, на «б» начинается, на «н» заканчивается, первым изобрел слово «интеллигенция»?

– Боборыкин, – немного подумав, ответила она устало, а сама то на Лизку искоса посмотрит, то на меня взгляд переведет.

– Вот, – говорю, – Ирина Федоровна, нынче кроссворды стали делать совсем глупые, хорошо, что на чердаке нашел «Огонек» за 1994 год, взгляните, – и показываю ей журнал.

Но тут Света с банкой вишневого компота выбежала. Ирина Федоровна в стакан налила и медленно выпила, а Лизка стоит и не знает, то ли ей в дом идти, то ли обратно в машину залазить.

Постояла, постояла, села за руль и уехала к себе на слет, на Селигер, а Ирина Федоровна пошла на веранду и погромче включила «Эхо Москвы». Веселый, разудалый голос запел о гнетущем чудовищном мире, который должен прогнуться под нас. Света же пошла в дом, я ее потом, через час, видел с красными глазами.

 

Ева

Ничего в Еве не было. Рыжая, худая, низенькая. Постоянно дымила. Когда Ева была маленькая, у нее отец умер от врачебной ошибки. Думали, что язвенный колит, а оказался обыкновенный аппендицит. Когда прорвало, отца даже до больницы не довезли, так и отошел в «скорой помощи».

Закончив московский журфак, она вернулась в город и распределилась в местную газету. Город любил Еву, а Ева любила город. Она обожала ночной блеск сверкающих переливающихся огоньков, дневной рокот пыхтящих автомобилей, спокойный властный ход полноводной широченной реки, пересекающей город, его жителей, неторопливых и вкрадчивых, бродячих кошек и собак, независимо разгуливающих по проспектам с видом настоящих хозяев.

Отец часто снился Еве, и поэтому она писала статьи о врачебных ошибках. Много раз она, захватив с собой меня в качестве оператора, выезжала в какие-то заброшенные и запущенные больницы для проведения очередного журналистского расследования. Все эти желтолицые, скрюченные, измученные больные любили Еву, а администрация города и главный врач города Еву ненавидели, но ее статьи печатали центральные газеты, ее репортажи передавали по центральному радио и центральному телевидению, а однажды Ева получила всероссийскую премию, которую перечислила в городской детдом.

– Сядь, Ева, отдохни, – говорил я ей, когда она широкими шагами вбегала в редакцию, распахнув настежь дверь, но Ева только заразительно смеялась и, подбежав к компьютеру, включала его одним тычком, а потом наливала себе из кофемашины жгучий ароматный напиток и садилась за какой-нибудь злободневный репортаж.

Давид был моим другом. Давид любил Еву. Давид работал пожарным. Он приезжал на красной машине в блестящей каске и в брезентовом огнеупорном костюме к полыхающему зданию и вынимал белый гибкий шланг, который лихо разворачивал и прикручивал к водяному крану. Потом Давид направлял мощную вибрирующую струю в жаркое пламя, и через какое-то время усмиренная стихия сдавалась, а жители спасенного дома обнимали Давида и дарили ему цветы, которые он относил Еве.

Не то чтобы Ева была равнодушна к Давиду, но два одинаковых характера не могли ужиться, властный Давид и живая, одержимая Ева. Они часто ссорились, так и не сблизившись друг с другом, что не мешало Давиду считать Еву своей возлюбленной.

Частенько в выходной, а у Давида тоже были выходные, мы сидели с ним в кафе «Ласточка» и пили разливное «Жигулевское» пиво, закусывая его копченым омулем, и Давид рассказывал о своих душевных мучениях, а мне казалось, что в таком железном человеке не может быть никаких внутренних сомнений, тем более на любовном поприще. Такой человек должен легко переживать душевные драмы, но Давид почему-то страдал и вздыхал, расспрашивая у меня все подробности о Еве. Но что я мог рассказать? Что Ева написала новую статью? Что мы с ней ездили в тринадцатую больницу? Что ее репортаж опять произвел фурор?

