1
Вот бывает: как ни осмотрителен человек, но жизнь подстережет, подсунет непредвиденное — и не увильнешь, не уклонишься. То есть уклониться, допустим, можно, тут уж действительно вопрос чести. Но не так оно просто. Угодишь, скажем, на бедолагу, которому надо помочь, денег там дать или чего еще. Не застань он тебя в этот час дома, возьми несколько шагов в сторону, столкнись с другим, ты бы о нем и знать не знал, продолжал бы с чистой совестью деловое свое движение или заслуженный отдых. Но нет, навела судьба на тебя, и ты с покорным вздохом лезешь в карман — потому что тут именно судьба; это как угодить под трамвай или подхватить заразу из воздуха. Или, скажем, заиметь в семье калеку, больного, убогого от рождения — ничего не поделаешь, станешь нести свой крест. Хотя человеку более волевому и твердокаменному такие примеры покажутся, может, не наглядными, а главное, разнородными. Подхватить нам самим болезнь или нет, заметит он, — мы не выбираем и только можем позаботиться о профилактике, относительно же других людей распорядиться вольно по-разному. Тоже не поспорить, да и не надо; это так, к слову. В любом случае самый спокойный, незамутненный, отстоявшийся человек не всегда подозревает и не хочет подозревать, что у него на донышке, пока обстоятельства не схватят, не встряхнут, не перемешают, словно предлагая осуществиться сполна и оправдать отнюдь не поверхностный замысел. Философы вообще утверждают, что с человеком случается в конце концов то, к чему он предрасположен. Это, говорят они, так же верно, как утверждение, что с человеком случается именно то, чего он боится. Ибо он боится как раз того, к чему предрасположен, и отсюда начинается судьба. Не ее ли дыхание раздувает порой затаившийся уголек тревоги перед будущим, перед темным простором, в который нас несет на закрученном волчке, на неуправляемом суденышке? — лучше не вникать в это, пока не припечет. И крикнуть бы «чур-чура», как в детских играх, когда последним усилием пробуешь ускользнуть от уже настигающего топота, объявив себя выключенным из игры. Но признают ли за тобой это право? Осалят.
На что рассчитывал Антон Андреич Лизавин, увозя со станции в город безответную и, заметим, не особо знакомую ему красавицу? Что вдохновляло его на такое несвойственное его характеру гусарство? Внятно бы он, пожалуй, вряд ли ответил. А что же его пресловутый внутренний голос? Он явно осекся от неожиданности, а может, и с досады, что не был принят во внимание. Да, диалог со здравым смыслом заглох, попросту был замят, так что можно сказать, Антон Андреич действовал вполне безрассудно. Однако не приходилось сомневаться, что скоро честный оппонент придет в себя и еще вставит не одно ехидное словцо.
На самое первое время у Антона были, конечно, конкретные планы, и Зою вез он, разумеется, не к себе, как кто-то, может быть, поспешно и легкомысленно уже вообразил. Не так это, знаете, просто. Нет, рассчитывал он для начала на тетю Веру, она в былые времена многим давала приют; а там будет видно. Старуха и впрямь приняла просьбу без удивления, Зою встретила как давнюю знакомую, которую по старческой слабости просто успела забыть. Спросила: «Ты чья?» — и, услышав от Антона фамилию, приподняла над очками брови, зашевелила губами, стала припоминать, высчитывать — и что-то ведь даже вспомнила. Этого было достаточно; лучшего слушателя для разговоров, которые она давно уже вела сама с собой, ей было не найти.
Но что же все-таки дальше? Антон Андреич подозревал, что о продолжении должен позаботиться сам. Нельзя сказать, чтоб он совсем не перебирал планов и вариантов, однако планы и варианты эти получались пока такие несолидные, с такими романтическими даже заскоками, с такими вольными намеками воображения, что передавать их как-то и неловко, тем более что они отвлекались от первостепенных реальных очевидностей. Ну, например: хоть на ближайшее время, а Зое как-то надо было есть, пить, готовить, а значит, выходить на общую кухню, наконец (не обессудьте за подробность), раздобыть и ключ от известного сарайчика. В любом случае ей предстояло столкнуться с соседками, которые, между прочим, до нее обихаживали и снабжали сидячую Веру Емельяновну. Ах, соседки! Про них кандидат наук меньше всего думал — и напрасно. Потому что, пока он успокаивался после бурных событий дня, лежа на застеленной кровати с никелированными шишечками и наполняя воздух радужными пузырями своих планов, они-то о нем думали — именно о нем, и как думали! Если ему не икалось, то лишь из-за опасной беспечности его натуры.
Поймут ли наши потомки, что такое соседка, да еще в русской провинции? Это парламент, Скотленд-Ярд и прокуратура, это стихийное явление, это общественное мнение и общественная инстанция, где скрестились традиции российских кумушек с нравами коммунальных квартир. Непосредственно у Антона Андреевича, в короткой части буквы Г, по Кооперативной, соседок не было, но со стороны тети Веры, по Кампанелле, — сразу две, и обе уличные активистки. Одна — Елена Ростиславовна Каменецкая, уже знакомая нам владелица Долли и бывшая актриса. Теперь это была одинокая пожилая дама, вся такая трепетная, с острыми слабыми плечиками, легкие косточки полны воздухом, как у птицы, лицо, издержанное на легковесные роли, совсем маленькое — не лицо, а личико, и улыбка — неуверенная обезьянка былого очарования. Все, что заполняло некогда ее жизнь, перемололось в муку, не оставив ни любви, ни привязанностей — кроме страсти к единственному близкому существу, Долли. Эта любовь и вдохновляла всю ее активность: со свирепостью, которой никто не мог ожидать от столь трепетного существа, она ограждала ближнюю территорию от бродячих собак, которые могли сделать с ее Долли что-нибудь нехорошее. Немного стесняясь открытой деятельности, она писала в разные инстанции анонимки с требованием уничтожать повсеместно и любыми средствами этих беззаконных тварей. Когда в один прекрасный день она обнаружила, что, несмотря на неусыпный надзор, такса все же готова ощениться (как? с кем? когда она могла успеть? — и, между нами говоря, кто мог соблазниться такой уродиной?), Елена Ростиславовна пережила это как позор дочери. Она даже уехала на время из города, чтобы Долли разрешилась от бремени втайне. Тоня, которая про все собачьи дела знала, посмеиваясь, говорила Антону, что могла бы этой тайной шантажировать старуху. Да, уж Эльфрида Потаповна Титько много бы дала, чтобы о ней проведать.
Эта вторая соседка вызывала, как известно, у Антона Лизавина особые чувства своим мистическим сходством с Ларисой Васильевной Пайковой. Такое сходство иногда инсценируют в кинофильмах, где одна и та же актриса при помощи специальной техники может играть сразу две роли и даже при надобности встречаться сама с собой. Незначительные отклонения в костюме или прическе только подчеркивают при этом эффект. Антон, признаться, именно мечтал свести как-нибудь обеих вместе, но такой техникой он не обладал, а случая не было. Тем более поражало Лизавина, что, никогда не встречаясь, они могли говорить одними словами на одни и те же сюжеты. Так, однажды на улице Эльфрида Потаповна указала Лизавину удаляющуюся приятельницу, с которой только что нежно ворковала на тротуаре: «Видали стерву? Думаете, откуда у ней все зубы золотые? Она бухгалтершей на рынке работает». А через час он оказался с этой бухгалтершей в Нечайском автобусе, и усевшаяся рядом Панкова, попутно с ней облобызавшись, вскоре повторила и развила тему о рынке, о золотых зубах и о многом чем еще. Эльфрида Потаповна не менее своей нечайской двойняшки любила делиться с кандидатом наук жизненными наблюдениями, а иногда пыталась и привлечь его к активной деятельности. «Нет ли у вас, Антон Андреич, магнитофона? Я хочу артистку записать, как они со своей псиной на меня лаются. А то как заявлю в милицию, она отказывается. Только надо, чтоб незаметно. Есть такие магнитофоны, чтоб метров на десять записывали? Я б пятерки не пожалела, честное слово». Титько была из тех, кто больше всего на свете озабочен и сохранением закона и справедливости, и умела распознавать такие хитроумные лазейки, о которых бы никто не догадался. Со смаком рассказывала, например, она о молодой парочке, получившей жилплощадь на троих, так как жена успела обзавестись справочкой, что беременна на четвертом месяце. А едва ордер подхватили да въехали, тут она и скинула, теперь живут вдвоем на незаконных двадцати семи метрах, и поди прицепись. Такие ловкачи, умевшие устроиться, по-своему восхищали Титько, она отдавала им должное, но их торжество ранило ее, и, несмотря на цветущий вид, она чувствовала себя больной (как, впрочем, и Лариса Васильевна).
Все это Антон Лизавин знал, но в простоте своей даже не подозревал, какой переполох и тревогу вызовет у соседок легкомысленным своим поступком, в какое угодит им чувствительное место. Дело в том, что и Каменецкая и Титько имели виды, и виды не столь отдаленные, на жилплощадь старухи, с которой их связывал общий коридор, а также разнообразные отношения. Каменецкая — та была давней-давней воспитанницей тети Веры, то есть почти что родственницей, и, собственно, жила в одной из ее бывших комнат, через перегородку с заделанной дверью. Дверь можно было и пробить заново. Даже нужно было ее пробить, поскольку именно Елена Ростиславовна больше всего обихаживала тетю Веру, готовила ей, ходила за продуктами. Не допустили трогать стену супруги Титько. Они, как ни странно, не были тети Вериными воспитанниками, но жили от нее через другую стенку и при своей роли в общественной жизни улицы прав на эту комнату имели не меньше. Излишне даже объяснять почему. Что же получалось теперь? Ход мысли Эльфриды Потаповны был, как всегда, проницателен и неожидан. То есть неожиданным он мог показаться лишь тем, кто не ценил ее проницательности. Кандидат наук, этот улыбчивый тихоня, который сам давно выдавал себя за дальнего родственника тети Веры, но виду о своих планах не подавал, теперь подсовывал в чужое гнездо кукушонка — не с прицелом ли вытеснить природных хозяев? С помощью неизвестно откуда вытащенной им девицы он примеривался проникнуть на улицу Кампанеллы не обещанным честным путем, а, что называется, с черного хода. Соседки не могли не предпринять мер — они обречены были заняться этим, отложив междоусобные распри.
