Донатос смертельно устал.

Он уже не помнил, когда последний раз высыпался. Казалось, с той поры прошло много лет. Наверняка, так оно и было. Впрочем, что толку гадать? Но сегодня впервые за много лет изнеможение показалось неодолимым.

В мертвецкой царила тишина, только едва слышно потрескивали коптящие сальные свечи да вились к темным сводам струйки черного дыма. Ни выучей, ни креффов, ни прислужников. Никого. Хорошо… А к смраду мертвых тел он давно привык, перестал замечать.

Наузник опустился на низкую скамеечку, куда обычно ставили лоханки для потрохов, и прикрыл глаза. На миг даже захотелось лечь на свободный стол, укрыться рогожей и уснуть — не тащиться по темным переходам в мыльни, не брести потом в свой покойчик, а уснуть тут же. Все одно, едва проснется, сюда спускаться.

Остановила только дурость послушников. Найдут — решат еще, что помер, возьмутся упокаивать. Донатос зевнул и потер руками лицо. Надо подняться на ноги и идти. Что тут сидеть? Ворует время у сна.

Но подниматься не хотелось. Он стосковался по тишине. По покою. Когда не дергает никто, не бежит, ничего не просит, не заставляет торопиться и не принуждает в который раз объяснять то, что уже десятки раз объяснялось. Как надоело все…

В одного Тамира пока ум вкладывал — думал, с тоски рехнется. Парень же, с иными коли сравнить, толковый был. А сколько других? Поплоше, поглупее, поупрямее? Боязливые, балованные, Дар едва-едва теплится. А надо выучить, надо вбить в голову то, что противно людскому естеству. Иной раз уже и пороть их рука не поднимается. Не из жалости. От усталости. Из года в год одно и то же. Ему уж блазнится, будто он, как ручная белка в колесе — бежит, бежит, а с места не трогается.

Иногда он путается в именах этих Тамиров, Зирок, Велешей, Званов… Сколько их было? Сосчитаешь — и ужаснешься. А будет еще сколько? Лучше не думать. Донатос не забыл себя в их годы. Ему наука давалась легко. Он даже и харч не метал, в отличие от прочих. Обережник задумался, припоминая…

Первый раз он увидел мертвеца весен в пять. На ярмарке пьяные обозники передрались, и один пырнул другого ножом в живот. Донатос тогда удивился, сколько в человеке вмещается кишок. Казалось, из того мужика они никогда не закончат вываливаться: блестящие, спутанные.

Мать закрыла малому глаза ладонью, чтобы не глядел. Но он запомнил и свой страх, и отвращение, и потрясение от того, что увидел. Изнутри человек-то, как оказалось, ничем не отличался от скотины, разделанные туши и потроха которой мальчонок видел на торгу.

Детское любопытство оказалось столь сильно, что пересилило отвращение. Дня через два он поймал лягушку и разрезал ее ржавым обломком старого ножа, вынимая на свет то, что таилось под серой шкуркой.

После лягушки настал черед большой, пойманной кошкой в курятнике, крысы. Мальчику было страсть как любопытно сравнить. Нутро у лягушки и крысы оказалось на загляденье — и похожим, и различным.

А спустя пару месяцев отец взял сына на первый лов. Выслеживание зверя не вызвало в пареньке отклика, но шкурить и потрошить ему понравилось. Он с любопытством разглядывал скользкий ливер, без брезгливости брал его в руки, вертел перед глазами.

Сметливый отец мигом разглядел в мальце тягу к тому, что у других не вызывает приязни. Тогда, папаша, окрыленный надеждой, что Хранители вложили в сына склонность к лекарскому делу, показал первенца знахарке. Та долго глядела слезящимися глазами, а потом сказала, что толку из мальчишки не выйдет — лекарствовать он не сможет, лекари-де ищут, как исцелить, а он чужой боли не чует, ему смерть милее.

Отец приуныл. Лекарское искусство дорогого стоило, а какой толк от разделывания мертвечины?