Да, и еще я забыл сказать, что Ева была старше меня. Старше меня на восемь лет, но это было незаметно. Возраст женщины не имеет никакого значения, если она энергична и уверенна в себе, если она занята благородным делом и заботится о ближнем. В этом случае на ее лице отображается какое-то божественное свечение, а морщинки незаметны, да и не было их тогда на ровном белом лбу Евы.

В тот вечер мы с ней приехали в редакцию поздно, все столовые и рестораны были уже закрыты, а мы после очередного выезда были слишком голодны, но моя квартира находилась рядом, буквально в двух кварталах от редакции, и я пригласил Еву к себе. У меня в холодильнике оставались суточные щи, приготовленные мамой, а также завалялась бутылочка массандровского портвейна «Ливадия», и я, не имея за душой ничего плохого или гнусного, просто пригласил Евушку к себе, чтобы она могла поесть после трудного и длинного рабочего дня. Эх, знал бы я, чем все это обернется!

На кухне было уютно и радостно. Радио мурлыкало какой-то джазец, степенно и сипло шипел чайник, кот Джастин медленно бродил по полу и терся о наши ноги, и вот когда мы допивали по последней рюмке портвейна «Ливадия», Евушка провела теплой ладонью по моей щеке, а я осторожно и бережно поцеловал ее в губы, взял на руки и отнес в спальню. И все было бы хорошо, если бы наутро в дверной звонок не позвонил Давид, ведь это была суббота, а мы по субботам ходим с ним в кафе «Ласточка» и пьем разливное «Жигулевское» пиво, закусывая копченым омулем.

Я не мог не открыть Давиду. Хотя, конечно, должен был его не пускать, но почему-то в тот момент захотелось впустить. Какое дурацкое решение. Он увидел кожаную куртку Евы на вешалке и все понял (он хорошо знал кожаную куртку Евы), а потом еще и Ева спросила громко из спальни:

– Кто это?

– Это я, – ответил Давид, и Ева узнала его голос, но ни один мускул не дернулся на ее лице, а я просто стоял в прихожей и хлопал ресницами.

– Коля, как же это? – спросил Давид у меня и выскочил из квартиры, так громко хлопнув дверью, что посыпалась штукатурка.

Ева же встала с постели и, как была обнаженная, обняла меня со спины и поцеловала в черный затылок.

– Ты пахнешь жасмином, – сказала она и пошла принимать душ.

Давида я потом долго не видел. Мы с ним перестали ходить в кафе «Ласточка». Мне говорили, что он ушел из пожарных, потому что однажды не сумел потушить огонь. Приехал по вызову, пламя полыхает, а он стоит и плачет и не может развернуть белый гибкий шланг, чтобы по нему пустить воду в надвигающуюся стихию. Так и простоял завороженно, пока его не увели сослуживцы. Ему даже потом спасенные жильцы дома цветов не вручили, и он ушел из пожарных и, как мне говорили, устроился учителем физкультуры в школе. Учил старшеклассников, как прыгать через коня и висеть на кольцах.

Но, видимо, жизнь – очень сложная и противоречивая штука, за все в ней надо платить, ничего не бывает просто так и не остается без ответа, потому что буквально через год моя Евочка, мой цветочек аленький, заболела. Болезнь была самая ужасная и самая известная, смертельная и мучительная. Сгорела она за четыре месяца. И весь город, все люди, которым она сделала столько хорошего, буквально рыдали и страдали от такого невероятного и ужасного события. Была бы моя воля, я бы отдал себя вместо Евочки, но в жизни на самом деле ничего сделать невозможно, тем более если что-то уже сделано или не сделано до этого.

И вот на похоронах на Савельевском кладбище мы с Давидом встретились. Он стоял мрачный и потерянный, теребил в руках бейсболку, а когда в землю гроб положили, он подошел ко мне и пожал мою вялую, потную и мягкую руку.