Вот этой-то проницательности кандидат наук не мог угадать. Утром по пути на работу он невольно вздрогнул, увидев необычную картину: Эльфрида Потаповна и Елена Ростиславовна стояли на углу, взявшись под ручку. До сих пор он видел их в такой дружеской позе лишь однажды, в сильный гололед. На носу Эльфриды Потаповны впервые были очки без оправы, неприятно знакомые Антону Андреевичу, и сквозь эти очки она проводила его долгим, ничего хорошего не предвещавшим взглядом.
А уж чего он подавно не ожидал — что события развернутся так скоропалительно. По пути в институт он еще редактировал варианты объяснений своего вчерашнего прогула — а между тем оправдываться уже было излишне: на кафедре знали все и даже сверх того. Доброжелательная Клара Ступак по секрету показала ему два пришедших только что письма. Одно было городское, другое из Нечайска, и оба написаны совершенно одинаковым безликим почерком, каким пишутся анонимки. К обоим прилагались вырезки пресловутого московского фельетона, а речь в обоих шла об Антоне Лизавине, причем в выражениях весьма близких. В Нечайском говорилось о недопустимо безыдейном направлении литературных занятий, на которые их руководитель, кандидат наук, приходит к тому же с явными признаками опьянения, и упоминалась возмутительная борода. В городском насчет бороды тоже было помянуто и намек на любовь к выпивке имелся, но главный упор был на аморальном поведении кандидата наук, каковое выразилось в подселении по соседству молоденькой девицы при неженатом состоянии и без прописки.
— Ну и язычок, — не без труда вник в суть Лизавин. Труднее всего было понять мистическую быстроту событий, не объяснимую даже реактивными скоростями века.
— Антон Андреич, — скорбно попросила Клара, — вы только реагируйте не так. А то на кафедре философии тоже, знаете, был аспирант, чуть что — возмущался, шумел. А потом оказалось: сумасшедший. Вас должны в мае утверждать на доцента. Надо продуманней…
О господи!.. доцентство, жилплощадь, фельетон, отец… вокруг него развертывается небось свое дело. Все это было так вздорно, призрачно, нереально — казалось, невозможно заниматься этим всерьез. О чем хлопотать? что опровергать? — выждать время, и морок сам по себе рассеется, рассосется. До сих пор ему вообще не приходилось хлопотать о чем-либо по-настоящему всерьез. Сам он не лез в анекдотические столкновения с жизнью, и бог миловал, а юмор и уклончивость позволяли их избегать. Обычно все шло и устраивалось само собой, немногие испытания вроде экзаменов, защиты диссертации были тоже скорей водоворотцами, порожистыми местами в неизбежном потоке, требовавшими лишь напряжения в основном привычных усилий. Пожалуй, со школьных лет в нем задержалось невзрослое ощущение, что старшие, если надо, за него разберутся. Но теперь эти старшие смотрели на него слезящимися, в кровяных прожилках глазами, смотрели беспомощно и с надеждой — он был опорой, и надо было шевелиться самому.
2
Обещая отцу кое с кем переговорить, Лизавин имел в виду прежде всего Тоню. При своей практичности и разветвленных знакомствах она первая подсказала бы нужный ход. С ней надо было вообще поговорить и объясниться — о Зое не в последнюю очередь; Тоня уже наверняка знала о ней не от него — и можно себе представить, в каком изложении! Сразу после работы, получив зарплату и умело разминувшись с начальством, Антон направился к ней. Но у самой девятиэтажки, под новеньким плакатом, который призывал граждан улицы Кампанеллы в ближайшие тридцать дней не попадать под машины и тем способствовать успешному ходу месячника по безопасности движения, его окликнул Титько. Он подкатил к нему мелкими плавными шажками и, как корабль, толкнулся об Антонов живот маленьким круглым пузом.
— Представителям научной и творческой интеллигенции… приветствую, приветствую! Чрезвычайно кстати! Давненько мы не беседовали — как вы считаете?.. по взаимно интересующим проблемам…
Здесь надо заметить, что Антон Андреевич с Титько не беседовал до сих пор никогда ни по каким проблемам. Разве что, помнится, случайно как-то они очутились в общей группе, где рассказывался математический анекдот, причем Титько почему-то ужасно смеялся над словом «многочлен» и долго мотал головой, отирая платком слезы и грозя рассказчику пальцем. Однако намек был вполне прозрачен, а Лизавин в своей нынешней уязвимости и растерянности считал себя не вправе упустить даже шанс, заключавшийся в словах «кто его знает? а вдруг?», и как-то уж вышло так, что они легким незаинтересованным шагом направились прямехонько к ресторану «Европа». Очень было действительно кстати, что сегодня день получки. Титько одними пальчиками снизу поддерживал Антона за локоток, напоминая ему повороты, и журчал на какие — то необязательные темы. Подобно своей супруге, а также Ларисе Васильевне Панковой он мог вести диалог за двоих:
— А отчего у вас вид такой усталый? Неправильно отдыхаете, да? Я тоже всегда считаю, что отпуск нельзя проводить в городе. Ни в коем случае. И досуг надо распределять, не все же дела, верно я говорю?.. посидеть иногда за беседой. У иностранцев, между прочим, провести отдых в ресторане — обычное дело. А мы не привыкли.
На нем был костюм из букле; фактура и цвет его почему-то вызывали у Антона неприличные сравнения; а впрочем — это был цвет баклажанной икры. Было видно, как этот костюм любит стоять у зеркала, поворачиваться так и сяк. Титько истолковал взгляд Лизавина по-своему, стал объяснять, почему имеет больше смысла покупать дешевые костюмы, которые носятся сезон-другой, а потом все равно выходят из моды.
— Вот видал у меня черный костюм? — незаметно перешел он на «ты», — хороший, я за него сто шестьдесят рублей отдал. Ну, не хороший, а неплохой. А теперь носить нельзя, борта вот такие. Отдать в переделку — еще тридцатка. Поэтому я лучше куплю вот такой, за восемьдесят. У меня кроме этого еще пять костюмов: значит, этот черный, с такими бортами, потом серый… нет, шесть…
— Англичане говорят: мы не настолько богаты, чтоб покупать дешевые вещи, — предупредил его очередную фразу Лизавин, и действительно, английская сентенция не замедлила последовать. Кандидат наук уже начинал предчувствовать бесполезный, унизительный сценарий этого застольного сидения — разумеется, за его счет, и злился на свою слабость. Титько между тем, расположившись, с живым интересом изучал карточку.
— Выпить, конечно, возьмем? Мы не у себя на улице, здесь можно. Так… что я тут не пробовал? Коньяк, «Салхино»… это все не то. А вот тут неразборчиво: «Са-бан-тель», так, что ли? Что это такое? Египетское или, может, французское? Надо спросить официантку, пусть только принесет не в графинчике, а бутылкой, мне этикеточка интересна. Должен тебе сказать, я стараюсь никогда не брать одно и то же. Каждый день должен приносить что-то новое. Жизнь должна быть богата — да!.. чтоб перед смертью нашлось что вспомнить.
Титько откинулся на спинку стула.
— Вот так станешь перебирать: чего я только в жизни не перепробовал, чего не видел, где не бывал. В Европе бывал, в Азии бывал, — начал он загибать короткие толстые пальцы. — Итого уже на двух континентах из шести. В странах народной демократии бывал. Моря видел: Черное, Балтийское, Каспийское… да! — Тихий океан… ну-ка посмотрим, что за бутылочка? Ты по-иностранному читаешь? Это чье изделие? Египет, я угадал? Как бы тут отцепить этикеточку… Ну, закуску пока еще принесут, давай на пробу. За мирное сосуществование и взаимный интерес… Да. Ничего. На травках каких-то горьких. Грузинскую кухню ел, молдавскую ел, чешскую ел. Даже трепангов китайских в ресторане пробовал. Гадость, между нами сказать, но для полноты жизни — да. Устриц тоже едал.
Крепкая африканская настойка, сверх ожидания, быстро отозвалась в Антоне.
— И вот что при этом удивительно, — не удержался он.
— Что? — прервал перечень Титько, принимая от официантки салат.
— Что удивительно… — пробормотал, теряя решимость, кандидат наук; интеллигентность мешала ему договорить и впрямь достойную размышления мысль: что дерьмо в результате все равно получается одного цвета. Но, возможно, что-то невольно и выговорилось, потому что Титько вдруг вернулся на «вы»:
— Я вас не совсем расслышал?
— Нет… я ничего, — окончательно стушевался кандидат наук. Его собеседник сосредоточенно принялся дегустировать салат.
— Я вот что, между прочим, хочу вам сказать, — прервал он наконец разбухающее молчание. — Высокомерия в вас много. Образование, то, другое — все это, конечно… сами не безграмотные. Но другие, между прочим, ничуть вас не хуже. И не глупее. Потому что есть жизненные университеты. Это вам не литература. Жизнь, я говорю, — не литература.
— Да о чем, собственно, речь? — пожал плечами Лизавин.
— Не понимаете? — саркастически усмехнулся отставной капитан. — Ну что ты смотришь на меня своими невинными голубыми глазами? — опять сбился он на более проникновенное «ты», но в этом «ты» был уже новый, грозовой, оттенок, заставивший Антона Андреевича отвести взгляд, хотя глаза у него были не так уж чтоб ярко-голубые. — Не надо из себя ставить… не надо. Что ты кандидат наук, так это — тьфу! Ты еще жизни не видел. Не видел, понимаешь? Что ты знаешь? Бывал в местах, куда Макар телят не гонял? Тружеников великих строек видел? Тебя еще петух жареный не клевал. То-то!
Еще несколько значительных мгновений он молча смотрел на кандидата наук маленькими зрачками, и человек более опытный, чем Лизавин, заглянув сейчас в эти зрачки, заподозрил бы, что уж Титько в упомянутых местах бывал и еще неизвестно, в каком качестве… Что ж все это такое, — думал Антон. — Чем я вдруг стал задевать людей, мимо которых раньше проходил как намыленный? Точно от меня исходит теперь зараза беспокойства. Подхватил! и я, и отец, и Зоя?.. Почему во мне самом нет прежней непритязательности взгляда? Разве дело в том, чтобы презирать или ненавидеть этого пожилого студента с розовыми губами и крашеной сединой, столь недостойного своих лет! он перед смертью готовится итожить не то, что постиг в жизни, а то, что в ней перепробовал, — не подозревая, в какое отчаяние способна привести мысль, что неис — пробованного осталось неизмеримо больше. Что поделаешь, раз он таким уродился, раз у него судьба сложилась иначе, не получил он такого образования, не прочел тех книг, что я. Э, при чем тут судьба, книги и образование, — опроверг он сам себя. Не в них дело. А дело в том, что я готов терпеть его больше, чем он меня, бог с ним. Разве только поморщусь иногда. А он меня при возможности и при надобности с кашей съест. Да и без каши не станет привередничать. Я ему чем-то больше мешаю. Чем? Он говорит со мной, как будто я неосторожно оказался у него в руках. Раз человек допустил, чтобы с ним произошла неприятность, и не нашел ни влияния, ни способностей предотвратить их, он заслуживает всего, что только может за этим последовать. И самое смешное, что я за выпивку расплачусь, он в этом не сомневается. Хотя о чем все эти намеки? что, если вспомнить, произошло? Именно: жареный петух клюнул. В выражении этом была вся нелепость происходившего — что может быть нелепее человека, которого клюнул жареный петух?
