1
В городе, где, как пишут на мемориальных досках, жил и работал Антон Лизавин, не было особо знаменитых памятников — разве что две церкви семнадцатого века, одна из которых лишь недавно перестала нести общественно полезную службу по хранению стройматериалов и готовилась возобновить нечто вроде службы духовной, приобретая вид, привлекательный для туристов. Зато здесь была представлена славная коллекция архитектурных стилей последних трех столетий: миниатюрные, как макеты, дворянские особняки с колоннами, фронтонами и портиками; губернское барокко времен расцвета железной дороги, в том числе Госбанк (бывшее страховое общество «Россия»), гостиница и ресторан, сохранивший среди всех перипетий эпохи гордое название «Европа»; деревянно-каменный модерн начала века с вычурными силуэтами крыш и овальными окнами на чердаках; предвоенный ампир местных государственных центров с простенками для четного числа барельефов и нишами для двух скульптур, но, увы, теперь с нарушенной симметрией. Из достопримечательностей же уникальных Антон Андреевич назвал бы загадочного происхождения колонну вблизи вокзала, в безлюдной улочке у тупиковых путей — огромную, словно кость от скелета мамонта, уже в трещинах. Из трещин росла трава, а у основания пустило даже побег деревце. Весной, начиная зеленеть, колонна сама казалась как бы явлением природы, возможно, она даже пустила корни в скудную шлаковую почву. Никто из старожилов не знал, существовало ли в каком — нибудь веке здание, которому принадлежало это коринфское диво, или, скорей, тут начинали что-то строить, да, размахнувшись почему-то именно на колонну, остальное бросили. На более заметном месте к ней давно приделали бы остальное либо ее снесли; верный своим пристрастиям, Антон Андреевич почему-то каждый раз, подъезжая к станции, рад был убедиться, что она еще цела в своем глупом тупике. Странные пристрастия, — может наконец заметить кто — нибудь, — странные вкусы; и такое замечание будет не лишено справедливости. Но кандидату наук казалось, что этакий нечайский штришок в городе, который все больше подравнивался своими типовыми кварталами под мерку гигантских столиц будущего, по-своему нужен для душевного равновесия. Такие штришки остерегают человека от крайностей пафоса и одновременно меланхолии, иронически напоминая, что порывы и дела его не всегда так уж осмысленны; для беглого глаза колонна просто наглядней, чем тот же электронный экран с рекламой консервов, восхищавший нечайского Эдисона.
Дом Антона Андреевича стоял в месте незаурядном: на углу Кооперативной и Кампанеллы — той самой улицы Кампанеллы, где, как известно, построили первую здешнюю девятиэтажку с лифтом. Одно время туда со всего города заходили прокатиться вверх-вниз не только мальчишки, но и некоторые романтические взрослые, не растратившие еще способности наслаждаться свежими детскими чудесами: может, влюбленные, чтоб поцеловаться минуту-другую при самозакрывающихся створках, может, пьянчужки, чтобы хлебнуть из горла в особо приподнятой обстановке. Для пресечения соблазнов в будние дни лифт теперь отключался до вечера, в выходные же не работал совсем.
Таблички при въезде с Кооперативной и Некрасовской возвещали, что Кампанелла объявлена улицей образцового быта. Это была инициатива группы активистов-пенсионеров, которую возглавляла когда-то Вера Емельяновна, ближайшая соседка и, между прочим, дальняя родственница Антона Лизавина. Ее все величали тетя Вера, даже старики и старухи на вид не младше ее. Антона поначалу особенно удивляло, почему она в ответ зовет их по именам, как детей. Объяснялось все тем, что эти старики и старушки, не говоря уже о множестве пожилых, были тети Верины воспитанники по детскому ли саду или приюту, чуть ли не яслям, или, может, по школе; за свою долгую жизнь она успела поработать во всех воспитательных и образовательных учреждениях города, включая детскую комнату милиции. Несколько поколений здешних жителей прошло через ее руки. Давно, видно привыкнув быть старше всех, она относилась к окружающим, как к детям, с непостижимой в ее возрасте энергией вытягивая, подталкивая, требуя, заставляя их быть счастливыми, чего по слабой запутанной своей природе никто по-настоящему не умел, — и хотя бы на одной улице надеялась устроить жизнь, как она всем желала. Ей было мало того, что здесь стали самые чистые тротуары и самые вежливые продавцы в магазинах, что здесь был сведен почти к нулю процент дорожных аварий (для посторонних машин въезд на улицу закрывал самодельный знак, именуемый шоферами «кирпич»). Возможно, вдохновленная именем великого итальянского утописта, она стремилась осуществить в этих тесных, зато доступных пределах его и свои светлые видения о жизни без хулиганства, без семейных несчастий, без сквернословия, водопроводных аварий и душевных неудач. Разгара ее деятельности Антон не застал, при нем это была грузная обезножевшая старуха, но в расплывшемся лице ее угадывалась костистая основа Дон Кихота с вытянутым подбородком, седыми усиками и даже словно бы эспаньолкой. Болезнь застигла ее на взлете надежд. Она и сейчас продолжала числиться в почетном руководстве уличного комитета. Иногда ее, как некий сидячий памятник, перевозили вместе с креслом в президиумы, а также на свадьбы, крестины и похороны. Тетя Вера восседала во главе стола, как некая родоначальница; в разросшемся городе она давно видела нечто вроде разросшейся семьи, где всех не упомнишь по имени, хотя все имеют к тебе отношение; иногда спрашивала соседа за столом: ты чей? — и, услышав имя, пыталась поставить его в связь с другими воспоминаниями. С новой расслабленной меланхолией следила теперь она за историями, семейными делами своих питомцев и их детей, все еще воспринимая их чудачества, переживания, страсти, их соперничества, погони, драки, пакости, вражду как опасные забавы не совсем разумных детей. Эта облила соперницу кислотой, та сама отравилась. Этот ранил кого-то ножом — хорошо, что не до смерти; и как ему в руки дали такую пакость? Этот хулиган снова пить начал, а та все с собачкой играет. Тот возится с ракетами, звезды, вишь, нацепил на плечи. И она безнадежно покачивала почти облысевшей головой: дети, истинно дети! Взять бы в руку ремень! Их и оставить одних без присмотра нельзя.
Теперь делами улицы Кампанеллы руководил некто Титько, муж помянутой уже Эльфриды Потаповны. Этот крепкошеий толстячок, отставной капитан неизвестных войск, год назад взволновал общественность, поступив на шестом десятке лет в институт культуры. Ему специально было выхлопотано исключение, о нем написали в газете под заголовком «Учиться всю жизнь»; это было эффектное мероприятие.
Романтическим замахам тети Веры именно Титько придал вид реальный. Взять хотя бы тот же «кирпич» — чистейшее самоуправство, не утвержденное милицией; но даже милиция его стерпела. Сложность была в том, что при самых благих замыслах улице Кампанеллы приходилось считаться с реальностью остального, неустроенного, мира — не говоря уже о недозрелости материального базиса и несовершенстве человеческого материала, с которым приходилось иметь дело за неимением другого. Чужаки могли бы попросту затопить улицу Кампанеллы, то есть прежде всего ее магазины с образцово-вежливыми продавцами, и свести на нет лучшие начинания. Пешеходам «кирпич» не вывесишь и даже шлагбаум, увы, не поставишь. Правда, под взглядами дежурных активистов с нарукавными повязками не всякому пешеходу бывало здесь уютно. Лизавин испытал это на себе. Но главное, для своих здесь было налажено особое снабжение, помимо прилавка. Посторонние могли ходить сюда, как иностранцы, разве что из любознательности или для обмена опытом.
Возможно, Антон Андреевич смотрел на дела улицы Кампанеллы так иронически и, более того, насмешливо потому, что сам принадлежал к числу посторонних. Кое-кто, знаете, любит похмыкивать над виноградом, который не им предназначен. Лизавин жил в угловом деревянном доме, имевшем вид буквы Г, причем как раз в той короткой части ее о два окна, которые выходили не на саму Кампанеллу, а на Кооперативную. Так что дежурные в нарукавных повязках имели полное право коситься с некоторым подозрением на него и особенно на его бороду, чуждую в заповеднике образцового быта. Он обладал, однако, славной способностью без нужды не попадаться им на глаза, относился ко всем этим хлопотам с любопытством незаинтересованного наблюдателя. А в самое последнее время почувствовал себя здесь даже почти своим, поскольку стало весьма вероятным, что скоро и он полноценно переселится на улицу Кампанеллы, причем не куда-нибудь, а именно в девятиэтажный дом с лифтом.
2
Но каким это образом, — уже звучит в воздухе нетерпеливый и вполне законный вопрос, — каким это образом кандидат наук и пока всего лишь, напомним, и. о. доцента надеялся проникнуть в дом, где жильцы с самого начала подбирались, прямо скажем, не первые попавшиеся? Вопрос во всех отношениях уместный, ибо после череды намеков и отступлений он подводит наконец к давно обещанной теме. В этом доме, на восьмом этаже, в прекрасной однокомнатной квартире, жила женщина, с которой Антон Андреич предполагал сочетаться браком. Звали ее Тоня, она работала инженером, была чуть старше Лизавина, умна, тонка тонкостью упругого стебля и не то чтобы красива, но привлекательна тем особым обаянием, которым обладают энергичные, самостоятельные, знающие себе цену женщины. Антон попал к ней однажды на вечеринку; верней сказать, то было нечто вроде светского приема, какие иногда устраивала Тоня. Лизавин уже потом оценил, что само приглашение подтверждало уровень и престиж, дававший право на доступ в некий выделенный городской круг. По дурной привычке он тогда чуть ли не от порога потянулся к просторным книжным стеллажам и среди униформ подписных изданий выделил вдруг знакомую серенькую обложку. Это была старая поваренная книга — первая после войны; Антон помнил с детства славные ее рецепты, каких не встречал больше ни в одном кулинарном пособии: печенка из гематогена, суп из сныти с пшеном, блюда из отрубей, крапивы и клевера. И под той же обложкой — заливные поросята с хреном, закуски с черной икрой и реклама лучшего в мире советского шампанского: документ многослойного времени и воспоминание детства, пахнущее ароматными, таинственными, как анчоус, словами, которые перебирались ради одного мысленного наслаждения и слюны. Это оказалось не единственное воспоминание, общее для них с Тоней и неожиданно сблизившее их в первом же разговоре. Живя в разных местах, они были, можно сказать, земляками во времени и имели право сразу перейти на «ты». То были воспоминания о школе, где зимой писали в варежках и где замерзали чернила в пузырьках (их носили из дома в мешочках-кисетах; у некоторых счастливцев были непроливашки — дивное, если подумать, изобретение человеческого ума, а чернила разводили из порошка или таблеток), о вожделенных баранках из мягкого теста, которые выдавали иногда по праздникам, в их застывшей лаковой корочке, точно в лаве, запечены были редкие маковинки, которые выбирались кончиком зуба особо, раздавливались и смаковались у нёба… Тоня знавала голод, какого Антон не испытал: его мама работала в пекарне и были, наверно, обстоятельства, в кои детям вникать не положено.
— Видишь у меня этот шрам? — откинула она однажды со лба гнедую от хны челку. — Думаешь, это я стукнулась или дралась с кем-нибудь? Это я под поезд попала, представляешь? Я как-то выстояла четыре часа с карточками за хлебом, пошла домой от заводского магазина по шпалам. Там по пути была железная дорога. Иду, понемногу отщипываю и жую. Знаю, что нельзя, но не могу удержаться, только этот хлеб и вижу, только в запах его, как в облако, лицом уткнута. И голова от этого кружилась — я не услышала гудков. Машинист, рассказывали потом, едва успел поднять решетку, чтобы меня не смяло. Я только почувствовала: грохнуло где-то сзади, даже боли не помню, — и упала без сознания. На свое счастье. Если б я брыкнулась, мне б наверняка отрезало хорошо сразу голову, а то ведь ногу или руку. Но я легла как по струнке, а поезд прокатил надо мной. Потом я, верно, очнулась, помню: много лиц и кто-то разрывает на мне фартук. Я даже помню, как сказала: фартук… жалко мне стало.
Туманная улыбка блуждала на ее губах — прелестная улыбка женщины, привыкшей скрывать не очень ровные зубы.