Потом мы пошли в кафе «Ласточка» и пили разливное «Жигулевское» пиво с копченым омулем и просто молчали. Мы не чокались и молчали, и под конец мне показалось, что он простил нас с Евочкой. Он сказал, что надо поставить памятник, а у меня попросил фотографии Евы.

Я выбрал самую прекрасную и самую веселую, где Евушка была в лыжной шапочке, но ее так плохо обработали в агентстве, что я сам изучил специальные программы и отретушировал так, что Еве бы точно понравилось.

Теперь же после установки памятника прошло три года. Давид так и остался в школе физруком и, кажется, на ком-то женился, на биологине, я же ушел из газеты и устроился в гробовое агентство обрабатывать фотографии. Тихая и спокойная жизнь.

 

Я летал

– Мне уйти?

– Ты мне больше не нужен.

Лиза была младше меня на семнадцать лет. После развода с первой женой, которой я оставил выкупленную из ипотеки двухкомнатную квартиру, я жил в общежитии университета, где служил профессором математики.

Бывшая жена практически не давала встречаться с пятнадцатилетней дочкой, да и дочь, честно говоря, не горела желанием меня видеть. Иногда я пытался ей звонить, но дщерь, как правило, не брала трубку и нажимала отбой. Наука – это все, что у меня осталось.

Лизе было уже тридцать три, и она трудилась клерком в банке. По утрам, едва выпив кофе, она бежала в отделение на Курском вокзале и просиживала там до девяти вечера, работая двое через двое. Банк прекращал обслуживание в семь, но сотрудники всегда оставались дополнительно на два-три часа, пока не закроют операционный день и не сдадут отчеты в центральный офис.

Лизе я читал финансовую математику на тренинге, и она после окончания курсов подошла и спросила о Коляде, но я даже не знал, кто это такой, думал, математик или финансист, и поэтому очень сконфузился, Лиза же позвала меня в театр.

Не скажу, чтобы Лиза была красива, может поэтому она и подошла ко мне, постаревшему, погрузневшему, измученному и, честно говоря, потерянному. Потерянность ореолом висит над человеком. Лик святого наоборот. Мне давно уже было на всех наплевать, даже на науку, даже на студентов, даже на бывшую жену, да и, возможно, на дочь. В таком состоянии самое сложное просыпаться, потому что всегда знаешь точно, что тебя ждет, но именно это гнетущее постоянство ты и не можешь исправить из-за полного истощения духовных сил.

Кроме Коляды Лиза еще о чем-то говорила со мной, мы посидели в кафе, выпили чаю. Она оставила мне свой телефон. Я не собирался по нему звонить, но однажды в субботу посмотрел в зеркало и увидел небритое, страшное отражение с узенькими порезами глаз, и мне захотелось хоть какого-то человеческого тепла. Я с трудом нашел Лизину визитку и связался с ней. Лиза очень обрадовалась. Договорились сходить на какую-то постановку.

Спектакль был скучен, скучен легковесной развеселостью, которая так нравилась Лизе и так раздражала меня. В антракте мне захотелось уйти домой, но я заметил на шее Лизы маленькую черненькую родинку, и эта точечка меня задержала, даже не знаю почему, захотелось к ней прикоснуться.

После окончания постановки мы прошлись по бульвару. Дул неприятный, колючий, гнетущий осенний ветер. Желто-коричневая листва шуршала под ногами. Быстро замерзли и поехали в общагу. Там я нарезал колбасы и сыра, включил чайник, но Лиза, не дождавшись, когда закипит вода, потащила меня в постель. Я даже не поцеловал ее в родинку.

Потом мы сидели на широком гранитном подоконнике и курили прямо в комнате. Я посмотрел в синие светящиеся глаза Лизы, медленно и счастливо поцеловал ее мягкие алые губы, запустил потную дрожащую ладонь в ее светлые густые волосы и спросил:

– Ты хоть когда-нибудь предохраняешься?

– Никогда.

– Почему?

– Потому что.

