Ночное, дневное. Марк Харитонов

1.

Помнится, как я слушал в Рахманиновском зале консерватории концерт “Nachtmusik”, и в первом отделении подумал: такую музыку хорошо слушать перед сном, успокаивает. Но завершившая концерт “Просветленная ночь” (“Verklärte Nacht”), струнный секстет Шёнберга, напомнила, что ночь — это еще и время страстей, разрастающихся, утихающих и снова нарастающих… не удавалось найти слова. Было чувство, что это как-то связано с моей работой, — понять бы, как.

Я тогда писал повесть “Узел жизни”. Дня через три-четыре ночью вдруг проснулся, высветилась внезапная мысль, за нее зацепилась другая, третья. Надо было доспать, но жалко было прерывать работу, именно работу — не открывая глаз, не поднимаясь к столу, я уже не сомневался, знал, что решение найдено, не забуду. Утром оставалось только записать на листках, начерно, а потом и сесть за компьютер, выстроить завершающий эпизод.

Там герои, женщина и мужчина, пробираются без дороги через ночной лес.

“Ночь, майская ночь — это не пора успокоения, дремоты, расслабленности. Это время, когда соки живей бегут по древесным жилам, по травяным стеблям, закипают, рвутся все выше, выше, чтобы уснувшие, непричастные к таинству на рассвете изумились, очнувшись, преображенному без них миру, зеленой кипени. Они, двое, сейчас причащались к священнодействию, были внутри него, проникались им. Счастливое беспокойство почек, готовых раскрыться, еще не понимающих этого, предчувствие, ожидание. Мы ничего не знаем, понимание лишь предстоит, будет всегда предстоять, манить, мерещиться — только не объявлять его заранее невозможным, не отступаться”.

Знакомая история: после долгих бесплодных усилий — неожиданные, мгновенные прозрения на грани сна. Состояние, близкое вдохновению, можно его назвать ночным, только не путать с бессонницей. Бессонница продолжает дневную, черновую работу мозга: перебираешь события, недоделанные дела, нерешенные проблемы, незаконченные разговоры, споры:

Доводы, как всегда, подоспевают вдогонку. Возвращаешься, переигрываешь с середины, Убедительно, не оспоришь, —

так я об этом когда-то писал. Малоприятное, тягостное состояние, оно бывает болезненным.

В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток…

Это Пушкин. Нет, речь сейчас не о том умственном поиске, который можно последовательно проследить, днем ли, ночью ли. Речь о вспышках, которые рождаются из неизвестных, непроглядных, темных глубин, об особой, неявной работе мысли или души — которая вообще-то не зависит от времени суток, ночной ее назвать можно только условно. Вновь и вновь хочется здесь что-то прояснить, додумать, осмыслить.

2.

В самом заглавии знаменитого стихотворения Ф. Тютчева “День и ночь”, в первых же его строках декларируется противопоставление. День — спасительный “златотканый” покров, наброшенный богами “на мир таинственный духов”, над “безымянной бездной”, он — “души болящей исцеленье”. Ночь срывает с мира “ткань благодатного покрова”:

И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами, И нет преград меж ей и нами — Вот отчего нам ночь страшна.

Страшен хаос — эту тему двадцатый век стал осмысливать заново. М. Гаспаров пишет о “Грифельной оде” О. Мандельштама:

“Ночь — творческое время, ночью активизируется та творческая память о человеческом прошлом, которая борется с рекой забвенья. Но с другой стороны, ночь — воплощение первозданного хаоса, носитель прапамяти о вселенском прошлом, для которого человеческое прошлое — ничто”.

Вчитываюсь в Мандельштама.

Как мертвый шершень возле сот, День пестрый выметен с позором. И ночь-коршунница несет Горящий мел и грифель кормит. С иконоборческой доски Стереть дневные впечатленья, И, как птенца, стряхнуть с руки Уже прозрачные виденья.

Как это понимать? Дневные видения прозрачны (призрачны?), есть другое, скрытое, может быть, более глубокое — ночное знание. Сохранить память культуры — значит соединить рациональное и иррациональное, прозрения ночи с ясностью дня.