— А по-настоящему я очнулась через два дня. Перевязанная вся, как мумия, мне потом в зеркало показали. И в той же палате — артистка Лена Каменецкая из музкомедии, наша знаменитость областная. Мы, девчонки, всегда ходили за ней, высматривали, как она живет, как одевается, таскались за ней на танцы. Нас, конечно, не пускали, мы издали подглядывали. Наш кумир, в общем. И вдруг я в одной палате с Леной Каменецкой и даже могу с ней разговаривать. О! ради такого счастья на все можно было согласиться…
Лизавин ясно ее представлял, такую: стриженую, в сиротском платьице и штопаных чулках; она была ему близка — но он слишком поспешно решил, что понимает ее. Тоню эти воспоминания гораздо меньше склоняли к сентиментальности, чем его; они были позади — скорей как памятка, обозначавшая цену сегодняшнему дню. Он почувствовал это, когда среди очаровательного, общего для обоих инвентаря прошлого они обнаружили еще и зеленый карандаш. Почему-то в годы их детства он был особой редкостью. Красных и синих хватало (были и обоюдоотточенные красно-синие), а вот поэтический зеленый, необязательный для полководцев и делопроизводителей, но необходимый для рисования деревьев, травы и цветочных стеблей, имелся лишь у немногих — чуть не с довоенных времен. Владелец «зелененького» обладал и властью — властью имущего, с ним старались дружить и не ссориться. «Между прочим, я теперь хочу всегда иметь зелененький», — вдруг свернула сентиментальный экскурс Тоня, и глаза ее с великолепно подкрашенными веками сузились. Она знала цену добытому в жизни, в том числе и квартире на улице Кампанеллы, которую ей устроил отец. Он сам выбился в начальство, что называется, из низов. Лизавин видел его лишь однажды и, как ни смешно, за все время не удосужился уточнить его должности (что заставляет усомниться в практичности Антона Андреевича, но в то же время подчеркивает его бескорыстность). По сравнению с Тоней кандидат наук был старомоден, зато понимал и простительные ее слабости. Каждый человек нуждается в какой-то разновидности самоутверждения, ради этого он обменивает прожитые годы на что-то весомое внешне: положение, изделия своих рук, опыт, знания, детей, коллекцию, домашнюю мебель. Удается по-разному, но хочется всем. Антон Андреевич совсем уж пренебрегал действительностью: что поделаешь, если работа не всегда эту потребность удовлетворяет — вынужденная маята жизни, о которой не поговоришь с посторонними, если, например, сфера вещей и приобретений более надежна, доступна, а главное, общепонятна — как литература, живопись или политика. Точно весомый знак найденного самоутверждения, стоял среди комнаты кабинетный рояль, доставшийся Тоне по случаю, задаром и предназначенный для нужд будущих поколений. От безделья его благородное тюленье туловище ожирело, и Антон фатально стукался об него каждый раз, в каком бы направлении ни шел.
Тоня уже однажды была замужем. Первый муж ее обладал многими достоинствами, за которые она его уважала; получив от нее все, что ему требовалось (начиная с прописки, знакомств и отцовской протекции), он пошел дальше и выше своим путем. Да, она готова была отдать ему должное, но сама так больше не хотела и в будущем муже не искала качеств, которых ей хватало самой. Антон ей в этом смысле подходил. Отношения их сложились так, что он даже не ухаживал за ней — она его приблизила сама и не спеша присматривалась. «Глядишь, я из тебя сделаю человека», — обмолвилась она однажды с усмешкой. Антон не возражал. Его почему-то все хотели вразумлять и воспитывать; видно, его женственная натура производила впечатление податливой и благодатной почвы. Между тем его податливость была эластичней, чем могло показаться на первый взгляд, и, исподволь распрямляясь, он все-таки умел оставаться самим собой. Но Тоне нужно было хоть такое чувство власти — вроде того, что она испытывала верхом на лошади; она умела ездить по-мужски, без седла, наслаждаясь колыханием потной спины под собой, покорностью могучей мужественной силы. Э, не будем вникать слишком в упор, сколько вообще в этом чувстве тщеславия, оглядки, слабости. Лизавин многое знал по себе, а с ней ему было хорошо. Когда она склонялась над ним, позволяя ему ловить губами свои острые, вытянутые сосцы, она могла вызвать воспоминание о капитолийской волчице, вскармливающей будущих мужчин. Антон представил это еще в поезде и почувствовал, как мучительная сладостная боль наливается, твердея, на острие его существа. Если б он не знал, что в этот ночной час подъезд девятиэтажки уже бдительно заперт и достукиваться в него бесполезно, он бы с поезда заспешил туда, а не в свою нетопленную комнату с окнами на Кооперативную…
Кто утверждал, что Антон Лизавин ничего не понимал в любви? Это еще как сказать!
Предполагалось, что он проведет с Тоней все воскресенье. Вечером она собиралась отметить у себя его юбилей, а с утра просила сопровождать с ней на собачью выставку ее боксера Сенатора. Это был роскошный высокомерный пес, вечно брюзгливым выражением морды и скорбными морщинами мыслителя напоминавший скорей премьер-министра (и премьер-министра не малой, а достаточно великой державы) или по крайней мере отставного адмирала (должно быть, из-за гирлянды медалей, украшавшей его грудь с белой манишкой, и еще потому, что багряная шерсть его не просто лоснилась, а блестела, как надраенная корабельная медь). С ним хотелось говорить на «вы», задабривать мелкими подарками вроде мундштука для курения или там мозговой косточки. Но будьте уверены, такое непонимание субординации — как если бы его оскорбили намерением почесать за ухом — Сенатор пресек бы одним взглядом, да так, что незадачливый угодник поспешил бы забормотать: «Я что? я ничего» — и одернуть руки за спину. В его повадке было что-то от беспардонности отца семейства, который иногда подходит неслышно (и не потому, что таится, а просто шаг у него такой) проверить, кто это наведывается к дочке, и даже если это человек порядочный, он все равно для острастки фыркнет и удалится высокомерно, позволяя войти в дом — до поры до времени, пока не понадобится выпроводить и этого. Сенатор обладал таинственной способностью угадывать отношения хозяйки к людям, даже если отношения эти были не выявлены и Тоня на вид была любезна с гостем, — он договаривал за нее все, что было неудобно высказать ей. С неугодным или впавшим в немилость боксер вел себя нагло: мог положить лапы на плечи и оскалить пренеприятнейшие клыки, мог даже сделать вид, что кусает, — словом, на правах члена семьи регулировал визиты.
Если бы не эти собачьи смотрины с утра, может быть, настроение Антона Андреевича в дальнейшем сложилось бы по-другому. Может быть. Наполеон, говорят, даже Ватерлоо проиграл из-за насморка, хотя некоторые саркастически пожимают плечами, слыша такую отговорку. Настроение способно зацепиться за что угодно, и на тех же собак можно взглянуть по-разному. Господи! Лизавин видывал собак, любил их, в Нечайске у них при доме всегда жила какая-нибудь дворняжка. Но даже знакомство с Сенатором не подготовило его к впечатлению, которое он испытал в тот день в городском парке. Воскресенье началось славное; дыхание большого города помогало весне, и она здесь обогнала нечайскую. С улиц снег совсем слинял, но под деревьями еще серел, а в надышанных круглых оттаинах у стволов расправлялась ржавая прошлогодняя трава. В воздухе было тесно от лая собак, их собрались здесь полчища — и каких! Ньюфаундленды, натекшие из черной смолы, сенбернары величиной с теленка, королевские крапчатые доги, оттянутые высокой пружиной борзые — каждая поодиночке могла свести с ума своей нечеловеческой статью, а тут они бродили толпами, рвались с поводков, брызгая слюной и нацеливаясь друг другу в подхвостья, стояли группками, как на светском рауте, и даже манера обнюхиваться при этом не мешала им выглядеть аристократами. Рядом с ними люди казались замухрышками, обслуживающим персоналом, как продавцы ошейников, гребешков и щеток, шнырявшие тут же. Человеческая речь звучала жалко, чуждо, как-то даже неприлично среди лая, от которого лопался воздух. Здесь все были связаны особыми отношениями и знакомствами, знали друг друга не то что в лицо, но, если угодно, в морду. Вот шла по аллее с на редкость уродливой таксой Долли Елена Ростиславовна Каменецкая, та самая бывшая звезда музкомедии, кумир городских девчонок, больничное соседство с которой некогда столь потрясло Тоню; она жила в одном доме с Лизавиным, и Тоня ради давних воспоминаний теперь покровительствовала старухе по каким-то собачьим делам. Она поздоровалась с Долли запросто, но мимоходом и тут же приветливо вскинула руку: «О, здравствуйте, Миледи!» Лизавин, не раз слышавший это обращение в телефонных разговорах своей подруги, оторопело видел перед собой мужчину, причем мужчину вполне представительного, даже седеющего, с бровями роскошными, как бакенбарды, и бакенбардами ухоженными, как многолетний английский газон; на нем был ошейник с медалями, от тяжести которого он освободил здоровенную овчарку. «Ну как, мы еще не ощенились? Тут кое — кто уже просит замолвить словечко. Все теперь хотят элиту, только элиту»… «Артурчик, привет, — обращено уже было к весьма пышной даме с карликовым пинчером в кошелке. — Как наше самочувствие? О вас, хочу вам сказать, давно мечтает одна сучка… Я понимаю, понимаю, но, как говорится, ноблес оближ». «Ах, какие мы милые, какие очаровательные, — слышалось вокруг. — Это мальчик или девочка?» — «Девочка». — «Наша с вами, случайно, не сестры? Вы от кого?» — «Мы от Бархана». — «Ну конечно, сестры». — «Скажите, а как та сука, что должна была ощениться тринадцатого или четырнадцатого, уже ощенилась?» — «Да, и представьте, все сучки». — «Это хорошо, сук у нас не хватает.
Кобелей сколько угодно, а спаниели вырождаются». — «Сколько угодно?! Вы не представляете, какое безобразие творится в нашей секции. Чтобы случить свою малышку с кем-нибудь хороших кровей, надо теперь подмазывать не только хозяина и Ольгу Оскаровну, но еще и председателя секции и еще двух прихлебателей». — «Да, вы не видели у входа объявление: «Продается сука от Ивана Грозного в хорошие руки». — «Что вы говорите! Ивана Грозного я прекрасно знал. Отменный кобель…»
— Сенатор! Сенатор! — выделилось из этого базара. — Ай-яй-яй, как мы заросли! Будем подстригаться?
— Да, да, лапочка, — встрепенулась Тоня, — я как раз вас искала. Антон, придержи его, пожалуйста…
Вот уж не представлял кандидат наук, что такую гадкую, лоснящуюся собаку, как боксер, можно еще где-то стричь. Симпатичная девица в больших очках достала между тем из чемоданчика-дипломата ножницы и первым делом ловко подровняла Сенатору уши. Затем несколькими артистичными взмахами подстригла ему хвост и наконец — представьте себе — шерсть на ягодицах, ровными, по линейке, струйками по обе стороны роскошных кругляшей Сенатора. Отошла на шаг, откинулась, как художник, оценивающий свою работу, и вернула ножницы в чемоданчик. Тоня клетчатым носовым платком отирала боксеру слюнявые брыли…
Кандидат наук был оглушен и несколько обессилен еще прежде, чем собак растащили по рингам, где их принялись осматривать эксперты, ласковые и властные, как детские зубные врачи. «Оттяните ему брыльца, а зубки сомкните. Нет, чтоб я видела десны. Да-а, нерегулярочка… А повернитесь-ка, молодой человек, задиком, покажите ваше хозяйство. Оч-чень хорошо»… Конечно, играла свою роль непривычка, но чего во всем этом было такого особенного? отчего мутило душу странное чувство, что он ничего не понимает в жизни, в той самой жизни, где женщины куда менее сентиментальны, чем мужчины?.. Он почему — то вдруг живо представил, как к Тоне и ее боксеру приводят собак для случки, как она вот так же инспектирует производительные части своего Сенатора, как поощряет его, а потом любуется его мощной судорогой и ждет, пока собаки, зад к заду, оправляются от вязки… Неужели от этой житейской картины могло стать так неуютно взрослому, слава богу, человеку? неужели от этого с такой усталостью, похожей уже на тоску, он подумал вдруг о предстоящем вечере, о ночных отражениях в полированных плоскостях шкафов, о каких-то циничных задних лапах Сенатора, который, казалось ему, наверно, подсматривал из темноты, все ли у них в порядке?.. Вздор, глупая игра воображения, право. Скорей дело было в намечавшейся неустойчивости погоды, в каких-то хлипких облаках, испортивших небо, в самом промежуточном этом времени года, которое от дуновения ветерка могло повернуть и так и этак.