На этом наш разговор заглох, я не стал подробно расспрашивать Лизу, да она бы мне и не ответила. Наверное, Лиза была бесплодна и тяжело страдала от этого, но, несмотря на мою бестактность, мы еще не раз и не два встречались.

Перед свиданием я смотрел в зеркало на свое отражение, а потом звонил и после каждой встречи с Лизой чувствовал себя безусым мальчишкой. Я вдруг понял, что не все еще потеряно, что я еще на что-то годен и лик страдальца и мученика мне больше не нужен. Я даже залез на антресоли, достал докторскую диссертацию и целую неделю над ней работал.

Я хорошо помню этот день. Одиннадцатое сентября. Лиза позвонила сама, что меня встревожило.

– Я беременна.

– Я счастлив.

– Один случай на миллион.

– Я счастлив.

– Не звони и не эсэмэсь мне больше.

– Почему?

– Потому что.

Я пытался связаться с Лизой много раз, но она не брала трубку и нажимала отбой. Возможно, она хотела только ребенка, и я не был ей нужен, но это неважно, потому что я был счастлив. Я летал, я парил, я пел.

 

Мечта

Вся проблема в том, что я учился в консерватории и ходил в музыкальную школу, а он даже на гитаре еле бренчал, всего-то знал три аккорда. И стихов не писал, а я с детства сочиняю, где-то лет с двенадцати. Помню, в Артеке, в КВНе сорок шесть лет назад экспромт выдал на скорость, первое место присудили, – а он даже стихов не кропал.

Я после Артека занялся своим творчеством: гитару купил, в студии ходил, в ЛИТО при Дворце молодежи, вокал изучал, в консерваторию поступил, не закончил правда. А он пошел в МИСИ на строителя.

Вообще странно, мы с ним два брата-акробата, близнецы, и вот один пошел на строителя, а второй с гитарой возится.

Меня это творчество захватило, я ездил по фестивалям и смотрам, на Грушинке выступал, Визбора видел, Окуджава мне колокольчик подарил, Высоцкого хоронил, однажды в одном концерте с Городницким пел, мотался по стране из конца в конец, агитбригады чертовы.

Если честно, он мне всегда помогал. У него как-то после института все сложилось, сходил в армию, в стройбат, после фирму открыл, делает дома и дачи, женился, детей у него двое. Мальчик и девочка. А я с первой прожил полгода, со второй после полутора лет разбежались, третья мне сына родила, но разошлись уже давно, уехала во Францию, не пишет и не звонит. А он меня всегда поддерживал.

То денег подкинет до получки (хотя какая у меня получка, так, в сезон по Волге ездишь на кораблике, песни поешь или в кабаках «Гори, гори моя звезда», «Я люблю тебя, Дима»), то поездку на фестиваль профинансирует, то просто выслушает и выпьет со мной водки, чтобы не тосковал.

Мечта была написать песню, чтобы из всех щелей играло, чтобы не только по радио, но даже из утюга и торшера.

Он же однажды с нами на сейшен увязался, ну там шашлык пожарить, рыбку половить, искупаться, и вот уже вечером возле костра что-то там набренчал на свои три аккорда и набормотал, и все подхватили:

Летят журавли, летят журавли. Далеко летят, далеко летят.

И подхватили так, что буквально через месяц эту дребедень вся страна пела. И ладно бы полгода попели и забыли, так двадцать лет уже прошло, а они все поют и поют. На каждом слете, на каждом фестивале, на каждом смотре, артисты какие-то знаменитые по телевизору исполняют к праздникам, недавно перевод слышал польский, поляки запели.

А он тогда набренчал и ушел спать в палатку, утром просыпается и будит:

– Алеша, пойдем на рыбалку, – и лыбится, светится весь, тормошит за плечо.

– Иди в жопу, – говорю, – иди в жопу, – закрыл глаза и перевернулся на другой бок.

Он даже не обиделся, взял снасти и медленно пошел к воде, к лодке, спина – во, плечи – во, и насвистывает какой-то тупой мотивчик.