Донатос же обиделся на старую дуру. Живодером он не был. Кошек и собак не убивал. А в мертвых, если попадутся, что ж не поковыряться? Однажды он нашел в брюхе дохлого бездомного кобеля полупереваренное человечье ухо. Но тогда он лез в нутро без всякого смысла, из одного лишь любопытства. Первый раз осознанно потянулся, когда умирал Гром.

Старый волкодав скулил и мучился, ходил кровью, рычал на людей. Издыхал мучительно и долго… А когда помер, маленький хозяин решил выяснить, что убило верного пса. Резать Грома было тяжело. Он был свой, родной. Да еще и здоровенный. У Донатоса едва хватило силенок распахать брюхо отцовым охотничьим ножом. Тогда паренек вытащил из потрохов могучего кобеля с десяток мелких рыболовных крючков, разорвавших волкодаву нутро…

Вытягивая из мертвой плоти острое железо скользкими от крови и нечистот пальцами, мальчик беззвучно плакал. Слезы горохом катились по щекам. Огромный зверь — здоровый, смелый и добрый — превратился в груду мяса и свалявшейся шерсти из-за нескольких ржавых рогулек, которыми и щуку-то добрую не выловишь!

Сердце разрывалось от беспомощности, злобы, обиды и невозможности сыскать виновного! Сыскать и наказать. Тогда еще подумалось — жаль, что у мертвых ничего не выведать. Уж он бы дознался у Грома, кто скормил ему лакомство, начиненное смертью и страданием. Но, увы, выведать ничего уже было нельзя.

Жалел Донатос об этом и когда помер отец. Батю сын не любил. Был тот сквалыга и трус. Всех боялся — колдунов, Ходящих, татей… А денег, хоть и шорником был знатным, в семью не нес. Перебивались с хлеба на жидкий квасок, с кваска на грибы, с грибов на пустые щи. Мать помалкивала, возмутиться не смела. А батя все только говорил, что де, накопит звонкой монеты, и заживут они… вот-вот уже. А сам "вот-вот" взял да и помер. Куда же серебро и медь припрятал — так никому и не сказал. И пришлось единственному сыну, которому тогда едва минуло тринадцать, добровольно идти в закуп. Не мать же с сестрами туда отдавать?

Сколько злобы тогда душа перемолола!

Досталась семье доля лихая — и без того едва тянули, тут же и вовсе голодать начали. У матери по весне взялись выпадать зубы. Сестра меньшая расхворалась и умерла. Еле пережили первый год. Донатос всеми силами души ненавидел отца, который украл деньги собственной семьи. Вот когда он по-настоящему жалел, что у мертвых ничего не узнать. Сильно жалел. Куда сильнее, чем по Грому страдал. Только Грома жалко было. А батю хотелось из земли вытащить и все кости перетрясти.

В закупе у кожемяки Донатос ломался на непосильной работе три с небольшим года, покуда не приехал в их городишко крефф и не положил мучениям парня конец — забрал с собой в Цитадель. Кажется, тот впервые понял, что за счастье — есть досыта, жить не как скотина под ярмом, не ломать хребет на тяжелом приработке. А уж сколько здесь было покойников! Один краше другого.

Но про папашу Донатос не забыл, нет.

Учила юного обережника Бьерга. Она же и удивилась тому, с каким любопытством он лез туда, куда иные взглянуть страшились и бледнели до зелени. А тощий как щепка парень с черными кругами вокруг глаз науку постигал жадно, давалась она ему легко. Он не брезговал, не корчился, проглатывал каждое новое знание, запоминая навек.

Молодой колдун и впрямь не боялся покойников. А потом, когда закончил обучение и смог вырваться наконец из Цитадели, первым делом отправился домой. Ох, как не терпелось ему оказаться на старом жальнике, возле заветного бугорка…

Папашу сын поднял той же ночью, проломил подгнившую крышку домовины, вытащил жалкие останки, сложил в мешок, науз-оберег зашвырнул обратно в могилу — не понадобится. А следующей ночью черные кости зашевелились в мешке… Колдун бросил туда две монетки. Ох, как застучало, задергалось! Почуял, старый козел! Из посмертия почуял.