А о вечере он волновался напрасно, все было даже очень мило. Гостей подбирала Тоня из числа общих знакомых, но Антон Андреич ничего против них не имел. Друзей преимущественных он в городе не выделял, с сослуживцами был ровен, да из сослуживцев присутствовала тут одна лишь Клара Ступак, бывшая однокурсница Антона, а ныне лаборантка на его кафедре — довольно меланхоличная и бесцветная особа, отличавшаяся, впрочем, портновским искусством, длинным носом (кончик его был как-то отдельно выделен, как будто тот, кто лепил его, слишком сильно стиснул в этом месте податливый материал) да еще странной потребностью воспитывать Лизавина по общественной линии. Одно время эта зануда преследовала Антона не только на службе, но даже дома, пока не кончилось все эпизодом, о котором оба предпочитали не вспоминать, а потому и мы не будем. С тех пор лаборантка считала нужным обращаться к нему только по имени-отчеству, и Тоня, имевшая с ней дела по части шитья, не подозревала, что видит перед собой соперницу. Да какая Клара была соперница!.. Кое-кого из гостей Антон даже не помнил по имени: каждый раз, прозвучав, имена эти испарялись в воздухе, не успев достигнуть его рассеянного сознания. Знакомство с ними как-то не выходило у него за рамки диалогов из учебника иностранного языка: «Вы любите спорт?» — «О да, я очень люблю спорт. Спорт полезен. Мой брат очень любит спорт тоже». Других он знал ближе, например Леонарда Кортасарова, знаменитого собирателя пластинок, известного в городе как Король Баха. Коллекция его действительно была отменной, но и в ней было зерно, которым Леонард гордился особо, хотя не каждому об этом говорил. Антону он открылся однажды, демонстрируя запись Хоральной прелюдии соль минор в исполнении Браудо. «Слышите, кашель? — приподнял он в одном месте палец. — Вот еще. Это я. Был в Москве, в консерватории, и хорошо помню, как в этом месте закашлялся. Неловко, знаете. А потом слышу: и на пластинке запечатлен. Вместе с Бахом и Браудо». У него подобралось уже несколько таких дисков, и Антон подозревал, что Кортасаров теперь умышленно ищет оказии приобщиться к бессмертию хоть так, простодушно и безымянно. Это был милый суетливый человек, который лишь к сорока годам узнал, что обладает абсолютным слухом, но не находил способа его использовать на должности заведующего ветеринарной лечебницей.
Единственный, с кем Лизавин познакомился в тот день впервые, был тот самый изысканно-импозантный владелец Миледи. Торжество посвящено ведь было не только Антону Андреевичу, но отчасти и очередной медали Сенатора, который сидел на диване за спиной хозяйки в своей белой манишке, наморщив строгие складки между бровей. Миледи (как продолжал именовать его про себя Антон) был человек, убежденно почитавшийся в городе за незаконного сына Николая II. Последний русский император действительно проезжал здесь за положенный срок до его рождения и вполне мог встречаться с его матушкой, знаменитой местной красавицей. При желании можно было даже найти в нем сходство с предполагаемым папашей, которого, впрочем, если кто в городе и видывал, то в кино; там император, правда, носил не бакенбарды, а бородку и брови имел не столь модные — но рост, осанка и, главное, вальяжные, покровительственно-снисходительные манеры молчаливо подразумевали исторический факт. Неизвестно, как сын держался в прежние времена, когда сам намек на подобное происхождение, даже неподтвержденный, был опасен. Сейчас же этот красиво седеющий императорский потомок воплощал собой породу, традиции, престиж, о которых так любила потолковать Тоня. Она с особым старанием пыталась свести их с Антоном для интеллектуальной беседы, можно даже сказать, науськивала их друг на друга, но Лизавин в тот вечер был слишком вял, и она с готовностью поддерживала разговор сама (ухитряясь одновременно присутствовать в другом конце комнаты, по ту сторону рояля).
— Традиция, — ронял слова царственный владелец Миледи. — Порода. Корни. Что еще может дать равноценную основу в жизни? Житейскую, нравственную, социальную, наконец? Вы, как литератор, несомненно чувствуете, что этот поиск — одна из примет нашего времени, с его неустойчивостью. Сумбуром. Неуверенностью.
— Родословная Сенатора тянется дальше моей, — откликалась за Лизавина Тоня.
— Есть, знаете, интеллигенты в нескольких поколениях. У них даже дети рождаются с наследственным мозолем от пера на среднем пальце правой руки. Проверьте-ка у себя.
— Да-да, у меня есть, — убеждалась Тоня. — Но, думаю, не от родителей.
— Ничего, надо только позаботиться о детках. Мы пережили времена, когда многие родословные были прерваны. Сейчас надо начинать новые. Как начинают новые наследственные библиотеки. — Он поощрил взглядом шеренги книг, их золоченые спинки. — Вы по возрасту вряд ли помните, как книгами топили печки.
— Как же не помню… — усмехалась Тоня.
— Тоже, знаете. Экклезиаст: время жечь книги и время начинать библиотеки, время выкорчевывать роды и время создавать новую элиту…
— Элиту, да… — поддерживала Тоня прекрасное слово…
В общем, разговор как разговор; в другое время Антон сам охотно порезвился бы на этом интеллектуальном пастбище. Но чем-то была смущена его душа, и взгляд по-дурацки упирался в мелочи, по которым прежде добродушно скользил (и правильно делал): например, в сигарету, которую императорский потомок держал как-то слишком уж элегантно, между средним и безымянным пальцем. Упирался и выбивал из головы более существенные мысли. Он надеялся, что все пройдет, когда они останутся вдвоем с Тоней, с ней ему всегда бывало хорошо. Но признаться ли? — он испытал постыдное облегчение, когда под конец вечера, уже провожая гостей, Тоня вдруг шепнула ему на ухо:
— Знаешь, какая жалость: мы сегодня не сможем с тобой остаться. Понимаешь?.. Я не ожидала…
Можно судить Антона Андреевича за это облегчение как угодно, да что делать, если ему отчего-то было не по себе. В конце концов, все складывалось даже удачно: жизнь берегла его от необходимости усомниться в себе и своих чувствах. Он ведь любил Тоню и просто был сбит с толку вздорным расположением светил, в котором еще следовало разобраться.
3
В ту ночь Антон Лизавин долго не мог заснуть. Какие-то мысли, колючая, шершавая мелочишка, заставляли ворочаться с боку на бок, как в детстве засохшие крошки на простыне, только теперь он не умел их стряхнуть. Вдруг вздумалось вычислить, например, сколько дней живет человек, и он поразился, до чего оказывалось мало: даже за сто лет — чуть больше тридцати шести тысяч дней. Тридцать шесть раз по тысяче или тысячу раз по тридцать шесть. Столько, сколько секунд в десяти часах. А прожил он всего: тридцать на триста шестьдесят пять — десять тысяч девятьсот пятьдесят дней, не считая високосных довесков. То есть примерно столько же ему и оставалось: десять — одиннадцать тысяч деньков. Всего только сосчитать до десяти тысяч — вон они как мелькают: в детстве сколько раз досчитывал. Раз, два, три, четыре, пять… Такой счет куда наглядней, чем на года. Антон даже попробовал не торопясь считать, но быстро сбился на другие мысли и картины. Среди картин этих были настолько нелепые, что они могли принадлежать только сновидению, из чего справедливо заключить, что он все-таки спал в ту ночь. В последнем из этих сновидений (которое запомнилось потому, что было последним) он был ни более ни менее как скульптурой — очень красивой, с бородкой и, кажется, голой. То есть не совсем, а, как положено спортивной гипсовой фигуре, в чем-то куда более неприличном, чем нагота. Да, он был одной из двух монументальных статуй, что украшали центр городского парка: мужчина с веслом и женщина с диском, и чувствовал себя неуютно, потому что к цоколю его непрерывной чередой спешили собаки. Он в беспокойстве хотел посмотреть, что они делают там внизу, но при попытке шевельнуться почувствовал, как с него стали обваливаться куски штукатурки. Это было не больно, однако страшновато, он не был уверен, есть ли внутри него тот самый железный стержень, который не позволит ему рассыпаться совсем, и напрягался, пытаясь нащупать его где-то в животе или между лопаток…
Можно понять, почему после такого кино Антон Андреевич поспешил наконец открыть глаза. Чувствовал он себя как будто бодро, но некоторое время еще привыкал к миру: так водолаз, поднимаясь из глубины, задерживается перед поверхностью, чтоб примирить кровь с пустотой воздуха. За окном уже разогревался молоденький весенний рассвет. Дворник скалывал у водоразборной колонки лед, помогая маломощному пока солнцу. Зачем-то зажглись не горевшие всю ночь фонари, необязательные в своем показном благородстве, как запоздалые обличительные романы. На кухне соседки Эльфрида Потаповна Титько и Елена Ростиславовна Каменецкая начинали ежедневную тактическую борьбу у газовой плиты. Словно хоккейные тренеры, выжидающие, пока другой первым выпустит на лед свою пятерку, они предоставляли друг дружке первой разжечь конфорку, чтобы самой сэкономить спичку, позаимствовав от готового чужого огонька. В гостинице «Европа» с грохотом будили командированных, совершая рассветную натирку полов. Журналист Семен Осипович Волчек лежа делал дыхательную гимнастику по системе йогов. Телефонистка междугородной станции Леночка Ясная сдавала ночное дежурство и с улыбкой вспоминала приятный баритон, который третью смену подряд мешал ей неслужебными разговорами, а сегодня предложил встретиться у кинотеатра «Факел». Над этим надо было еще подумать, но сначала выспаться — ах, выспаться! — и при мысли о ждущей ее холодной простынке, об узком диванчике ей становилось сладко и жалко себя. Молоковоз из совхоза «Светлый путь» въезжал в город, встряхнув на выбоине тяжелые бидоны; полчаса назад он проехал мимо инженера Прошкина, который тщетно голосовал на обочине. Инженера подсадила следовательская бригада, возвращавшаяся из деревни Сареево, где ночью сгорел магазин вместе с пьяным сторожем. На вопрос, что он делал в совхозе и зачем едет в город в такой ранний час, Прошкин, осклабясь, объяснил, что был у бабы, а теперь спешит на работу. «Везет же людям», — зевнув, сказал с завистью милиционер в штатском, а шофер стал допытываться, у какой именно бабы пасся Прошкин. Не у Любки ли, случайно, буфетчицы? Или у Клавы, медсестры? — он в совхозе, оказывается, всех знал. Инженер загадочно похмыкивал, он сам понимал, что ему везет, хотя особенно счастливым себя не чувствовал. Ибо счастье, как говорил Лев Толстой, есть удовольствие без раскаяния; тут же и удовольствие было не ахти какое, и раскаяние назревало. Тем более что ему, не выспавшись, предстояло теперь отбарабанить смену на своем заводе железобетонных конструкций, где уже висел приказ о вчерашнем нарушении техники безопасности по его цеху, когда два такелажника, не получив точных инструкций, поспорили, как передвигать плиту, и один в запале хватил другого ломом по спине. Перед глазами инженера болталась на ниточке кукла-талисман с загадочной детской улыбкой. Вокруг шоссе чернела зябь, по ней расхаживали грачи, добывая пропитание. Тень от придорожного щита ложилась на асфальт сиреневым ковриком. С высоты самолета, который летел над ними, беззвучный и бесплотный, словно ангел, вся эта дорога была трещиной на лоскутной поверхности, и впереди виден был город, а там, глядишь, и Москва, где тоже в этот час просыпались люди. В типографии уже напечатана была газета с фельетоном, готовым изменить чью-то пока беспечную судьбу. В больнице образованный заика Василий Петрович Шимарев, бездарно попробовавший покончить с жизнью под колесами грузовика, ибо измучился от невозможности объясниться в любви, впервые понял тем утром, какое счастье дышать, не испытывая боли в ребрах. Зубной техник Прасолов задушил подушкой будильник и попытался скорей вернуться, ухватить за хвост еще живое сновидение, которое несло его только что над ослепительной страной. Но хвост холодным остался в руках, а существо сна исчезло, растворилось безвозвратно… Трель крови в ушах, шепот сверчка, верещанье воды, звон воздуха, стрекот времени, гуд просыпающегося улья — трель, шепот, звон, стрекот, гуд и верещанье недостоверной, как из полусна, жизни поднимались над миром, словно туман; изнемогал гребец в пустыне, весла вязли в песке, но ни на шаг не сдвигалась лодка. Афродита на дальних зеленых лугах медлила раскрыть веки. Складки остывшей простыни рядом еще хранили намек на форму тела. Последняя звезда, померкнув, сама еще видела края в дымке, Багдад, где вор перчатки спер, где шейх скучал в гареме. Корабль в гладкой воде прочно опирался на свое отражение. Ногами к солнцу лежал миллионер-иностранец, он видел свои ступни и каждый палец в ярком светящемся контуре на фоне сапфирового моря, и каждый волосок был вырисован четко и тщательно, как на картинах сюрреалистов, бронзовая муха перебиралась по ним, хоботком, как пылесосиком, втягивая невидимые следы сладости. У миллионера была квартира с четырьмя туалетами, каждый инкрустирован слоновой костью, и он пользовался ими по очереди, надеясь хоть в одном справиться с многолетним запором. Ах эти надежды спросонья, у каждого свои!.. Утро продвигалось вдоль земли, снимая с нее тусклую предрассветную пленку. Под исчезнувшей звездой возвращался самолет из краев, откуда уже подбиралась к Нечайску зеленая весна, и солнце ласково золотило ему брюхо. Увы, Нечайск под ним был закрыт облаками, что делалось там, не видно… не видно, не разобрать. И пусть; не обязательно о нем думать — да он уже позади, зато город как на ладони, вот улица Кампанеллы, и дом Лизавина, и сам Антон Андреич во дворе, занятый колкой дров…