Дотянуть трапезу до конца было делом тягостным, Антону кусок в горло не лез, да и пить не тянуло. Титько, впрочем, великолепно справился сам и с салатом, и с твердыми шницелями, и с остатками экзотической настойки. Это под конец вернуло ему благодушное настроение. Когда официантка принесла счет, он даже похлопал себя по карманам, вспоминая, в каком из них его деньги, но, разумеется, успокоенный на сей счет кандидатом наук, прожурчал на прощание:
— Я, поймите меня, хочу по-хорошему. На основе взаимности и сосу… — трудное слово на этот раз оказалось ему непосильным, и он лишь сытно, умиротворенно икнул.
Еще не поздно было заглянуть к Тоне, но Лизавин решил, что сегодня, видимо, не судьба, — хотя сознавал, что каждый день отсрочки добавляет сложностей. Он собирался еще занести продуктов тете Вере и Зое. Магазины уже были закрыты, он взял кое-что из домашних припасов да три банки маминых гостинцев: грушевый компот, малиновое варенье и соленые огурцы. Оказалось это очень кстати, ибо Каменецкая в тот день, как выяснилось, не заглянула и старуха с гостьей обходились случайными остатками. Зоя весь день почти и не сходила с кушетки, где ей было постелено, — пояснила тетя Вера Антону — шепотом, потому что Зоя уже спала. Она прикорнула не раздевшись, ноги были укрыты легоньким одеялом. Антон понимал это состояние, это желание сжаться в комок, уткнуться, как зверек, в собственное брюхо и не шевелиться, чтоб не потревожить неподвижного тепла, чтоб его тонкий слой у тела не перемешался с другим и в нечаянную щель не ворвалось холодное дуновение. Хотя ему не приходилось убегать из дома, он знал эту потребность в спячке, чтобы переболеть, чтоб как-то пропустить время и предоставить ему самому что-то решить. Реакция свернувшейся улитки, — вспомнил он, — спрятаться в своем домике от болевых прикосновений… Антон впервые видел ее спящей. В спящем человеке всегда проступает что-то детское, беззащитное. На припухших приоткрытых губах запеклись белые корочки, в уголке натекла слюнка, спутанные легкие волосы затеняли щеки, лицо было расслабленно и спокойно, дыхание беззвучно. Подглядеть бы всех спящими: дети, верно, дети, права тетя Вера, несчастные, сбитые с толку дети. Чего только не сделают друг с другом и с самими собой — не из злости, а черт знает из чего. Антону захотелось дотронуться до ее руки, выпроставшейся из-под одеяла, вновь ощутить знакомое сухое тепло. Но он застеснялся старухи. Нежность наполнила его, как будто он уловил наконец слабость спящей, и от этого она стала ему ближе, понятней — как тогда, в вагоне, когда неумело брала на руки чужого ребенка. И никакой загадки не было — потерянная девочка без папки и мамки, трогательная до кончиков смеженных ресниц.
— Ну, ты — молодец, — значительным шепотом, чтобы не разбудить женщину, говорила ему тетя Вера. — Я-то думала… а ты! ишь какую выискал. Умница такая! Воспитанная!..
Что она имеет в виду? — удивился Антон. Как легко показаться умной! Можно было подумать, что старуха не заметила за весь день ни молчанья своей гостьи, ни каких других странностей. Неужели так сама с собой и пробормотала? Или что-то слышала в ответ? — мелькнула странная мысль. — Может, она говорит, только не со всеми? Бывает так…
Вернувшись к себе, он для чего-то извлек тетрадь с золотым тиснением, раскрыл ее на странице, вверху которой обрывался конец перенесенной фразы: «… и апрель то хмурился на солнце, то запахивался на холодном ветру». Над этими строками по совпадению значилась иностранная календарная надпись: «апрель», и это непрошеное приглашение к дневнику весьма не понравилось Лизавину. Чтобы сбить с панталыку самовольное повествование, он пустился на трюк и передоверил свое золотое перо собственному герою, сделав его сочинителем некоего придуманного сюжета. Имя он ему оставил, но внешность, которой до сих пор не описывал, загримировал дай боже: бороду сбрил, оставил зато усы и даже об очках постарался. Этот вымышленный Антон Лизавин мог теперь вполне беззаботно описывать дареным пером чудака, вообразившего себя влюбленным. Забавней всего автору было, что догадался он о своей влюбленности не сам, а по подсказке, да, можно сказать, и влюбился по подсказке, что, впрочем, в литературе, как и в жизни, случалось не впервые. Антон Лизавин (но не наш Антон Лизавин, а тот, другой, без бороды и в очках) даже напомнил своему смущенному герою классические примеры. Иногда, заметил он, надобно слово поэта, чтобы понять себя самого… Трюк удался на славу, но Лизавин (теперь уже наш) быстро устал. Он лег спать и заснул мгновенно.
И во сне он ничуть не удивился, когда в комнату его не постучавшись вошла Зоя. Он точно, засыпая, уже этого ждал. И совсем даже не удивился, когда она с ним заговорила. Я, сказал, давно догадался. И голос узнал — тот самый. Он ей рассказывал о хитром и забавном своем сюжете; она улыбалась, и говорить ей все равно было необязательно. Говорить — это было его дело…
Он проснулся с сумятицей в душе, с каким-то даже протестом. Ни вставать не захотелось, ни возвращаться в сон. Удобная постель сжилась с телом, вся его воля перешла в нее. Захочет, чтоб я лежал так, — буду лежать, захочет, чтоб встал… Нет, этого она не захочет. Глупости, сказал он сам себе, надо все-таки просыпаться. Просыпаться, вставать, приступать к действию. Это неизбежно даже для человека с самой ватной волей. Сколько ни медли, ни оттягивай, ни залеживайся, есть вещи неизбежные. И медлить-то нельзя, что-то может вдруг произойти, уже происходит. А не успеешь, она исчезнет и отсюда, из этого дома…
Интересно, что ты имеешь в виду? — очнулся вдруг после долгой летаргии голос внутренней честности. — И что все эти мысли значат? Исчезнет так исчезнет; решится само собой. А вот к Тоне действительно поспеши — потому что жареный петух уже клюнул. Клюнул, говорю, жареный петух.
3
Перед работой Антон успел наскоро забежать в магазин и даже кое-чего приготовить на обед тете Вере и Зое. Зоя прибиралась в комнате, она улыбнулась вошедшему Антону, а он заспешил уходить, точно в самом деле хотел лишь удостовериться, все ли на месте. Взбредет тоже в голову! Все нормально, она приходит в себя. Образуется как-нибудь. Он обещал после занятий заглянуть и заняться хозяйством поосновательней. Из кухни его проводили взглядом соседки, и беспокойство тотчас ожило.
По удачному совпадению ему и на этот раз удалось не встретиться с начальством — неприятности откладывались. Но небольшое событие все же произошло — потерялась средь бела дня его замечательная авторучка. На кандидата наук эта пропажа произвела впечатление суеверное, почему-то проще стало на душе. Он сам удивился. После занятий он собирался еще быстренько зайти в баню, где как раз был мужской день, — но там задержался сверх ожидания долго, потому что вдруг встретил знакомого — журналиста Семена Осиповича Волчека.
Давно, когда Антон был еще школьником, Волчек работал литсотрудником в «Нечайских зорях». Это был журналист класса отнюдь не районного, он занимал прежде в Москве довольно видные должности. Подразумевалось, что он сильно погорел, на чем — боялись даже спрашивать. Однажды в приступе случайной откровенности Волчек поведал Антону, что с ним-то как раз ничего не было. Просто однажды выдался (так он выразился) год, когда неприятности особенно густо стали косить его коллег, одного за другим; было явное чувство, что очередь подбирается к нему. Жена в ту пору от него ушла, он остался один — и вдруг сорвался с места, как муха, которая не заботится о том, чтобы дочистить лапки, если даже в отдалении мелькнула тень угрозы. Достаточно оказалось намека на вакансию в дальней районной газете. Тень тенью, а в Нечайске он застрял на дольше, чем сам когда-либо думал. Это был человек преувеличенной осторожности — даже в пору, когда крутые времена, казалось, минули. Возвращаясь из любых поездок, он долго хранил, например, билеты и прочие доказательства своего пребывания в чужих краях — на всякий случай, для алиби: вдруг в его отсутствие что-нибудь случится и на него подумают. Как ни смешно, неприятности на него обрушились именно за публикацию, пропущенную во время его отпуска. Какой-то столичный журналист одно время снабжал «Нечайские зори» заметками для рубрики «Знаете ли вы?»; была там, например, история, объяснявшая происхождение пословицы «С волками жить — по-волчьи выть» — про мальчика, который не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом веке попал в стаю к волкам и не только научился выть по-волчьи, но даже оброс волчьей шерстью. Есть халтурщики, которые для заработка регулярно рассылают такие опусы сразу в несколько захолустных газет; там все проглатывалось. Однако тут спустя срок сам журнал «Крокодил» в лице знаменитого Глеба Скворцова специально откопал сей факт, чтобы высмеять доверчивых провинциалов. Вот в этот-то момент Волчек случился, увы, на месте, и, поскольку на критику в центральной прессе полагалось ответить принятыми мерами; жребий, то бишь выговор, пал на него — билеты, подтверждавшие алиби, не помогли, да он и оправдывался с опаской. В вечер после выговора на дому у Семена Осиповича погас свет, он кинулся к телефону; а воду тоже будут отключать? Однако нет худа без добра. Несправедливость сдвинула его наконец с места, заставила покинуть Нечайск и райгазету, он прекрасно устроился в газете областной, а мог бы, глядишь, и в Москву вернуться, но сам теперь боялся чрезмерных нагрузок на сердце. Он много чего боялся, перечисление заняло бы страницу, и не одну. Так, не было ничего проще, нежели отменить встречу с ним, — достаточно было чихнуть или кашлянуть по телефону; он отстранял трубку, точно зараза могла передаваться по проводам, и сам находил предлог. При этом был умница, тихий, затаившийся наблюдатель, все про всех знал; люди, которым он изредка открывался, говорили о нем уважительно: при таком росте — такая голова! Фамилия с уменьшительным суффиксом на редкость соответствовала его внешности; это был очень маленький человек с лицом мальчика, который постарел, не успев возмужать (морщины, плешь, мешки под глазами, а губы пухлые, детские), и сколько его знал Лизавин, он все уменьшался в росте.