Сегодня его дочка Лариска приходила. У меня же пенсия маленькая. Принесла того-сего – колбаски, сыра, рыбки, молочка, хотя знает, что мне молока нельзя, но зачем-то притащила. Оставила пятихатку. Всегда подсовывает незаметно в кошелек, чтобы не обидеть, думает, я не знаю или считать не умею.

А я сижу в кресле, на гитаре струны перебираю, фламенко звучит, у ног кот Бакстер свернулся, а из радио:

Летят журавли, летят журавли. Далеко летят, далеко летят.

 

Ежик

Папа ходил и пыхтел. Молчал и пыхтел, как ежик, который нашел какой-то оранжевобокий гриб или розовоокое яблоко и теперь тащит его домой по нехоженым тропам.

Папа вообще мне звонит в день восемь раз и кричит в трубку: «Как дела?! Что делаешь?! Почему ничего не делаешь?!» – а я не знаю, что ему ответить, потому что сижу дома и жду, когда с работы вернется муж.

Муж приходит вечером, усталый и нескладный, толстый, потный и злой, долго моет руки в ванной, ворчит на детей и кота, ищет тапочки в прихожей, садится за стол, молча ест, молча читает газету, молча глазеет в телевизор, молча чистит зубы, молча ложится спать и молча занимается сексом. Получается, я день жду мужа, а он приходит с работы и молчит, как великий немой.

А папа мой звонит весь день и спрашивает, почему я ничего не делаю, а я делаю: стираю, варю, глажу, кормлю, но по специальности не работаю и кажется, что ничего не делаю.

Папа может звонить каждые десять минут и мучить меня: «Ты посмотрела “Левиафана”, как ты не смотрела “Левиафана”, это очень замечательное кино, оно возьмет первый приз в Каннах», – а мне трудно его смотреть, потому что все кругом кричат об этом кино, поэтому глядеть его нету сил.

А папа может через полчаса перезвонить и спросить: «Ну, что сделала за это время?» – а я ничего не сделала, потому что сидела у окна и наблюдала, как дворник метет улицу. Метла шуршит по асфальту, желтые листья разлетаются во все стороны и никак не хотят собираться в кучу.

А папа спрашивает: «А ты на Матиссе была? У вас в Пушкинском сейчас Матисс, его из запасников достали», – я кидаю трубку, а папа звонит и звонит, и я в конце концов не выдерживаю и отвечаю на звонок, чтобы услышать его: «Что делаешь?»

Папа сидит на пенсии, у него большой тенистый сад и огромный бревенчатый дом, пятнадцать соток ухоженной плодородной земли. Он встает ранним утром и начинает обход – все ли работает, как надо.

А сегодня он подумал, что положил трубку, а на самом деле забыл нажать кнопку. У него старая кнопочная «Нокиа». Я сидела и слушала, как он делает свои дела и сопит как ежик.

Проверяет, как работает водяной насос, забивает гвозди, смотрит, не отвалилась ли где-нибудь плитка в туалете или ванной, идет на источник набрать ледяной ключевой воды, едет за продуктами в магазин, расплачивается в кассе и что-то мурлычет кассирше, поливает цветы из жестяной носатой лейки, дергает душистую зелень для салата, рвет настырные сорняки, подстригает газонокосилкой траву.

И это молчание или даже сопение было мне так дорого, что я еще долго не клала трубку, и все это время мне казалось, что я маленькая девочка, сижу во дворе, играю с куклами, а папа, молодой и огромный, готов схватить меня в охапку и подбросить в небо. Мне этого очень хочется, но он почему-то не делает, а только лыбится своей желтозубой улыбкой, пыхтит беломориной, елозит рубанком по янтарной сосновой доске, и белая аппетитная стружка разлетается во все стороны, как едкая снежная пыль.

 

На Сось!

Когда мы выходили утром на рыбалку, то на сосновой лавочке, крашенной в оранжевый цвет, сидел сосед Петя, смотрел на нас внимательно, трогательно и, прищуриваясь, спрашивал:

– На рыбалку?