Да, Антон Лизавин в этот час колол дрова. Заготовленные с осени кончились, В сарайчике оставался десяток недоколотых чурбаков, самых суковатых, трудных, отложенных когда-то под низ поленницы — авось не понадобятся. Дошла очередь и до этих орешков, деваться было некуда. Антон возился с ними отчаянно. Он разогрелся на утреннем морозце, и тело его дымилось. Запах свежего на расколе дерева был сладок дыханию. Трудней всего давались чурбаки, взятые близко к корню, со спутанными, переплетенными волокнами и ловушками внутренних сучков; топор увязал в них, лезвие его было горячим. Попадались и поленья со сдвоенным набором годовых колец — здесь дерево готовилось, видимо, раздвоиться, и между этими кольцами (они напоминали круги от двух рядов упавших в воду камней) порой открывалась затаенная внутренняя кора. Сырье для недорогой метафоры, — отметил про запас Лизавин. Искорка писательской мысли высветила было рядом мысль другую, давно разыскиваемую, насущную… Но тут во двор прибежал с улицы спортсмен Вася Лавочкин. Он круглый год ежедневно совершенствовал технику барьерного бега и теперь, после разминки, держась рукой за перила крыльца, стал отрабатывать махи правой ногой. Его задачей было делать каждый день на пять махов больше, чем накануне. Лизавин зачем-то попробовал их считать, но скоро оставил. Разогнувшись, придерживая поясницу, он с уважением смотрел на одухотворенное лицо Лавочкина. Пустые веревки для белья, от стены до турника, пересекали небо над маленьким двориком. У забора спинами друг к другу жались два дощатых нужника: один для прописанных в доме по Кампанелле, другой — для числившихся по Кооперативной. Первый был заперт на замок, чтоб не пользовались прохожие, и даже имевшие ключи втихомолку бегали во второй, вызывая частые скандалы, — хотя ямы под обоими все равно сообщались… Странная задумчивость овладела Антоном. Драгоценная мысль вернулась в потемки. Некоторое время он даже не мог вспомнить, что делать с валявшимися среди щепок дровами, с топором, со спортсменом Васей. Наконец — хотя и не сразу — все оказались устроены: спортсмен резиновой рысцой ускакал дальше на улицу, топор уткнулся в бревно под сарайной притолокой, дрова образовали скромную поленницу, отдельная же охапка их составила пищу огню.
Дома, слава богу, движения и мысли вправились в колею привычного автоматизма. На сковороде заскворчала яичница. Нужные вещи сами шли в руку, точно к хирургу, которому опытный ассистент по мановению вкладывает то скальпель, то зажим. Лизавин ценил надежность и верность этих четырех стен, где человек наиболее чувствует себя самим собой, где слова и мысли его звучат особенно уместно и полноценно, не требуя свежего напряжения, где все по мерке разношено, удобно, потерто на сгибах, где каждый создает себе мир по своему образу и подобию — в разных местах разный, из подручных материалов, но в то же время всюду один, предопределенный его внутренней сутью, как судьба, как кожа с опознавательным узором на пальцах. Милашевич где-то писал, что человек сращен с миром своего жилья, как кентавр, питается соками этой своей части тела и питает ее своими соками. А вот и сам Симеон Кондратьич дожидался своего часа на письменном столе. До начала занятий еще оставалось время, и Антон Андреевич сел разбирать рукописи.
Видимо, за недостатком бумаги Милашевич одно время писал на чем попало: на обороте конфетных фантиков или в чужой амбарной книге, которую Лизавин сейчас и открыл. Здесь была, между прочим, небольшая новелла о человеке, которому случайно досталась в собственность китайская лопаточка для чесания спины — такое, знаете, приспособление в виде изящной пятерни на длинной ручке лакированного дерева. И вот, казалось, никогда не было у него такой уж особой потребности чесать спину, а тут что-то новое появилось в его существе. Как посмотрит на это антивоенное снаряжение, использованное армией еще в турецкую кампанию… Тут Лизавин обнаружил, что по рассеянности перелистнул лишнюю страницу и обломок одной фразы, даже слова бессмысленно совместился с другим; на самом деле читать надо было: как посмотрит на это антикварное изделие, так у позвоночника начинают ползать словно бы насекомые… Но понял он это не сразу; так бывает, когда читаешь задремывая, хотя он вовсе не был сонным, наоборот, в голове сияла слегка нездоровая, электрически резкая ясность, какая бывает после бессонницы. Было неуютное чувство, будто отовсюду дуют сквозняки, но откуда именно, не уловишь. От амбарной книги пахло клеенкой. На столе в рамочке стояла фотография Милашевича: пенсне со шнурком, бородка-перышки, сократовская лысина. «Отчего все же так пахнет клеенкой, Симеон Кондратьич?» — качнул головой кандидат наук. «Клеенкой? — повел тот ноздрями. — Не замечаю. Принюхался, должно быть». — «А так все в порядке?» — «Да помаленечку, дай бог не хуже». — «И супруга ваша благополучна?» — «Благополучна, ангел мой», — прижмурился философ за стеклышками пенсне. «И всем довольна-счастлива?» — «Странный вопрос!» — сказал Милашевич, не меняя выражения лица, но что-то на этом лице застыло, как у человека, ждущего, что его сейчас сфотографируют. «Я просто к тому поинтересовался, что есть некоторые как бы намеки в отношении вашей жены…» — «Оставьте, Антон Андреич! Что это вы!.. оставьте. Что за страсть пробиваться к каморкам, куда человек сам себя не пускает! По-человечески вдумайтесь. Сколько усилий тратишь, чтобы не выдать себя себе самому. Не дай бог! Так вот на тебе гробокопателей! Вообразите по себе, как станут когда-нибудь через ваши строки буравить душу. Если заинтересуются, конечно, строками и душой». — «Нет, я не к тому… что вы так разволновались?» — «Я, Антон Андреич, не за себя волнуюсь. Мне, если уж на то пошло, все равно. Но вам зачем поддаваться этой инфекции?» — «Да вот мысли стали приходить о соотношении внешней биографии с душевной». — «А-а! Мысли… Мое мнение вы знаете, могу повторить. В жизни истинно лишь то, что пропущено сквозь душу. Работа, судьбы других, мировые события — все твое, если они стали одушевленными, личными, кровными. В этом смысле у человека только личная жизнь — настоящая». — «Ну да, да, — согласился Лизавин, — прямо мои слова, подписываюсь». — «Но следует отсюда разное, потому что люди разные, и таков же выбор души, ее вместимость. Мы ищем богатства жизни вовне, пренебрегая глубинной своей гениальностью. Для иного, скажем, приятное почесывание спины — более подлинное переживание, чем кругосветный полет, после которого не пристанет к душе ни пылинки, чем какая-то дальняя катастрофа или засуха на другом полушарии, интерес к которым наружен, натужен и лишен любви». — «То есть все приспосабливается к личному пользованию, — уяснил Лизавин. — И уже где-то близко знаменитое: миру провалиться, а мне бы чай пить». — «Тьфу, господи! — обиделся Милашевич. — Нашли с кем сравнивать! Да плюньте вы этому истерику в его помойный чай! Ведь у него все одно вместо чая помои, в том-то и дело. Он ведь его пьет с отвращением, ради одного фальшивого принципа. Неужели вы не чувствуете? Потому что чай ему ничуть не интереснее мира и душа его неспособна к радости. Тут коренная разница». — «Да, да, — пробормотал Лизавин. — Зато как мучится!.. Кстати, раз уж вспомнилось, Симеон Кондратьич, какой у вас способ заварки? Сколько вы на стакан берете?» — «Чаю-то? А зачем вам?» — «Попутно, чтоб не забыть. Рецептами интересуюсь». — «Рецепт — это пожалуйста. Хотя и не припомню, когда я настоящий-то чай последний раз заваривал. Это если довоенный у кого остался. Эпоху не забывайте, молодой человек. Ведь так всё — липовый цвет, знаете, кипрей…» — «То-то я и подозревал». — «Ну и что? Наслаждение не этим мерится. Бывает, и пустой кипяток да черствая горбушка слаще меда. Сами знаете». — «То-то и оно, что знаю. Но как такой чай предъявить другим? Все вопросы начинаются, когда соприкоснешься с другими. В близком чувстве, например. От этой клеенки каким-то одиночеством пахнет, обособленностью и самоудовлетворением. Простите за двусмысленное словцо. То есть другие люди для такой жизни не обязательны. И ты им не обязателен…» — «Люди разные, — поспешно повторил Милашевич. — Люди разные, в этом ответ на все. Напоминайте это себе — и успокоитесь. И вообще вам на лекцию пора, а вы не готовы».
Симеон Кондратьич выразился неточно, лекций в тот день у кандидата наук не было, были всего лишь семинарские занятия. Но и на них Лизавин пришел явно не в форме. На последнем занятии он ухитрился клюнуть на заурядную студенческую провокацию. Да что студенческую, ее знают и школьники, если не выучили уроков и хотят, чтоб их не вызывали к доске: подзадорить преподавателя каким-нибудь умным вопросом. Антон Андреевич был достаточно опытен, чтоб не позволять таким образом уводить себя в сторону, — но вот поди ж ты, не сдержался и до звонка проговорил сам. Вопрос был тот самый, о причинах писательского интереса к людям пишущим; что мог напеть в ответ кандидат наук, мы уже примерно знаем, однако не в том дело. Пока он токовал, словно глухарь, о поддержке, которую получает от литературы человек, убеждаясь хотя бы, что он ие один такой со своими проблемами и путаницей (так в больнице становится легче от зрелища и не таких больных), об отличии писательского знания людей и жизни от знания, скажем, врача, юриста или политика, об этой способности примерить к человеку любую возможную черту, наделить его собственной мудростью, увидеть его таким, каким ему и не снилось осуществиться, — когда в собственной реальной жизни автор сплошь и рядом слабей и глупей своих героев, хотя и попадания ему даются порой непостижимые, и тогда жизнь бросает вызов его человеческим возможностям… — пока он нес всю эту необязательную для аудитории невнятицу (студенты блаженно пошумливали, занятые своими делами), какая-то другая, уже примерещившаяся однажды догадка возникла на оболочке слов и мыслей — точно пылинка, приставшая к поверхности капли, но еще не смоченная, не поглощенная ею. По пути домой он все старался не упустить, вобрать ее в себя. Догадка была связана с Максимом Сиверсом: что он не приедет в город? — нет, это он понял раньше, и Сиверс имелся в виду отчасти другой — тот, что обосновался с прошлой осени под золотым тиснением «Machinexport»… Едва скинув пальто, Антон извлек из ящика уже изнемогавшую от нетерпения тетрадь. Он думал перечитать давно оборванную запись, но вместо этого снял колпачок с золотого паркеровского пера, и быстрые, некрупные, почти без наклона буквы стали складываться в очевидное, тревожное и соблазнительное продолжение.