Услышав среди банного гула и грохота шаек, что его окликают по имени, Антон долго оглядывался, выискивая кричащего, и даже вздрогнул, увидев его прямо перед собой. Он не представлял, что можно уменьшиться до такой степени. Волчек сидел в большом банном тазу, как ребенок, с ногами. Даже при его миниатюрности непонятно было, как он ухитрился их поджать. Казалось, ног у него вообще нет — таз заменял нижнюю часть туловища, и хотелось заглянуть под скамью, чтобы, как у ловкого фокусника-иллюзиониста, обнаружить недостающее.
— Антон, боже мой! Вы совсем взрослый мужчина, — приветливо улыбался из таза маленький журналист. — Только здесь, в бане, видишь: совсем взрослый мужчина. Я привык смотреть на вас как на мальчика. — Он бесцеремонно разглядывал наготу Лизавина. — Таких натурщиков любили рисовать передвижники: бородка, белый живот. Еще бы нательный крест… Да вы устраивайтесь рядом, вон как раз шайка освободилась, хватайте, пока не взяли… Чем вы так озадачены? А, моей позой? Система йогов, дорогой мой друг, удивительно повышает тонус. За последние пять лет — ни одной простуды…
Про фельетонную историю он, разумеется, знал, поинтересовался, как чувствует себя Андрей Поликарпыч. И пока Антон устраивал себе место, ошпаривал деревянную склизкую скамью, добывал овальную шайку для ног, Волчек объяснил ему, что при всей анекдотичности дела свернуть его не так просто — он испытал на опыте. Комизм таких пустяков как раз и состоит в том, что проще дать прокрутиться всему кругу и создать хотя бы видимость мер, чтобы потом свести все на нет. Но добро, если за это возьмется умный человек; а то ведь, пока суд да дело, нервов и здоровья не вернуть.
— Вы считаете, надо и вправду что-то предпринять?
— Пока не поздно, и на самом серьезном уровне. Вы с Петром Гаврилычем не говорили?
— А кто такой Петр Гаврилыч? — не понял Лизавин, хотя имя показалось ему знакомым. Волчек засмеялся, и Антон тут же устыдился своего вопроса: Петр Гаврилович был отец Тони. Имя его почти не звучало в квартире, и, как уже упоминалось, Антон даже не знал толком, кем он работает, хотя догадывался, что на должностях влиятельных. А маленький сморщенный журналист, выходит, знал и про Тоню. Невинность кандидата наук очень развеселила Семена Осиповича; колыхание его животика устроило в тазу небольшую бурю.
— Занятно, ха-ха-ха… занятно. Однако есть в вашем неведении свой смысл. Должность Петра Гаврилыча действительно можно не знать. Достаточно того, что он Петр Гаврилыч. Назовем его референтом — что это добавит? Какую бы должность он ни занимал, она будет лишь приложением к его имени-отчеству… Ибо Петр Гаврилович, любезный юноша, прежде всего лучший в городе преферансист. А может, и не только в городе. Это чудо искусства. Вы не играете в преферанс? Тогда не знаю, как бы вам это объяснить. У него феноменальная способность приводить игру к нужному результату. Не выигрывать, это слишком просто, таких умельцев много. Нет, при желании он может не выигрывать, не проигрывать, оставаться, как говорят, при своих, но направлять игру так, что выигрывают и проигрывают именно те, кому надо. Причем тоже в меру, без трагедий и драм. Но если понадобится, и трагедию организует, и, если угодно, сенсацию. И сюжетец будет увлекательный. Там от себя отдаст картишку, помешает чужой взятке, все сбалансирует… нет, и себя, естественно, не обидит. При самом случайном раскладе, без передергивания — я уверен, что без передергивания, — ему можно заказывать результат. Фантастика, преферансист бы оценил. Но я вас хочу подвести к более общему пониманию. Что означает, в принципе, такая способность помимо того, что он незаменимый человек в компании? нужный, полезный человек? Что представляет собой такого рода искусство как модель?
Политику, любезный мой юноша, то есть умение ввести в общеудобное русло разнообразные и противоречивые устремления.
— Общеудобное? Но от кого-то он и берет, — заметил Антон Андреевич, как раз в этот момент густо намыливший голову. Мыло попадало ему на губы, и он говорил отплевываясь. Голос маленького журналиста доносился не сбоку, а прямо откуда-то из-под гулких банных сводов.
— А как же! — обрадовался реплике Волчек; сидение в тазу по системе йогов и впрямь на глазах подогревало его тонус, как в градуснике. — Кто-то должен и проиграть. Так устроена жизнь, увы. Но и проиграть можно заслуженно, по чину, по мерке: на другом наверстаешь. Тут переливчатое равновесие. Я знаю, молодые горазды судить о тех, кто вершит делами. И то они устраивают не так, и в этом далеки от идеального принципа. Я сам могу на эту тему наговорить… кто не может? Но видите ли, в чем весь гвоздь. Если бы вы, Антон Андреевич Лизавин, кандидат всевозможных наук и прочая, и прочая, со своим окладом, умом, со своими вкусами, получили власть устроить жизнь по самым вашим благим намерениям — к чему бы это свелось? Вы бы сделали жизнь удобной для таких, как вы, — то есть достаточно способных, умных, здоровых, добродушных, непритязательных. Вы завистливы? — если нет, уверяю вас, вы не самый массовый случай. И то опять же потому, что вы пока молоды, здоровы, умны, у вас ладится карьера и, надеюсь, личная жизнь. В любви у вас есть соперник? Если нет, то вы блаженны, как говорится. Но позвольте вас удивить и, может, ошеломить: не все же такие. Уверяю вас, не все. Не все просто равны от природы, вот с чего начинаются проблемы. Когда пооботрешься за долгую жизнь, понаблюдаешь, до чего все несхоже устроены, как рвутся кто куда… о!.. начинаешь ценить сложность и искусство таких вот балансиров…
Антон получил наконец возможность открыть глаза. Маленькое сморщенное личико улыбнулось ему.
— Спину вам потереть? — предложил Волчек. — Вы не стесняйтесь, мне приятно с вами поговорить. Здесь, в бане, поневоле на эту тему наблюдаешь, сопоставляешь, думаешь. И сам, как говорится, открыт. Вы пользуйтесь случаем, вникайте. В одежке я, глядишь, по-другому обернусь. Не обессудьте за небольшую лекцию. Она, кстати, имеет прямое отношение к анекдоту с вашим отцом и поискам выхода. Хотя я ставлю вопрос гораздо шире. Мы с вами воспитаны отчасти на добродушных теориях просветителей разных веков: разденьте короля и крестьянина — и вы их не различите. Не знаю, видели когда-нибудь эти люди голого короля и крестьянина? Такие разговоры напоминают мне детский вопрос: а как же без одежды узнают, кто мальчик, кто девочка? Как раз в одежке-то сейчас, в наше время, людей не различишь. И президент и бродяга в одних джинсах ходят. Все — равноправные граждане и, безусловно, должны быть таковыми. Юридически, по закону. Как женщина по закону должна быть равна с мужчиной. Но фактически, по природе? Равенство — это равноправие, но не равноценность. Вот оглянитесь, здесь это, как говорится, обнажено. По голому только и можно судить. Вот хоть этот удалец напротив — вон который окатывается сейчас из шайки: без одежки и паспорта узнаете о нем все, вплоть до имени, возраста, биографии, склонностей и художественных вкусов…
Малый был действительно колоритен благодаря подробной татуировке. На правой кисти в лучах восходящего солнца сияла цифра 1940, под ней имя Лева, на левой — крест с датой 1952 и надписью: «Спи отец». На каждом пальце обозначены были перстни и кольца. Левая нога позволяла прочесть девиз: «Все равно убегу», правая жаловалась за двоих: «Они устали». На плечах изображены были погоны с тремя полковничьими звездами, а во всю спину простирался собор Василия Блаженного, наколотый недурным художником, не имевшим, правда, подходящих красок, — вся монументальная фреска исполнена была какой-то линялой дрянью. Даже на срамном месте читалось что-то неразборчивое — но это уж можно представить что. Живопись довершал длинный шрам на боку, от ребер вниз, весьма похожий на след скользнувшего ножа.
— Ну, этот даже слишком на ладони, — удовлетворенно подытожил Волчек. — Наводит на жутковатую мысль учредить вместо паспорта и характеристик татуировку. На всю жизнь — не увильнешь, не подделаешь… Но возьмите любого. Вот этот красавец, так превосходно снаряженный, и этот, полукастрированный самой природой. В одежке-то он, поди, представительней, и ему тоже многого хоцца, — журналист подчеркнуто произнес «хоцца», — и очень даже хоцца, уверяю вас. Разве он виноват, что таким родился? — желания-то у него не обкорнаны вместе с природой. Один способен полчаса вылежать на верхней полке, другой не выдержит и минуты. Или вон, смотрите, подходит к крану без очереди, и его пускают. Неизвестно почему, но пускают… Потому что Петр Гаврилыч — он и здесь Петр Гаврилыч. Хоть вроде и не сильней других и здесь никто не знает, что он начальство. А что-то в нем есть. А вот в этом нет, он почему-то десять минут ищет свободную шайку и не может найти. Так и вымоется в шаечке для ног, недотепа. А если ты тем более горбат? шестипал? если ты чернокожий, обрезанный, дворянин, гений о семи пядях во лбу? Есть же, наконец, разница, родился человек красавцем или нет, с голосом или безголосым. Даже разница, родился ли он в Москве или в вашем благословенном Нечайске. Судьба начинается отсюда.