Мы, ожидали этого вопроса, потому что Петя всегда спрашивал нас, идем ли мы на рыбалку, но мы ничего не отвечали, а только кивали и тащили свои тяжелые рюкзаки, гибкие спиннинги, углепластиковые удочки, фирменные фидеры, а он кричал нам в спину:

– На Сось, надо на Сось!

Сось – маленькая речушка, вытекающая из Конаковского водохранилища, подмосковная Ангара, дщерь тысячи подземных ключей, владычица лещей, судаков, налимов и густеры.

Я не знаю, был ли хоть раз Петя на Соси, но нам он всегда советовал идти на Сось.

И так шли годы. Мы таскали лодки, приезжали с рыбой, съездили на Байкал за омулем и слетали на Камчатку половить дальневосточного лосося, а Петя, точнее уже Петр Семенович, сидел на лавочке, курил «Яву» или лузгал легкокрылые черно-белые семечки и при виде нас, закинув назад голову и улыбнувшись во все лицо, кричал:

– На Сось! Славик, на Сось! Там такой налим, там такой лещ, там такая густера!

У нас уже выросли дети, и у детей выросли дети, и уже наши внуки играли в казаков-разбойников, запускали китайского змея и учились плавать в запрудах. Когда они видели скрюченного ревматизмом деда Петю, то кричали:

– Идет дедушка Насос.

Хорошо, что он этого не слышал, потому что с годами стал подглуховат. Бывало, сядет на выцветшую, когда-то оранжевую лавочку, поднесет к уху руку и глухим старческим голосом спросит:

– На Сось?

Мы ему:

– На Волгу.

А он:

– Ась? На Сось? На Сось?

Мы:

– Нет, на Можайское море.

А дед Петя:

– На Сось? На Сось?

В общем, дедушка Насос.

Когда он умер, то пришла его жена, такая же глухая, но упрямая, волевая и верная женщина в цветастом платке, в шали из собачьей шерсти и попросила меня похоронить Петра Семеновича на Соси.

Я опешил.

– Вы что, – говорю, – совсем очумели, издеваетесь, Тамара Ивановна? Где теперь ваша Сось? Заросла небось, всю занесло песочком и илом.

– Последняя воля, – прошамкала старуха и отвернулась, – вези на Сось.

И вот мы (я, старуха и гроб) плыли побережьем Конаковского водохранилища и искали речку Сось. При жизни покойничек не заставил меня сплавать на нее, но вот после смерти я вез гроб с Петром Семеновичем, его старуху и искал эту загадочную речку Сось.

Иногда мне казалось, что дед Петя смотрит сверху, наблюдает за нами, что и как мы делаем, как правим лодку.

Проплавали мы целый день, но ничего не нашли. Может, это и к лучшему, потому что похоронили Петра Семеновича на Конаковском кладбище, даже отпели.

Его старуха, Тамара Ивановна, может ходить на его могилу хоть каждый день, только кладбищенские сторожа стали по ночам различать в темноте чьи-то глухие и протяжные вздохи:

– На Сось, на Сось, на Сось!

 

Гефилте-фиш

Сема много раз слышал о гефилте-фиш, но никогда не пробовал. Но тут должны были приехать дальние родственники из Биробиджана, и жене Соне ничего не оставалось, как послать Сему Изосимова зимним морозным утром второго января за щукой.

В холодный праздничный похмельный день все рыбные лавки и фермерские рынки были закрыты, поэтому пришлось ехать в Марьино в дорогущий магазин «Азбука вкуса». Там стоял зыбкий стеклянный аквариум, полный прозрачной студеной воды, в котором вместо зубастых и жестокосердных щук сонно плавали мирные карпы и форели, помахивая желтыми плавниками и поскрипывая красными жабрами.

Щук не было и среди охлажденной рыбы. Между горок колотого льда блестели осетры, белуги, севрюги, судаки и толстолобики. Розовато-коралловая норвежская семга, вытаращив глаза-пуговицы, испуганно глядела на Сему. Даже в отделе замороженной рыбы щуку Сема не отыскал. Тогда он позвонил Соне, и жена, с трудом сдерживая зевоту, разрешила купить карпа.