Это был сюжет о безмолвном объяснении в любви, о залетном госте, ворвавшемся в жизнь пока непонятной, почти условной женщины, от узора на платье которой кружилась голова, но молчание которой требовало разгадки, как секрет самой жизни, об усмешке, повисшей в воздухе дома, где дремала в футляре труба и под чехлом глохло привезенное в приданое материнское пианино, где давно не слышно было музыки, кроме репродукторной, о побеге от мнимостей и поисках настоящего, о новой встрече, о соблазне и ревности, о бедном трубаче, который при всех поворотах событий оказывался ни при чем. Дальше картины становились туманнее: стычка? мычание тоски?.. вроде бы красные капли на снегу, вдоль тропинки и чей-то неизбежный отъезд из Не — чайска. Но кто уезжал? и один ли? вдвоем?.. Муаровый узор, сбивавший с толку зрачки, заставлял прикрывать веки, но, разумеется, и под веками не исчезал. Поеду я завтра в Нечайск, — отчетливо решил вдруг Лизавин. — Зачем? Просто так. Занятий во вторник нет, одно лишь заседание кафедры — можно пропустить.
Надо знать Антона Андреича, чтобы оценить эту отчаянную, почти бунтарскую решимость — прогулять кафедру. Отложив перо, он зачем-то долго смотрел на себя в зеркало. Это было старое, зеленовато-тусклое зеркало — точный двойник нечайского, как были двойниками родительских вещей многие из предметов в комнате: стулья, тюлевые занавески на окнах, кровать с никелированными шишечками. Смотреться в другие зеркала он не любил, а в этом не то чтобы себе нравился, но отражение тут его устраивало. В детстве он часто кривлялся перед зеркалом, то усугубляя свое уродство, то стараясь придать отражению вид значительности и благородства. Примерно тем же он занимался и сейчас, заинтересованный глубокомысленной идеей: можно ли подделать свое отражение?.. А в Нечайск я не поеду, — решил между тем он. — Смешно это будет выглядеть. Или вот так: если мимо окна первым пройдет мужчина — поеду, если женщина — не поеду. Он отодвинул занавеску. Из-за оконной рамы, словно только того и ждала, выдвинулась мощная фигура Ларисы Васильевны Нанковой, которую в здешних местах звали Эльфридой Потаповной Титько. Это я и имел в виду, — удовлетворился кандидат наук. — Поскольку я в приметы не верю, их следует толковать наоборот.
Он все равно знал, что поедет. Самое трудное было — избыть оставшееся, промежуточное время. Оно не прогорало, а спекалось в вязкую бурую массу, и из этой массы торчали ручки и ножки ненужных, непереваренных подробностей дня: спортсмен Вася Лавочкин, студенты, кислый голос лаборантки Ступак. Он бездарно пробовал придумывать отговорки, почему не будет на завтрашней кафедре: что-нибудь там с родителями, срочно пришлось уехать, — не подозревая, что и придумывать ничего не придется, что повод уже существовал в природе, в непроявленном, как фотографическая пластинка, пространстве.
Вот ведь забавно вообразить: показали бы человеку своевременно умную книгу о его собственной жизни, где осведомленный исследователь из будущего как дважды два объяснит, в чем несчастная суть твоего характера, каковы идейные твои заблуждения, почему ничего не получится, скажем, из второго тома твоих «Мертвых душ» и чем ты в результате всего кончишь, — но даже если убедит тебя ясновидящий эксперт и почти во всем ты ему поверишь — сумеешь ли и захочешь ли что-нибудь изменить? Праздная, впрочем, фантазия. Взбредет же!
4
Еще два дня назад белизны вокруг было больше, чем черноты; сейчас заоконный пейзаж будто вывернулся негативом. Пахло дымом горелой травы, которую жгли мальчишки на обугленных откосах. В низинах и бочажках деревья стояли по пояс в сахарной воде. В непривычном утреннем автобусе не хватало рядом Панковой, хотя облако потных духов «Юбилейные» присутствовало на ее всегдашнем месте и даже имело форму вполне плотную и весомую, заставляя Антона Лизавина тесниться к окну. Столь же реально было все то же чувство неразгаданного пока беспокойства, существовавшего где-то вовне, за стеклом, сопровождавшего его всю дорогу, словно та дымчатая, зажившаяся на утреннем небе луна, — куда более реально, чем дальний лес, видневшийся призрачно и зыбко сквозь воздух, начинавший кипеть над полями. Так чувствуешь тяжесть тени, которую отбрасывает будущее, — да тут уже и не будущее; он просто еще не знал, в какую сторону смотреть.
Вот что значит неаккуратно читать газеты! За вздорной своей душевной смутой Антон Андреевич даже не слыхал и не видел вчерашнего московского фельетона, где выволакивалось имя его отца, Андрея Поликарпыча Лизавина, в связи с историей, о которой он так и не удосужился спросить в прошлый приезд, — той самой, почти двухнедельной давности, историей с украденными перчатками.
Началась она, как уже докладывала Лизавину Панкова, — в очереди промтоварного магазина, где вдруг выкинули, как у нас говорится, галоши. В Нечайске эта знаменитая некогда обувь была последнее время отнюдь не в ходу. Несколько лет в магазине галоши даже не появлялись — а редкий товар, как известно, уже накапливает обаяние, близкое моде. Очередь сразу выстроилась на улице, нервная, подозрительная, с требованием давать в руки не более двух пар… Хотите загадку: длинная, разноцветная, сто ног, один хвост — и кричит? О, очередь! способ существования и клуб (как прежде собирались у колодца, только, увы, не так добродушно), место, где не живут, а пережидают — но проводят притом едва ли не четверть жизни, кто вынужденно, кто по привычке, ставшей увлечением вроде спорта, — уходящая в прошлое очередь нужды, очередь с карточками (когда хлеб, помните, давали с довесками), очередь вокзальная, с припадочным-эпилептиком, с чемоданами и детьми на руках, особый мир, со своей психологией и фольклором, со скандалами и драмами (а вы здесь не занимали!), с филологическими препирательствами насчет слов «крайний» и «последний», — человечество, выстроившееся в затылок, где движутся переступая, как в танце, и где на время становятся другими… Да что говорить!..
В такой-то вот очереди Андрей Поликарпыч, который свои старенькие галоши носил бессменно и повседневно, с детства имея к ним пристрастие, хватился вдруг перчаток. Обыкновенных перчаток черной кожи с матерчатой ладошкой. Похлопал себя по карманам, спросил у близстоящих: не видели? — и тут случилось так, что вся очередь единодушно показала на потрепанного такого, плюгавенького и явно нездешнего человечка в туристской штормовке, который прикатил в Нечайск, видите ли, специально, чтобы отхватить чью-то пару галош. Самое странное, что потом не удалось установить, кто конкретно и тем более кто первый выговорил обвинение: он взял, мы видели, как он к вашим карманам прилаживался, — именно вся очередь, весьма способная, как известно, быть единым действующим лицом, когда дрожь возбуждения проходит по ее хребту. Она требует своей сакральной жертвы, и выбранному на заклание бесполезно (да и не пристало) роптать; тут совершается все по законам ритуальной стихии, где издревле сплавлены были кровожадность и комизм.
Даже та часть очереди, которая ничего достоверно видеть не могла (особенно же те, кто стояли сзади и не прочь были вытеснить лишних претендентов), прониклась этой уверенностью. Кроме того, указанный человечек слишком располагал к такому обвинению. Не то что он был похож на воришку, хотя одет был вполне вызывающе и непривычно для глаза: шапочка на манер турецкой фески, только с козырьком, куцая курточка и резиновые сапоги; дело в ином. Бывают, знаете, такие грибы, которые тянет пнуть прежде, чем разберешься, что это не поганка и даже, может, совсем наоборот. Юристы утверждают, что есть люди, предрасположенные быть жертвой; в самом виде и повадке их есть что-то, ну прямо провоцирующее на агрессию; этот был из таких. Ко всему, он повел себя не лучшим образом: вместо того чтобы держаться скромно и отвести обвинения, стал огрызаться иронически и даже презрительно, ставить из себя москвича, и в этой презрительности показался таким беззащитным, что доброхоты вызвались отвести его в милицию на предмет обыска. Спрошенный в милиции, зачем ему на столичном асфальте понадобились галоши, плюгавый не нашел ничего умней, как ответить, что галоши ему нужны не для асфальта, а для лазания, представьте себе, по скалам. Этот наглый ответ особенно возмутил милиционера и представителей. очереди, которые по скалам никогда не лазали и не подозревали, что такое может быть правдой. На вопрос о месте работы он, кстати, тоже начал было острить, представившись лицом свободной профессии. Доверия это к нему не прибавило; как выяснилось, он был, правда, художником, но, должно быть, паршивеньким, ненастоящим, даже удостоверения при себе не имел и в доказательство мог сослаться только на свой этюдник, оставленный в гостинице. Нет, неприятен был этот человек, и что бы ему ни досталось — все поделом.
Что там еще было в милиции, доподлинно осталось неизвестным; не исключено, что на художника не только составили акт, но и впрямь его обыскали. Андрей Поликарпыч при этом не присутствовал. Он ушел из милиции в крайнем расстройстве после безуспешных попыток вмешаться и утихомирить страсти. Каково же он себя почувствовал, когда, придя домой, обнаружил перчатки во внутреннем кармане пальто! Он кинулся в гостиницу искать приезжего — но тот уже укатил из города с оскорбленными чувствами и без галош, столь необходимых для покорения скал. Кинулся в милицию — но прежний дежурный сменился, удалось уточнить только московский адрес художника, и Андрей Поликарпыч послал ему вдогонку телеграмму с радостной вестью о найденных перчатках и простодушными извинениями.
Как выяснилось потом, этой неосторожной телеграммой он особенно себе навредил. Потому что проезжий оказался вовсе не таким беззащитным, как можно было предположить по его мозглявому виду. Между тем сомнительное, нечайское происшествие непостижимым образом стало известно в Москве, в авторитетных для художника инстанциях, прежде чем он сам туда вернулся, в результате чего его на всякий случай, до выяснения, вычеркнули из списка участников заграничной поездки, ради которой он так спешно из Нечайска укатил. Тоже можно понять. Не посылать же за границу людей, от которых, может, и у себя дома надо беречь карманы; на это место рвались и незапятнанные претенденты. Но можно представить себе и саркастические чувства самого художника. Нашелся знакомый журналист, увидевший в этой истории эффектное зерно для уже готового благородного фельетона, где речь шла о процветающем и воинствующем современном хамстве и, между прочим, о моральном праве некоторых горе-педагогов воспитывать подрастающее поколение. Телеграмма Андрея Поликарпыча упрощала проверку обстоятельств — и он попал в число главных его героев, оказавшись единственным неанонимным персонажем эффектного сюжета, а стало быть, главным зачинщиком скандала в очереди и даже инициатором самочинного обыска. Мимоходом в ироническом контексте была упомянута и пресловутая каменная баба, из чего в Нечайске заключили, что художник или автор фельетона были наслышаны о ней, а возможно, инкогнито разбирались и в каких-то других здешних обстоятельствах… И тут же как по заказу мысли об инкогнито дана была свежая пища: как раз в день выхода газеты с фельетоном внезапно уехал квартировавший у Андрея Поликарпыча москвич.
Да, Максим Сиверс укатил вчера утром, будто с места сорвался. Он и в доме-то почти не бывал, даже обедать не заходил. Отец сообщил об этом кандидату наук, с обидой пожимая плечами. Такой нюанс. Он как раз накануне, еще в воскресенье, успел-таки потолковать с Панковой о возможности устроить Сиверса в школу преподавателем иностранного языка. Лариса Васильевна выслушала его, как вспоминал он теперь, подозрительно и с недоумением. Теперь получалось, что Андрей Поликарпыч даже не знал об истинных планах своего недолгого постояльца, которого его же собственный сын отрекомендовал как близкого знакомого, журналиста и литератора. Как это следовало понимать? А так, может, и понимать: в духе все того же инкогнито, который уехал, завершив свою короткую таинственную миссию. Скажем, проверщик насчет фельетона: убедился, подтвердил по телефону: все верно, можно печатать, — и укатил. Присутствие его на литкружке подсказывало, что и самого сына Лизавина проверяли; но эта идея возникла чуть поздней. Раф Рафыч Небезызвестный-Бабаев многозначительно уверял на другой же день, что в воскресенье успел пожаловаться москвичу на незаконную попытку изъятия дачи и тот якобы обещал посодействовать. Врал, скорее всего; но заготовленная на сей счет еще с пятницы резолюция на всякий случай оставалась пока без печати.