И этот возвращает мне те же мысли, — в который раз за последние дни удивлялся Антон Лизавин. — Все на разные голоса толкуют одно. И Милашевич, и Гегель, и потомок Николая II, и призрачный актер за угловым столиком. Люди разные, и всяк устраивается, как может, всякая судьба имеет свои основания, всякий анекдот разумен для наблюдателя, знающего, откуда и почем элита. Как эхо из разных углов мне же в ответ. Но какой холодноватый, отчужденный у всех звук! Что с ними произошло по пути?.. Голос маленького журналиста обретал напор, он возвышался в своем тазу под гулкими банными сводами, как на постаменте, под его взором расстилался пейзаж с мыльными отработанными реками и ручьями, с голыми скамьями и голыми людьми в голом отчетливом пространстве. Все здесь было откровенно, очевидно и грохот полезного труда вздымался к запаренным небесам.
— А между тем, — продолжал с высоты своего вдохновения лилипут, — безголосому, горбатому, бесталанному, некрасивой женщине и уроду счастья хоцца не меньше, чем одаренному Богом. Даже больше — чтоб взять реванш. Почему он должен мириться с тем, что у него, видите ли, нет голоса? Зато у него есть, может, другое: жадность к жизни, цепкая воля, эластичная совесть. Он вашего певца наловчится держать вот так. И как сказать, что он не прав? Если природа или судьба не позаботились о соответствии его страстей и возможностей. Ведь способность бескорыстно, без зависти и оговорок восхищаться чужим умом и талантом — тоже талант, и не такой уж частый. Вы это недоверие и зависть к выдающемуся готовы презирать; вам кажется, что вы не из таких. Вы станете объяснять, что алмаз или тем более бриллиант потому и ценятся, что они редки, реже простого камня, — как редкий голос или ум, да еще ограненный, отшлифованный трудом. Но вы будете проповедовать это, зная за собой некоторый ум и талант. Пока вы спокойны и не знаете нужды. А хватит у вас смирения признать себя самого простым камнем? признать, что Бог обделил вас — не умом, на ум, как известно, редко кто жалуется, — но чем угодно другим? Согласиться с тем, что вы обделены красотой, силой, удачными родителями? Откуда у вас возьмется при этом ум и благородство, чтобы, признав это, не потребовать компенсации? Для этого нужно особое сочетание свойств. Такие разговоры напоминают мне вегетарианские призывы не убивать комаров, которые тебя кусают. Живые, мол, все-таки. А если человек самой природой или Господом Богом устроен так, что ему доставляет удовольствие есть плоть живых существ?
Антон Лизавин давно уже в задумчивости тер мочалкой одно и то же место на груди. Он так и не понял, вымылся ли, когда Волчек вдруг спохватился, что пересидел в тазу больше, чем рекомендовано для тонуса системой йогов, и заспешил в предбанник. Пожалуй, он с тонусом и впрямь переборщил. «Я, кажется, наговорил лишнего?» — возбужденно осведомился он у Антона, который последовал за ним. Но и в оазисной прохладе предбанника, завернувшись в простыню, журналист остановиться не мог, он продолжал свою любопытную лекцию, а кандидат наук, как это не раз получалось в последние дни, слушал не перебивая. В предбаннике почему-то остро пахло псиной, и это напоминало то ли о Сенаторе, то ли о разговорах в его высокомерном присутствии.
Пренебрежение естественным неравенством, говорил журналист, увы, мстит за себя, мешая правильно оценивать и строить жизнь. Самая несбыточная утопия — общество, пренебрегающее хотя бы дураками (а они будут существовать вечно), гарантирующее наивысшее положение непременно для самых достойных, умных и. благородных. Тут-то они и окажутся дураками в другом… Тот, кто проник в суть истинной политики, не станет пренебрегать и дураками. Все претензии для него законны — но он постарается найти им общий знаменатель, уравновесить, подрегулировать. Или хотя бы не давать воли крайностям. И если нам даже досаждает жить некто или нечто, с нашей высокой точки зрения, анекдотическое — от этого не отмахнешься, этого не упразднишь идеальным росчерком. Надо со всем этим считаться и приспосабливаться изнутри…
Господи, думал Антон, ведь все о том же, все о том же! Почему же не успокаивает теперь стройная умная логика? Сиди в своем одноместном благодатном тазу, взирай на мир с юмором, пониманием и бесстрастием. И если в этом объяснимом мире кого-то должен клюнуть жареный петух — тем более. Нет, сам Антон был даже готов, над своими делами он бы именно посмеялся. Но что делать с тем, кому не до юмора, и какими разумными силлогизмами облегчить его, когда он смотрит на тебя старческими слезящимися глазами?
4
Он вышел из бани в состоянии еще более смутном и растерянном, чем прежде, — вдруг даже затруднившись, куда идти. В магазин, потом к тете Вере и Зое? Отчего-то поскуливало сердце при мысли, как он увидит Зою. Не вообразил ли ты и себя влюбленным, как персонаж твоего автора? — не упустил случая поддеть его насмешливый голос. — Ты бы хоть объяснил ему толком, в кого он втюрился. В больную дурочку, хотя и красивую на вид. Так и скажи: в идиотку — вместо романтических выдумок. Знаешь, как мамаши внушают дочкам: ты обрати внимание, какой нос у твоего красавца, — раз подскажет, другой — и добьется, что дочка этот неудачный нос первым делом и будет видеть. Иной раз нужно слово поэта, как справедливо заметил твой автор. Почему он вообразил, что за этим молчанием что-то есть? Никакой загадки, просто болезнь. Дело скорей в том, что сам он наполняет этот провал особым смыслом. — Но если наполняет, — пробовал поспорить Лизавин, — значит, что-то уже есть. И не ее дело разъяснять что — это участь и честь мужчины. Да знает ли она сама? Может, он обязан объяснить в этом молчании что-то утерянное ею — так автоматически замок запирает в комнате ключи от себя самого… А впрочем, не до литературных забот, спохватился Антон. Надо идти к Тоне, конечно же, к Тоне, объясниться наконец. Странно, что он еще задумывался, куда идти. Только надо обставить все убедительно. Он начал перебирать сценарии предстоящего объяснения. Как всегда, слишком живое воображение заставляло его переживать не один, а избыточное множество возможных и невозможных вариантов. Занятый своими репетициями, Лизавин брел по улице вслепую, как будто читал на ходу книгу, — и почти столкнулся с Тоней, которая даже остановилась, поджидая, пока он в нее упрется. Сенатор обошел кандидата наук сзади, отрезая попятный путь.
Ценитель глупых комедийных сцен получил бы полное наслаждение, понаблюдав в этот миг Антона Андреича. После всех тонких и проникновенных вариантов — какое заикание, какой лепет сорвались с выпяченных по-рыбьи губ! какие понеслись турусы на колесах! — и про то, что он как раз шел к ней, и про непонятное самочувствие, и даже зачем-то про встречу в бане. Про баню можно было и не говорить, многострадальный портфель его и так протекал, поскольку в рассеянности Антон забыл выжать толком мочалку и не положил ее, как всегда, в полиэтиленовый пакет. Более того, он и бородку свою оставил нерасчесанной, она слиплась неряшливо — не борода, а бороденка. Представьте себе этот сомнительный вид, эту растерянность и жалкие слова, чтобы понять, с какой усмешкой слушала кандидата наук Тоня — и поводила ноздрями, словно вынюхивая запах перегара. А впрочем, кто знает, что было за этой усмешкой — высокомерно сомкнутой усмешкой женщины, прячущей не слишком ровные зубы.
— Я всегда знала, что ты трус, — промолвила наконец она. — Но в таком виде ты мне еще не показывался.
Боксер тем временем обошел Лизавина, обнюхивая его ноги, задрал вдруг заднюю лапу, и не успел кандидат наук опомниться, как Сенатор облил ему брюки теплой струёй.
Ученый-специалист объяснил бы Антону Андреевичу, что по-собачьи это могло означать метку владений: дескать, ты наш и знай это. Однако Сенатор был не простая собака, и поступок его можно было толковать еще и по-человечески, как знак презрения и одновременно уверенный намек: ты отлучен, но мечен и от тебя зависит вернуться, хотя для этого тебе придется пройти и не через такие унижения.
Случайный свидетель этого буколического происшествия, мальчишка с рыжим котенком на плече, широко раскрыл глаза, опасливо глядя на циничные задние лапы удаляющегося боксера. Потом лизнул мороженое из вафельного стаканчика и дал лизнуть котенку. Где пацану было понять, что на его глазах разыгрался сейчас нешуточный, хотя и немногословный, акт драмы, где речь шла о пошатнувшейся опоре, об уязвленном самолюбии, о сомнении в мере ценностей, а может, и о любви и попытке власти, которые вместе обнимаются словом «самоутверждение», да и о многом еще, включая рояль, полированный гарнитур и самого Сенатора! Антон Лизавин понимал это, но, странное дело, сквозь горькую дымку вины не чувствовал тяжести. Напротив, было облегчение, как будто отсеклась начисто одна возможность выбора. Стало проще решать, что делать и куда теперь идти. В магазин за продуктами. Или даже на рынок. День был небазарный и время позднее, тем не менее Антон зачем-то направился туда. (А отсеченная возможность еще тихо, с грустной музыкой ныла в душе, как, говорят, долго ноет еще ампутированная конечность.)
Ряды были пустынны, лишь голуби клевали не метенные с воскресенья остатки живого мусора, инспектировали площадь хищные коты да за крайним столом скучал небритый мужик в ушанке с оборванным козырьком. Из черной кошелки перед ним выглядывала, дергаясь, глупая курья голова. «Покупай курятину, парень! — осклабился мужик. — Молоденькая еще, мягкая». — «Живая ведь», — виновато сказал кандидат наук. «Отруби голову — будет мертвая!» — захохотал и закашлялся мужик; желтые крепкие зубы светились из сизой щетины. Какая простая мысль, — подумал Лизавин. — Как просто и мудро умеют решать все люди, непохожие на меня. Ему вспомнилось, как единственный раз отец попробовал сам обезглавить петушка, — тот вырвался, недорубленный, с повисшей на ниточке головой, бешено дернул по двору, оставляя на песке и траве красную дорожку. (Давняя детская дурнота и чувство беспомощности перед чем-то непоправимым и жутким.) Длинные столы, растянувшись в скуке, переговаривались между собой на своем деревянном, прямом языке. О ценах, должно быть. Над сюрреалистическим пейзажем висела звонкая пустота. У палаток и магазинчиков по периферии рыночного забора толпились женщины в телогрейках, плюшевых шубейках, серых платках, валенках с галошами, с сумками и мешками, выстраивалась очередная очередь, где сейчас украдут перчатки. Голоса с гениальной ясностью слышны были Антону издали; что-то происходило с его слухом, он был раскрыт, а мысли оглушены.