Три горшка с серебром сын нашел закопанными под старой собачьей будкой. Отцовы кости жалко и беспомощно дребезжали, пытаясь подползти к тому, что столь дорого было при жизни, но колдун лишь небрежно отпихнул мешок в сторону, чтобы не копошился.

Упокоения старый хрыч, конечно, не заслужил, но долг обережника удержал Донатоса от мелочной мести почившему. Упокоил по порядку. Хоть и под Громовой конурой, но чин по чину. Пусть лежит там, где самое ценное берег.

Деньги, все до монетки, колдун отдал матери. Хоть на старости лет поживет в довольстве и сытости. И сестрам приданое справит. Девки, правда, боялись его, не понимали, но любили — благодарность оказалась наипаче обожания. Однако когда мать умерла, брат с ними больше не виделся. Уже лет двадцать прошло. Денег отправлял с оказией, сам же не ездил. К чему?

Крефф дернулся, поняв, что привалился спиной к мощной ножке стола и начал задремывать. Тьфу, сморило. Он поднялся. Нынче все через усилие. Тошно, маетно, душа себе места не находит. И усталость… Усталость с каждым днем растет, иной раз и думать сил нет. А надо ж ведь за дураками малолетними следить, чтобы не набедокурили и руки на себя не наложили, как целительница та малахольная, которая с башни шагнула.

А еще… жил в душе страх. Гаденький суетный страх, который заронила Лесана. Страх, что однажды Дар не отзовется и покойник не встанет на глазах первогодков. Теперь всякий раз, когда приходило время призывать силу, крефф замирал и только благодаря недюжей воле душил в себе бунтующий ужас.

Страх разъедал рассудок. Не давал покоя. Что если лишится наузник сути своей? Куда подастся, утратив ремесло? Как жить будет? Да и будет ли? А если будет, то зачем? Чего для? Верно, не для чего.

— Ну хоть высплюсь, — пробормотал обережник, толкнул дверь мертвецкой и тут же споткнулся о кучу ветоши, сваленной у самого порога.

Колдун кое-как устоял на ногах и лишь теперь увидел — груда тряпья оказалась человеком. Девкой.

Светла.

Хранители спаси.

Каких еще грехов он в этой жизни наделал, коль такое наказание ему отмеряли?

— Чтоб тебя Встрешник три раза да через колено! — выругался крефф, и в сердцах поддал продирающей глаза девке сапогом под то место, на котором она сидела.

— Не ругайся, свет мой ясный, не ругайся, — залепетала скаженная. — Я вот поесть тебе принесла, а то ты в трапезной-то и не появлялся…

И дурочка достала из кармана передника зачерствевшую горбушку.

— Прибью… — прошипел колдун, отталкивая от себя руку, держащую ломоть.

— Прибьешь, родненький, прибьешь, — согласилась юродивая. — Только поешь сначала. Откуда силы-то набраться? Вон еле ходишь.

Крефф почернел лицом, выругался, помянул Хранителей, пихнул дуру в сторону и ушел.

А Светла, сжимая в одной руке краюху, а другой держась за осклизлую стену, тихонько кралась следом. И с каждым шагом ее спина распрямлялась, как у всякого, кто твердо идет к поставленной цели и не собирается отступать. Во дворе Цитадели скаженная подошла к колодцу, не обращая внимания на раззявивших рты послушников, и стала любоваться на себя в деревянную бадью. Поворачивалась то так, то эдак, ловила взглядом отражение, поправляла лоскутки ткани и перышки в кудлатой голове.

Здесь и нашел ее Ихтор.

— Ты где была? — встряхнул блаженную лекарь. — Я всю крепость обошел, покуда тебя сыскал. Дел у меня иных нет, что ли?

— Дак чего меня искать? Я ж не бусина, под половицу не закачусь, — удивилась девушка.

— Еще раз улизнешь — выпорю без всяких разговоров, — склоняясь к ней, раздельно проговорил крефф. — Поняла?

Она покраснела и кивнула, а сама непроизвольно потерла то место, которое уже натерпелось от Донатосова сапога.

— То-то же, — сказал целитель и добавил: — А теперь к Главе пойдем. Пусть решает, куда тебя девать, горе луковое.