Недостаток прямой логики только обогащал логику подспудную. Падкость на слухи в городке вроде Нечайска связана с самолюбивой мыслью, что мы тоже не лыком шиты, умеем читать между строк и знаем скрытые пружины мира. Слово же печатное (разумеется, не в книге, построенной на выдумке и вранье, а документально-газетное) имело силу особую, почти магическую; даже собственные твои впечатления очевидца и участника были недостоверной тенью рядом с этим словом. Разве не это благоговение перед печатным словом побуждало самого Андрея Поликарпыча застеклять в рамочке вырезанные столбцы? И каково было выйти на улицу Нечайска герою всесоюзного фельетона! Ах, Антон его понимал, он сам знал этот испуг дикаря перед магией запечатленного на бумаге значка (значит, москвич укатил… почему? — а Зоя?.. — и сердце его стучало), хотя придавал своему голосу насмешливый, пренебрежительный тон: чепуха, все станет на место.
— Обсуждать теперь будут, — качнул головой отец. — Еще на пенсию уволят, вот в чем нюанс.
Он снял протереть очки. В беззащитных глазах его со склеротическими прожилками Антон увидел вопрос, ожидание и тоску. Кадык выпирал на петушиной шее. В провале внезапной тишины морщинистое лицо это с красным носиком легонько запрокинулось к небу, веки выпукло закрылись, оно лежало среди бумажных цветов, успокоенное, милое, всегдашнее… Антон испугался своевольной выходки воображения.
— Глупости: обсуждать, — сказал он. — Все же видели, как было. Он говорил искренне, но нежная, болезненная печаль уже кольнула его душу. Каждый приезд к родителям заново пробуждал в нем эту печаль, это неизбежное чувство вины перед их старостью, слабостью, уязвимостью, вины за свои болезни, за все страхи и опасения, за неоправданные надежды. Печаль, жалость и нежность связаны были с самим воздухом родного дома, с видом этих стен, потрескавшихся обоев цвета плохого кофе, крымской подушечки для иголок на гвозде, который постоянно выпадал и без молотка был возвращаем в ненадежное расшатанное место, привычной пары стульев у стола: он и она; он был тощий, деревянный, напряженный, с высокой прямой спинкой, она вся мягонькая, низенькая, словно кушетка, с подушечками на подлокотниках; сколько их помнил Антон, они всегда стояли рядышком и, невзирая на далеко не юный возраст, касались под скатертью друг друга ножками. Однажды только между ними что-то произошло — он их застал в разных углах комнаты и даже спинками друг к другу. Они жили вместе уже полвека, никуда не ездили и о единственном в своей жизни путешествии, обо всей этой тряске и беспокойстве, вспоминали без всякого удовольствия…
— А хоть и на пенсию, — вступила мама, которая, прихрамывая, несла из кухни добавку для нежданно приехавшего сына. — Чего плохого?
Она-то, уйдя из своей пекарни, почти не заметила перемены, только радовалась, что может перенести все свое усердие на домашние дела. В ее хлопотливой, переваливающейся, бесформенной фигуре, в бледной отечной коже что-то напоминало о тесте, хлебе, квашне, опаре, она всю жизнь излучала добрый теплый запах, который с детства, пожалуй, участвовал в формировании характера Антона. (С некоторых пор запах этот казался ему, правда, чуть кисловатым, как и нечайский хлеб, но в городке этим хлебом гордились, за ним приезжали из деревень.) Мама слыла среди соседок особо умелой хозяйкой и ревниво поддерживала такую репутацию, тем более что по образованию была не совсем пара мужу, да притом с детства хромала, и кое-кто не прочь был почесать языки на тему ее замужества. Сосватала ее за приезжего, совсем тогда зеленого, учителишку известная в Нечайске сваха и сводня тетя Паша, смотрины она устроила так, что Андрей Поликарпыч до самой свадьбы не подозревал об изъяне будущей супруги. Когда он впервые вошел к ней в дом, невеста читала у окна книгу — не заметив от волнения, что держит ее вверх ногами, но доказывая почтение к образованности, которое у нечайцев в крови. А когда он что-то заметил, свадьба была уже сыграна — тетя Паша свое дело знала. За годы совместной жизни Варвара Ивановна сумела убедить супруга, что осчастливила его и облагодетельствовала, без нее он бы пропал. Может, так оно и было. От нее Антон унаследовал увлечение кулинарией, а вместе с ним небрезгливость и отсутствие предрассудков, ибо для женщин, которым приходится заниматься разделкою потрохов, праздными выглядят вегетарианские теории. Вообще ему смутно думалось порой, что домашняя женская работа сохраняет большую связь с какими-то природными, естественными потребностями и проявлениями — как пахота или жатва, — чем глубокомысленные, но в чем-то сомнительные занятия городских мужчин вроде писания статей, копания в архивах, формулах или приборах… Мама была старше отца; здоровье ее сильно пошатнулось после того, как от несчастного случая погиб их первый сын, старший брат Антона: они пробовали с соседским пареньком охотничье ружье и не заметили, что в стволе уже был заряд. Антон ярче всего запомнил обнаженный, уже юношеский торс брата, где вместо левого соска расцвел большой темно-красный цветок; страшно стало ему лишь потом — когда он услышал, как закричала, опадая на чьи-то руки, мама… При множестве своих болезней она была убеждена, что умрет раньше мужа, и время от времени напоминала Андрею Поликарпычу: «Умру я, что ты будешь делать?» Зная непрактичность обоих своих мужчин, она загодя отложила себе деньги на похороны, записала подробнейшие распоряжения на первое время их самостоятельной, без нее, жизни. Беспокоила ее опасность умереть не вовремя — в гололед, например. От озера 'к кладбищу дорога вела в гору, и был случай, когда машина, отвозившая по гололеду покойника, добавила к нему и сопровождавших, включая шофера. «Не бойся, в гололед я не помру», — считала она нужным заверить Андрея Поликарпыча; Антона же в летние или зимние каникулы успокаивала: «Не бойся, я тебе каникулы не испорчу». Казалось, ее удерживали только эти неудобства, бесконечные домашние хлопоты да тревога за младшего, единственного, много болевшего в детстве сына, которого она опекала слишком уж испуганно. Начав жить вдали от родителей, Антон испытал облегчение. Этот первый серьезный отрыв в его жизни, при всей своей заурядности, значил для него много; так расстается ребенок с утробой матери. Сколько расставаний ему еще предстояло! Его тянуло домой, но жалость, вина и печаль заставляли спешить обратно…
— Даже если что, — сказал Антон, — я сегодня же вернусь в город… сейчас прямо… попробую кое с кем поговорить. Все обойдется.
— Да, — вспомнил отец, — приятель твой письмецо тебе оставил. В оскорбленности он даже не хотел называть имя приятеля. Письмецо оказалось изрядно пухлым конвертом. Антон вскрыл его — там была сложенная пополам школьная тетрадь, исписанная вплоть до голубой обложки быстрым скачущим почерком. Антон засунул ее в карман пальто. Сердце его стучало, и он знал почему; он знал, куда его так подмывает спешить, спешить. Как застоявшийся конь, переминался он у дверей, пока мама загружала его портфель внеочередной порцией банок, и стыдясь, что родители угадают истинную причину его нетерпения.
5
Нет, он спешил не к автобусу — время еще было. Но он все ускорял шаг, поднимаясь дальше вверх, через центр, в сторону леса, к Тургеневской, куда два дня назад наведывался с Максимом Сиверсом… всего два дня? Порой он почти переходил на бег, хотя на подъеме это было и трудно. Встречный ветер шумел в ушах, наполняясь все более как бы трубным звуком. Звук этот чудился то нереально, то обретал видимость мелодии, которая скоро срывалась, однако, в хрип. Казалось, кто-то начинал пьяную руладу, но не хватало в легких воздуха. С приближением к Костиному дому звук прекратился. Знакомая калитка вновь открылась сама, вспыхнула на календаре надпись: «20 сентября», радиоголос провозгласил: «Хозяева дома приветствуют вас с супругой», и тут опять раздался, откуда-то с небес, заливистый взлет и спазма трубы. Костя Андронов сидел над своим крыльцом, на коньке крыши, свесив вниз ноги в домашних тапочках, и, запрокинув голову, выплевывал из трубы своим дыханием сухие шкурки мух, дохлых паучков и прочий мусор, поселившийся в горловине за эпоху бездействия инструмента. Он сидел в высоте, как меднолицый бог, и несся спиной навстречу быстрым облакам, которые над его головой вздрагивали от трубных толчков, перемешивались и закручивались водоворотом.
— Надоело мне все, — оборотил Трубач к Антону крутые влажные белки глаз. — Надоело.
Взгляд его был бел и невидящ, короткие волосы приподняты над головой как бы электричеством. Вокруг него сиял белый ореол тоски, недоумения и гордости.
— Я лучше сыграю пьесу «Кончились белые ночи». «Кончились белые ночи», — повторил Трубач и, запрокинув в небо воронку, выдул несколько тактов знаменитого марша из сонаты си-бемоль минор Фридерика Шопена. — Надоело все, — объяснил он опять. — Я простой мужик, я этого не понимаю. Чего ей было плохо? И если даже плохо — можно бы и не так. Я ведь соображаю… не первый день…
Хитроумная антенна за его спиной напоминала причудливую мачту. Ветви бесплодного сиротского сада с рассохшейся пустой скворечней, теряя равновесие, неслись вслед за его вознесенным торсом сквозь пьяные ветреные небеса. Антона пробирал озноб; он впивался в трудную речь Трубача, сам словно хмельной, и боялся вставить вопрос: когда она?.. куда?.. оставила ли записку?.. и почему ты не кинешься вдогонку?.. Все было и так ясно. Соседи, давно с наслаждением глазевшие на Костю из своих дворов, потихоньку возвращались к делам. Это был озноб от сбывшегося предчувствия, знакомый суеверный трепет: жизнь опять показывала нос воображению; одно дело, когда она шла своей колеёй, позволяя фантазии уноситься без дорог и троп, — тут все возвращалось к нему, грозя столкновением, не позволяя увильнуть…
— Февраль она, — сказал Трубач. — Знаешь, что такое февраль? Это я такое ругательство придумал: не хватает, мол, у тебя. В феврале ведь дней не хватает. Я простой мужик. Как раз утром сегодня хотел поговорить…
(Сегодня! Значит, только сегодня?)
— А, надоело все, — заключил опять Костя. — Я лучше сыграю марш «Судьба играет человеком»…
Спотыкающиеся трубные спазмы подталкивали Антона в спину до самой Базарной площади. Сложенная в кармане тетрадка, толстея, билась у груди, и, едва пристроясь в автобусе у окна, Лизавин поспешил ее раскрыть.
6
«Антон! — было начато быстрым дерганым почерком. — Я понял, что уеду, едва расстался с тобой. И даже прежде, когда ты так непринужденно представил меня публике и я почти всерьез почувствовал себя самозванцем. Повод был анекдотический, и чувству этому надо было созреть. Весь последующий день в избытке обеспечивал его ферментами. Признаюсь в детской моей слабости: я всегда боялся оказаться смешным. Смешным и несостоятельным; но несостоятельный — уже взрослое слово. Если бы не было других причин, я уехал бы уже из-за этой боязни разоблачения. Ты мне удружил — говорю это всерьез. Я благодарен тебе за возможность еще раз понять, насколько я самозванец — во всем.
Сегодня в кафе мне рассказали местную байку в духе твоего Милашевича. Якобы жил в Нечайске богатый самодур, который скупал у одного гончара на корню все горшки и тут же при мастере для своего удовольствия их разбивал. Дескать, жил? — Жил. — Дело делал? — Делал. — Деньги получил? — Получил. — Можешь жить дальше. А кончилось тем, что гончар пошел и повесился. Это тебе в литературное пользование. Недурной сюжет. Мне иногда, признаться, казалось, что Милашевич — нечто вроде твоего прикрытия или псевдонима, для безопасности и удобства. Надеюсь, ты это воспримешь не в обиду, наоборот. Но я все в сторону.