— …я сегодня троих в автобусе оштрафовала. Еще четвертая была, но она говорит: у меня, говорит, трое детей, муж бросил. Я говорю: ну и пусть он в огне горит, подлец такой, негодяй, раз он так делает. Раз он детей своих бросает. На что, говорю, он нужен такой? Небось валяется под забором пьяный, мерзавец, сволочь. У меня такой же. Каждый день пьяный приходит. Он тут шофером на базе работает.
— Шоферам пить опасно. Разобьется ведь.
— И пусть разобьется. Я б только рада была. На хрен он мне такой нужен. И так без мужа, и так.
— А он, значит, положил заговор против нее под покойника, и та стала чахнуть. Чахнет, значит, и чахнет. Пошла к той бабке, та ей все рассказала. Был целый суд. Потом милиционер в противогазе лазил в могилу доставать из-под покойника-то бумажку…
— …пришел — ну совсем пьяный, на стуле не сидит. Я ему говорю: ты хоть умойся, сволочь. Умойся, говорю, скотина, холодной водой…
— …на очередь его, вишь, поставили, только он уже не дождался…
(Чего не дождался? Умер, что ли?.. быстрый петух мчался вдоль забора — уже не безглавый, другой, он догонял курицу, когда тетка в Нечайске с усмешкой кивнула молоденькому Антону: «Что ж ты, помоги своему», как будто подразумевалась солидарность статей в этом раздавленном мире… бабья толпа у магазинов — мир женщин, с телами, похожими на сосуды и оплывшими, налитыми, оплодотворенными и сморщенными, как переспелые плоды; женщин с легкими движениями и легкими голосами, вымотанных и добродушных; женщин с лунным устройством тел, цветущих и отцветших.)
— …а что молодая лезет без очереди? Не пускайте, женщины!
— Я беременная…
— …одной-то трудно, в боку боль все хуже. А работать хожу в две смены, надо девочке пальто справить…
— …что-то не видно!
— Конечно, не видно. Всего полтора часа…
— …я просто хочу сказать вам, что любовь — это лотерея. Посмотрите на меня — разве я не красавица? Сейчас делай снимок и выставляй в рамку на витрине. А Любка? Ни вида, ни зада, можете мне поверить. И что? У нее муж как муж, а у меня…
— …ну бесстыжие пошли! Ну молодые!
— …два сына алкоголика, третий непьющий. Хороший такой парень. И вот судьба: женился на алкоголичке…
— …а на кой они вообще? Если уж тебе очень нужно, найди себе какого-нибудь садуна, пусть ходит. А потом проводи за порог, и он тебе больше не нужен…
— …я ему прямо говорю: я, товарищ директор, за вас в тюрьму идти не намерена. Так прямо в глаза…
— …и стирать на него не нужно.
— И стирать не нужно. А надоел этот — найдешь другого. И он тебе будет больше денег носить, чем муж. Не ты его кормить будешь, а он тебе подарки дарить. У меня соседка, ей сорок два года, к ней уже девять лет от жены мужик ходит, на пять лет ее старше…
…к одноногой на костылях, с ботиночной коробкой в руке, приближалась, как из зеркала, другая, и, как в зеркале, у одной была цела правая нога, а у другой левая.
— У вас какой размер? — еще издали спрашивало отражение.
— У меня тридцать шестой.
— Боже, какая удача!
И сразу раскрыли коробку, стали делить пару импортных туфель, записывать адреса.
— Вот удача-то! У меня еще валенки есть!
— …молодым тоже трудно. И работать ей, и учиться, и семья тоже…
— …он такой эгоист, такой нетактичный. Мне с ним не просто неинтересно, мне с ним плохо жить. В тот раз так было плохо — я не только простыни, я наперники изодрала…
— …а мы как жили? Какую войну вынесли! Ночей не спали, картошку руками копали. Молодые про это знают, что ли? Мужики думают тоже: на фронте было тяжелей. Нам было тяжелей…
Оброненная картофелина хрустнула под ногой. Звуки разбегались, глядя в разные стороны: цокот шагов, щелест шин, гудки машин, обрывки речей. Антон Лизавин шел по улицам города, окна распахивались, стены становились прозрачны, а небеса были пусты и невидящи, как на лишенной облаков и воздуха любительской фотографии. Во всем была какая-то неживая, пенопластовая невесомость, шаг был легок, а ток крови в теле утомлял, будто она загустела и напрягала резиновые жилы. Кто-то в куртке с откинутым капюшоном на ходу попросил прикурить, и сердце Лизавина екнуло. Спички оказались на месте, Антон в ответ вдруг сам попросил сигарету. Мутноглазый, потасканный человек еще затем некоторое время шел с ним рядом, что-то бормотал под нос, продолжая разговор с самим собой, не для Антона:
— Я любил его, — бормотал он, забыв про зажженную сигарету. — Я его любил, Иисуса-то Христа. А теперь я с Анной живу. И с Альфредом. Обезьянки у меня: Анна и Альфред…
У перекрестка он попросил помочь ему сойти с приступочки тротуара. На ровном месте он справлялся сам, а чуть вверх или вниз — что-то разлаживалось у него с равновесием. Господи, думал Антон, как представить себя человеком, от шага которого кренится мир? Как увидеть мир таким вот мутноглазым взглядом?.. взглядом любого ближнего? Дым крепкой сигареты с непривычки щипал глаза, Антон отплевывал с губ табак. Он был нелеп и забавен с этой сигаретой, Антон Лизавин, нелеп и забавен, как все мы. Что он тянулся распробовать, понять?.. Строй новобранцев в сопровождении усталого лейтенанта перегородил дорогу: стриженая малорослая шпана последнего разбора, одетая, как водится, во что похуже. Скуластые, смуглые, узкоглазые, в кепочках, шляпах и ушанках, с папиросками в губах, они шли вразнобой, с отчужденными усмешечками мимо остановившихся прохожих. «К вокзалу пошли, на пересадку, — объяснил кто-то. — Муххамеды». — «Не, это не муххамеды, это бабаи», — уточнил другой голос… Какие муххамеды, какие бабаи? Дохнуло на миг чужой, неизвестной, грозной жизнью, вновь обостренным ощущением, что ты знаешь очень отгороженный ее кусок — и слава богу, что есть перегородки и кто-то их охраняет. Ох — хо-хо, нешуточное это дело — когда сойдутся две такие толпы, и попробуй стать между ними, уверить, что все одинаково хороши. Сомнут… ногой в горло… затопят. Пьяный мужик ходил, матерясь, по улицам Нечайска с двустволкой, и детям велено было не выглядывать в окна, потому что он грозился стрелять по первому попавшемуся; потом рассказывали, что его повязали и увезли, но он так и остался невидимым вместе с загадочным детским страхом… А-а, так-то ты любишь всех, — ехидно встрепенулась внутренняя честность. — Знаем мы эту доброжелательность из-за окошка. — Но почему я должен все это знать? — попробовал защититься он, — про всех про них? Я не хочу. Я никогда не хотел. И зачем? Вникнуть, что вот у этой подметальщицы хромота, тело, жизнь и судьба как у моей матери? Подумать только, что каждый из этой прорвы людей претендует наравне с тобой вобрать всю полноту мира, представлять этот мир. Какое неохватное разнообразие лиц, таких непохожих на мое, понятное, целесообразное! Как можно жить с таким вот несуразным ртом, лбом, плечами? До чего не по-моему устроены они все под одеждой. — Вот именно, — подозрительно легко согласился двойник, — мы воспринимаем мир таким, каким готовы его воспринимать, и в этом слове «готовы» сливается: хотим, способны, предрасположены. Но как при этом нащупать, припомнить загадку подлинности, прорваться сквозь отчуждение, наполнить жизнью каждую клеточку своего бытия?..
В глубине улицы промелькнул спортсмен Вася Лавочкин; неслышными, как полет, махами он пробегал сквозь город, преодолевая невидимые барьеры. Антон давно перестал узнавать, где идет; это была неведомая окраина, хотя порой чудился знакомый дом, перекресток, поворот; однако изгиб улицы вновь выводил его к каким-то затерянным пустырям и заборам. Он поворачивал назад, но раздвоившийся переулок возвращал его не к прежнему месту. Бельма замазанных витрин были слепы. Безголовый петух домчался до горизонта, подкрасив закат цветом своей крови.
Внезапно Антону послышался оклик. Голос был болезненно знаком. Лизавин похолодел и не сразу нашел в себе решимость оглянуться. На другой стороне улицы стояла Зоя. Вокруг раннего одинокого фонаря над ней выдавливался в воздух слабый ореол мандаринового сока. Он понимал, что этого не может быть, что голос ему послышался и это не она, и все же пришел в себя не сразу. Она махнула рукой, дожидаясь, пока пройдет машина, и сама перешла к нему.
— Ты удивительно похожа на свой голос, — поспешно заговорил Антон, чтобы замять свой испуг. — Я, оказывается, помню твой голос. Именно такой. Она улыбнулась.
— Прости, что я так нервно. Я действительно испугался. Не голоса твоего… Этого я почти ждал. Я слышал, бывает такое. Я испугался: мне показалось, ты машешь какой-то бумажкой, телеграммой. Подумал, что из дома. С отцом что — нибудь. Мне иногда такой суеверный вздор приходит. Воображение… Людей с таким воображением надо бить по голове дубиной. Хорошо, хоть ручка моя потерялась. Но это я тоже болтаю… суеверие. Не обращай внимания. Я так и воображал, что, даже если ты сможешь, я стану говорить сам… заполнять провал мелочью слов. Мне это уже однажды снилось. С тобой узнаешь это искушение. Вот человек в задумчивости, в грусти, а ты ему говоришь: о чем ты? чего молчишь? ну скажи хоть словами, и сам увидишь, что не так все сложно, не так серьезно. И действительно, в словах все проще, и с этим уже можно справиться. Мы ведь и для собственного спокойствия вытягиваем из других слова, чуть не вымогаем их. Человек не может без этого. Конечно, мысль изреченная… Но и жить с другими без этой лжи совсем нельзя. Без лжи, без невольной ограниченности, неполноты. Иначе б мы все замолкли. Может, это и было бы мудрей, величественней, не знаю… Недавно мне писал на эту тему Максим… А я так и подумал: это ты рассказала ему про своего отца. Больше никто не мог.