“И я ловлю могучий стык / Видений дня, видений ночи”, так это сформулировано поэтом в первоначальной редакции “Оды”. А в окончательной редакции —

Я слышу грифельные визги <…> Ломаю ночь, горящий мел, Для твердой записи мгновенной, Меняю шум на пенье стрел, Меняю строй на стрепет гневный.

Грифельная доска, знаки, оставленные на ней, “твердая запись” (все-таки дневная) — символы культуры, традиции, учительства и ученичества — это, допустим, понятно.

А стрепет — что это такое? Пришлось заглянуть в Даля. Стрепет — резкий шум или шорох со свистом, как от полета ночной птицы.

То есть получается так: в одной фразе, через запятую: готовность менять неясный, еще не проявленный ночной шум “на пенье стрел” — дневную нацеленность, точность, строй. Но тут же: Меняю строй на стрепет гневный.

Двурушник я, с двойной душой, Я ночи друг, я дня застрельщик, —

не побоялся определить себя поэт. (Стоит иметь в виду, что в лексике 1923 года, когда писалась “Грифельная ода”, слово “двурушник” звучало как политическое обвинение). Призвание, служение художника: извлекать из таинственного ночного гула дневную четкость, ясность грифельной записи, искать способ совместить то и другое — ловить “могучий стык”. Так возникает подлинное, глубокое искусство.

3.

Неожиданную перекличку я почти одновременно обнаружил в лекции, прочитанной на Украине Жоржем Нива. Разговор о проблемах перевода он начал с книги Маргерит Юрсенар “L’Oeuvre au noir”. В русском издании название переведено как “Философский камень”. “Но это-то как раз и непереводимо, — замечает Нива, — потому что L’Oeuvre au noir — это, скорее, “черное деяние”. Это из лексики алхимии. И нормальный французский читатель этого не поймет. Лишь прочтя книгу, он поймет, что алхимик Зенон <…> ищет какое-то понимание мира через хаос. Потому что черное деяние — это первый этап этого поиска, это разрушение видимого порядка, для того чтобы иметь потом фундамент для создания нового порядка”.

И вслед за этим — неожиданно для меня — профессор ссылается на “фантики” моего Милашевича: “Он писал, как Гераклит, фрагменты… Получаются вот такие кусочки: “Слово от боли” — это один фантик… Или: “гроздья пены”, или: “Самовар владелец неевклидова пространства”, и так далее. Мне кажется, что Марк Харитонов, — продолжает Нива, — тут ищет темноту. Он хочет написать темными словами, и вот нашел для их оправдания этот прием — фантики”.

Я об этом такими словами не думал, про фрагменты Гераклита никогда не знал. Но, как и “Грифельная ода”, эта нечаянная перекличка побудила еще раз задуматься о проблематике “дня” и “ночи”, хаоса и гармонии в человеческом сознании, в творчестве, в культуре.

Я с давних пор привык противопоставлять хаосу гармонию, видеть задачу искусства в преодолении хаоса. Между тем в двадцатом веке стало все отчетливей складываться новое понимание хаоса. “Хаос может быть конструктивен — он порождает новый порядок и не ведет к потере гармонии”, — обнаружил Илья Пригожин. Надо лишь переосмыслить понятие.

С каждым годом приходится все больше осмысливать заново. Опровержимыми оказываются прежние, как представлялось, абсолютные истины, еще недавно соблазнявшие возможностью надежных умственных построений. Иллюзорность объединяющей идеи вытесняется догадками об иррациональных составляющих развития. (Современное искусство — тоже об этом.) Вместе с новым знанием разрастается наше незнание. Во многом еще предстоит разбираться.

Неопровержимой остается лишь музыка — и поэтические прозрения.

Пробуждение от бессонницы, движенье без звуков, без стыков. Растворяется плоский свет без теней, очевидная ясность. Ум без защиты открыт излучениям бездны, Бормотанию трав, шевеленью зародышей, пению соков. Словно вспышка звезды, внезапно рождается слово.

2011