В том же кафе один алкоголик сказал мне, что я плохо кончу. И я вдруг почувствовал, что это очень похоже на истину. И гадалкой быть не надо. Я даже не позолотил ему ручку. Весь этот сумбур надо бы, конечно, объяснить. Сейчас. Надо бы объясниться — не только перед тобой, для самого себя сформулировать, наконец. Я, кажется, вдруг понял что-то, чего не понимал и тянулся понять всю жизнь. Только логика объяснений плоска и недостаточна. Как объяснить смущение, смутный страх, который я испытал, встретив еще раз эту женщину?.. Рядом с ней мне было так легко думать, что я испугался — поверь, не за себя. Самозванец, которому почудился вызов, — а вызывали-то не его, который рвется убежать от мнимостей, чтобы запутаться в еще больших. Всю эту предварительную невнятицу лучше пропусти. Проще описать продолжение анекдота, когда по пути в кафе меня перехватила известная тебе матрона и, цепко, хотя и почтительно взяв за локоток, стала подробно опрыскивать добродетельными ядохимикатами тебя, твой кружок, твоих поэтов, твоего отца, коллег твоего отца, а заодно продавщицу раймага Клюшкину, которая припрятала от нее под прилавком три банки зеленого горошка. Мои попытки намекнуть, что я не журналист, не литератор, не инспектирующее лицо, вязли в вате ее подмигивающей уверенности: я знаю, разумеется, я в с е знаю. В другом состоянии я бы сумел привести ее в себя, но меня ослабляло все то же сознание: заслужил, самозванец. Все действительно разумно, как говорил, помнится, Гегель. Всякий анекдот имеет свое основание. И в кафе, куда я зашел пообедать (подозревая, что обижу твоих милейших родителей — гость-самозванец), терпел, как крест, как астму, как крапивную лихорадку, сперва одного, потом другого, которые подсаживались ко мне.
Один мечтал узнать, как я отношусь к Сергею Есенину, а кроме того, готов был бесплатно снабдить сюжетом для детективно-уголовного — и притом документального — романа. Другой этих сюжетов выдал сразу десяток, приглашал на семейную чашку чая и при этом даже, представь, упомянул про дочку. И все усердно, как взятку, подсовывали мне выпивку. Выпить все же пришлось. Однако сейчас (пишу ночью, воротясь) я совершенно трезв. Более чем трезв. Так изредка бывает после резкого ослепительного похмелья. Не сочти этот сумбур за откровения пьяного. Дай только собрать мысли, разогнаться. Вместо всех объяснений я лучше попробую воспроизвести как можно подробней самый занятный, последний, разговор, который случился все в том же кафе за угловым столиком…
(Он пьян, пьян! он все же писал спьяну, — думал Антон с беспричинно бьющимся сердцем, торопясь продраться к главному сквозь толкотню подготовительных строк, сквозь беспокойные пунктирные намеки. Дорожная тряска еще более затрудняла чтение; две-три строки он, видно, потерял, но не стал возвращаться для их розыска.)
…попробую тебе его описать, возможно, ты даже узнаешь. Лет за пятьдесят, потрепанное лицо провинциального трагика, артистические пряди спускаются на затылок с высокого темени (или прямо с верхушки разросшегося до темени лба), картофельно-сливовый нос (картофельный по форме, сливовый по цвету). Словом, колоритный алкаш.
Когда я затруднялся в обращении к нему, он предложил: «Зовите меня маэстро». Началось с обычной просьбы о сигарете. При этом он долго и темно извинялся, что вынужден просить, вместо того чтобы курить свою трубку, которую от него кто-то теперь прячет под замок, — все это с туманным намеком, каким любит придать себе значительности известный сорт людей. Наверно, ждал любопытства к подробностям. Но у меня настроение было не то. От субъектов с такими носами прячут обычно не трубку, а бутылку, но угостил я его, разумеется, не только сигаретой. Он со знанием дела пояснил мне, почему обычный «сучок» здесь называется «горбылем», особо предупредил против адского коктейля, которым балуются тут любители (так называемое фруктовое вино, то есть тот же «горбыль», подкрашенный фруктовой эссенцией, смешивают еще со спиртом — действие, по его словам, сверхъестественное).
— Человек, хлебнувший даже малую дозу, фатально перестает получаться на фотографиях. Фатально, уверяю вас. Сколько его ни щелкай, на пленке выходит пустое место. Я давно уже не получаюсь… безнадежно. И вот официанточка, дуся какая… смотрит на вас сквозь меня, как будто я не существую в природе. Игнорирует… — (Я между тем заказал еще графинчик.) Говорил он, кстати, членораздельно, складно, порой с актерскими нотками, выпивка не заплетала ему язык. — Зато я и вижу многое, чего не видят другие. И не променяю это многое. Нет! Не променяю! Можете называть меня алка-шом — я читаю ваши мысли. Да, я алкаю. Не лакаю, как некоторые считают… это филологическая разница. Я многого чего алкаю.
А сам все посматривал на меня, выжидая поощрительного вопроса. Увы,' после напряжения предыдущих спектаклей я просто с облегчением расслабился — преждевременно, как выяснилось. Ему и полукивка было достаточно.
— А фотографии почтения все равно не заслуживают, — продолжал он. — Что значит: видимый, существующий? Зачем нам с вами это? Разве самые прекрасные разговоры мы не ведем мысленно? И часто охотней беседуем с умершими, чем с живыми… Я имею в виду чтение книг, — пояснил он, явно довольный движением моего лица.
(Он сочиняет, — вдруг уяснил наконец Антон. — Литературный прием, способ высказаться. И умеет, оказывается! — вот оно как. А мне же намекает на псевдоним… Только откуда он взял подлинный портрет человека, которого никогда не видел и видеть уже не мог? Обознаться нельзя. По чьим описаниям?.. по каким фотографиям?.. — Он боролся с нетерпеливым желанием перелистнуть несколько страниц, чтобы добраться до главного. Намек на это главное, возможно, прятался среди подробностей. Но когда ухаб стряхнул очередные строки, опять не стал заботиться об утерянном кончике.)
— …Или, может, вы отменно трезвый человек? Пьете сейчас со мной и не пьянеете? Может, вы никогда не видели снов и гордитесь этим? И не помните своих детских страхов? Не испытали хоть однажды беспамятство, бред, жар, одержимость драки и любви? Вам не бывало без причин жутко в ночном лесу, вы не обливались слезами над вымыслом, не знали сбывшихся предчувствий?.. И так далее. Понимаете общий знаменатель?
— Наркотики, — добавил я.
— Ну… — он чуть поморщился, — тоже из этого ряда. Вы ухватили мысль. Сам не пробовал. Сомнительно для здоровья… и с точки зрения закона. Вообще химия — для слабосильных душ и умов, для тех, кто не умеет иначе. Как церковная бутафория для тех, кому не по силам непосредственно воспарить. Алкоголь — и то уже извращение, костыль. Но вы ухватили. Я рад. Я ведь хотел с вами поговорить и рад, что не ошибся.
— Именно со мной?
— Именно с вами. Пришлось даже вытерпеть очередь.
— Меня здесь все принимают за кого-то другого.
— Упаси бог, не заботьтесь о разъяснениях, — предупредительно выставил он ладонь. — Со мной-то зачем. Я ни на что не претендую, упаси бог. Так, чистое общение. Если и разорил вас на рюмашку — так потому, что мне самому тут уже не подают. Игнорируют. Вон, в упор не желают видеть. Но я со своей стороны, не подумайте…
Он неискренним жестом потянулся к карману, пришлось его успокаивать.
— Просто хочется поговорить с человеком, который способен понять. Я убедился наблюдая и слушая. В нашей дыре это редкость. Когда не выходишь на фотографиях — леший с ним. Но когда говоришь, а тебя не слышат… Вы уж не обессудьте за болтовню. Да. Трудно объясняться с людьми, которые не видят снов и считают это признаком особого душевного здоровья. Во-первых, они врут. Наука установила, что сны видят все. Только не все их помнят. Они даже зачем-то нужны для полноценного развития организма. Какое-то при этом вырабатывается вещество или гормон. Вроде как против рахита, только в духовном смысле. Неясно пока. Считают сон потерянным временем, сокращают его, мечтают заменить таблетками. А кто знает, где потеря и где находка?
Смотрел маэстро не на меня, а мимо, но иногда попадал в упор желтым зрачком. Странный это был взгляд, совсем не пьяный — отнюдь. Как будто с другого лица. Я все не мог понять этого впечатления. Тень рисовала ему под носом короткие усики.
— Вы, я вижу, готовы со мной согласиться и в доказательство вздремнуть тут же за столиком. Да?.. Я угадываю мысли. Не волнуйтесь, я не намерен читать вам докладов по теории сумеречных состояний. Хотя меня интересует качество и полноценность разных самочувствий. После встреч и разговоров в нашем прекрасном городке вы согласитесь со мной, что бывает и наяву чувство, будто живешь недостоверно. Не по-настоящему как-то. Вроде бы дела, подробности, отношения, и все вещественно, житейски плотно, с мебелью, с посудой, с выпивкой и всякими радостями жизни… А как будто пробираешься к чему-то сквозь неосновательный сон.
Мне начало становиться интересно.
— Бывает, — сказал я. — Хотя при чем тут ваш город? Кому это не знакомо? Так чувствуешь иногда всю жизнь. И то если спохватишься оценить…
— Вот именно! — чем-то очень довольный, поднял палец маэстро. — Однако заранее могу вас предупредить; умираешь все равно взаправду. Если у вас при себе блокнот, можете записать как народное изречение, потом проверите.
Мысль эта казалась ему явно ценной, он ее повторил. Некоторые свои слова ему вообще так нравились, что он смаковал их дважды…
(Это он обиняком в мой огород, — убеждался Антон Лизавин. — Спор вдогонку. Но зачем ему понадобился для него призрачный персонаж, мистика углового столика? И откуда к нему?.. не взаправду же совпадение?.. — Он слишком зримо представлял себе и это кафе с чайками и рыбами на стене, расписанной когда-то местным художником Звенигородским, и этот столик с сосновой веткой в вазочке, дымный воздух с ароматом тушеной капусты, обоих собеседников… Он опять утерял строку. На полях боком была втиснута вставка: «реакция свернувшейся улитки. Но для судьбы и здоровья нации…» Куда тянулась вставка, без терпения было не проследить, и Лизавин не усердствовал: вернусь потом. Он перелистнул страницу.)
— …а как вы беретесь различать: вот настоящее, вот нет? — наседал маэстро. — Возможно, у вас загорается каждый раз лампочка, красная или белая? Или какой-то сигнал в ушах, как в миноискателе?
— Кашель, — пошутил я.
— Ну-ну! — принял он шутку. — То-то я слышал, как вы бухали, когда вас тут осаждали с аудиенциями. Могу теперь вполне успокоиться: со мной все в порядке. Хоть я и не получаюсь на фотографиях… ха-ха. Но допустим, даже всерьез. Допустим. Вы не читали такую историю: у одного посредственного немецкого литератора жена покончила с собой в надежде, что потрясение пробудит в муже гениальность? Подлинный случай, только фамилию забыл. И представьте, не пробудила. Возможно, он просто и не понял, зачем это она. Я нигде не смог уточнить, объяснила ли она ему предварительно. Или даже они так договорились? И даже его была идея? Тогда считайте, он сам ее убил ради торжества гениальности. Вы скажете: черт знает что! Какая-то искусственная попытка, имитация, игра. Да! Но страсть-то какая! И главное, смерть взаправду. Она всю нашу бутафорию высвечивает иначе. От игры теней тоже может разорваться сердце. Не пренебрегайте. Вы скажете: научимся различать — и станем как боги. Отнюдь. Отнюдь. И давайте, если не против, еще рюмочку, сейчас я начну волноваться.
Пальцы его с траурными каемками ногтей в самом деле дрожали, голос все чаще сбивался на пафос актера, читающего монолог Сатина в пьесе «На дне».
— Послушайте, — приступил он, набрав в грудь воздуха, — я вам расскажу про свою дочь. У меня была дочь…
— Была? — переспросил я. — А что с ней стало?
— Когда она была маленькой, — пренебрег он моим нетактичным вмешательством, — кто-то, представьте, объяснил ей, что сахар растет на сахарной свекле. Какой-то мальчишка. Она прибежала ко мне за подтверждением. И мне это понравилось. Понравилось. Это тронуло во мне струнку. Я сказал ей: посмотрим. И на другое утро она с восторгом позвала меня в огород показать, что на свекольной ботве действительно выросли кусочки колотого рафинада. Я не мог отказать ей в этой сказке. Вы осуждаете меня, я вижу по вашей усмешке. Но до технологических подробностей дошло бы и так. А я хотел, чтобы моя дочь была счастливейшей девушкой в мире. Пока я мог. Я всю ее жизнь выстраивал как сказку. Я хотел создать небывалое существо, как Пигмалион Галатею. Можете надо мной кривить свои губы, но я сделал ее жизнь прекрасной. Обманывая, я ее не обманул. Ей было хорошо. Я утверждаю, и дело не в подробностях. Я преступный честолюбец и Пигмалион, но не вам меня судить.