Она покачала головой.
— Не ты?.. Или ты не хочешь об этом? Прости за попытку вторжения. Я и так все эти дни сдерживаюсь, чтобы не спросить тебя… Но мысленно пробую. Помнишь, как я за столом тогда брякнул: для души важно не столько чудо, сколько способность им восхищаться? Я заметил твой взгляд и почувствовал: попал. Вот близкая душа, она меня узнала. И потом, когда руку подала на прощанье. Только это и дало мне надежду — потом, на вокзале, — что ты пойдешь со мной. Именно со мной. Я угадал? То есть ты пошла, но угадал ли я?.. Ты не отвечай, конечно, я понимаю, что нельзя так спрашивать. И понимаю, что уходила ты не ко мне. Но он нам и это оставил. Нам обоим, ты все же это поймешь. Он столько от себя отдает мимоходом… я почему-то боюсь своих мыслей об этом. Ведь я хожу эти дни, и сейчас иду, — а тетрадка-то бьется в кармане; мне кажется, я думаю о другом и говорю с другими — а все-таки с ним. Только перечитать по-настоящему все боюсь…
5
Разом зажглись фонари, погасло небо, улицы вмиг переменились — так неузнаваем становится человек, чьи внутренности высветились на экране в рентгеновских лучах. Лизавин вышел к реке. Безлюдная дорога поднималась над берегом вверх и на взгорке спотыкалась, как о пенек, об одинокую фигуру — это был сам Антон, уже забравшийся туда: странствующий в пустыне, у которого от жажды загустевает кровь и сознание раскаляется, способное проникнуть в непостижимое. Снизу дышал ветром и холодом первобытный мрак; река, еще не оправившаяся от ледохода, ворочалась там, и слабое сцепление фонарей вдоль набережной, казалось, сдерживает гигантское залегшее чудовище. А по другую сторону гроздья огней распускались, висели в ночи без опоры. В стеклах отражались цвета реклам, и окна светились, как витражи. От раскинувшегося тела города, как от улья, шел смутный живой гул, составленный из россыпи голосов; в электрических тропиках возились люди, и все они были как на ладони перед взглядом с высот. Лаборантка Клара Ступак возвращалась из парикмахерской. Она высидела там два часа ради завивки, волосы ее пахли лаком. Она шла по улице мимо витрин и афиш; одна звала в клуб машиностроителей на лекцию «В чем смысл жизни» и соблазняла по окончании танцами, другая показывала певца с такой роскошной пастью, что в ней хотелось жить, как во влажных субтропиках, третья, четвертая и пятая повторяли то же лицо и имя, размноженное в миллионах экземпляров, запечатленное в телефонных книгах, на пластинках, пленках, в журналах, газетах, на мемориальных досках и на камнях пирамид. Леонард Кортасаров боковым переулком спешил на концерт, площадь у подъезда была запружена мечтающими кашлянуть возле роскошного голоса. Зачем толпиться так? — думал глядящий с высот. — Зачем так толпиться у входа в вечность? Все там будете… Но Клара Ступак не видела ни афиши о смысле жизни, ии портрета певца. Глаза ее были замутнены слезами. А плакала она потому, что минуту назад, у выхода из парикмахерской, когда она задержалась перед зеркальной витриной полюбоваться собой, какой-то угрюмый тип полез к ее перманенту со своей расческой, щербатой, грязной до черноты, забитой жирной перхотью. Почему-то возникло у него мрачное неодолимое желание нарушить параллельность ее кудрей, он даже не улыбался — как лунатик, и бедная лаборантка в ужасе убежала от него, не в силах понять, что делается с миром; собственная одинокая красота казалась ей бессмысленной и ненужной. Город был полон людей, которые брели сейчас неприкаянные, не сумев разобраться по парам, брели непересекающимися тропками по улицам и переулкам и, даже если встречались, не догадывались, не могли остановиться, взглянуть, узнать друг друга — всего-навсего, чтоб сделать главное в своей жизни дело. Телефонистка Леночка Ясная встретилась — и не узнала обладателя приятного баритона. Он не имел к своему голосу никакого отношения, как в плохо дублированных фильмах, даже губы шевелились невпопад — ошибка! ошибка! — и не им целоваться сегодня в подъезде, под воспаленной пыльной лампой, где пахнет сырой известкой и кошачьим дерьмом, где потолки черны от прилипших горелых спичек, а стены исписаны бессмертными уравнениями любви. Пока они сидят в темном зале кинотеатра «Факел», на экране идет киножурнал, там премьер-министры обменивались речами, бумажки на вид были совсем одинаковые, но они обменялись ими с торжественными улыбками и, довольные, пожали друг другу руки. А голос над ухом опять казался знакомым, как из телефонной трубки, и пальцы тронули стеклянную ткань чулка. Ах, не верьте, не верьте ему, Леночка! а впрочем… У ресторана «Европа» из троллейбуса вывалилась ватага немолодых толстых женщин, они размахивали сумочками и хохотали, как школьницы, пугая прохожих: выпускницы педучилища праздновали день встречи; скоро они, как стадо слоних, будут отплясывать под оркестр что-то не очень модное, так что задрожат люстры у антиподов в Австралии или на Новой Гвинее, а газеты на другой день сообщат о загадочном землетрясении. За столиком уже сидит усталый инженер Прошкин. Он никого не ждет и не хочет даже спать. Сегодня на летучке его цех пригрозили оставить без премии, и он хочет напиться. Против него пьют двое; богатый таксист и продавец мебельного магазина. После долгих дневных трудов, после натуги, нервов и прохиндейства, добавивших презрения к миру и к тем, кого судьба подсунула им в добычу, они обменивают все это на одурь, похмелье и головную боль. Беседа идет о любви, о давних и новых похождениях, и Прошкину не терпится добавить свое словцо в этот лексикон молотобойцев или пильщиков, как будто речь идет о тяжкой физической работе, с надсадой и кряканьем; ему тоже есть что рассказать. Кружение в голове. В городском парке пробовали перед праздниками карусель. Всадник мчался на твердой лошади, с улыбкой наслаждения похлопывал ее по холке в расписных цветах. Восточный человек Небезызвестный — Бабаев нес домой за теплой пазухой полученного по знакомству цыпленка, он уже окрестил его Табака и с улыбкой думал, как станет вскармливать даровым просом. Вечерняя толпа разбиралась, расфасовывалась по коробкам квартир: коробок на коробке, ящичек в ящичке, составные пирамиды жилищ. Родители ушли в кино, три девочки-школьницы в пустой квартире впервые пробуют курить. У них кружится голова от дыма, от соблазна греховности, от догадки, как глубоко могут пасть, и от ужаса перед собственными безднами. Спортсмен Вася Лавочкин записывает в специальный дневник сведения о самочувствии своих мышц и органов: после шести километров болела правая икроножная, пульс в норме через три минуты, легкий звон в ушах. Его соседка-старуха очередной раз раскладывает на скатерти сложный пасьянс «Судьба-индейка» из двух колод; она втайне давно задумала умереть, как только пасьянс сойдется, но каждый раз вынуждена была разочароваться и с ужасом думала порой, может ли он сойтись вообще. Звон в ушах. Потомок неизвестного императора стриг перед сном ногти. О чем он думал? Ни о чем. Может же голова быть совсем не занята мыслями — звон, журчание воды, когда бачок, выдав полную порцию, наполняется заново. Мало ли о чем человек надумался за день: что одеть, какую погоду принесет антициклон, кто победит на выборах в Аргентине и почему главные люди в жизни сейчас — маникюрщицы и директора магазинов, они всё могут достать, с ними водят знакомство, как со знаменитостями. Звон, журчание в воздухе, гул улья. Инопланетяне с повисшего над землей корабля рассматривали в телескоп похожих на себя существ; они специально для этих наблюдений ненадолго очнулись от анабиоза и теперь ахали, удивлялись, до чего вредно действует жизнь на организмы, не научившиеся себя беречь. Поживут, поживут, глядь, уже и постарели, и поувяли. Вот, правда, Никольский молодец.
А переживания! А болезни! Вот кто-то загнанный, весь в мыле, ёкает селезенкой. Вот кто-то, еще оглушенный, вновь расправляет крылышки и с самоотверженностью слепня тянется на запах плоти — авось на этот раз выгорит. Некоторые даже умирают. Нет, низкая цивилизация. И мудрые наблюдатели складывали свои телескопы, чтобы возвратиться в морозильные камеры. Им еще смотреть да смотреть. Мерцали огни, конь в карусельных цветах несся над городом, где в высоте встречались двойники, обмениваясь новостями, — над Нечайском, где темнота полнилась обнимающимися изваяниями, где мимо дома Кости Трубача шли парочки на лекцию о любви и дружбе, а портативные магнитофоны пели голосами взаправдашних, хотя и нескорых еще соловьев, где родная лампа светилась в старомодном оранжевом абажуре, под ней морщинистое лицо с красным носиком, со спокойными веками запрокинуто к небу среди бумажных цветов… Ах, боже мой, не пугаться же опять вздора, выходки мысли!.. слава богу, пропало опасное золотое перо, а рано или поздно… От опасных мыслей, как от судьбы, не убежать, а рано или поздно все будет со всеми — все станет просто…
Он был все же испуган и для маскировки, чтобы замести следы, стал представлять умершими всех знакомых, всех встречных, всех подряд и самого себя. Так сказочный хитрец ставил кресты на всех воротах, чтобы сделать их неотличимыми от единственно меченых. Очень даже просто: сейчас камень свалится на голову, тот проваливается в яму, того настигает молния, та проглатывает иголку… — чего тут неправдоподобного? рано или поздно жизнь распорядится сама; чуть пораньше — и нет никаких проблем, нет жареных петухов, фельетонов, пенсий, невозможной любви, сплетен. Сцена была усеяна трупами, как под занавес шекспировской драмы, запутанный мир безлюдел и упрощался… Антон Лизавин шел по забывшим свои названия и даже цель улицам с бредовым, вконец раскисшим портфелем в руке. В случайном стекле на ходу мелькнуло его отражение, Антон себя не узнал.