Изосимов ткнул пальцем в пару трехкилограммовых страдальцев и ловко подставил пакет под сачок, из которого в темное шуршащее нутро выпало два глянцевых чешуйчатых слитка. В это время жена перезвонила Семе и предупредила:

– Не чисти рыбу у продавца!

Изосимов, ничего не понимая, ответил:

– Угу, – и пошел в кассу оплачивать покупку.

Потом он осторожно нес пакет по ледяному паркету (кто будет посыпать песком улицу в праздник) и слушал, как в глубине пакета скрежещут и ухают карпы; казалось, что сейчас они выскочат наружу и призовут Сему к ответу.

Соня тоже никогда не готовила гефилте-фиш, она только помнила, что ее готовила любимая бабушка. Поэтому, когда Изосимов принес рыбу, жена сидела в интернете и изучала, как приготовить гефилте-фиш.

Для начала надо отрезать у карпа голову, чтобы вместе с головой вытащились кишки. Нельзя резать брюхо. Должен получиться сквозной карп с дыркой вместо внутренностей, чтобы очищенную шкуру с карпа можно было стянуть как чулок и потом заполнить рыбным фаршем.

У первого карпа надрезали голову не снизу, а сверху и довели нож до хребта, но кишки почему-то не вынулись вместе с головой, а остались в теле.

Соня крикнула Изосимову: «Остолоп!» – и, что-то еще прочитав в интернете, сделала дырку у карпа возле попы и просунула туда руку, чтобы вытащить внутренности, не повредив желчного пузыря. Если повредить желчный пузырь, то мясо карпа будет горчить.

Второй карп получился уже лучше, но и у него голова тоже отвалилась, не вытащив кишки, отчего опять пришлось доставать внутренности через рыбий зад.

Потом Изосимов даже не чистил, а смывал чешуйки с рыбы, а Соня аккуратно стягивала кожу с рыбьих тушек, чтобы не возникло никакой дырочки. Но, плюнув и что-то еще подсмотрев в интернете, жена разрезала рыбу на крупные поперечные куски и стала с них сдирать кожу. Это ей удалось лучше, потому что целиком с тушек она снять кожу не смогла, а вот с обрезков получилось. Но даже и в этом случае один или два куска у нее оказались с дырками, а зашить их нитками она не решилась.

Через два часа у Сони получились десять кожаных колец, которые надо было еще набить рыбным фаршем с пассированным луком, сливочным маслом и вымоченной в молоке белой хлебной мякотью. Для этого Изосимов обрезал с костей рыбье мясо и сгонял в магазин «Ветеран» за килограммом кошачьего минтая. Это богатство трижды прокрутили в мясорубке, которую поначалу Сема собрал неправильно, ножом наружу, отчего рыба мялась, а не резалась. Догадался же Изосимов не сразу, потому что Соня редко пользуется мясорубкой, предпочитая покупать готовый фарш.

На фарш ушло еще два часа. Среди приготовления рыбного фарша пришли любознательные соседи сверху посмотреть, как у Изосимовых устроена канализация. Семе пришлось снимать два пролета подвесного потолка, чтобы показать: труба цела, никто ее не срезал. Соня же выскочила вся в чешуе, с кровавыми от карпа руками в прихожку, и нервная соседка сверху ахнула: «Кого вы убили и съели в праздники?» Все посмеялись.

Параллельно варили бульон из костей, моркови, свеклы, перца и луковых очисток, но очисток положили так много, что бульон получился горький. Пришлось его сливать и переваривать, что растянулось еще на полтора часа. Наконец, попробовав переваренный бульон и удостоверившись в его пригодности, Соня и Сема набили рыбью кожу фаршем и полученные лепешки, перекладывая их тонко нарезанными лепестками свеклы, морковки и лука, слоями сложили в огромную эмалированную кастрюлю, куда залили переваренный бульон.