— С чего вы взяли? — не понял я его внезапной агрессивности. Тут нас, однако, отвлекло появление тощего старика в военном картузе без околыша, но со звездой. Он подошел к буфетной стойке, волоча по полу пустые сабельные ножны, туго подпоясанные поверх телогрейки. Буфетчица, видно, его знала; не спрашивая денег, налила кружку пива. Обладатель ножен выпил стоя, поверх кружки обводя всех цепким презрительным взглядом, потом не менее презрительно скривил мокрые от пива губы, в сердцах сплюнул на пол и вышел, скребя по полу своей амуницией. Уборщица уже стояла наготове со щеткой вытирать плевок.
— Его тут все знают, — обернувшись, пояснил маэстро. — Застрял умом где-то в гражданской войне. Тоже устроился…
(«Тоже устроился» было зачеркнуто, взамен надписано: «Тоже артист», — и этот поиск литературного стиля подкреплял подозрения Лизавина. Ишь какова притча! — но все же, но все же: откуда был взят сахарный куст, откуда угадан был этот памятный актерский голос, траурные каемки ногтей, которых не увидишь на фотографии? кто мог выдать ему все это так достоверно? И городской сумасшедший Федя узнавался доподлинно, без труда, и толстая официантка Люба, откликнувшаяся на очередной заказ москвича: «Не многовато уже? А то вон сами с собой разговариваете», даже голос ее слышал Антон, и сцена беседы наполнялась непрозрачным правдоподобием.)
— …«всерьез», «взаправду» — надо осмыслить эти слова. Ведь если всерьез вдуматься в это вот волоконце говядины, которое я выковыривал сейчас из зубов, если вспомнить и вчувствоваться, что я это волоконце знал добрым и нежным теленочком… му-у! в щеку он меня лизал… и прочее… если проникаться такой правдой на каждом шагу — ведь это повеситься. Жить станет нельзя, вы только вообразите! Почему-то нам это заказано. Вот эта денежная бумажка, в которой воплотилось столько труда, надежд, страстей, лет, прожитых и выкинутых в трубу, — если эта скомканная условность взаправду попробовала бы все вместить, она бы в пепел обратилась! В пепел! как все мы. Нет, усмехающийся мой друг, с правдой и ложью почему-то не так оно просто. Жизнь зачем-то требует условности, обмана и самообмана, игры, искусства. А там дело за талантом. В пору моей юности я как-то сказал любимой женщине: только отвечай мне прямо, не играй со мной. Каков идиотизм! Какая в конечном счете пошлость! Это не так далеко от прямодушия того малого, который попросту заявлял даме: я хочу видеть вас голой. Вот правда так правда. А мы всё лжем, мы говорим ей другое. Мы говорим, как прекрасно ее лицо, ее глаза. И она подозревает обман, о! потому что она лучше нас знает, что глаза у нее — ничего особенного. Иные, особо правдивые, даже считают долгом разубеждать: я совсем не такая. Но верят, всё же верят именно обману, называют его ослеплением страсти — и оказываются правы. Вот в чем истина, вдумайтесь! Зачем-то жизни нужна эта игра, с распушиванием перьев, уклончивостью, кокетством и танцами, как нужны брачные бои на жизнь и на смерть, как нужны все те же сновидения. Тут великая загадка, не до конца проясненная. Способность к красоте, игре и искусству зачем-то нужна для существования и развития жизни. В этом смысле все люди художники и различаются по силе способности.
— Браво! — сказал я. — Почти что гимн, только не знаю чему. Поясните. Обману? самообману? искусству? праву на имитацию? на иллюзорную жизнь? Все слишком в куче.
— Иллюзорную? — Он уголком вскинул брови, наморщив над ними несколько складок — на весь лоб, карикатурно большой, морщин даже не хватило. — Тогда вы ничего не поняли. Я говорю о неизбежном и даже необходимом элементе иллюзии, условности, самообмана, умысла в самой серьезной и подлинной жизни.
— Возможно, возможно. Холодная женщина тоже имитирует любовные судороги не из одного притворства, ей самой хочется думать, что она умеет любить. Нечто близкое, хотя другими словами, мне излагал как-то один ваш земляк. На неизбежности он, правда, не настаивал. У него скорей мысль и совесть намеренно не допускались чересчур далеко. Обрывались. Для спокойствия и сохранности своей, как выразились вы сказки. Только у него каждый старался за себя, а вы, как я понял, и для других готовы. И эстетики у вас больше. Но какие здесь все-таки нужны способности? За счет чего они даются? Вы не закончили про свою дочь. Каким все же образом и какой ценой ей удалось так счастливо сохранить…
— Оборванная, вы говорите, мысль? — не дал мне закончить маэстро. Он даже рюмку не донес до губ, вернул на стол — так дрожали его пальцы. — А какая наша мысль не оборвана? Какие слова вмещают все, что надо бы выразить? Все оформленное, конечное — уже обрублено, отграничено, чтоб им можно было пользоваться. Хоть как-то. Вы назовете это неполной правдой? На том сама жизнь основана, поймите же. Весь мир выделен из хаоса — это и есть акт творения, родственный искусству. Куску хаоса придана форма, видимость закономерности, остальное отсечено и отдано лукавому. Не случайно, уверяю вас! В этом великий смысл. Эта уступка неполноте или, как вам думается, лжи равносильна красоте и самой жизни. Предельно подлинна лишь бесконечность, бесформенность, бездна, смерть. А нам жить велено. Может, вас за этот предел тянет? Вглядитесь в себя, в свой, как называете вы, кашель. С такой усмешкой, боюсь, вы плохо кончите.
— Может быть, может быть, — пробормотал я. Он меня оглушил, я был какое-то идеальное излучение озарило бы мир, но некому уже было бы им проникнуться.
— Вы плохо кончите! — Пьяный страдальческий взгляд маэстро теперь не отрывался от меня. — И дай бог, если один, если никто с вами не свяжет жизнь. Вы никому не принесете счастья, хоть это вы понимаете? И если у вас возникла такая мысль — бегите! еагсюда. Я преступный отец и Пигмалион, но если для вас что-то значит мов Лдлово — бегите немедля!..»
7
Он уехал один! — вдруг ярко вспыхнуло в мозгу Антона Лизавина. — Бред, сумасшедший бред… но он уехал один. Читать дальше не удавалось, почерк становился все дерганей, конец выскочил совсем на таблицу умножения, строки здесь разбирались с трудом. Буквы и мысли подскакивали в тряске. Антон пробовал возвратиться к пропущенному — но окончательно терял связь; в нетерпеливое сознание ничего уже больше не ложилось, тем более что автобус приближался к станции и Антон всем напряженным телом помогал ему двигаться быстрей. Перечту потом, — окончательно решил он и возвратил тетрадку во внутренний карман пальто. — Ах, нелепый, несчастный клоун, натворил делов всего за два дня. Он, он! Если и я что приплел, так от его присутствия.
Местная электричка уже стояла на путях, обратный билет до города был в кармане — но кто подумает, что кандидат наук пошел прямиком туда, куда ему следовало идти, тот ошибется очередной раз, как ошибся бы на месте постороннего сам Антон. Зачем он направился не к электричке, а в здание вокзала? Какой отклонил его магнит? Он знал, он знал, можете не сомневаться, хотя отчетливой, словесной мысли еще не сложилось в его мозгу. Напротив, слова подсказывали совсем другое. Зачем тебе на станцию? — бубнил над ухом торопливый и, кажется, взволнованный голос. — Дурак, ну дурак! Ты хоть соображаешь, чего ищешь? Чувство чести, да? На дворянство потянуло? Романтики захотелось? Приключений?.. Да ты серьезней себя копни: ведь не хочешь. Ведь не хочешь ты ничего подобного. По совести. Кроме чести есть, между прочим, совесть, это не одно и то же. Честь бывает и у воров в законе. Для них карточный долг обязателен и смертью пахнет, а совесть отъедена. Кто тебе бросает вызов, что ты себя не слышишь?
А он шел нецелеустремленным, как бы прогулочным шагом, не желая (или боясь) вступать в дискуссию, похлопывая себя по бедру тяжелыми банками в портфеле. А вернее сказать, ноги сами несли его, не спрашивая, по пристанционному асфальту, где в тени держались с ночи заледенелые плевки. Путь этот словно был уже отрепетирован когда-то наяву, в воображении или во сне.
Ветерок был взволнован бередящими душу запахами. Лизавин шел, как бы утаивая цель от самого себя: дескать, так, просто гуляю, — чтобы вдруг поставить себя перед свершившимся фактом. Открыл тяжелую дверь, через небольшой зал, мимо скамеек, где уже дожидались вечернего московского поезда, — не оглядываясь даже ни на кого. Что ты делаешь? — в последнем усилии старался голосок; он забрался куда-то в виски, смешался с шумом крови. — Во что ты спешишь ввязаться? какое взвалить на себя обязательство, тревогу, неизвестность? Чем это обернется? Зачем тебе искать женщину, которая убегала из дома — не к тебе, ведь ты прекрасно знаешь, что не к тебе, хоть мимоходом и себе можешь приписать случайную роль. Все, что должно было произойти, уже произошло в воображении, которого он сам начинал бояться; его ли это было свойство, золотого ли паркеровского пера? или дело было в человеке, с которым отношения не получались иначе как всерьез? С вдохновением ясновидящего Антон перешагивал через ноги, обходил торосы чемоданов и узлов, направляясь к кафельной печке в дальнем конце зала, зная, что она там, почти предугадав даже вид ее: в фетровых бурках местной работы, в пальтеце на рыбьем меху — и то синтетическом (единственно теплым в этом пальто был, кажется, воротник цвета изморози, и она ухитрялась в нем спрятать пол-лица), с пальцами, красными даже в тепле, и со студенческим — нет, детским чемоданчиком, в который непонятно что могло вместиться, зато на нем удобно было сидеть, когда все места заняты… Ах, Антон Андреич, Антон Андреич! он мог ни о чем не спрашивать — да что бы она и ответила? но допустим: на дневной московский поезд не оказалось билетов, теперь она ждала второй. Да пусть и не московский. По тому, как она вскинула ресницы, увидев его перед собой, — без восклицания, без досады за помеху на пути, а, пожалуй, обрадованно — да, обрадованно, он понял, что женщина гораздо менее четко, чем он, представляет, что делать, — гораздо менее, чем можно бы судить по этой пленительной способности уйти из дому в чем есть, с символическим чемоданчиком в руке.
И потом, когда она уже ехала вместе с ним в городской электричке, он понял, что на нее произвела впечатление не столько его способность к пониманию, не нуждавшаяся в словах и объяснениях, сколько мужская его уверенность: он знал, что делать сейчас, сию минуту, он мог указать ей направление и кров, хотя бы временный. Настоящий, мгновенный испуг кольнул его уже потом, в вагоне, когда женщина-соседка попросила Зою подержать ребенка и та взяла одеяльный конвертик с такой трогательной неумелостью, без той словно бы врожденной женской сноровки, как будто она и в куклы никогда не играла. Испуг, нежность и жалость, каких он еще не знал в себе, пронзили его; что-то еще не испытанное входило в его жизнь, и сердце щемило, как у безбилетного пассажира, увидевшего в тамбуре контролера.
Поезд плыл среди весенних разливов. Земля была неустроенна и прекрасна. День заново праздновал очередной юбилей творения. Воздух неизвестно отчего ликовал. Столбы с перекладинами тянули руки, притворяясь, что хотят зацепить. Ветви проносились мимо окон, они были без листьев, но кожа их оживала, и стволы осин зеленели. Какое-то из окон в вагоне уже было открыто, горький угольный запах, свежесть воды и холода просачивались в настоянную духоту ковчега, объединявшего сейчас вот этих людей, которые дремали, читали, покачиваясь в общем ритме, играли в карты, положив чемодан на колени; общим было сердечное биение стыков, и поезд нес их всех куда-то за изгиб земли, в расступающееся пространство.