Дождь начал пробно, сбивчиво, потом пошел в ногу — стеклянный, не ко времени, колкий, леденящий дождь. На тяжких небесах светился электрический пар ночных заводов. Фонарь забавлялся своей мощью, раскачивая гигантские тени вместе с принадлежащими им предметами. Вдруг Антон узнал место, куда забрел. Он был у тупиковой линии, куда вагоны заезжали так редко, что рельсы успевали утратить свой небесный блеск и текли здесь тусклые, ржавые. Мокрая колонна светилась в черном воздухе, покачивалась от ветра на крепких корнях. Ледяная крупа шебуршала о жесткий воздух, наполняла его сухой нездоровой сыпью. Низкие крыши блестели, как лакированные; все было в чернобелом жутковатом сиянии. Антон не заметил, как остановился. Он внезапно устал. Руки и ноги были налиты пустотой, как в начале болезни, тяжесть портфеля разжимала пальцы. Ему казалось, что он понял все прежде, чем его достиг уже слышанный голос, прежде, чем оклик вывел его из оцепенения. Маневровый паровоз пыхнул паром ему в спину. Сверху матерился перепуганный машинист. Антон не глядел на него. Зоя шла навстречу из накрененного ущелья, из нереального отдаления, как из перевернутого бинокля, замедленно двигалась по тротуару, тянула в руке бумажку. В темноте мозга или в черноте воздуха мелькнуло нечто, похожее на ту яркую, слепящую, заполненную суетливыми зигзагами вспышку, какая бывает перед обрывом кадра, — еще миг, и зрители начнут кричать «сапожник» и топать ногами. Он знал, что теперь все это взаправду, он был бесчувствен, словно заледенел, но кто-то в нем сопротивлялся без голоса, бессильно и с испугом: ну знаете… нельзя же… не так же… нет…
Анемоны подцвечиваются траурной чернотой, если их перед продажей поставить в воду с чернилами. Поспешившие невесть откуда пчелы кружили над ними с опаской, охотней они садились на бумажные яркие цветы, украшавшие изголовье. Пчелы были разбужены внезапным теплом. Все окрест сияло ярко и влажно, как будто свернули мокрую подложку с переводной картинки. Окна прозревали от прикосновения тряпок; в домах выставлялись рамы, убиралась пыльная вата, украшенная осколками елочных шаров. Женщины в окнах и у калиток провожали взглядами погребальную ладью, плывшую вверх к кладбищу над торжественной дрожью дыханий, всхлипов, музыки и голосов, которые поднимались от земли к небесам вместе с трепетом молодого парящего воздуха. Верная давнему страху, мама не пожелала воспользоваться машиной. Отец лежал лицом к синеве, на удивление не изменившийся; он словно принимал напоследок парад родных улиц, домов, голых ветвей и скворечен, детей с расширенными от испуга и любопытства глазами. На лиловых губах его чудилась торжествующая усмешка: вот так-то! Ушел, ускользнул от бессмысленных треволнений, успел так просто справиться с тем, что другим, вокруг гроба, еще предстояло — и как еще удастся? Ведь жить — это кто как сумеет, а отойти так легко и вдруг — счастье. Убежал, ускользнул, другим оставил ожидание, горе, вину, малодушие, слезы. На распухшем лице мамы сквозь гримасу застывшего плача проступали недоумение и обида: как же он так? как будто без слов было договорено, что она первая, что при всех своих болезнях она успеет, должна успеть раньше него (и слово «успеть» подмигивало двойным смыслом). Нестройный оркестр играл с той сугубой тягучестью, что позволяет любую музыку превращать в похоронную. Музыканты не успели просохнуть с позавчерашней свадьбы, а трубач Лева Невинный вдобавок сломал руку, но его место без репетиций согласился занять Костя Андронов — из уважения лично к Андрею По — ликарпычу. В общем горестном хоре он вел свое, особое соло, все зарываясь куда-то ввысь, и невидящие глаза его отливали крутизной облупленного белка.
По сторонам кладбищенской аллеи уже проглядывала местами зеленая трава. Оказывается, Антон давно не был тут. Где-то слева, у ворот, была могила брата, ее уже тесно обступили новые ограды, отцу здесь не было места. У самой дороги оказался деревянный столбик Вали Бусыги, Антонова одноклассника, разбившегося на мотоцикле; оберегая Антона от переживаний, мама тогда не сообщила ему день похорон, теперь впервые Лизавин увидел заросший травой холмик. Когда хоронили Меньшутина и Юрку Бешеного, он тоже оказался в отъезде, их могилы, неразличимые, терялись в чаще деревянных крестов: кладбище разрасталось быстро. Единственный каменный памятник возвышался у боковой ограды, над кем-то из старинных здешних князей Звенигородских: привозной мраморный ангел с отбитым крылом над коленопреклоненной скорбящей женщиной. Теперь второй скульптуре, возможно, предстояло встать над гробом отца. В завещании, которое неожиданно для всех оказалось составленным, он просил водрузить над собой ту каменную бабу, что нашел для музея. Крылось ли за этой просьбой честолюбие? обида? желание напоследок уйти от проверки — или презрение к ней? Что бы там ни было, он имел право на такое желание. Пусть стоит лучше здесь, думал Антон. Пусть водят, если хотят, экскурсии сюда, на могилу; отец и надгробие его — равно достопримечательности Нечайска, ими надо гордиться, как гордятся произведением искусства или самобытным явлением природы. Прикрепили же вот к этой пирамидке вместо фотографии под стеклом стихи из «Нечайских зорь» — единственную публикацию безвременно ушедшей поэтессы. А к твоему столбику прибьют такую же вырезку со статьей. Гене Панкову — голубиное чучело и сапожнику — его лучшие сапоги.
Утром Антон перебирал бумаги отца: дипломы, справки, орденские книжки. Попалась даже графологическая характеристика тридцатилетней давности. Прямой, без наклона, тип написания букв, по мысли эксперта, свидетельствовал об общей уравновешенности натуры; в то же время вырывающиеся из строки закорючки и росчерки (например, в «б», «у» и особенно в «з») говорили о неустойчивости и некоторой натужности этого равновесия. Тесную лепку письма автор заключения связывал с затянувшейся инфантильностью, с запоздало развитой сексуальностью, которую в целом определял, однако, как достаточно выявленную и яркую. Рисунок и размер прописных обнаруживали склонность к фантазии, а неравномерность элементов подписи расценивалась как некая уклончивость перед жизнью, позволявшая оставлять незавершенными собственные чувства и догадки. В целом же характер письма, успокаивал знаток, свидетельствовал о предрасположенности к счастью и о свойствах, позволяющих эту предрасположенность развивать… Читать это было отчего-то совестно, как будто он подглядывал наготу еще живого, так похожую на собственную наготу.
Он боялся встречаться с кем-нибудь взглядом: понимают ли они, что он виноват — и в чем, как виноват? какой особой постыдной виной обернулась для него извечная вина детей перед родителями?.. Направлением торжества руководил один из тех уместных хлопотунов, что на любых похоронах чувствуют себя главнее покойника. Рядом раскрыта была еще одна яма: хоронили возчика коммунхоза дядю Гришу. Он угодил ногой в колесо своей телеги — увлекся на ходу репортажем из приемника. Перелом был нестрашный, но отказало сердце, и мучился он недолго. Последние его слова были: «Слава богу, наши клюшки выиграли». Когда-то дядя Гриша пас нечайских коров, кормился при дворах; наделила ли его мудростью эта халдейская профессия, созерцание природы и звездных ночных миров? Сейчас его лицо было серьезно и простодушно; между веками левого глаза приоткрылась птичья пленка… Вокруг, как в финале старинной комедии, собрались действующие лица: земляки, учителя-сослуживцы, ученики, соседи, фронтовики при орденах и медалях. Обычно не вспомнишь и не подумаешь, сколько тут прошли войну: и старичок-бухгалтер, и забулдыга печник, и болезненный фельдшер, и скряга Бабаев, и тихий чудак. Неужели так мало значат теперь даже воспоминания, что в иные минуты, как ветерок истины, овевают их повседневные лица? И все, что казалось главным, что было драмой, трагедией и торжеством, как детские слезы, как несправедливая двойка, спортивные кубки, похвальные грамоты, несчастные влюбленности, перехваченные куски, страхи, выговоры, премии и фельетоны, — что они теперь? Черточка на столбике между двумя датами? Но что же у нас тогда есть, кроме этой черточки? Не бесследны же в ней даже детские обиды и слезы? Между замкнутыми цифрами все вдруг затвердевает, и как ни потешайся, оказывается, что мы настоящие, до холодка по спине настоящие. Чем же угодна эта наша жизнь судьбе или Богу? Доделанным до конца делом? результатом? или просто тем, чтобы своим теплом, трудом, поиском, своими страстями и анекдотами, энергией своего бытия поддерживать общее, наследственное тепло мира? И если нам не дано этого понять, то в чем смысл нашего стремления думать об этом?..
По пути в Нечайск Антон перечитал притихшую в кармане пальто тетрадку. С пониманием, какого не было у него еще день назад, вглядывался он в этот напряженный почерк. При всей энергии было в нем что-то уже немолодое, от строк смутно веяло предсмертной запиской. И Антон вдруг с несомненностью ощутил: он больше никогда не увидит этого человека, толкнувшегося в его жизнь, словно странная нездешняя птица, чтобы унестись куда-то дальше навсегда, с ушибленным крылом. О, как виноваты мы перед теми, кого не поняли, на чей голос, беду или тревогу не сумели откликнуться, кого не смогли удержать. Мгновение надломилось, он где-то уже падал, падал с невозможной для жизни высоты, щедро наделив тебя тем, чем сам был жив. Это может называться тоской, напряжением, страстью, любым словом, противоположным расслабленности, безразличию, остановке и смерти. О, прекрасные лица, безвозвратно мелькнувшие в нашей жизни! Мы прощаемся с человеком насовсем, не подозревая об этом. Во всяком прощании есть частица смерти; разница только в надежде на возвращение. Захлопывается дверь, затихает голос, уходит поезд, закрывается крышка, гроб опускается на веревках — нам остается память, вина, продолжение, и птица поет в ветвях, как пела здесь веками, — вечная птица, все та же, все та же, потому что лишь в этой непрерывности и памяти — залог бессмертия.
Вот мы расходимся от выросшего холма. С небес, как с души, словно сняли пленку. Земля не спеша поворачивается дальше, навстречу ночи, живой налет шевелится на ее терпеливом теле. Ветры проносятся над головами людей, народы живут под открытым небом, на перекрестках истории. Человек идет по дороге, не замечая слез, нелепый и упрямый рыцарь, один из нас, звоном щита готовый приветствовать новый день.
1977