В эмалированной кастрюле лепешки томились три часа, потом их вынули и разложили на огромном фарфоровом блюде в виде гигантской разрезанной рыбы. Благо были и набитая голова, и набитый хвост. Гигантскую рыбу залили тем же самым бульоном, но через час он не застыл. Соня полезла в интернет и, что-то прочитав в нем, добавила в рыбу желатин.

Прекрасное чудо гефилте-фиш поставили застывать в холодильник. На приготовление ушло двенадцать часов.

Надо сказать, что у евреев в некоторые дни было запрещено есть цельную рыбу. Хитроумные раввины придумали фаршировать рыбу, чтобы соблюдать заповеди. Так возникла гефилте-фиш. Мужчины изучали Тору, а бедные женщины по двенадцать часов в сутки готовили фаршированную рыбу и следили за детьми.

Утром Изосимовы встречали дядю Леню и тетю Любу Бирц. Их привезли на желтом такси домой и усадили за стол, достав яства и гигантскую царицу стола гефилте-фиш, искусно наряженную свежей душистой зеленью, жирными маслинами, дольками лимона, сдобренную горячим молодым развалистым картофелем и тающим сливочным маслом. Но гости ели тушеную свинину с капустой, розоватое прозрачное белорусское сало и сладкий желтый козий сыр, запивая все ледяной стопочкой водки «Журавли».

 

Гаврюша

– С этим надо кончать, – сказал кто-то за окном с кавказским акцентом, – смотри, все кроссовки забрызгал, а они от «Найк».

– Сам ты тварь черножопая, – донесся голос соседа напротив Гаврюши. У него недавно умер отец, а сам Гаврюша продавал героин.

– Убери своего блюющего идиота! – снова заорал кавказец.

– Что же ему делать, человеку плохо, – примирительно сказал Гаврюша.

– Вартан, не горячись, не горячись, – звенел уже женский голос с акцентом на весь ночной дворик между четырьмя сталинскими пятиэтажками, но раздались два выстрела и это:

– Э, э, э…

Я выглянул из окна. В луже, лицом в ней, лежал щуплый и кудластый Гаврюша, всю жизнь вызывавший во мне симпатию. В луже то ли собственной крови, то ли нечистот, которые забрызгали туфли Вартана.

Даже когда семилетним он требовал у меня сигареты, а потом гвоздем расцарапывал «пежо» моей первой жены Оли за то, что я не даю ему сигареты, я все равно симпатизировал Гаврюше.

Даже когда он вышел из детской колонии за украденный (взятый напрокат) велосипед завуча школы, я все равно Гаврюше Качалину симпатизировал – за глаза, что ли, за общий антураж, за харизму, как Ельцину.

А потом Гаврюша судорожно пытался вписаться в эту новую суровую жизнь, где зекам нет места. Литейно-механический стоит, «Москвич» раздербанили, Капотня всех не прокормит. Сначала он брал разбитые тачки и собирал на продажу новые, потом устроил клуб в подвале, и на него орали жильцы нашего дома – музыка грохотала по ночам.

К тому же убили дилера по распространению героина в нашем доме, Давида Мозаидзе, он просто выпал из открытого окна головой вниз. Гаврюша зачем-то взял на себя весь бизнес Давида. Уж больно лакомый кусок.

К Гаврюше потянулся весь сброд нашего квартала, все наркоманы нашего квартала, все подонки и все шлюхи нашего квартала. Приедут часа в три ночи и давай звонить в домофон: тили-тили-трали-вали. Я сижу не открываю, жду, пока Гаврюша откроет. Он нариков впустит, двадцатки возьмет, и те обратно довольные едут.

Стоит теперь Гаврюшина «Соната» во дворе, а на ней наркоманы двадцать гвоздичек накидали, а вчера приезжал парень борцовской комплекции в куртке с капюшоном на голову, посидел на скамеечке, ноги на бампер «Сонаты» положил, покурил:

– Э-хе-хе. Э-хе-хе.